Рассказ
Опубликовано в журнале Урал, номер 6, 2004
Константин Костенко — родился 23 января 1966 г. в г. Артем Приморского края. Одна из его пьес была показана во Франции на фестивале современной русской драматургии в Нанси. В 2002 г. получил отдельный диплом конкурса современной драмы в г. Новосибирске. Двукратный победитель международного конкурса пьес “Евразия” (2003, 2004).
1. Снег
В 1978 году, в мае, выпал снег. Снег выпал в первых числах месяца. Я был дома и видел, как за окном падают крупные белые сгустки. Снег падал не так плавно и мягко, как он падает зимой. Он летел с неба как-то ускоренно, почти брякался. Еще в воздухе он делался талым. Он закончился примерно через пятнадцать минут. Еще через пятнадцать минут от него ничего не осталось. Только влажная земля.
2. Школа, дом
Я болел ангиной. Я не ходил в школу. Мне нравилось болеть. Не сильно, не до горячечного бреда, а так вот — чтобы оставаться вменяемым. В школе было отвратительно. Школа душила всё поэтическое. Сидя за партой, я смотрел в окно. За окном было два тополя, пышные кроны которых просились в класс, и, ниже двумя этажами, горбатое железо спортивного городка. Иногда на ветки садились сороки и обнажали свой цыганский быт. Я рисовал на парте космические корабли и пришельцев: яйцеобразные лица, миндалевидные глаза. Я рисовал двумя ручками: фиолетовой и красной. Лица пришельцев и звездолеты были фиолетовыми. Пламя, несущее звездолеты, и глаза пришельцев были красным. Чтобы учителя не мешали мне, я закрывался половинкой книги или ладонью. Я мог бы рисовать в тетрадях. Иногда я так и делал. Но мне хотелось, чтобы мои рисунки были публичными. Иногда там, на парте, появлялись чужие, менее умелые, на мой взгляд, рисунки, надписи. Один раз я увидел надпись, сделанную явно девичьей рукой. Под моим звездолетом было написано: “Это кто рисовал? Субботин из 7 В?” Я написал: “Нет”. Я был из 5 А. В следующий раз я нашел там еще одну надпись, сделанную той же рукой: “А я думала, это Субботин. Он тоже хорошо рисует”. Я написал: “Я убью Субботина”. Не знаю, почему я так ответил. Мне казалось, это говорит о моей способности к любви. Мне казалось, у меня темперамент испанца. Мне нравился почерк, которым писались эти деревянные послания. Почерк был какой-то строго-округлый. Он врезался в лакировку парты. Сквозь него виделась старшеклассница с полуголыми ногами в белых гольфах. В следующий раз я прочел: “Субботин сам тебя убьет. Напиши, из какого ты класса. Наверное, из 7 Б. Там у вас все такие же сволочи”. Я написал: “Пошла ты на …!” Я написал именно так, с многоточием. В девушках я видел часть матери. На следующей неделе я увидел бледную тень своих рисунков и совсем плохо различимую переписку. Учитель геометрии Любовь Иосифовна, сопровождая картавую речь клюющими движениями крючковатого носа и не глядя, вытирая кончики пальцев сырой губкой, сдержанно объявила: “Обратите внимание: парты и стены чистые. В прошлую пятницу была генеральная уборка. Я и мой класс драили парты с содой. Хочу вас предупредить: парты должны остаться такими же чистыми, какими вы их видите, до начала следующего учебного года”.
3.
Я жил с матерью в деревянном двухэтажном доме: разновидность барака. В тот день я читал “Землю Санникова”. Я рассматривал пожелтевшую иллюстрацию, клейменную библиотечным штампом — битва человекообразных обезьян с одетыми в мундиры, стреляющими из винтовок представителями homo sapiens, — когда в дверь постучали. Я открыл. За порогом стояли две одноклассницы и классный руководитель, Вера Георгиевна. Вера преподавала французский. Она носила выпуклые, слишком мощные, похожие на лупы, очки; у нее были широкие атлетические плечи и крупные, ромбовидные голени. Я как-то не ощущал в ней педагога, — человека, в профессиональные обязанности которого должна, по идее, входить искренняя увлеченность внутренним миром детей, подростков. Не то чтобы она не любила учеников, — в ней было какое-то безразличие, апатия. Так же апатично она преподавала французский: ставила “пятерки”, “тройки”, зачитывала домашние задания. Она ставила именно “тройки”, а не “двойки”. Многим из тех, кто учил французский, это нравилось. Но я в этом видел безразличие. Однажды, когда нас возили в совхоз на морковку, Вера пришла в обтягивающем трико с подкатанными штанинами и в кедах с резиновым барельефом футбольного мяча на щиколотке, и мы — я и кое-кто из одноклассников — шепотом удивлялись тому, какой у нее бугристый, слишком выпирающий лобок. Возможно, у нее на тот момент были месячные и там была самодельная прокладка (лялька из ваты и бинта). Возможно. Но мы тогда не знали (лучше я буду говорить за себя: я тогда не знал), что у женщин бывают месячные. Мне было стыдно за то, что творится у меня дома. Я читал книгу с самого утра, как только мать ушла на работу, и одеяло на кровати было перемешано с простыней. Там же, на кровати, рядом с продавленной, сложенной пополам подушкой лежала тарелка с шоколадными крошками. Мать накануне делала что-то вроде пирожных: печенье перемалывалось в мясорубке, добавлялось сгущенное молоко, какао-порошок, затем из густой массы формировались шоколадные колбаски. Я ел их, бродя с отчаянными путешественниками по долине гейзеров, отбиваясь от питекантропов. Я только два года назад избавился от энуреза, и матрас с широкими розовыми полосами, который выглядывал из-под сбившейся простыни, выдавал меня расплывчатыми материками. По комнате были разбросаны носки, тапки с дыркой на большом пальце и облезлый веник, которым я еще вчера обещал подмести. На спинке кресла, поверх пледа с петельками толстых вытянутых ниток, лежали капроновые чулки с темными пятками. На дверце шкафа, где лакировка дала несколько глубоких трещин, висели: ночной халат, тонкий пояс к нему и узорчатая чашечка бюстгальтера. Там же, на дверце шкафа, полосками синей изоленты за уголки была приклеена страница журнала “Советский экран” с бюстом О. Видова, у которого были пухлые сладострастные губы и ворот водолазки обтягивал горло. Палас был в редких подпалинах от нечаянно упавших сигарет, в жирных пятнах, оставшихся от нечаянно пролитого супа (мы с матерью любили ужинать перед телевизором). Шторы кое-где были сорваны со стальных крючков и легкомысленно болтались. На подоконнике, за атласным изгибом шторы, стоял глиняный башмак, переполненный окурками (мать курила). Вообще, на всем была печать бедности и неряшливости одинокой женщины, уставшей с подрастающим отпрыском. Вдобавок ко всему на мне было с прохудившимся коленом трико и майка с растянутыми лямками. Я ненавидел двух одноклассниц, которые стояли и смотрели на то, как я и мать живем. На их лицах была вежливая брезгливость. Одна из них, Потерянцева, когда составлялась анкета: кем числятся родители, “рабочими” или “служащими”, найдя под именем своей матери запись “рабочая”, настойчиво добивалась, чтобы это было исправлено на “служащая”. В классе у нее было прозвище “Потеря”. Она потеряла свою мать между “рабочей” и “служащей”.
4.
Мы одевались тогда так же, как сегодня одеваются бомжы и пенсионеры. У меня лично была куртка из плащевой ткани со стальными клепками на широком, какого-то мушкетерского фасона, воротнике. Я вполне серьезно считал, что у меня “модная” куртка. На ноги я надевал сапоги троюродного родственника, который вырос из них. Сапоги были осенние, на “молениях”. Мы называли такого типа обувь “сапожками”. Просто сапогами были сапоги из резины. Я гордился тем, что внутри моих сапог, на пятке, было клеймо с иностранной надписью. Мать, которая принесла эти сапоги, сходив на день рождения к родственникам, настойчиво и с каким-то победоносным видом повторяла, что они “производства Югославии”. Я начистил “сапожки” коричневым кремом, и они стали непонятной масти. Сапоги были мне велики. По совету матери я набил носки сапог газетами. Большой палец утопал во влажной, вспотевшей бумаге. После интенсивной прогулки приходилось менять газеты на свежие. Зато нога сидела плотно. Самое главное, что я не слишком ущербно чувствовал себя в таком одеянии. Мои ровесники отличались от меня не сильно. Это было одним из преимуществ того времени: мы были бедными, но не замечали этого. Я даже помню, как многие из нас, когда родителями приобреталась новая одежда, обувь, спешили поскорее это замарать, извалять в пыли, чтобы не слишком выделялось. Иногда по вечерам мать постригала мне челку ножницами. Мы экономили даже на этом. Очень долго я считал это вполне нормальным. Мои намоченные волосы слипшимися кусочками падали на расстеленную под стулом газету “Верный путь”. На газете были серые портреты передовиков производства, заслуженных учителей, статьи и фельетоны. Вокруг лампы летал ночной мотылек. Его увеличенная тень металась по голым стенам, рукам матери, газете. Слышался редкий стеклянный звон: мотылек бился головой в лампочку. Волосы падали с бумажным шелестом.
