Размышления вослед пушкинским письмам. Читательский дневник
Опубликовано в журнале Урал, номер 6, 2004
Дмитрий Шеваров — родился в 1962 г. в Барнауле. Окончил факультет журналистики УрГУ. Работал в областной вологодской “молодежке”; с 1989 года — в “Комсомольской правде”. С 1997 года — в педагогической газете “Первое сентября”, редактор историко-литературной страницы “Домашний архив”. Постоянный автор журналов “Новый мир” и “Урал”. Автор книг “Жители травы”, “За живой водой”, “Освещенные солнцем. Добрые лица ХХ века”.
Не помню, с каких детских пор, из какого сумеречного полусна вынес я убеждение о чудесном спасении пушкинских сказок, стихов, писем — всего пушкинского, что нам так легко, по праву простого наследства, досталось. От чего они были спасены — от огня ли, от наводнения, от другой ли какой пагубы, но мне необъяснимо чувствовалось, что пушкинские строки спаслись за корешками книги, как царевич в деревянной бочке. И вот они выброшены на полку нашей домашней библиотеки.
Позднее открылось, что у Пушкина, кроме стихов, сказок, повестей, есть и письма, и спасение писем показалось вовсе загадочным. Поэта не уберегли, а письма — эта дань минуте — спаслись. Хрупкий, невесомый листок бумаги может легко пройти веков завистливую даль, а человеку этого не дано. Загадка, тайна…
Помню, как лет в тринадцать, в первый раз принявшись за чтение пушкинских писем, я с досадой натыкался на вкрапления французских слов. За переводом надо было отправляться в полумрак комментариев (а там, в этих подвалах, столько всего, что, того гляди, утонешь!).
“Гаврила — слуга Пушкина”. А “Пу” — это, оказывается, Пугачев. “Сашка рыжий” — сын поэта Александр Александрович. “Абрамово — почтовая станция между Арзамасом и Ардатовым, в 12 верстах от Болдина”.
Много лет спустя, открыв карту Нижегородской области, я вдруг увижу, что родное дедушкино Китово (куда мы с ним так мечтательно собирались, да так и не собрались) находится всего в тридцати с небольшим километрах от пушкинского Болдина. Ах, почему мы не посмотрели на эту карту, пока дедушка был жив!
Сколько себя помню, дедушка все звал меня в Китово, но сам же и тянул, чего-то опасался, а чего — я тогда понять не мог. Он боялся увидеть переменившееся село и с той минуты навсегда проститься с родным видением, с детством. Такое прощание невыносимо, знаю теперь по себе и оттого часто повторяю про себя шпаликовское: “Никогда не возвращайтесь в прежние места…”
А вот к пушкинским письмам возвращаться — всегда отрада. Но отчего-то иногда вдруг с каждой страницы слышишь слово “прощай”…
В июньском письме 1831 года Пушкин прощается с князем Вяземским: “Прощай до свидания”. Мы привыкли к отрывочным “Прощай” и “До свидания.” И у Пушкина они обычно отделены друг от друга запятой: “Прощай, до свидания.” А тут нет запятой, потерялась, забылась, и нежданно восстановился чистый смысл: мы, конечно же, прощаемся не навсегда, а до следующего свидания. “Прощай до свидания”… Вот как надо бы нам прощаться. И приветствовать наших близких и друзей полной фразой, с нежностью или подчеркнутым уважением: мой любезный, моя душа, мой ангел…
В слове “прощай” уже светится “прости”, но это все-таки еще жест, взмах руки. Но вот в письмах тридцатых годов Пушкин все чаще пишет “прости” вместо “прощай”.
Это поразительно, но почти у всех своих корреспондентов он просит прощения. В текст, наполненный житейскими или литературными подробностями, эти настойчивые “прости” врываются, как тревожные вестники последнего прощания:
“Прости, душа…” (П. Плетневу, 9 декабря 1830 г.);
“Прости, отвечай…” (П. Нащокину, 19 июня 1830 г.)
“Простите меня, великодушно…” (И. Киреевскому, 4 января 1832 г.);
“Прости…” (Н. Пушкиной, 2 октября 1833 г.).
Как жаль, что раньше я ничего не знал об этом Пушкине. Нам говорили о пророке, мы разбирали “Онегина”, но вот Пушкина, который просит прощения, — нет, я не узнал его в той одинокой фигуре, что бродила за дождливым окном.
“Пишу, а никто мне не отвечает…”
Пушкин — вот воздух, которым мы хотели бы дышать. Мы и вспоминаем о нем и начинаем аукаться его именем, когда задыхаемся. Пушкин не назидает, не пророчествует, не зовет в военные походы, не указывает нам на национальную идею… От всего этого он, по счастью, ускользает, а мы бормочем летнее имя Пушкина и незаметно для себя утешаемся. Нам ведь главное надышаться.
В этих заметках мне не хотелось быть ни комментатором, ни толкователем пушкинских строк. Посредник им вовсе не нужен. Мне лишь хотелось представить себя с пушкинскими письмами в руках. Или всего лишь с одним письмом, в тот самый день, когда оно написано. А потом, после минуты раздумья, передать это письмо вам. Мои заметки и есть та самая минута раздумья, минута промедленья.
Взявшись за свои наивные комментарии, я понимал, что это будет “путешествием дилетанта”. Чтобы не бросить начатое и как-то успокоить себя, я так и записал в своем рабочем блокноте: “…Конечно, ничего нового у Пушкина не открою. Но то не беда. Часы, проведенные с письмами Пушкина, будут для меня часами сохраненного достоинства, миролюбия и добромыслия. Это будет замечательное время. Читая Пушкина, я буду думать о своей жизни, и думать на той высоте, которой сама моя жизнь, быть может, никогда не достигнет. Но важно думать…”
Мне очень хотелось, чтобы это мое желание — попробовать думать и чувствовать вослед Пушкину — передалось и читателю.
А что касается дилетантизма и наивности, которые в моих заметках непременно найдут даже и не специалисты, то простите мне их. Я прислушивался не к уму, а к сердцу и в каких-то своих догадках, возможно, ошибся. Но ведь в минуту тихого благодарного чтения и вы находите у Пушкина прежде всего отзвук своим мыслям, чувствам, воспоминаниям… И он не всегда “научно обоснован”. Это заметы вашего сердца на полях пушкинских книг. Пусть же они будут глубже и точнее моих.
Из дневника А.С. Пушкина*
29 ноября 1815 г.
Я счастлив был!.. нет, я вчера не был счастлив; поутру я мучился ожиданием, с неописанным волнением стоя под окошком, смотрел на снежную дорогу — ее не видно было! Наконец, я потерял надежду, вдруг нечаянно встречаюсь с нею на лестнице, — сладкая минута!..
Как она мила была! Как черное платье пристало к милой Бакуниной!
Да-да, “смотрел на снежную дорогу — ее не видно было!..” Хочется унестись памятью к своему воспоминанию, к своей снежной дороге, но совестно так далеко удаляться от Пушкина. Все кажется, строгий экзаменатор скажет: “Вас спрашивают о Пушкине, а вы о себе, это постороннее…” И устыжусь, и умолкну, комкая экзаменационный билет, но все видится мне, как стою у высокого окна, смотрю на зимнюю дорогу, по ней иногда проходят разные люди, да все не те. Что, грустно, брат? Стоишь полжизни на часах, а твое счастье, быть может, бежит совсем к другому окну… Но полно унывать. Вспомни анекдот про то, как покойный император Павел отставил от службы одного генерала “за лицо, уныние наводящее”. Все перемелется, вот увидишь. “Провидение не алгебра… Невозможно… предвидеть случая”, — говорил поэт.
Будем уповать. Из светлых чувств упование есть самое протяженное — как снежная дорога.
25 января 1825 г.
Кондратию Федоровичу Рылееву
Из Михайловского в Петербург.
…Ох! уж эта мне республика словесности. За что казнит, за что венчает? …Что касается до Батюшкова, уважим в нем несчастия и не созревшие надежды. Прощай, поэт.