5.
Наши окна выходили на широкую помойку. Сюда сбрасывались горы золы, которые вырабатывала кочегарка, расположенная здесь же. Кочегарка отапливала банно-прачечный комбинат. Время от времени из кочегарки появлялся человек в потной армейской рубашке с отрезанными рукавами, вывозил по металлическому трапу тачку с еще пылающей, дымящейся золой, и получался очередной пригорок. У входа в кочегарку рос куст “волчьей ягоды”, острые листья и горчайшие плоды которого были покрыты пеплом. У нас было поверье, что от “волчьей ягоды” можно умереть. Чуть позже мы экспериментировали, но остались живы. Мы находили на помойке упаковки просроченных ампул, таблетки, прелые резиновые бинты. Мы кидали ампулы в горячую золу и наблюдали, как они лопаются. Тогда это казалось интересным, захватывающим. Сейчас таких ощущений достичь сложно. Даже невозможно. Окна бани были затянуты полиэтиленом. Ночью в клубах пара там сновали смутные, опухшие от сала, голые спины и плечи женщин. Иногда на помойку въезжал бульдозер и начинал разравнивать горы золы и картофельных очистков. Горный ландшафт превращался в равнину. Прямо перед помойкой стоял побеленный сортир с двумя кабинами. Приходилось бегать туда в жару и в мороз. Стена, отгораживающая женскую часть от мужской, была, как сыр, усеяна дырками. Эти отверстия затыкались кусочками газеты. Причем затыкались с женской стороны. На побеленных стенах были примитивные силуэты с раскинутыми ляжками и торчащими кверху, как поленья, грудями, нацарапанные ножом или набросанные серым карандашом. Причем на каждом рисунке то место, где находилась промежность, было или подпалено спичками, или туда вдавливалась сажа папиросных окурков. Я терпеть не мог этот сортир, посещение его. У меня был глупый, какой-то девичий страх: я боялся, что за мной подсмотрят. Крючки на двери, на которые можно было закрыться, постоянно кем-то срывались, и на их месте была загнутая алюминиевая проволока: проформа. Я боялся, что кто-нибудь дернет дверь, дверь распахнется, и я предстану в самом унизительном виде: со спущенными штанами, на корточках, с молящим лицом. Я любил гостить у бабушки, у которой была нормальная квартира, с нормальным унитазом. В конце концов, это дошло до того, что я стал ненавидеть в себе саму эту потребность: срать. Ходить по-маленькому я мог в помойное ведро, которое стояло дома и воняло. Туда же я иногда ходил по-большому. Мать прощала мне это, пока я был не слишком взрослым. Но, начиная примерно с 3-го класса, она стала меня от этого отучать. Однажды, когда я с друзьями стоял за порогом своей квартиры и беседовал, мать демонстративно выставила в подъезд ведро, в котором была мутная вода, торчали ломаные ветки завядшей сирени, плавало с выпуклыми цифрами дно бутылки, а сверху, зацепившись за сирень, лежала моя ватрушка. “Пусть все посмотрят, какие ты маме розочки даришь!” — решительно сказала мать. Дело в том, что за какое-то время до этого мы с ней препирались: она настаивала, чтобы — раз уж я сходил в ведро, — чтобы я сейчас же вынес это на помойку; я умолял ее подождать до наступления темноты. Я стеснялся нести ведро через двор. Тогда, в педагогических целях, мать решила воздействовать на меня через сверстников. Естественно, я был поднят на смех. Хотя я был уверен, что те, кто надо мной смеялся, — что они поступали ничуть не лучше. Ведь они были моими соседями. А потом, через год или три, в наших домах был проведен санузел. Почти все, кто рос со мной в этих приземистых домах, из стен которых в августе сочилась медовая смола, стали в будущем или уголовниками, или окончательно спились. Один я выстукиваю на компьютере этот рассказ и слушаю квартеты Бетховена. Я почти счастлив. Я почти простил своей матери всё.
6. Мать, дядя
В этом же доме, на втором этаже, жил мой дядя, двоюродный брат моей матери. Кое-кто говорил, что, если ему отпустить усы, он будет похож на Д’Артаньяна в исполнении актера М. Боярского. Дядя пил. Пил жутко. Но вместе с тем как-то тлетворно-красиво. Он не валялся в пыли, не блевал, не мочился в штаны. Он сидел за деревянным столом, который был вкопан во дворе под кряжистой черемухой, при нем была бутылка портвейна 0,7 литра, раскладной пластмассовый стакан, который можно было приобрести в “Товарах для охоты и туризма”, на куске газеты у него лежала вскрытая консервная банка с паштетом из печени трески, зеленые усы лука, кусочки ржаной буханки и раскладной нож, из которого выглядывала двузубая вилка. Короче, он исповедовал в этом какой-то аристократизм. Одно время он носил за собой кассетный магнитофон “Весна” на батарейках, и оттуда хрипела разухабистая советская попса. Потом он из принципа, с кем-то на спор, разбил “Весну” об ствол черемухи. Он жил в квартире со своей престарелой матерью, безропотной старушкой, которая слегка волочила сухую ногу в вязанном из козьей шерсти носке и носила трость, сделанную из обрезанной лыжной палки. Дядя носил один и тот же пиджак светло-кремового цвета с куцыми рукавами и с неродными, “золотыми” пуговицами от дамского пальто. Мятый, с загибающимися кверху уголками воротник его байковой рубашки был стянут металлического отлива галстуком “под змеиную кожу”. Он носил этот галстук даже в невозможную духоту. Он носил двугорбую шляпу, на темном фетре которой угадывались винные пятна. Еще одной его темой были, стильные по тем временам, широченные очки с зелеными стеклами, похожие на два телевизора. Его передние зубы были украшены потускневшими стальными коронками. Он нисколько не стеснялся этих, убогих по сути, стальных зубов, которые делали его похожим на жителя консервной банки. Он улыбался ими так широко — пижонски кривя на один бок губы, закрыв почти пол-лица своими очками, похожий на пожилую стрекозу, — что, глядя на него, хотелось думать, что жизнь прекрасна, какой бы она ни была. Он любил повторять при встречах со мной: “Ну как? Всё очка?” Он называл меня “племяш”. Я его стеснялся. Его любимым телевизионным персонажем был Волк из мультсериала “Ну, погоди!”. Он отзывался о мультяшном существе, попадающем в нелепые ситуации, с какой-то теплотой. Он демонстрировал во дворе нам, детям, свое умение удерживать на темени швабру. Он снимал шляпу, обнажая проявляющуюся плешь, ставил швабру острым концом на голову и, закатив глаза и расставив руки крылышками, держал деревяшку в течение 5-7 секунд. Это, пожалуй, было единственное, что давало мне повод гордиться им. Моя мать говорила, что по ночам он бьет свою престарелую родительницу на кухне по почкам и называет ее “семечкой” и “блядежкой”. Старушка-мать отзывалась о нем щадяще. Она говорила, что, в общем, как человек, Славик неплохой: раньше учился играть на баяне, чинил табуретки, только в армии в первый раз закурил, работал экскаваторщиком, но потом с ним что-то произошло. Он стал портиться после смерти отца, участника ВОВ, слесаря 7-го разряда. Его же мать рассказывала, как он однажды пришел в 4 часа ночи с разорванной щекой; мать взмолилась: “Славик, у тебя кожа болтается! Что ты с собой делаешь, Слава?!”. Облокотившись пятками о стену, дядя Слава сделал стойку на голове, взял кухонный нож и отрезал себе лишний кусок щеки. Вообще, мой дядя был ярким представителем 70-х: провинциальный СССРовский вариант. Я его стеснялся: да. Я его презирал: было. Но сейчас, когда он уже покойник, я вспоминаю о нем с какой-то ностальгической нежностью. Я скучаю по нему, как по умершему танцу “твист”, который я никогда не танцевал, как по бумажному фильтру в болгарских сигаретах, который, разобрав, можно было растягивать гармошкой, как по небритым женским подмышкам и голеням.