В январе 1825 года Константин Николаевич Батюшков находился в больнице для душевнобольных в саксонском местечке Зонненштейн. Уже несколько лет он был безнадежно болен, стихов не писал, лишь иногда рисовал странные ночные пейзажи. На одном из них лошади пасутся под полной луной, рядом башня, деревья, тени… Все сковано безнадежностью.
Болезнь опустила тяжелый полог за спиной Батюшкова, он оказался в темных кулисах, но в освещенном зале еще долго помнили о Батюшкове. Гвардейцы вспоминали его подвиги, женщины — его благородство, литературные оппоненты отвечали на его критические статьи, поэты разбирали* его стихи, новое поколение без почтения рассматривало все им написанное, но имя самого Батюшкова произносилось с какими-то глухими оговорками и полунамеками.
Никто толком не мог понять, как писать о поэте, не нарушая врачебной тайны, как полемизировать с его взглядами, если ответа никогда не последует. Не лучше ли вовсе не говорить пока о Батюшкове, сделать вид, будто его и не было и нет…
Пушкин предлагает решение столь же простое, сколь и нравственно безупречное: все суждения о Батюшкове и его творчестве должны предполагать уважение к его несчастьям. Вот что совсем не привилось в нашей литературе: уважение к личной драме писателя. После Пушкина литературная республика стала карать всех несогласных с господствующим направлением и карает до сих пор, хотя само направление много раз менялось.
А Пушкин предлагал уважать еще и не созревшие надежды. Этого и вовсе никто не понял. Как можно уважать то, чего нет и, скорее всего, не будет? Вот какого великодушия так не хватает нашим детям. Мы даже иногда произносим: “Ты неспособный…” Но это означает лишь то, что мы не уважаем надежду.
Возможно, это будет заново открыто в педагогике: надежда требует уважения, а несостоявшаяся надежда требует особенного уважения, такта, сочувствия.
9 ноября 1826 г.
Князю Петру Андреевичу Вяземскому
Михайловское
Вот я в деревне. Доехал благополучно без всяких замечательных пассажей; самый неприятный анекдот было то, что сломались у меня колеса… Деревня мне пришла как-то по сердцу. Есть какое-то поэтическое наслаждение возвратиться вольным в покинутую тюрьму. Ты знаешь, что я не корчу чувствительность, но встреча моей дворни, хамов и моей няни — ей-богу приятнее щекотит сердце, чем слава, наслаждения самолюбия, рассеянности и пр.
Позднее Александр Сергеевич еще не раз вернется памятью к тому вечеру, когда его заляпанная грязью бричка остановится у переднего крыльца, у потемневшего от дождей знакомого дома. И уже без всякой усмешки, а с неспешной кропотливостью он будет рисовать картины той встречи.
“…Я был тронут до глубины сердца, увидя знакомые и незнакомые лица… Повели меня на заднее крыльцо, на встречу мне вышла моя кормилица и обняла меня с плачем и рыданием, как многострадального Одиссея. Побежали топить баню…”
Возможно, этот же день вспоминал Пушкин и в декабре 1833 года, когда работал над статьей о Радищеве. “Взгляните на русского крестьянина: есть ли и тень рабского уничижения в его поступи и речи?..”
В письме нет слова “счастье”, но два раза повторяется “сердце”. Возвращение домой, в круг простых и неизъяснимых умом вещей, — вот что питает сердце. А потом следует разлука, как после осени следует зима, но сердце по-прежнему будет жить возвращением. И это счастье, с которым не сравнится “слава, наслаждения самолюбия, рассеянности и пр.”. Увы, только с годами понимаешь, что “нет иного счастия, как на обычных путях…”.
Начало февраля 1826 года
Антону Антоновичу Дельвигу
Из Михайловского в Петербург
Насилу ты мне написал и то без толку, душа моя. Вообрази, что я в глуши ровно ничего не знаю, переписка моя отовсюду прекратилась, а ты пишешь мне, как будто вчера мы целый день были вместе и наговорились досыта. Конечно, я ни в чем не замешан, и если правительству досуг подумать обо мне, то оно в том легко удостоверится. Но просить мне как-то совестно, особенно ныне; образ мыслей моих известен… Как бы то ни было, я желал бы вполне и искренно помириться с правительством, и, конечно, это ни от кого, кроме его, не зависит. В этом желании более благоразумия, нежели гордости с моей стороны.
С нетерпением ожидаю решения участи несчастных и обнародования заговора. Твердо надеюсь на великодушие молодого нашего царя. Не будем ни суеверны, ни односторонни — как французские трагики; но взглянем на трагедию взглядом Шекспира. Прощай, душа моя.
Пушкин.
В Петербурге идут допросы декабристов. Молодой царь ставит одну за другой резолюции на протоколах следственных заседаний: “Заковать…” В те дни, когда письмо Пушкина где-то на пути к Дельвигу, идут допросы братьев Поджио. На Неве еще лежат трупы, примерзшие ко льду. Столица второй месяц скована страхом. Из Таганрога везут тело Александра I…
А письмо двадцатишестилетнего ссыльного поэта написано будто бы из другой страны. Тон письма удивительно спокойный и великодушный. И к кому великодушный? К правительству, которое кажется всесильным, как никогда! Пушкин говорит в этом письме, как дипломат или парламентер какой-то могучей державы. Как имеющий право на этот изысканный и твердый тон. Он не просит, а желает мира с правительством. Пушкин ждет милости не к себе (он вообще не считает себя страдальцем, скорее, просто потерпевшим), а к тем, кто сидит в одиночных камерах Петропавловской крепости. Он предлагает видеть в них не преступников или героев, а несчастных. И опять же ничего не просит, а лишь “ожидает решения” и “твердо надеется”. Замечательная важность тона, удивительное самообладание. А в конце письма он передает другу ключ к такому стилю поведения. Вот он, секрет пушкинского самообладания: “…Не будем ни суеверны, ни односторонни… взглянем на трагедию взглядом Шекспира…”
9 декабря 1830 г.
Елизавете Михайловне Хитрово
Москва
…Что за год, что за события! Известие о Польском восстании меня совершенно перевернуло. Наши исконные враги, очевидно, будут в конец истреблены и, таким образом, ничто из того, что сделал Александр, не сохранится, потому что ничто не основано на действительных интересах России, а лишь на соображениях личного тщеславия, театрального эффекта и т.д. Мы можем только жалеть поляков. Мы слишком могущественны для того, чтобы их ненавидеть. Начинающаяся война будет войной до истребления… Все это меня очень печалит. Россия нуждается в покое. Я только что проехал по ней… Народ подавлен и раздражен. 1830 год — печальный для нас год. Будем надеяться — всегда хорошо питать надежду.
Какое тяжелое письмо. Как узнаваема в нем сегодняшняя тяжесть. И думается после этого письма вовсе не о Польше, а о Чечне, о недавней войне. О политике, которая ослепляет иногда даже гениев.
Только в конце письма мы слышим истинно пушкинский голос: “Мы можем только жалеть поляков…” И тут политик опять будто перебивает поэта: “Война будет войной до истребления…” Но поэт уже не слышит его: “…Это меня очень печалит… Печальный для нас год…” Последнее слово остается за поэтом. А как же “Клеветникам России”, вспомните вы. Или: “От вас узнал я плен Варшавы…”? А “Песни западных славян”, отвечу я. И долго мы так будем спорить, словно Пушкин-поэт схватился с Пушкиным-политиком, а мы выясняем, чья берет.
Через семьдесят пять лет после пушкинского письма дочке Кутузова историк Василий Ключевский подвел итог решению “польского вопроса” в России. В своем дневнике он записал 21 октября 1905 года: “Мы присоединили Польшу, но не поляков, приобрели страну, но потеряли народ”.
5 ноября 1830 г.
Прасковье Александровне Осиповой
Болдино
В Болдинском уединении получил я сразу два ваших письма. Надобно быть совершенно одиноким, как я в настоящее время, чтобы вполне суметь оценить дружеский голос… Проклятая эта холера! Не злая ли это шутка Судьбы? Что я ни делал, я никак не могу доехать до Москвы; я окружен сетью карантинов… То, что вы мне говорите о симпатии, — совершенно справедливо и очень тонко. Мы симпатизируем несчастным из некоторого рода эгоизма: мы видим, что, в сущности, не мы одни несчастны. В человеке, симпатизирующем другому в счастии, следует предполагать душу весьма благородную и весьма бескорыстную. Но счастие… это большое может быть, как говорил Рабле о рае или о вечности. Я атеист в отношении счастия, я не верю в него и только подле моих добрых старых друзей начинаю немного колебаться…
Дон Гуан.
Когда ж опять увидимся?
Дона Анна.
Не знаю.
Когда-нибудь.
А. С. Пушкин. Каменный гость
Россия в ту осень пребывала если не в панике, то в смятении. Холера, угрозы мятежей, всевозможные слухи. Тон пушкинского письма на этом фоне кажется почти безмятежным. Он рассуждает о дружбе, о счастье и несчастье, о предметах отвлеченных, далеких происходящему… Но есть обстоятельства, в которых отвлеченные понятия вдруг невероятно приближаются к внутреннему зрению. Чаще всего это самые горестные обстоятельства. Именно тогда понятия дружбы, счастья получают истинную цену. Думать о них — уже не роскошь, а спасительная необходимость.
Когда и где мы чаще всего задумывались о счастье? В больнице, в армии, в долгой разлуке… И как странно, что именно тогда мы имели о счастье самые ясные представления. “Я атеист в отношении счастия…” — пишет Пушкин, но пишет это не с мрачной настойчивостью, а спокойно. Может быть, даже с легкой улыбкой. Атеизм в отношении счастья ему так же скучен, как всякий атеизм, но он осторожничает, боится спугнуть счастье, которое казалось ему близким, как никогда прежде. “А счастье было так возможно…”
4 ноября окончен “Каменный гость”.
Конец октября 1830 г.
Петру Александровичу Плетневу
Болдино
Я сунулся было в Москву, да узнав, что туда никого не пускают, воротился в Болдино, да жду погоды. Ну уж погода! Знаю, что не так страшен чорт, як его малюют; знаю, что холера не опаснее Турецкой перестрелки — да отдаленность, да неизвестность — вот что мучительно. Отправляясь в путь, писал я своим, чтоб они меня ждали через 25 дней. Невеста и перестала мне писать, и где она, и что она до сих пор не ведаю. Каково? То есть, душа моя Плетнев, хоть я не из иных прочих, так сказать — но до того доходит что хоть в петлю. Мне и стихи в голову не лезут, хоть осень чудная, и дождь и снег и по колено грязь. Не знаю, где моя; надеюсь, что уехала из чумной Москвы, но куда? в Калугу? в Тверь? в Карлово к Булгарину? ничего не знаю. Журналов ваших я не читаю; кто кого? Скажи Дельвигу, чтоб он крепился; что я к нему явлюся непременно на подмогу, зимой, коли здесь не окалею…
В ком любовь, тот не боится, потому что любовь вон изгоняет страх…
Прп. Ефрем Сирин
Через восемь лет после получения этого письма Петр Александрович Плетнев вспомнит о строчках про осень чудную — “дождь и снег и по колено грязь…” — и внесет в свою уже готовую статью о Пушкине еще одно воспоминание. “Писать стихи любил он преимущественно осенью. Тогда он до такой степени чувствовал себя расположенным к этому занятию, что из Петербурга в половине сентября нарочно уезжал в деревню, где оставался до половины декабря… Теплую и сухую осень называл он негодною, потому что не имел твердости отказываться от лишней рассеянности. Туманов, сереньких тучек, продолжительных дождей ждал он как своего вдохновения…”
В финале “Станционного смотрителя”, оконченного в ту же Болдинскую осень, автор вспоминает: “Это случилось осенью. Серенькие тучи покрывали небо; холодный ветер дул с пожатых полей, унося красные и желтые листья со встречных деревьев…”
В этом скупом описании столько вольного движения, нарастающей грусти и предзимних звуков — ломких и далеко слышных. Если где-то в деревне колют дрова или рубят капусту, то слышно это задолго до околицы, еще в полях…
Пушкин пишет Плетневу в страшные дни эпидемии холеры, но в письме нет страха. Есть тревога, вызванная отдаленностью и неизвестностью. “Не знаю, где моя; надеюсь, что уехала из чумной Москвы…” Пушкин не знал, что по распоряжению Николая I Москва была оцеплена войсками уже с 1 октября и никто не мог выехать из нее до самого декабря. Семья Гончаровых всю эпидемию находилась в Москве, где опасность была наивысшей, каждую неделю выходили бюллетени с огромными списками умерших горожан.
Знакомое с детства сочетание “Болдинская осень” представляется нам счастливым и торжественным. Холера, неизвестность, грязь по колено, мучительность обстоятельств, бессонница, отчаяние (“хоть в петлю”) — разве мы вспоминаем об этом, читая “Осень”, “Домик в Коломне”, “Метель”, “Моцарт и Сальери”?
Пушкинисты, психологи, философы, врачи — кто только не брался за объяснение феномена той пушкинской осени. Все эти исследования очень интересны, и в каждом есть что-то убедительное, но почему-то хочется, чтобы Болдинская осень оставалась неизъяснимой тайной. Как это ни странно, но и только так, ощущая ее непостижимость, мы более всего прикасаемся к тем дням, где виден из окна “равнины скат отлогий, над ними серых туч густая полоса”, где “на дворе у низкого забора два бедных деревца стоят в отраду взора, два только деревца…”.
24 февраля 1831 года
Петру Александровичу Плетневу
Из Москвы в Санкт-Петербург
Мой милый, я очень беспокоюсь о тебе. Говорят, что в Петербурге грипп; боюсь за твою дочку. На всякий случай жду от тебя письма.
Я женат — и счастлив; одно желание мое, чтоб ничего в жизни моей не изменилось — лучшего не дождусь. Это состояние для меня так ново, что, кажется, я переродился…
Будьте же все здоровы.
Дочке Плетнева Оле было тогда всего десять месяцев, но грипп, к счастью, миновал семью профессора Екатерининского института. Возможно, мысленное попечение Пушкина о семье друга сыграло здесь свою защитительную роль.
Письмо написано спустя всего пять дней после венчания Александра Сергеевича и Наталии Николаевны в церкви Большого Вознесения на Малой Никитской. Молодые каждый вечер принимают гостей, среди которых любопытных было намного больше, чем близких знакомых. 22 февраля Пушкины были на благотворительном маскараде в Большом театре. 27 февраля сами давали бал. “Ужин был славный, — вспоминал один из гостей, — всем казалось странно, что у Пушкина, который жил все по трактирам, такое вдруг завелось хозяйство…” Совсем не удивительно, что среди всей этой веселой суеты Александр Сергеевич помнит о друге, волнуется за его маленькую дочку — никакая суета не могла бы заставить его забыть о друге. Но тут помеха могла быть не в суете, не в шуме, а в счастье. Обычно оно действует на человека оглушительно, весь мир со всеми его проблемами забывается на эти часы… На Пушкина счастье, видно, действовало совсем не так, как на простых смертных. В счастье его душа не закрывалась для чужих болей и тревог, а еще более принимала их на себя.