7.
Узнав, что я мочусь в постель, дядя попытался меня ободрить: он рассказал, как ему приснился сон, в котором он освобождал мочевой пузырь в каком-то закутке; на деле же, в реальности, под ним оказалась кровать. Пьяно прижав меня к себе, он стал царапаться щетиной; я почувствовал на щеке мокрую возню губ, тошный запах вина и стиснутый, плаксивый всхлип. Однажды, когда моя мать справляла день рождения, к нам пришли гости. Здесь была сотрудница матери по КБО, в котором мать числилась “приемщиком”, ее муж, еще какая-то блондинистая женщина с раскрашенным косметикой, изрытым угрями лицом и мой дядя. Каким образом здесь оказался дядя, не понимаю. Обычно мать старалась, чтобы он у нас не задерживался. Было шампанское, была водка “Экстра”, “селедка под шубой”, окурки в блюдцах. Были танцы. Из фольги водочной пробки, хлебного мякиша и четырех спичек кто-то соорудил пародию на жирафа и поставил его на середину вертящейся пластинки с перечнем песен ВИА “Пламя”. Со шкафа печально наблюдал О. Видов, уже эмигрировавший в Штаты. Сотрудница по КБО и ее муж были нерусскими. То ли буряты, то ли еще кто. Плоские лица, узкие глаза. На танец — пока муж, с видом гурмана, пил растворимый кофе с коньяком — дядя галантно пригласил бурятку. На бурятке была узкая юбка с замком-молнией на копчике. Юбка обтягивала объемную, как глобус, далеко выпирающую задницу. Танцуя, дядя хватал бурятку за это место. Причем делал это как бы невзначай, будто медленный танец это предполагал. На протяжении танца, да и вообще всего дня рождения, дядя не снимал свою верблюжью шляпу. По мере того, как он набирался “Экстрой”, движения его рук, да и всего корпуса, делались закругленными, картинными, в жестах появилась какая-то приблатненная изысканность. Видно было, что в собственных глазах дядя неотразим. Он пригласил (со своей рабоче-крестьянской обходительностью он был похож на Волка из мультфильма) бурятку второй раз, но она, испуганно расширив прорези глаз, прижалась к мужу, а на следующий день высказала моей матери: что это такое, что у вас за родственники?! В ту же ночь, после дня рождения, когда все разошлись, оставив не выветренный смрад, я слышал за дверью с горящим стеклом долгий и нудный дядин голос, который что-то с жаром объяснял моей матери. Кажется, спустя неделю после этого мать тайно призналась крашеной блондинке с именем Лина и с кратерами зарубцевавшихся угрей на скулах в том, что дядя предлагал ей выйти за него замуж. При этом он обещал бросить пить, обещал увезти ее и меня в какой-то северный город, в котором экскаваторщики зарабатывают сказочные деньги. Был август, воскресенье, полдень. Мать сидела в кресле в бюстгальтере; потная складка живота с дорожкой волос, теряющейся в пупке, ниспадала на пояс нейлоновых брюк. Лина и мать курили сигареты “Stewardess”. Всё это я подслушал. Я подумал, что дядя в самом деле ненормальный. Мать смеялась над дядей. В ее смехе проглядывала какая-то гордая снисходительность. Она смеялась так, как смеялась бы в этой ситуации всякая другая женщина. Несмотря на то, что она была моей матерью.
8.
Я видел позор дяди, его моральное поражение. Мы жили, как я уже говорил, на первом этаже. Окно было приоткрыто. Сквозь качаемую сквозняком тюль я увидел дядю. Он приблизился прямо к нашему окну. Он озабоченно оглянулся. Он посмотрел на тюль, за которой прятался я. Он, видимо, остался в уверенности, что там никого. Он опустил руки вниз и подался серединой туловища к фасаду. Я не видел, что он там делает, но по мечтательному выражению его глаз я догадался. Тут же, как бы подтверждая мои домыслы, асфальт пересек пенный ручей, уперся в бордюр и, побежав на обе стороны, поднял горелую спичку, березовую сережку, перо воробья, пыль. К дяде приблизился Лепила. Лепила жил в соседних домах. У Лепилы было не в порядке с головой. Лепила дважды отсидел на зоне. Говорили, что у Лепилы есть “ствол”: расточенный под мелкокалиберный патрон стартовый пистолет. Когда Лепила выпивал, он как-то патологически начинал искать драки и никого не узнавал в лицо, даже друзей. Пьяного Лепилу боялись, старались обойти десятой дорогой, избегали споров с ним. Лепила об этом прекрасно знал, догадывался, и знание этого делало его совершенно невозможным, занудным: поймав кого-нибудь за углом или в подъезде, удерживая за воротник, он мог истязать каверзными вопросами, провокациями в течение нескольких часов. Лепила ходил в полосатых клешах, сшитых на заказ в КБО, где работала моя мать. У Лепилы были русые патлы, которые закрывали уши; челка была ровно подстрижена над бровями; на лбу громоздились багряные прыщи. На тыльной стороне левой ладошки у Лепилы была татуированная роза ветров с латинскими обозначениями. Под расстегнутой до пупа рубахой у него была толстая медная цепь от часов с гирьками, связанная уродливым узлом. В отличие от дяди, Лепилу можно было увидеть валяющимся под крыльцом гастронома с мокрым пятном на брюках; его ч/б фото было помещено на доске “Не проходите мимо!”: он был запечатлен с закрытыми глазами, пьющим из горлышка. Я видел, как он ходил по микрорайону в домашних тапках со стоптанными задниками, с расстроенной, обклеенной переводилками гитарой и приставал ко встречным с просьбой сыграть ему “Саласпилсов”. Для меня было как-то странно узнать, что Лепилу, оказывается, зовут Вовой. Это делало его похожим на человека. Моя мать рассказывала, что раньше, когда Лепила был помоложе и поздоровее головой, когда он еще не был знаком с зоной, он боялся моего дяди. Один раз даже дядя вынудил Лепилу на коленях просить у моей матери прощения. На танцплощадке, которая была в Парке авиаторов, Лепила тянул мою мать в толпу танцующих за руку, хотя она всячески упиралась. Это возмутило дядю. Мать с восхищением рассказывала о разбитых губах и слезах Лепилы. Она подчеркивала, что с танцплощадки в это время долетала какая-то заводная песня: “дай-дай-дай-дай!..” Ее восхищали такие кровожадные моменты. У нее был мой темперамент (темперамент, который я сам себе приписал). В этот раз всё было по-другому: дядя был пожилым, высохшим от портвейна и жизни; Лепила был уверен в собственной безнаказанности. Я видел, как они сошлись лбами. Лепила сказал: “Ну и чё?” Да, вот так лаконично. Дядя ответил: “Я ничё, ничё. Я тишина, тишина”. Это было настолько унизительно, настолько стрёмно — это “я тишина” (повторенное дважды), — что мне стало больно и за дядю, и за то, что я его родственник. Лепила сказал: “Ну и хуля, что ты тишина?” Это прозвучало очень убедительно. У дяди были овечьи глаза, и я видел, что он ищет повода уйти. Я не стал смотреть, чем это кончится. Я отошел от окна.
9.
Как-то дядя увидел меня с расстегнутой ширинкой. Мы встретились на заросшем травой стадионе. Я в одиночестве пинал проколотый, разлагающийся мяч в пустые ворота. Падая на землю, мяч замирал. Я просто забыл о “молнии”. Взросление мальчика происходит, когда он начинает помнить о ширинке. Дядя жизнерадостно спросил: “Дрочишь?” Я затаил обиду.
10.