“…Одно желание мое, чтоб ничего в жизни моей не изменилось…” Подобная мысль приходила в эти дни многим, кто видел новобрачных. Один из москвичей рассказывал в письме: “Пушкин славный задал вчера бал. И он, и она прекрасно угощали гостей своих. Она прелестна, и они как два голубка. Дай Бог, чтобы всегда так продолжалось…”
26 марта 1831
Петру Александровичу Плетневу
Москва
…После святой отправляюсь в Петербург. Знаешь ли что? Мне мочи нет, хотелось бы к вам не доехать, а остановиться в Царском селе. Мысль благословенная! Лето и осень таким образом провел бы я в уединении вдохновительном, вблизи столицы, в кругу милых воспоминаний, и тому подобных удобностей… С тобою, душа моя, виделся бы я всякую неделю, с Жуковским также — Петербург под боком — жизнь дешевая, экипажа не нужно. Чего, кажется, лучше? Подумай об этом на досуге…
Через две недели Пушкин снова спрашивает Плетнева: “Приезжать ли мне к вам, остановиться ли в Царском селе, или мимо скакать в Петербург?..” Мысль приехать с Наталией Николаевной в Царское Село, показать молодой жене места, где протекло его отрочество, где проснулся его гений, — эта мысль не оставляла Александра Сергеевича сразу после женитьбы. Он просит друга снять для него квартиру на любой царскосельской улице, но обязательно теплую и с отдельным кабинетом. Плетнев находит такую квартиру в десяти минутах ходьбы от здания Лицея, в деревянном доме Анны Китаевой, вдовы придворного камердинера. 25 мая, в канун своего дня рождения, Пушкин и Наталия Николаевна приезжают в Царское. В начале июня Александр Сергеевич пишет Нащокину: “Мы здесь живем тихо и весело, будто в глуши деревенской…”
В конце нынешней зимы я был в этом доме. Теперь здесь музей, и неизбежная казенная стылость смутила меня на пороге. Но когда старушка-служительница, захватив связку ключей и шаркая валенками, повела меня по комнатам, когда заскрипела лестница под ногами — давняя домашность стала проступать в этих стенах.
Мне открыли кабинет в мезонине. Две связки не распакованных книг лежали на полу. Окна небольшие, деревенские. Стол, кресла, узкий диван. Здесь Пушкин закончил “Сказку о царе Салтане”, которую начал писать еще в 1828 году. Здесь ему было хорошо.
Февраль 1833 года
Павлу Воиновичу Нащокину
Из Петербурга в Москву
Что, любезный Павел Воинович? Получил ли ты нужные бумаги, взял ли ты себе малую толику…
Что твои дела? За глаза я все боюсь за тебя. Все мне кажется, что ты гибнешь… Дай Бог мне зашибить деньгу, тогда авось тебя выручу… Жизнь моя в Петербурге ни то ни се. Заботы о жизни мешают мне скучать…
Вспоминается портрет Нащокина, написанный три года спустя после гибели Пушкина. На этом портрете Павел Воинович сидит в халате — растерянный, огорченный и одновременно взбудораженный чем-то. Волосы его в живописном беспорядке. А смотрит он прямо на нас широко открытыми глазами — детскими, испуганными. Будто только что он узнал о случившейся на Черной речке дуэли. Сохранились воспоминания одного нащокинского приятеля, который в январе 1837 года пришел к Павлу Воиновичу домой. “Боже мой! — вспоминает мемуарист, — в каком отчаянном положении застали мы бедного Нащокина! Никогда и при его собственных несчастиях он не терял присутствия духа, спокойного и веселого нрава. А тут он, как маленький ребенок, метался с места на место… проклиная Петербург, и даже ругал самого Пушкина… “Если бы я в то время жил там, — говорил Нащокин, — он не наделал бы таких глупостей. Я бы не допустил их до дуэли, я бы и Дантеса, и мерзавца отца его заставил бы уважать такого поэта, поклоняться ему и извиниться перед ним…”
Да, Нащокин, окажись он в Петербурге, не стал бы церемониться и вдаваться в детали, помешал бы совершиться дуэли своим решительным вмешательством (так однажды он уже предотвратил дуэль Пушкина с Соллогубом). Для такого вмешательства петербургским друзьям поэта не хватило ни интуиции, ни впечатлительности, ни детского безрассудства, присущих Павлу Нащокину. Он был человеком, который сначала действовал по первому сердечному повелению, а потом уже раздумывал о целесообразности своих поступков. Да, Нащокин, очевидно, нарушил бы этикет, разругался бы и с Пушкиным, и со всеми на свете, может быть, даже попал бы под арест за рукоприкладство, в общем, набедокурил бы самым диким образом, но про дуэль после этих выходок никто бы и не вспоминал. Среди петербургских друзей Пушкина не оказалось ни одного такого странного человека. Никому сердце не подсказало, как надо поступить.
30 октября 1833 г.
Наталии Николаевне Пушкиной
Болдино
…Я неревнив, да и знаю, что ты во все тяжкие не пустишься; но ты знаешь, как я не люблю все, что пахнет Московской барышнею, все, что не commil faut, все, что vulgar… Если при моем возвращении я найду, что твой милый, простой, Аристократический тон изменился, разведусь, вот те Христос, и пойду в солдаты с горя. Ты спрашиваешь, как я живу и похорошел ли я? Во-первых, отпустил я себе бороду; ус да борода — молодцу похвала; выду на улицу, Дядюшкой зовут. 2) Просыпаюсь в 7 часов, пью кофей, и лежу до трех часов. Недавно разписался, и уже написал пропасть. В 3 часа сажусь верьхом, в пять в ванну и потом обедаю картофелем, да грешневой кашей. До 9 часов — читаю. Вот тебе мой день, и все на одно лице.
…Машу цалую и прошу меня помнить. Что это у Саши за сыпь? Христос с Вами — Благословляю и цалую Вас.
30 окт.
Но гаснет краткий день и в камельке забытом
Огонь опять горит…
А.С. Пушкин. Осень
Небо тускло, земля темна. День проходит по комнате немощной тенью. Приходится жечь свечей больше сентябрьского.
“…Твой милый, простой, Аристократический тон…” По этой строчке легко представить, как понимал аристократизм Пушкин. Игривость и кокетство несовместимы с приличием, когда становятся неумеренными. Тогда и желание нравиться может показаться вульгарным, слишком откровенным. Стиль шаловливой московской барышни не к лицу молодой женщине, претендующей на звание аристократки в придворном Петербурге…
Кого же послать сегодня на почтовую станцию? Дорогу так развезло, что жалко и людей, и лошадей… “В 3 часа сажусь верьхом…”
Письмо сдержанное, если не сказать сердитое, но ни капли злости или иронии в нем нет. Удивительно, как Пушкин умел обходиться без иронии, когда она, казалось бы, сама просится на перо. Если он шутит, то шутки его лишены намеков, они простодушны. Когда он серьезен, то эта серьезность не разбавлена моральными сентенциями, цитатами или угрюмым умствованием.
“…Пойду в солдаты с горя”. Какие уж тут шутки. Грустное, очень грустное письмо.
На вопрос, предполагающий пространный романтический ответ (“похорошел ли?”), Пушкин отвечает по-мужски сухо: отпустил бороду.
О распорядке дня рассказывает без всякого желания поставить свой образ жизни в пример жене. А ведь мог бы упрекнуть: я тут работаю по целым дням, сижу на картошке, а ты… Но Пушкин говорит о своей работе так, как мог бы сказать плотник, кузнец или станционный смотритель.
В статье “Вольтер” (1836 г.) Пушкин напишет: “Настоящее место писателя есть его ученый кабинет… Независимость и самоуважение одни могут нас возвысить над мелочами жизни и над бурями судьбы…”
Независимость и самоуважение создаются в уединении, они бегут публичности и рекламы… Возможно, в этих пушкинских размышлениях мы найдем ответ и на вопрос о том, отчего нынешняя литература так не возвышенна, так озабочена физиологией человека, отчего голоса даже самых знаменитых современных писателей глохнут и теряются?
Писатель, который откликается на каждый случай падения рубля или правительства и рассуждает о курсе доллара по телевизору, вряд ли возвысится над мелочами жизни, вернувшись в свой кабинет.
“Поздно ночью из похода
Воротился воевода…”
Стихотворение о купленной воеводой любви, купленной не страданием, а серебром, — эти стихи были окончены Пушкиным 28 октября.