В следующий раз дядя увидел меня во дворе, в компании ровесников. Мы играли в “ножички”: упираясь лезвием в ладонь, плечо, колено, темя и т.п., мы швыряли нож в песок. У дяди была сетка с портвейном, магнитофон с музыкой. Под руку его держала чумовая герла. У герлы были потрясающие босоножки на монолитной платформе, высоко, на древнегреческий манер, опутывающие икры скрещенными ремешками. У герлы были длинные распущенные волосы. У герлы была наикратчайшая юбка, из-под которой мелькали красные трусы от купального костюма. У герлы под глазом был жирный синяк. Она была пьяная, беззаботная. Дядя подмигнул и тихо спросил: “Шмару пялить будешь?” Я был ошеломлен. Мне впервые предлагали “шмару”. Я был девственником. Дядина подружка поглядела на меня невредимым глазом и заискивающе улыбнулась. Я думаю, я ей понравился. На вид ей было лет 19. Мне было 13. На мне была застегнутая до воротничка (на тот момент это было нашей дворовой модой) рубашка с каким-то подсолнечным узором. На переднем зубе у меня темнел кариес. Я стеснялся этого. Особенно перед женским полом. Я старался не улыбаться. Все думали, что я не по годам суров, нелюдим. Не глядя на герлу, я согласно кивнул. Я уперся взглядом в лацкан дядиного пиджака. Там у него появился ромбик железнодорожного института с золотым гербом и крестом из штанген-циркуля и еще какой-то железнодорожной фигни. Дядя сказал, что позовет меня, когда будет нужно, и ушел к себе. Я сел доигрывать в “ножички”. Окно на втором этаже открылось, и женский голос крикнул, что по телевизору “Кавказская пленница” началась. Двор опустел. Я сидел и надеялся, что дядя меня позовет. Мне хотелось этого, и вместе с тем я этого боялся. Я даже думаю, если бы это случилось, я бы постарался уверить дядю, что мне пора домой. Я пришел бы домой и горько бы об этом пожалел. Смеркалось. Начинали кусать комары. Из распахнутых окон квакали дуэтом саксофоны, а потом музыканты, оторвавшись от мундштуков, сделали так: “ха-ха!” Я посидел еще немного и ушел домой. Дядя пропал без вести среди зимы. Его искали больше недели. Их — его и его товарища — нашли внутри гаража. Они сидели на заднем сиденье “Москвича”. В руках у них остались пустые стаканы. Они задохнулись выхлопными газами и оледенели.
11. Кошки, люди
Нам хотелось сильных ощущений. Мы не говорили себе прямо, что нам хочется именно этого, мы даже не думали об этом, но всё, что было в нашем распоряжении, всё, что нам могли предложить родители, школа, — всё это не удовлетворяло. Этого было мало. Мы испытывали приступы иссушающей эрекции. Темная поросль на наших лобках становилась всё гуще. Мы не знали, куда себя деть. Нам снились женщины, прикосновения к запретным местам и жалящие поцелуи. Мы купались в поллюциях.
12.
Сиськи наших сверстниц начинали вспухать, расти. Мы не могли с ними знакомиться. Мы могли подраться с кем-нибудь из них, обозвать “кобылой”, это казалось в порядке вещей. А познакомится, понести после школы портфель, — такое было только в фильмах. Нам не хотелось быть похожими на этих мальчиков из кино, которые носили девичьи портфели. Они были, как те — на цветных фотографиях в парикмахерской: у мужчин с раздвоенными подбородками и юношей, в глазах которых теплилась подлость комсомольских активистов, были какие-то глупые, далеко отходящие от реальности прически. Никто не воспринимал их прически всерьез. Стриглись по “прейскуранту”: желтушный листок, кнопками придавленный к двери. На листке, в разделе “Мужские прически”, печатной машинкой было выбито: “Бокс”, “Полубокс”, “Молодежная”. Три способа стричь волосы. После длинного, как след таракана, многоточия была цена в копейках.
13.
Мы мучили кошек. Это превращалось в эпидемию, дикое увлечение. В сумерках мы выходили на улицу, небольшим отрядом шли через дворы, высматривая подходящих животных. Боясь, чтобы этого не заметили хозяева, мы окружали кота или кошку. Мы делали вид, что мы ласковые. Некоторые из нас нарочно носили в кармане кусочки колбасы. Доверчивый полосатый зверек угодливо вжимался в землю и вилял кончиком хвоста. Один из нас сажал его под куртку. Живот согревался горячим комком, мы шли в поисках очередной жертвы.
14.
Мы обосновались в старом тире. Это было узкое бетонное строение без крыши. Внутри на земляном полу росла полынь. Когда-то здесь отрабатывали меткость военные авиаторы. Офицерский городок — с небольшим кинотеатром и магазином “Военторг”, в котором продавались нашивки для мундиров, кокарды и всякая такая шняга — раскинулся неподалеку. Сюда, в заброшенный тир, мы приволокли старую тумбочку от кухонного гарнитура, на крышке которой был жирный овал и шрамы ножей. На тумбочке ржавым топором, который с трудом держался на топорище, мы рубили кошачьи хвосты, лапы. Мы вешали котов на проволочной петле. Мечтая спастись, коты царапали бетонную стену, раскачивались и нечаянно обсирались. Я до сих пор помню первого замученного кота: белый в каштановых подпалинах, с желтыми глазами. Мы тогда еще не занимали тир, мы казнили его на краю парка с неработающими каруселями. Мы спустились в овраг, где было обточенное посиделками бревно, следы костра и беспорядок зеленых бутылок. Мы забили животное двумя булыжниками. В нашем распоряжении больше не было камней. Мы поочередно поднимали и опускали эти сырые от крови и мозгов камни. Мы превратили кошачью голову в лепешку, из которой висели глаза. Мы удивлялись феноменальной живучести. Мы устали от долгого убийства. Нервы были на пределе. Я лично сгорал от глубочайшей подростковой жалости, которую спешил вместить во взрослую черствость. Болтая глазами, пачкая пыльную осеннюю листву красными кляксами, кот в последний раз поднялся на лапы, издал угрожающее клокотание и упал. Мы весь вечер ненормально смеялись, пересказывали друг другу сцены убийства — кто что запомнил — и не взатяжку курили. Сейчас я думаю, что люди ничем не отличаются от животных, нисколько не лучше их. Свою жестокость и пренебрежение к окружающему люди оправдывают тем, что у них есть книги, кино, мобильная связь. Люди — полные ничтожества, наказанные манией величия.
15.
Нас в основном было четверо. Я, Анька Гапон, Серега Лужков и Фингал. У Аньки была такая фамилия: Гапон. Фингала на самом деле звали Геннадием, Генкой. Серегу Лужкова я встретил недавно. Раньше он радовался, когда ему удавалось обмануть кондуктора: спрятавшись в толпе, проехать в автобусе бесплатно. Он лихо подкидывал на ладони сэкономленный пятак и слегка щурил правый глаз. Я встретил его в 2000 году, 3 января. Я встретил его в аптеке, которую подсоединили к автобусной остановке. Он покупал зубную пасту. Как ни странно, за десять минут до этого я тоже купил зубную пасту, но в киоске “Союзпечать”. Он расширился в лице, как-то быстро краснел щеками и имел сиплое дыхание. Он говорил со мной, подойдя почти вплотную. В этом была какая-то ненужная конспирация. Он дышал мертвечиной. Он сказал, что содержит ЧП: на рынке, в который преобразовалась территория Парка авиаторов, у него обитый жестью вагончик. Он торгует похоронными принадлежностями: капроновыми венками, мраморными надгробьями, черными лентами со стандартными напутствиями и т.п. Он посетовал на то, что в прошлом году люди как-то неохотно покидали этот свет. Видно было, что это его на самом деле расстраивает. Он надеялся, что в этом, високосном году люди будут сговорчивее, помогут ему поднять бизнес. На его пальце было широкое обручальное кольцо, на которое наползал жирок с рыжим ворсом. Он спросил, как я отношусь к уходу с президентского поста Б. Ельцина. Я никак к этому не относился. Это, конечно, было неожиданно и еще лет 12 назад могло вызвать эйфорию надежд и чаяний. Но в телевизоре я увидел лишь впадающего в маразм деда — по-своему даже трогательного, — который с коллегами и родственниками, понимаешь, пропил Россию и, заработав на этой почве букет болячек и счета в загранбанках, помахал всем тремором.
16.
Когда мы казнили котов, мне всегда казалось, что я самый чувствительный. Даже Анька Гапон казалась мне образцом мужества. Когда я приходил домой, мне казалось, от меня пахнет кошачьей кровью. Я тщательно мыл руки. Я замазывал тонкие царапины на руках зеленкой, отвечая матери, что играл с соседским котенком. Причины уверенной, хладнокровной жестокости Аньки и Фингала я видел в том, что их родители алкоголики. Мать Лужкова была юристом. Когда ему ставили в упрек, что его мать мент, он доказывал, что его мать не мент, она юрист. Бесчувственность Лужкова я связывал с его недалекостью. Хотя в школе он числился в примерных учениках. Но как человек, личность он был дерьмо. Он дал Аньке рубль, а потом всем рассказывал, что она у него побирается. Мало того — он придумал, что этот рубль выпал из моего кармана, а он его подобрал. Я спросил у него: зачем он врет, что этот рубль выпал у меня? Он прошептал, что даст мне другой рубль, если я никому не скажу, что он соврал. Мать Лужкова, юрист, называла его “Серенький” и “Серуня”. Последнее мы взяли на заметку. Себя, свою сентиментальность, которая никак не хотела меня покидать, я оправдывал тем, что читаю слишком много книг, что мой ум несколько своеобразный, не такой, как у Аньки, Фингала, Лужкова.