“Не искал он, не страдал он;
Серебром лишь побряцал он…”
Воевода гибнет от шальной пули, которую он предназначал юной жене. Казалось бы, мораль ясна. Но полно, это не басня, скорее трагическая притча.
Как грустны слова, обращенные к дочке в самом конце письма: “Прошу меня помнить…” Дочке Маше не было тогда и трех лет, для нее отлучка отца из дома на три месяца могла показаться вечностью.
“Прошу меня помнить…” Невысказанная до этой строчки тоска прорвалась на мгновенье… Мерный звук ходиков пусто разносится по холодному дому.
“Я скакал во мраке ночи
Милой панны видеть очи…”
8 октября 1833 года.
Наталье Николаевне Пушкиной
Болдино
Мой ангел, сейчас получаю от тебя вдруг два письма, первые после симбирского. Как они дошли до меня, не понимаю: ты пишешь в Нижегородскую губернию, в село Абрамово, оттуда etc. А об уезде ни словечка. Не забудь прибавлять в Арзамасском уезде; а то чего доброго, в Нижегородской губернии может быть и не одно село Абрамово; так, как не одно село Болдино. Две вещи меня беспокоят: то, что я оставил тебя без денег, может быть и брюхатою. Воображаю твои хлопоты и твою досаду. Слава богу, что ты здорова, что Машка и Сашка живы, и что ты, хоть и дорого, но дом наняла. Не стращай меня, женка, не говори, что ты искокетничалась; я приеду к тебе, ничего не успев написать — и без денег сядем на мель. Ты лучше оставь уж меня в покое, а я буду работать и спешить. Вот уж неделю, как я в Болдине, привожу в порядок мои записки о Пугачеве, а стихи пока еще спят. Коли царь позволит мне Записки, то у нас будет тысяч 30 чистых денег. Заплотим половину долгов и заживем припеваючи. Очень благодарю тебя за новости и сплетни. Коли увидишь Жуковского, поцелуй его за меня и поздравь с возвращением и звездою… Прощай, душа. Я что-то сегодня не очень здоров. Животик болит, как у Александрова. Целую и благословляю всех вас… Прощай.
В ту осень Пушкин собирал материалы по истории пугачевского бунта, изъездил тысячи верст и вот вернулся в Болдино, измученный дорогой, постоялыми дворами, тоской по дому.
“…Подъезжая к Болдину, у меня были мрачные предчувствия, так что не нашед от тебя никакого известия я почти обрадовался. Так боялся я недоброй вести. Нет, мой друг: плохо путешествовать женатому; то ли дело холостому! Ни о чем не думаешь, ни о какой смерти не печалишься”. (2 октября 1833 г.)
Но вот и письма догнали Пушкина. И как только они находили Александра Сергеевича? Сейчас не укажи на конверте индекс и район и считай, что письмо пропало. А тогда почтмейстеры были, видно, добрые люди, обстоятельные. Поворчат на женское легкомыслие, усмехнутся, но дело свое сделают, письмо доставят в точности тому человеку, кому оно адресовано.
“Мой ангел, сейчас получаю от тебя вдруг два письма… Слава богу, что ты здорова, что Машка и Сашка живы…” Тут все, что надо было Пушкину, чтобы засесть за работу — живы, здоровы, вот и душа на месте.
“…Для того, чтобы он мог сочинять, голова его должна быть свободна”, — писала Наталия Николаевна о муже в одном из писем брату в 1836 году. А в тридцать третьем году она еще не всегда это понимала. “… Не говори, что ты искокетничалась, — просил ее Пушкин. — Я приеду к тебе, ничего не успев написать — и без денег сядем на мель. Ты лучше оставь уж меня в покое, а я буду работать и спешить…”
Работать и спешить… Отчего этот серьезный, грустный и простой тон так близок мне сейчас? Отчего, когда перечитываю это письмо, оно мне кажется то необыкновенно тревожным, то спокойным и прозрачным, как воздух в полях после ночного заморозка, когда видно так далеко, будто ты не идешь, а летишь, чуть поднявшись над землей…
Может, это оттого, что я тоже жду покоя, когда я мог бы работать и спешить. “…И заживем припеваючи…”
14 октября 1833 года Пушкиным окончена “Сказка о рыбаке и рыбке”.
Середина декабря 1833 года
Его высокоблагородию м.г. Павлу Воиновичу Нащокину
В Москве на Остоженке, в приходе Воскресения у священника в доме
Я получил от тебя два грустные письма, любезный Павел Воинович, и ждал третьего, с нетерпением желая знать, что делается с тобою, и какое направление принимают дела твои домашние и сердечные. Но ты, вероятно, слишком озабочен; и я не знаю, чего надеяться: переменилась ли, успокоилась ли судьба твоя?..
Все мои здоровы — крестник твой тебя целует; мальчик славный… Прощай…
А.П.
Крестник — это сын Пушкина, пятимесячный Саша. Пушкин, не зная чем отвлечь друга от мрачных мыслей, пишет о сыне… Два грустных нащокинских письма, возможно, лежат перед Пушкиным на столе, а письма даже не грустные, а отчаянные. В первом мелькает слово “трагедия”, а второе кажется почти безумным. “Все у меня кипит, пляшет, мнительность — ревность — досада, жалость — не решительность — и тут же упрямство — про любовь я не говорю, ибо это все любовь дух замирает, голова горит…” Письмо Нащокина напоминает монолог одного из героев Достоевского.
Пушкинское письмо участливое, но отрезвляющее. Будто холодный платок он кладет на горячечный лоб Нащокина, попавшего в любовный многоугольник и не знающего, как из него выбраться живым. Пушкин пишет, что надеется на благодатную перемену в судьбе друга, и поясняет, как он понимает эту перемену: “…Успокоилась ли судьба твоя?”
А что такое “успокоение судьбы”? Быть может, вот это:
…На свете счастья нет, но есть покой и воля.
Давно завидная мечтается мне доля —
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальную трудов и чистых нег…
Нащокин не получил этого пушкинского письма. Один господин отправлялся из Петербурга в Москву и вызвался завезти письмо Нащокину. Пушкин обрадовался оказии, отдал письмо, подумав, что так оно быстрее попадет к адресату. Но любезный господин не застал Павла Воиновича дома и взял письмо… себе на память. Через тридцать пять лет пушкинское письмо было опубликовано, но Нащокина уже не было в живых.
Мне вспомнился сейчас Сент-Экзюпери, “Ночной полет”, кажется: “Почта, сказали тебе, это драгоценность, она дороже жизни. И она так хрупка…”
.
До 15 марта 1834 года
Павлу Воиновичу Нащокину
В Петербурге
…С первых строк вижу, что ты спокоен и счастлив… Говорят, что несчастие хорошая школа; может быть. Но счастие есть лучший университет. Оно довершает воспитание души, способной к доброму и прекрасному, какова твоя, мой друг; какова и моя, как тебе известно…
Сейчас кажутся смешными и странными дискуссии 60—70-х годов прошлого века — о личном счастье и общественной пользе, о том, что это вообще такое — счастье… “Представления о счастье героев Льва Толстого”, “Борьба за народное счастье…”
Мы давно перестали говорить о счастье не только в газетах или в школьном классе, мы вообще перестали говорить о счастье. Того гляди, и прилепится в словарях к слову “счастье” помета “устар.”. Быть может, внезапная стыдливость охватила общество и все вдруг решили, что нельзя рассуждать публично о такой хрупкой материи, как счастье? Да нет, какая уж тут стыдливость… Просто счастье отодвинулось в глубокую тень. В праздники мы еще желаем друг другу счастья, но это говорится часто механически, по привычке. Школа настраивает детей на волну успеха, карьеры, очевидно, в этом подразумевая счастье…
Пушкин возвращает нас к чистоте смыслов. “Ты спокоен и счастлив… Счастие есть лучший университет. Оно довершает воспитание души…” Не МГУ, не Оксфорд, не академия довершают воспитание, а вот — счастие. Со старинным “и”, поднимающим слово от земли к свету.
Как вернуть нам это доброе зрение, эту способность узнавать свое счастье не только в утренних лучах детства, но и в сумерках взрослой жизни? В пушкинские времена было еще такое понятие, как “способность к счастью”, и справедливо считалось, что эта способность, как и всякая другая, нуждается в развитии и поощрении.
“Счастье было передо мной, а я не узнал его…” Это ведь тоже Пушкин. Даже ему не всегда удавалось заметить в суете повседневности этот убегающий проблеск.
Какое счастье — узнать счастие не в своем минувшем, а в текучей повседневности. В “Капитанской дочке” Пушкин дарит эту способность своим любимым героям Петруше Гриневу и Машеньке Мироновой. “Я был счастлив, счастлив совершенно — а много ли таковых минут в бедной жизни человеческой?..” (Слова из текста пропущенной главы.)
22 апреля 1834 года
Наталии Николаевне Пушкиной
Из Петербурга в Москву
Христос Воскрес, моя милая женка, грустно, мой ангел, грустно без тебя. Письмо твое мне из головы нейдет. Ты, мне кажется, слишком устала. Приедешь в Москву, обрадуешься сестрам; нервы твои будут напряжены, ты подумаешь, что ты здорова совершенно, целую ночь простоишь у всеночной, и теперь лежишь… Вот что меня тревожит, мой ангел. Так, что голова кругом идет, и что ничто другое в ум не лезет. Дождусь ли я, чтоб ты в деревню удрала!..
…Прощайте, все мои, Христос воскрес, Христос с вами.
Какая радость — внезапная мысль о том, что мы говорим “Христос Воскресе!” вослед Пушкину. Та же русская речь, тот же апрель на дворе и с кем-то родным — разлука…
Вот одно из тех пушкинских писем, где звук речи поэта слышится сквозь письменный текст явственнее, чем если бы до нас вдруг дошла граммофонная пластинка с записью его голоса. Он говорит прерывисто и нежно — так, что невозможно не смутиться, не затаить дыхание, как в детстве, в полумраке, когда приехали мама или отец, и вот я слышу сквозь сон родные голоса из коридора, не различаю слов, но различаю нежность, встречу и вот-вот — долгожданное прикосновение… “Мой ангел, грустно… Мой ангел…”
Если бы меня спросили сейчас, что такое любовь, я вместо ответа показал бы это письмо Пушкина. Слова “любовь” в нем нет, но оно все пронизано благоговением перед любимой и заботой о ней. Даже внутренний ритм этого письма напоминает апостольское послание: “Любовь долго терпит, милосердствует… все покрывает, всему верит…”
Пушкинская любовь — вся в стремлении укрыть, защитить. Оттого так часты охраняющие благословения в письмах Наталии Николаевне: “Христос с тобой…” Письмо замирает на этих словах, но точка в конце письма не кажется завершением…
Где-то в эти апрельские дни Пушкин делал первые наброски повести “Капитанская дочка”. Там есть таинственные слова, которые можно вывести рукой на бумаге лишь в Светлое Христово Воскресение. Вот эти слова: “Мы оба молчали от полноты сердца”.
Но пока — разлука, и на листок выписан эпиграф из Хераскова к девятой главе повести:
Грустно, грустно расставаться,
Грустно, будто бы с душой…
Апрель (двадцатые числа) 1834 года
Наталии Николаевне Пушкиной
Из Петербурга в Москву
Ангел мой женка! Сейчас получил я твое письмо из Бронниц — и сердечно тебя благодарю… Надеюсь, что твоя усталость дорожная пройдет благополучно, и что ты в Москве будешь здорова, весела и прекрасна… Поговорим о деле; пожалуйста, побереги себя, особенно сначала; не люблю я святой недели в Москве; не слушайся сестер, не таскайся по гуляниям с утра до ночи; не пляши на бале до заутрени. Гуляй умеренно, ложись рано… В деревне не читай скверных книг дединой библиотеки, не марай себе воображения…
Письма Пушкина жене, когда их читаешь одно за другим, напоминают роман. Но не столько любовный роман, сколько роман воспитания. Женившись, Пушкин неожиданно для самого себя находит, что воспитание Наташи (в отличие от образования) было доселе однобоким и даже пагубным. Наталия Николаевна знала немецкий, английский, блестяще владела французским, неплохо разбиралась в поэзии и даже стиховедении, но воспитание девушки было искажено тяжелой обстановкой в семье, трудным характером матери. Пушкин принимается за воспитание юной жены с тревогой не за свое, а за ее будущее. Он часто спрашивает ее: ну, как ты потом будешь жить без меня?.. Пушкинские письма Наталии Николаевне полны этого тревожного учительства, спешных наставлений, сетований на непослушание и скорби на тщетность своих педагогических усилий. Пушкин пробует себя во всех возможных учительских интонациях. В одном письме он мог быть и ворчлив, как Савельич, и гневлив, как его Пугачев, а то и холоден, груб. Но грубость снова быстро сменяется лаской, похвалой и неустанным “ангел мой”. Этим обращением он словно говорит: вот на какую высоту я тебя ставлю, так постарайся же и сама тянуться к этим высотам незримым, горним… И такая тоска в этих письмах по гармонии, по чистому и доброму семейному укладу, никем и ничем не нарушаемому.
“Не читай скверных книг…” Что там, в деревне, могли быть за скверные книги? Очевидно, легкое французское чтиво, бездарные романы с картонными страстями. Можно ли было тогда представить, что в двадцатом веке разовьется целая индустрия, которая будет направлять воображение лишь к пороку и низости? Но не будем сетовать на время, времена не выбирают, но скажем друг другу, а главное, нашим детям пушкинское: “Не марай себе воображения…”
29 сентября 1835 г.
Наталии Николаевне Пушкиной
Из Михайловского в Петербург
…Я провожу время очень однообразно. Утром дела не делаю, а так из пустого в порожнее переливаю. Вечером езжу в Тригорское, роюсь в старых книгах да орехи грызу. А ни стихов, ни прозы писать и не думаю. Скажи Сашке, что у меня здесь белые сливы, не чета тем, которые он у тебя крадет, и что я прошу его их со мною покушать. Что Машка? какова дружба ее с маленькой Музика? и каковы ее победы? Пиши мне также новости политические: я здесь газет не читаю — в Английский Клоб не езжу и Хитрову не вижу. Не знаю, что делается на белом свете. Когда будут цари? и не слышно ли чего про войну и т.п.? Благословляю вас — будьте здоровы. Целую тебя. Как твой адрес глуп, так это объедение! В Псковскую губернию, в село Михайловское. Ах ты, моя голубушка! а в какой уезд, и не сказано. Да и Михайловских сел, чаю, не одно; так кто ж его знает. Экая ветреница! Ты видишь, что я все ворчу: да что делать? нечему радоваться…
В мои осенние досуги,
в те дни, как любо мне писать…
А. С. Пушкин. Из черновых набросков 1835 г.
“Я все ворчу: да что делать? Нечему радоваться…” Нечему… Как часто этой осенью мы слышим эти слова. Кризис, радоваться нечему… Заботы о хлебе насущном уводят нас от Пушкина, казалось бы, так далеко, что и берега не видать. Не видать острова Буяна, не слыхать выстрела дежурной пушечки из белогорской крепости, потерялась во тьме Жадринская роща…
Но первая же открытая вечером пушкинская страница вдруг зеркально отразит и наши душевные сомненья, и нашу усталость от суеты, и наши разговоры с друзьями. “Куда нам по-английски разоряться! Были бы мы по-русски хоть сыты…” (“Барышня-крестьянка”)
Из осенних писем 1835 года: “А я о чем думаю. Вот о чем: чем нам жить будет?”
“Я теряю время и силы душевные, бросаю за окошко деньги трудовые и не вижу ничего в будущем…”
“Писать книги для денег, видит Бог, не могу…”
Но пушкинское зеркало — не буквальное, не холодное. От него ложится золотистый отсвет на всю нашу жизнь. Заметить его не так уж и мудрено, а когда заметишь, то хочется ходить весь день с пушкинским письмом в нагрудном кармане и перечитывать его, и улыбнувшись, обратно прятать.