17.
Аня Гапон пристроилась к нашей компании как-то случайно. Я помню, как она прыгала вместе нами с гаражной крыши в кучу песка. Она пыталась доказать, что не боится высоты. Ее не смущало, что подол платья, надуваясь парашютом, показывал детские трусы. У нее были длинные узкие ляжки в пыльном налете. Ей было тогда около девяти. Я все время упирался взглядом в ее разведенные коленки, когда она приземлялась на песок. Я говорил себе, что не надо этого делать, что Аня наш друг, но, сбежав с песочной кучи, давая возможность прыгнуть следующему, я снова следил за всполохом платья, белым лоскутом с желтой кляксой и усами бедренных сухожилий. Анька казалась мне грубой. В ней было мало от девочки. Только тело. Но даже ее отношение к своему телу было каким-то мужским, пренебрежительным. От нее часто пахло чем-то прокисшим, у нее были до мяса содраны локти, под ногтями — залежи грязи. Когда мы стали пробовать сигареты, она повторяла за нами. Она особенно старательно материлась и без всякой нужды, жирно сплевывала на землю. В военное время из нее получилась бы героиня. Сейчас она убивала котов. Мы никогда не воспринимали ее как противоположный пол. Хотя два или три раза мне снилось что-то такое насчет нее. Один раз я затеял с ней борьбу. Мы боролись за билет в кино на вечерний сеанс. Она выхватила у меня билет из нагрудного кармана и не отдавала. Я обхватил ее руками, провалился в зреющую сиську и тут же отпустил. Меня била лихорадка. Анька засмеялась. В ее смехе было понимание и издевка. Продолжая трястись, я на нее наорал. Она отдала билет и ушла домой. Хотя до этого признавалась, что домой ей не хочется: ее пьяный отец, угрожая всем топором, рубил мебель, стены, половицы. Постепенно она перестала носить платья, она прятала свои ноги с синяками в брюки. Она азартно убивала котов. Одного кота со связанными лапами она просто затоптала. Она прыгала на нем, танцевала подобие лезгинки и смеялась, в то время как из-под нее выходил предсмертный вой и скрежет щебня. Мы говорили, что уважаем Аньку, что настоящая девчонка такой и должна быть. Но временами она нас как-то отпугивала своим транссексуализмом, отсутствием женственности. По мере того, как мы взрослели — пока мы еще были вместе, — я начинал сомневаться в том, что я уважаю Аньку. Мне хотелось, чтобы девушка была девушкой. Но я не говорил об этом другим: Лужкову, Фингалу. Мне всё отвратительнее было смотреть на то, как Анька затягивает петли на кошачьих шеях. Мне хотелось крикнуть на нее, ударить. Но я молчал и делал вид, что всё ништяк. Хотя временами мне казалось, что Анька уже проделывает это без того энтузиазма, который был в самом начале — тогда, несколько месяцев назад. Серуня и Фингал тоже как-то поостыли. И вот однажды, когда мы шли в сторону тира (Анька и Фингал были беременны котами), я остановился. Я просто сказал, что мне пора домой, и ушел, никого не дожидаясь. Я ждал каких-то слов, обвинений в спину. Но никто ничего не сказал. Я шел ночной аллеей; пахло только что прошедшим дождем; горбатые фонари светили через один, а то и через три. Мне было приятно. Мне было приятно оттого, что я один, что я улыбаюсь и никто не видит этого в темноте.
18. Love, peace
Примерно через год или два — точно не помню, — я встретил Аньку в часов 12 ночи. Было темно, дул порывистый ветер. Шумели тополя. По асфальту мчалась газета. Анька шла мне навстречу, и не я, а она узнала меня. Она была пьяной. Она повисла на мне и стала без меры выражать радость. Я чувствовал, что она действительно рада, что не водка говорит за нее. Она затащила меня в какой-то незнакомый двор. Там была погнутая ограда, холодный металлический стол и пара лавок. Рядом была пятиэтажка, фасад которой был украшен несколькими цветными квадратами и где-то на балконе стреляло белье. Мы сели на стол, а ноги поставили на лавку. Мы подняли воротники, сгорбились и закурили. На тот момент она училась в ПТУ, собиралась стать портнихой. Заглядывая невидимыми глазами мне в лицо, выдыхая водкой, Анька призналась, что всегда любила меня. Я молчал. Она продолжала признания, которые делались всё невероятнее и истеричнее. Я молча курил третью сигарету. Я чувствовал, что она ждет от меня каких-то слов, чтобы я что-нибудь сказал, “да” или “нет”, лучше “да”. Но я не знал, как и что ей сказать. Она распластала на моей спине ладошки и уткнулась в меня лицом. Она плакала. Она — как будто кому-то в пику — гнусаво повторяла: “Да, я такая! Такая я!..” Я тоже положил ей на спину ладонь. Я сделал это с трудом. Мне казалось, она не так поймет. Я почувствовал ее позвонки. Она была похожа на обреченную кошку. Потом она долго, навыворот блевала. Я держал ее за руку, чтобы она не упала, и с каждым рвотным приступом ее горячая и мокрая ладонь стискивала мои пальцы. Я сам был немного пьян, и мне казалось, что это сжимание руки рукой, — что это и есть любовь. Мне было как-то непередаваемо хорошо, во мне разливалась нежность, мне хотелось, чтобы Анька блевала еще и еще, чтобы мне было ее жаль, чтобы ее рука оставалась в моей руке. Потом она истерично смеялась, держа в руках носовой платок, который я ей дал, не применяя его по назначению. На третьем или втором этаже распахнулась форточка, и горизонтальная мужская голова громко, на весь двор потребовал, чтобы мы заткнулись. Переходя на визг, Анька заорала: “Пошел в пизду!” Она не послала на х…, как водится, а именно в п…у. Я считаю, это очень характерно. Еще через год я узнал, что Анька стала блядью: ее барали все, кому не лень. Ее барали во всех местах: в кочегарке, в деревянном домике на территории яслей, в подъезде, в подвале, на песке и т.п. Она отдавалась за стакан вина и пару сигарет. Более того, она стала брать в рот. Ее стали звать “Анька Минетчица”. Потом переделали: “Анка Миномётчица”. Над ней издевались: отобрав одежду, выгоняли на улицу голой; засовывали, бесчувственной, горлышко бутылки от шампанского в п…у. Она попалась на квартирной краже. Взломав дверь, сообщники первой запустили туда пьяную Аньку. Подоспели соседи. Ей дали 4 года общего режима. Говорили, что там, на женской зоне, из нее сделают “ковырялку”, т.к. на воле она брала в рот. Фингалу тоже поменяли кличку. Новые друзья стали звать его “Пупсиком”. Он стал курить траву и утверждал, что первым в городе надел шуз на платформе. На его верхней губе появился ломаный, похожий на белую молнию шрам. У него были вечно красные, слезящиеся глаза и такая улыбка, будто он знал больше всех.
19.
Теперь возвращаюсь к тому моменту, когда, покинув друзей, я шел в темноте после дождя и улыбался. Начиная с этого дня, я перестал видеться с Фингалом, Лужковым, Анькой. Я не виделся с ними, не имел ничего общего достаточно долгий период. Когда они ко мне заходили, я просил мать, чтобы она передала им: меня нет. Мать шептала в прихожей, что ей неудобно врать. Но она выходила, и я слышал из-за двери, как, сбиваясь на приторность, она врет. Я догадывался, что они прекрасно знают, что я от них прячусь. Один раз, когда они вышли из подъезда и проходили рядом с окном, кто-то из них (кажется, Фингал) крикнул: “Хорош прятаться, козел!” Я не мог смотреть на них, не мог говорить с ними. Это было какое-то органическое — не то чтобы отвращение — неприятие того, что из себя представляли они, их кружок, в который еще недавно я входил. Они казались мне как бы олицетворением моего прошлого, его ходячими знаками. Мне хотелось избавиться от этого прошлого, забыть его. Я чувствовал, что должен, обязан это переступить. Я чувствовал в себе неотвратимую эволюцию. Я взрослел.
20.
Я познакомился с Жанной так. Летом в пионерском лагере я случайно сошелся с одним пацаном. Он был из нашей школы, был моим ровесником, учился в параллельном классе. Он выглядел старше своих лет: был шире меня спиной, говорил баском. На подбородке, на самом пятачке, у него пробивались редкие смуглые волосы, одни из которых были совсем короткие, только что перешедшие стадию пушка, а другие — длинные, уродливо загнутые в направлении шеи. Фамилию его я сейчас не помню. Даже имя забыл. Наши койки стояли рядом, и когда в прохладном ночном воздухе лагерного барака возникало сонное сопение, мы заводили разговоры о женщинах. Эти разговоры начал он. Он рассказывал, что подсматривает за старшей сестрой в ванной. Помню, я завидовал ему. Я жалел, что у меня нет сестры. Потом, когда лагерная смена, ночные отбои — да и вообще лето — подошли к концу, мы встретились в школе. Мы жили в разных кварталах. Он жил в нормальном пятиэтажном доме. У него была нормальная семья: отец, мать, сестра. Какая-то часть пути от школы к дому у нас совпадала, и поэтому по окончании уроков, на ходу, мы могли отдаваться любимой теме. У меня не было сестры, и мне нечего было рассказать со своей стороны. Так что говорил в основном он. Один раз, кажется, я хотел рассказать, как мы убивали котов. Но я вовремя остановился. Просто мне хотелось тоже что-то внести от себя, что-то весомое. А то получалось так, что он описывал мне, какие у его сестры сиськи, как они, чуть ли ни каждый месяц, становятся круглее и шире расплывается сосок, а мне только и оставалось качать головой и, сглатывая слюну и пряча зависть, подтверждать: да-а. Мне было больно сознавать, что в моей жизни до сих пор ничего не произошло, ничего сильного, запоминающегося. Кроме этих ёб…х кошачьих вакханалий. Мы могли с ним идти час и два. Хотя, в принципе, нормальным шагом это расстояние преодолевалось за 11—13 минут.
21.
В том же направлении, со школы ходили две его одноклассницы: Люся и Жанна. Все трое учились в 6 В. Люся и Жанна имели в себе явно обозначенный контраст. Люся была блондинка с алебастровой, анемичной кожей и голубыми глазами. Жанна — с распущенными, похожими на черный водопад волосами — была похожа на цыганку. Мы взяли за привычку — догонять девичью пару после уроков и, не отставая, следовать по пятам. Мой новый друг предложил мне выбрать Люсю. Мне показалось, что имя “Люся” не такое уж серьезное. Имя “Жанна” казалось мне более взрослым, женским. Имя “Жанна” было до предела насыщено энергетикой противоположного пола. Я не стал делиться этими соображениями со своим напарником, я просто сказал, что Жанна мне нравится больше. Мы договорились: Жанна моя, Люся его.
22.
Я стал прививать себе влюбленность. В этом было много искусственности. Я тужился, будто выполнял срочную работу. Нет, я не хочу сказать, что в Жанну можно было влюбиться только через силу. Напротив, в ней была опаляющая, брюнетная красота. Но мне мало было видеть красивую девчонку перед собой, мне хотелось погрузить ее внутрь себя, заразиться ею. Ложась в постель, накрыв голову одеялом, я вспоминал черные кольца волос, которые, отбрасывая тень, качались у ее щек. Я вспоминал ее — чуть с хрипотцой — какой-то простуженный голос. Я вспоминал взмах загнутых ресниц. Маленькая, по типу гвоздика, сережка в мочке уха (золотые лепестки с рубиновой сердцевиной); подсохшая ссадина на кости голени; пятнышко светлого пигмента на смуглом запястье с тонкими, дружно растущими в одном направлении волосками; нерусская фамилия; всё это казалось мне таким совершенством, таким — ..! Я просто не знаю, как это передать. Это было похоже на килограмм шоколадных конфет с оргазмом в начинке. Короче, я не мог не влюбиться. Просто не имел права. Это граничило с психозом. Дыша на локти спрятанных под подушку рук, я нарочно шептал под одеялом ее имя. Осторожно, будто имел дело с живым организмом, я повторял: “Жанна, Жанна”. Я мог повторить так пятьсот, шестьсот раз. И каждый раз я находил в этой фонетике что-то новое, неисследованное, до сих пор неоткрытое. И эти открытия поражали в самое сердце. Я был влюблен по самые яйца.
23.
Один раз мы шли за Люськой и Жанкой. У пацана с параллельного класса был кусок грязной бельевой резинки. На его ладони чернилами было написано домашнее задание. Он стал стрелять концом резинки в девчонок. Они поворачивались и говорили: “Чё, больной?” У одной из них с плеча упала широкая лямка фартука, отороченного порхающим кружевом. Сначала он метился в портфели, спины, волосы. Потом он хлестнул резинкой голое бедро Жанны. Она повернулась с искаженным лицом (я постарался не видеть ее лица, в нем было мало красивого), раздула ноздри и тут же отвернулась. Я толкнул его локтем. Он понял это как сигнал и выпалил: “А мы знаем, где вы живете!” Они спросили: “Ну и где, где?” Видно было, что они рады сменить тему резинки на что-нибудь другое. Дело в том, что приблизительно неделю назад я не поленился и незаметно проследил за Жанной. Я увидел, что они — она и Люсьен — вошли в один дом, в разные подъезды. Я еще раз толкнул этого резинового гандона. Мне не хотелось, чтобы кто-нибудь, кроме него, знал, что я, как дурак, тайно слежу за своей любовью. Он сказал им: “А давайте вместе лазить?” Мы тогда выражались именно так: “лазить с девчонкой”. Не “ходить”, не “дружить”, а именно так. Они спросили: “Где лазить?” Спрашивала в основном Жанна. На ее кофейной ляжке был красный след резинки. Я увидел в ее вопросе иронию. В самом деле, что это значит: лазить? Где можно лазить: под землей на карачках? Но она же и ответила: “Давайте, приходите вечером”. Я онемел. Я не ожидал, что всё может произойти так лихо. По дороге, поднимая желтую пыль, гремя колесами, грозя развалится на запчасти, пролетела серая “Волга” с серебряным оленем на мятом капоте; она истерично сигналила: “фа-а-а!”, хотя дорога была совершенно пуста. Я тогда не думал, что девчонки состоят из тех же молекул, что в них так же бурлят гормоны и им так же хочется репетировать спектакль половых отношений. Своего нового знакомого я готов был обнять. Он начинал надоедать своей предсказуемостью. Я выбрал его только из-за того, что у него была сестра. Но словесный портрет сестры был завершен. Ему больше нечего было рассказывать по дороге от школы домой. Вообще, он имел в себе какую-то предусмотрительную скрытность. Он старался ни о чем не говорить ясно, определенно. Например, я спрашивал его: понравился ему фильм, который показывали по телевизору в воскресенье? Он отвечал, что, в общем, понравился, но не весь. Он держался этой мутной позиции буквально всюду, чего бы ни касалось дело. Я начинал его понимать. Он старался быть безупречен, любой ценой избежать критики. Если бы он, допустим, ответил, что воскресный фильм ему понравился, я мог бы сказать, что фильм был самым настоящим дерьмом, и он бы попал впросак: ему бы пришлось находить отговорки: в том месте понравилось, а в остальных местах нет. Даже о своей сестре он нарочно говорил так, чтобы я сгорал от зависти, что у него это есть, а у меня нет. В том же регистре он сообщал мне, что отец обещал ему на следующее лето мопед, который экспонировался в магазине, с завернутыми в масленую бумагу спицами колес. Он нарочно (я понял это потом) сообщал мне о своей сестре какие-то фрагменты, за которыми чувствовалось что-то еще, что-то большее. После этого он жестоко замолкал или переводил разговор на какие-нибудь банальности. По всей видимости, он хотел, чтобы я стал его упрашивать, умолять: расскажи еще, продолжай! Иногда я в самом деле готов был унизиться. Но что-то — видимо, какая-то врожденная гордость — не давало мне этого сделать. Он прозревал мои терзания и, судя по мелким, характерным признакам, ликовал внутри своего маленького сердца. Когда он покончил в своих разговорах с сестрой, когда у него не осталось других тем, он принялся удивлять меня сочиненными им перед зеркалом рожами: загнутый кверху одним пальцем пятак носа и оттянутые вниз бульдожьи глаза. Он подкидывал вверх булыжники, высохшие сучья, портфель и, отпрыгивая, орал: “На кого бог пошлет!” Он начинал выявлять внутреннюю пустоту, бессодержательность. Но если бы он был таким же, как я, мы бы не стали стрелять в девчонок резинкой, не сказали бы: “давайте лазить” и т.д. и т.п.