“Как твой адрес глуп… Ах, ты моя голубушка! А в какой уезд, и не сказано…”
Через две недели Пушкина срочно вызовут в Петербург, к внезапно заболевшей маме Надежде Осиповне. Но и там он не забудет о драгоценных письмах жены, которые так ждал в Михайловском, а они шли совсем по другому адресу. “Представьте себе, — пишет Александр Сергеевич П.А. Осиповой в Тригорское, — что молчание моей жены объяснялось тем, что ей пришло в голову адресовать письма в Опочку. Бог знает, откуда она это взяла. Во всяком случае, умоляю вас послать туда кого-нибудь из наших людей сказать почтмейстеру, что меня больше нет в деревне и чтобы он переслал все у него находящиеся обратно в Петербург…”
Ах, как нужны были Пушкину эти письма в деревне, когда он не мог ни строчки написать, беспокоясь за жену, оставшуюся с тремя маленькими детьми. “…Твои письма, без которых я совершенно одурею…” “ Я все беспокоюсь и ничего не пишу…” “…беспрестанно думаю о тебе, и ничего путного не надумаю… что у нас за погода!.. Эдак я и осень мою прогуляю…”
29 сентября было двадцать вторым днем разлуки Пушкина с Наталией Николаевной. Их разделяли четыреста верст и неправильно указанный адрес. “Хороши мы с тобой. Я не дал тебе моего адреса, а ты у меня его и не спросила…”
Поздняя осень 1835 года
Владимиру Федоровичу Одоевскому
В Петербурге
Я дома, больной, в насморке. Готов принять в моей каморке любезного гостя — но сам из каморки не выйду.
А.П.
В доме Гаврилы Афанасьевича из сеней направо находилась тесная каморка с одним окошечком.
А.С. Пушкин. Арап Петра Великого
Когда нам случается заболеть, мы возвращаемся в детство. И чем сильнее болеем, тем стремительнее это возвращение. Мы не впадаем в детство, мы влетаем в него… Жарким лбом — в холодные подушки.
Взрослый, большой мир с улицами, дорогами, площадями, магазинами и манежами исчезает для нас. Остается только комната. Мы замечаем, как растут знакомые вещи. Они обступают нас, и каждый предмет что-то рассказывает нам, а старые вещи просто сгибаются под тяжестью связанных с ними воспоминаний. Это уже не комната, а каморка. Подводная лодка под белым льдом одеял и простыней.
Читая письма, иногда теряешь всякое временное отчуждение и, только закрывая книгу, понимаешь, с какой глубины, из какого далека вернулся.
Вчера, когда я ехал в электричке, что-то глухо затукало под вагоном. И мы сразу поехали медленнее. Стали заметны подробности осенних полей за окном — спутанная порыжевшая трава, черные смоляные столбы, туман у кромки леса. Было что-то затаенное в нашем осторожном движении через поля. И глухой стук под вагоном настойчиво напоминал каждому о своей каморке.
Середина января 1836 г.
Павлу Воиновичу Нащокину
Из Петербурга в Москву
Мой любезный Павел Воинович,
Я не писал к тебе потому, что в ссоре с Московскою почтою. Услышал я, что ты собирался ко мне в деревню. Радуюсь, что не собрался, потому что там меня бы ты не застал. Болезнь матери моей заставила меня воротиться в город… Думаю побывать в Москве, коли не околею на дороге. Есть ли у тебя угол для меня? То-то бы наболтались! а здесь не с кем. Денежные мои обстоятельства плохи — я принужден был приняться за журнал. Не ведаю, как еще пойдет… Мое семейство умножается, растет, шумит около меня. Теперь, кажется, и на жизнь нечего роптать, и старости нечего бояться… До свидания, мой друг.
В Вологде у главной почты поставлен памятник Пушкину. И все привыкли: почта — у Пушкина, а Пушкин — у почты.
Есть очевидная справедливость в таком соседстве. Александр Сергеевич не изобретал ни радио, ни рецепта сургуча, не выпускал почтовых марок, но он воевал с московским почт-директором Булгаковым, который не брезговал читать чужие письма!
Можно сказать, что это Пушкин отстоял в России неприкосновенность личной переписки. “…Какая глубокая безнравственность в привычках нашего правительства! — говорил Пушкин. — Полиция распечатывает письма мужа к жене и приносит их читать царю…”
Письма, конечно, продолжали распечатывать, но на этом занятии уже стояло клеймо греха, бесстыдства, преступления.
18 мая 1836 года
Наталии Николаевне Пушкиной
Из Москвы в Петербург
…Твои петербургские новости ужасны. То, что ты пишешь о Павлове, помирило меня с ним. Я рад, что он вызвал Апрелева… У нас в Москве все, слава Богу, смирно: бой Киреева с Яром произвел великое негодование в чопорной здешней публике… По мне, драка Киреева гораздо простительнее, нежели… благоразумие молодых людей, которым плюют в глаза, а они утираются батистовым платком, смекая, что если выйдет история, так их в Аничков не позовут…
Пушкин удивляется: откуда взялись эти благоразумные молодые люди, “которым плюют в глаза, а они утираются…” вместо того, чтобы защищать свою честь? Иногда я чувствую, что мы вышли из шинелей именно этих смирных людей. Звон упругой стали более не слышится нам в слове “честь”. Само это слово произносят теперь, кажется, лишь тихие учительницы литературы, когда рассказывают о дуэли Пушкина.
Правила русской дуэли были необыкновенно жесткими, это был “сумасшедший с бритвою в руке” и император Николай I вправе был называть дуэли варварством, но вместе с уничтожением дуэльной традиции исчез и “вопрос чести”.
Пора лезть в словарь Даля, чтобы вспомнить — что же это было такое, за что без раздумья человек шел под пистолет на десяти шагах? Во имя чего ставилась на карту жизнь, полная великих надежд, гениальных замыслов?.. Итак, “ЧЕСТЬ — внутреннее нравственное достоинство человека, доблесть, честность, благородство души и чистая совесть.” И тут же примеры: “Человек незапятнанной чести. По чести, уверяю вас честью. Поступок, несовместный с честью… Знал бы ты честь… Поле чести… Честь моя требует крови…”
Честь требует крови. Вот почему за словом “честь” эхом следовало слово “дуэль”. Дуэль! Только этот разряд убийственной силы мог стремительно восстановить нравственное равновесие. Нравственность быстрого реагирования! Подлец знал, что его подлость может быть наказана не взиманием штрафа через год по приговору суда, а сегодня вечером. Самое позднее — завтра утром. Пошляк остерегался говорить двусмысленности вслух, боясь немедленного возмездия. Сплетник вынужден был осторожничать. Негодяй соблюдал приличия.
В грозном свете дуэльных правил слова быстро отливались в свинец. За оскорбление или неисполненное обещание требовалось отвечать сразу. Богатый повеса, прежде чем бросить обесчещенную девушку, невольно вспоминал об участи императорского флигель-адьютанта Новосильцева, которого от пули не спасло ни богатство, ни принадлежность к аристократии (подробности знаменитой дуэли поручика Чернова, вступившегося за честь сестры, и Новосильцева были известны даже детям).
А как же Пушкин, скажете вы, Лермонтов, тот же несчастный Чернов, умерший от дуэльного ранения… И опять, и главное — Пушкин! Какая непоправимая и бессмысленная гибель… Да, непоправимая, но не бессмысленная. Да, “невольник чести”, но ведь чести, а не чего-то другого!
Уже сто лет назад это было, очевидно, многим непонятно в переменившейся России, и Владимир Соловьев терпеливо объяснял: “Поэт… не сказал бы того, что твердят его неразумные поклонники, делающие из великого человека своего маленького идола. Он не сказал бы, что погиб от злой враждебной судьбы, не сказал бы, что его смерть была бессмысленною и бесцельною…”
За год до дуэли Пушкин писал графу Репнину: “Как дворянин и отец семейства, я должен блюсти мою честь и имя, которое оставлю моим детям”. Вот и все, что остается детям: честь и имя.