24.
По вечерам я стал ходить к Жанне. У меня появился смысл жизни. Правда, этот смысл перекрывал собой все остальные смыслы, не давал им проявиться. Я сидел на уроках и нетерпеливо ждал вечера. Я возвращался со школы и следил за часами. Всё, что нужно было делать, из чего всегда состояла моя жизнь, — всё это теперь делалось, как во сне. Я ел, писал в тетрадь, ходил в магазин за молоком и не видел своих рук.
25.
Вечера были сентябрьские, тусклые, но свежие. Жанна брала с собой на прогулку младшего брата. Я помогал спускать по подъездной лестнице коляску. Я чувствовал себя глупо. Жанна везла коляску с высоко натянутым козырьком, было видно чистый пододеяльник, стиснутый лентой, а дальше в тени — смутное лицо с закрытыми глазами и кружок соски, который все время шевелился. Мы были похожи на карликов, состоящих в браке. Мы останавливались. Жанна садилась на лавку, деловито наклонялась к коляске, а я, отталкиваясь ногами от земли, крутился на карусели, курил и ревновал к младенцу.
26.
В подъезде, на болотного цвета стене с известковыми проплешинами, сбоку от ее двери было написано: “Жанна коза драная”. Толстым фломастером, прописью. Кто-то — скорее всего, сама Жанна — пытался это заштриховать, зацарапать. Безрезультатно. Ее дверь была обита обугленными рейками, а посредине, под металлическим 68, был врезан оптический прибор. В подъезде пахло жареным луком, мясом, жжеными сухарями.
27.
Между нами не было каких-то особых телесных контактов. Однажды я взял ее за руку в подъезде, в котором перегорела лампочка, и погладил подушечкой большого пальца ее тыльную сторону. Кожа была на редкость мягкая, под ней чувствовался нежный слой жирка, она собиралась, катилась под моим пальцем волнами. Мне казалось, она придает этому поглаживанию такое же значение, как я. Было сумеречно, я не различал ее бровей, глаз. Это было самое большое, на что я тогда осмелился. Мне почему-то не слишком хотелось идти дальше. Мне, даже кажется, было дико представить себе, что в нее, в эту девушку, можно тыкать членом и всё такое. Она опрыскивала себя духами “Диалог”. Это были духи матери. Она брала их без спросу. Запах духов одурял меня, делал наркоманом. Мой мозг был пропитан этим запахом. Я хотел попросить у нее что-нибудь типа носового платка или расчески, чтобы нюхать это перед сном. В школе мы не здоровались. Нам не хотелось, чтобы о нашей связи знали. Мы слегка кивали друг другу в школьных коридорах, да и то — если рядом никого не было. Однажды на перемене я принципиально сел рядом с ней на подоконник. Напротив был кабинет анатомии; сквозь раскрытую дверь был виден барельеф ободранного человека, повешенного на стене; оттуда же, задрав рубашки, вывалились старательно борющиеся троечники. Пользуясь тем, что она отвлеклась, я приблизил к ее волосам, собранным в волнистый хвост, лицо. На меня пахнуло несколько ослабленным, выветренным, но тягучим, как янтарь, запахом “Диалога”. В другой раз мы стояли в ее подъезде. На первом этаже, развалившись на грязном кафеле, храпела чья-то пьяная спина, обтянутая разошедшимся по центральному шву пиджаком. Мы говорили шепотом. Она сдержала несколько зевков, но потом, вздрогнув, мучительно зевнула. Я поспешил вдохнуть в себя воздух, который из нее вышел. Я постарался сделать это незаметно, носом. Я втянул ее зевок, смешанный с заплесневелой, прокуренной атмосферой подъезда, до самого желудка. Я задержал это в себе. Не знаю почему, но меня это возбудило. Когда я шел от нее домой и где-то далеко, под изящной, как обрезок ногтя, луной заливистым тенором брехала болонка, я буквально чувствовал внизу живота частичку ее дыхания, которая, как отрыжка, сгущалась там, давила. Это было во мне до самого отхода ко сну. Когда, укрывшись свежей, ломкой простыней, я лег в постель, это стало рассасываться, расходиться по всему телу теплыми оранжевыми кругами. Сначала у меня под веками был ярко-малиновый свет и не похожая ни на кого девушка говорила, что ей нужны не розы, ей нужны малины, а я гадал, что это за цветы: малины? Это были ворота сна. Дальше были собственно сны.
28.
В четверг я пришел к ней, как обычно, вечером. Я увидел ее рядом с подъездом. Она держала руки за спиной, толкая и снова подкатывая к себе коляску. Напротив нее стоял Гриша Федотов по кличке “Федя”. У Феди была оттопыренная нижняя губа, выдвинутая нижняя челюсть, дышал он ртом. По всем признакам, у него был гайморит. У него, как у оперного Мефистофеля, были высоко поднятые, с резким изломом брови. Впрочем, брови были светлого, шатенистого оттенка, и их излом можно было увидеть только вблизи, а издали казалось, что на этом лице бровей вообще нет. У Феди была дрянная, какая-то неприятная прическа: он был подстрижен, как украинский парубок, полусферой; казалось, ему на макушку нахлобучили суповую миску. Видно было, что он стрижется в домашних условиях. И хотя я тоже делал это дома, мне казалось, что форма моих волос намного моднее, в них больше вкуса. Конечно: ведь моя мать коллекционировала открытки с киноартистами, брала у подруг журналы, в которых были вкладыши из грубой бумаги с пунктирными выкройками и скованно позирующие на лоне природы манекенщицы в вязаных пиджаках, которые еще мало чем отличались от обыкновенных смертных. Если можно сказать о глазах, что они глупые, то у Феди были именно такие. Рядом с глупостью в его глазах соседствовали вороватое хамство и боязнь получить по заслугам. В сочетании с откупоренным ртом глаза были предельно тупыми. Федя был на год старше меня и почти на полторы головы выше. Я знал, что у Феди огромный, не детских размеров член. Как-то на загородных озерах, придя купаться в компании пацанов с соседнего двора, достав из мокрых, прилипающих трусов свой бесконечный конец, Федя стал крутить им, как веревкой, и предложил игру с названием “армянской озеро”. Суть игры была оскорбительно проста. Водоем делился на две половины, на границе, по обе ее стороны, становились голые чуваки и, по команде, начинали вытягивать на свою сторону кого-нибудь из противников. Выхваченного за границу участника облепляли со всех сторон, тыкались в него письками, после чего, затраханный вдрызг, он выбывал. Выигрывала команда, в которой еще кто-то оставался. Когда в СССР началась перестройка, когда границы стали открытыми и туда, один за другим, стали перетягиваться участники игры, мне показалось, что где-то я уже это видел. Я подошел. Я спросил: с какой смены завтра учимся? Жанна не ответила. Она толкала сзади себя коляску и слушала Федин анекдот. Мои щеки стали жаркими. Анекдот был матерный. На лице Жанны скривилась выжидательная улыбка. Федя не мог не рассказать матерного анекдота, без этого он не был бы Федей. Но меня удивило, с какой заинтересованностью, вниманием — как будто по телевизору шел тираж “Спортлото”, — слушала это она. Я бы никогда не позволил себе говорить при ней что-то подобное. Мне показалось, что как раз по этой причине, в сравнение с Федей, я в ее глазах смертельно проигрываю. “…Сначала меня раздевают, потом засовывают головой в помойку, потом меня там болтают, а потом я блюю! — сказал хуй…” — закончил Федя и, подняв рот к облакам, первым захохотал. Она снисходительно хмыкнула. Мы гуляли вечерними тротуарами с разрушенной асфальтовой корочкой, из-под которой стремились подпорченные первыми холодами пучки травы и была нарисованная мелом, разбитая на нумерованные квадраты арка для игры в “классики”. Воздух наполнялся зябким туманом, делался кисленьким. Скамейки оседлали старухи. Их темные, покореженные артритом руки лежали на рукоятях инвалидных тростей, а замотанные в платки головы, как магниты, преследовали пешеходов. Она шла с коляской посредине, а Федя рассказывал анекдоты. На меня почти не обращали внимания. Как нарочно, на меня напала немота, все мысли улетучились. Иногда мне казалось, что от меня несет