9—15 октября 1836 г.
М. Л. Яковлеву
В Петербурге
Я согласен с мнением № 39. Нечего для двадцатилетнего юбилея изменять старинные обычаи Лицея. Это было бы худое предзнаменование. Сказано, что и последний лицеист один будет праздновать 19 октября. Об этом не худо напомнить.
№ 14
№ 39 — это Яковлев. Пушкин послал ему записку в тот день, когда узнал, что Энгельгардт приглашает всех бывших лицеистов торжественно отметить двадцать пятую годовщину основания Лицея. Старый директор Лицея хотел собрать вместе все три выпуска. Первых лицеистов эта идея не обрадовала.
“Пусть Егор Антонович… соединяет под свои знамена… прочие выпуски… но пусть нас, стариков, оставит в покое”, — возмущался Михаил Яковлев. Пушкин его поддержал. Публичных праздников, шумных и бестолковых, и без того всегда хватало в столице. Жертвовать таким днем, как 19 октября, разменять его на то, что сейчас бы назвали тусовкой, первые лицеисты не могли. Тем более что день этот уже давно обрел для них поминальный смысл.
Меж нами речь не так игриво льется,
Просторнее, грустнее мы сидим.
И реже смех средь песен раздается,
И чаще мы вздыхаем и молчим…
Пушкину и Яковлеву удалось отбиться от Энгельгардта. Собрались у Яковлева на Екатерининском канале около пяти вечера.
Недавно Пушкин окончил “Капитанскую дочку”, написал ее счастливый конец. “Петр Андреевич женился на Марье Ивановне. Потомство их благоденствует в Симбирской губернии… В одном из барских флигелей показывают собственноручное письмо Екатерины II за стеклом и в рамке. Оно писано к отцу Петра Андреевича и содержит оправдание его сына и похвалы уму и сердцу дочери капитана Миронова…”
Когда же он успел написать стихи к лицейской годовщине? Возможно, работал над ними накануне вечером, хотел закончить на другой день, но не успел. Так и читал неоконченными. В последней строфе он вспомнил возвращение Александра I из Парижа, далее хотел написать о царствовании Николая, но словно споткнулся:
…И новый царь, суровый и могучий,
На рубеже Европы бодро стал,
И над землей сошлися новы тучи,
И ураган их ………………………………
Пушкин не написал: “И ураган их разметал”, очевидно, сочтя эту рифму поверхностной и бессмысленной, а, может быть, ему просто стало тяжело на сердце. Ему хотелось чем-то обнадежить друзей, но мысль его, озарив на минуту героические и светлые лицейские дни, вернулась к тому, от чего только что оттолкнулась. “Просторнее, грустнее мы сидим…”
Из двадцати девяти лицеистов на Екатерининский канал смогли прийти одиннадцать. По традиции вспомнили сибирских узников, любимых преподавателей, помянули ушедших друзей.
Вскоре после окончания Лицея Пушкин записал в альбом Егора Антоновича Энгельгардта: “В Лицее не было неблагодарных”.
Расходились в темноте, и хозяин попросил вынести побольше света на лестницу.
Всего через три месяца в этот дом на Екатерининском канале придет письмо из Севастополя от Матюшкина: “…Яковлев! Как ты это допустил! У какого подлеца поднялась на него рука? Яковлев, Яковлев! Как мог ты это допустить?..”
29 декабря 1836 года
А. А. Плюшару
Петербург
Милостивый государь,
Я совершенно согласен на все условия, которые вы добры были мне предложить относительно издания тома моих стихотворений… Итак, решено, что вы распорядитесь отпечатать его в 2500 экземплярах, на бумаге, которую сами выберете…
А. Пушкин
В последние дни старого года Пушкин готовит к изданию свои избранные стихотворения, делает расчеты — он надеется, что новая книга поможет ему рассчитаться хотя бы с частью долгов. Составляет план издания:
Лирические стихотворения
Элегии
Сказки (простонародные стихотворения)
Смесь.
Стихотворения, предназначенные для сборника, Пушкин переписывает в отдельную тетрадь. В “Описи сочинениям…”, составленной Жуковским после гибели Пушкина, эта тетрадь значится под шестнадцатым номером (пункт первый) и называется “Мелкие стихотворения”. Позднее эта тетрадь, по виду напоминавшая книгу, в твердой обложке, пропала бесследно. Осталась лишь рукопись переписчика. По предположению исследователя пушкинских текстов А. Макарова, в пропавшем сборнике было не менее пятидесяти стихотворений. Все они, очевидно, известны по прижизненным публикациям и другим автографам, но ведь Пушкин не просто переписывал свои стихотворения, он их редактировал, дописывал, совершенствовал! В этой тетради могли быть и рисунки Пушкина, которым друзья поэта, увы, не придавали большого значения…
В последний месяц перед дуэлью Пушкин думал жить, он строил планы и не собирался умирать. Искать покоя совсем не значит искать смерти. Он писал отцу в конце декабря: “Следующий год будет лучше, надеюсь…”
Но что-то уже непоправимо оборвалось. Об этом никто не должен знать, все должно идти, как идет. Выстраданный стих, мелочи жизни, ежедневное преодоление жалкого духа сомненья, и вот — книга, собранная из лучшего, что он написал в последние годы… Холодная толпа взирает на поэта. Но лучше забыть о ней, забыть… Бог с ними. Никому отчета не давать… А счастие? Боязненно безмолвствует оно…
И где-то уже собрана морошка.
Послесловие
Работая над этими заметками, я даже в командировки привык брать с собой толстую синюю книжку, всю утыканную закладками. Этот замечательно изданный том пушкинских писем (академическое издание 1949 года) принадлежал еще моему вологодскому дедушке Николаю Фроловичу. И получалось, что, читая Пушкина, я одновременно вспоминал дедушку. Иногда между страниц попадались пожелтевшие листки от настенного календаря. Все листки были июньские или февральские, остались от пушкинских годовщин.
И отчего-то грустно было узнать, что в восемьдесят втором году шестое июня пришлось на воскресенье. Сразу представилось, как дедушка оторвал утром листок, увидел на обратной стороне стихи (“Что в имени тебе моем? Оно умрет, как шум печальный…”), взял с полки десятый том, вложил в него листок, а потом, наверное, пошел на кухню — поставить чай или открыть окно во двор. Липовый, утренний двор, с пупырышками на мокром песке, с подтеками на сарае от ночного дождя, с лопотаньем соседского транзистора на огороде…
…Оно умрет, как шум печальный
Волны, плеснувшей в берег дальный,
Как звук ночной в лесу глухом.
Оно на памятном листке
Оставит…
Вот он, мой памятный листок… Как странно и быстро сближает чтение Пушкина с воспоминанием о детстве, как стремительно воскрешают его строки звуки утренние и звуки ночные.
“Заход 21.11. Долгота дня 17.24…” Это в углу календарного листка, очень мелко. Семнадцать часов, да еще двадцать четыре минуты в придачу! Почему-то мне кажется, что сейчас таких долгих дней не бывает… Я вижу, как в тот долгий-долгий день солнце уходит с нашего двора, прячется за тополя на той стороне речки — огромные, кряжистые тополя, напичканные вороньими гнездами.
Но будут еще долгие сумерки, когда так хорошо на земле и в небе. Футбольная пыль оседает, воздух яснеет и приятно холодит лоб. Можно читать на скамейке или дома марать бумагу на белом подоконнике, писать что-то длинное, беспомощное, нежное… До смущения, до стыда нежное, абсолютно невозможное для того, чтобы отправить это письмом или передать запиской. И вот летят с подоконника мелкие бумажные обрывки, цвет вишневый облетает.
…Что в нем? Забытое давно
В волненьях новых и мятежных,
Твоей душе не даст оно
Воспоминаний чистых, нежных…