мочой. Мне казалось, я весь пропитался этой хренью в своем энурезном периоде. Вот и сейчас мне казалось, что от меня идет застоявшийся аммиачный запах и Жанна это чувствует. Моими комплексами можно было бы накормить всех психоаналитиков США. Федя выдохся. Заднее колесо коляски плаксиво стонало; во вращении резиновых канавок змеилась восьмеричная кривизна. Слышно было, как сопит и чмокает соской братец. У Дома офицеров стояла посеребренная фигура со скафандром под мышкой, с мужественно расставленными ногами и смотрела в небо из-под ладони, сделанной козырьком. На спине и мускулистых бедрах этого железного парня люди из мяса и крови оставляли свои угловатые имена, прозвища. Недалеко от рассыпчатых ступеней магазина “Гастрономия-Бакалея” стояли три пьяных с гуттаперчевыми ногами и, вывернув нечистую подкладку карманов, пытались подсчитать деньги. Сбоку была урна в стиле ампир и раскрытый колодезный люк, из которого стелились прозрачные испарения. Взгляды трех синяков были устремлены на ладонь одного из них, который вывел эту ладонь в центр тесного кружка. У ладони были грязные ногти, в ней блестела мелочь, форма ладони напоминала чашу весов, у которых вторая чаша была отломана. По мере того, как, извлекаемые из всевозможных карманов, в ладони прибавлялись медяки, пьяные взгляды делались сосредоточеннее и как будто трезвели. Но в то же время было похоже, что все трое смотрят не в саму ладонь, а в то, что за нею — в землю. Даже как будто не в землю, а в ее раскаленное ядро, в самое пекло. Троица почему-то напоминала клоунов. Дело было даже не в румяных носах и не в нелепой, как будто развивающейся в отрыве от хозяев, одежде. Просто казалось, что здесь, на открытом пространстве они разыгрывают злую пародию на человечество, на то, какими могут быть люди. Более того — казалось, что все вокруг, при возможности быть и лучше, и совершеннее, тем не менее заняты показом злых карикатур на самих себя. Федя, указав своей конской (трепетность бахромы) губой на тополь с голыми ветками, сказал, что у него балда размером с это дерево. Что он еще мог сказать? Она спросила: с ветками? Он не ответил. Доведя ее до подъезда, назад мы пошли вместе. Некоторое время мы молчали. Потом Федя сказал, что “помнишь, я ей сказал, что у меня балда размером с дерево, а она спросила: с ветками?” Я спросил: ну и что? Он стал уверять, что, когда она сказала “с ветками”, она имела в виду “волоса”.
29.
Тогда же я для себя открыл, что, если смотреть давно знакомые фильмы, сосредоточившись на том, что стоит и движется за спинами главных героев, можно получить очень даже свежие впечатления. Я заново открывал кинематограф. Во время разговоров с одноклассниками, учителями, родственниками я смотрел не в глаза, а на сморщенные фаланги пальцев, перебирающих чернильную ручку с золотым ободком, я смотрел на крыло носа с фиолетовой паутинкой, я смотрел на двигающееся от произнесения гласных ухо и сточенный ряд нижних зубов с ржавым налетом в расщелинах. Я открывал людей.
30.
Федя как будто там поселился. Он сидел на лавочке возле подъезда, за его спиной были сухие гладиолусы, посаженные в обтертую покрышку самосвала. Возле его ботинок растекалось пенное море, всё было усыпано подсолнечной шелухой, окурками, ломаными спичками, радужными клочьями папиросной коробки “Беломорканал”. Потом выходила с коляской она и слушала похабные анекдоты. Я был третьим. Временами я завидовал Феде. Страшно подумать, но мне хотелось быть таким же, как он. Я даже, кажется, попытался рассказать анекдот, но, когда Пятачок еще только начинал входить в смешное положение, меня уже никто не слушал. Это было унизительно до слез.
31.
Я решил встретиться с Федей в другом месте. Я нашел обрезок толстой арматуры с острой ржавой чешуей. Железяка идеально вмещалась в кулак. В ней было почти кило. Репетируя, я сунул утяжелитель внутрь кожаной перчатки с прошитыми солнечными лучами на тыльной стороне. Эти были дамские перчатки; от них шел сладкий запах солидола; их дала мне мать. Она понимала, что я взрослею, что мне хочется выглядеть серьезно: в кожаных перчатках. Себе она приобрела шерстяные. Я нашел Федю в фойе кинотеатра. Он стоял, прислонившись к блестящей, отражающей ноги стене. Над ним был плакат “Они сражались за родину” с лицами В. Шукшина, С. Бондарчука и Г. Буркова, которые были припудрены пеплом; в углу на табурете стояла кадка с пальмой, у которой были ощипанные, заскорузлые листья (один лист кто-то умудрился связать узлом) и бородатый ствол. Рядом с Федей стояли его друзья. У них были такие же дебильные, тяжелые лица. Я буквально чувствовал тяжесть их лиц; в них не было ничего одухотворенного, ничего такого, что могло бы придать им какое-то парение, какой-то свет; с тупыми, озлобленными глазами, их лица тяготели к земле, как будто были сделаны из окаменевшей глины. Я протянул Феде руку. Федя небрежно сказал, что, когда здороваются, перчатку снимают. Голоса, кашель, другие звуки, — всё сопровождалось мраморным, музейным эхом. Я не убирал руки. Мне приходилось напрягать мышцы, чтобы держать руку прямой. Под черной кожей выпирал кусок арматуры. Федя назвал меня “Волосянка”. Коверкая фамилию, он пытался меня оскорбить. С фамилией Волосенко постоянно происходили какие-то казусы, начиная с 1-го класса. Как только в школе появлялся новый учитель, как только он входил в класс, я, весь сжимаясь, уже готовился к тому, что мне придется объяснять, что ударение нужно ставить не на “е”, а на второй “о”. Федя взял мою руку. Я сделал так, чтобы железо вдавилось в него, в его руку всем объемом, чтобы он прочувствовал каждую чешуйку, каждую грань. Я поймал в его зрачке искру испуга, паники, которая тут же, впрочем, сменилась осознанием того, что рядом друзья. Спустя год или три Федя был схвачен на краже. Разбив стекло молотком, который был принесен в школьном портфеле (Федя планировал злодеяние), он проник ночью в киоск “Союзпечать”. Он набил портфель россыпью шариковых ручек, ластиков, карманных календарей и металлических значков на тему космонавтики. Когда настал день, он ходил по школе и, с какой-то особой значительностью в лице, торговал добычей. На его портфеле тремя цветами (фиолетовая паста, зеленая, красная), каким-то покатыми, космато пламенеющими буквами, было написано большое слово “FOOL”. Я слышал, как он кого-то уверял, что по-английски это значит “дьявол”. Говорили, что, когда он попал на зону, из него там сделали пидора. Я никак не мог представить себе долговязого, с выдвинутым верхним ящиком и большим членом Федю в этом позорном качестве. Спустя еще несколько лет, когда он вновь появился на улицах моего родного города, у него в глазах было напрочь вычеркнуто хамство. Там осталась только вороватая настороженность. Анекдоты он тоже перестал рассказывать. Он даже перестал смеяться. Чувствовалось, что теперь это в нем навсегда.
32.
Я понял, что дело совсем не в Феде. Дело было в моей избраннице. Она была не достойна меня. То, что я был не достоин ее, — об этом я даже не мог подумать. Я не мог выдавить ее, впечатление о ней из себя. Я загнал ее настолько глубоко, настолько она в меня въелась, что мне приходилось тянуть ее, как здоровый зуб. Ночью, когда я лежал в постели, когда луна копировала на голом полу форточку и согласную на всё, тощую ветку, я вспоминал моменты, когда мы стояли возле ее подъезда, пролетал самолет, а я никак не мог ее проводить. Я стал учиться в прихожей перед зеркалом выворачивать наизнанку веки, как это делал какой-то мой одноклассник. Я хотел научиться протыкать швейной иглой щеку. Так умел делать кто-то с нашего двора. Я вспоминал, как выглядит Жанна со спины, и старался нарисовать ее голой. Сначала я рисовал ее в одежде, а потом, стараясь угадать, что под покровами, скользящими линиями набрасывал талию и братство ягодиц. Потом я мелко рвал рисунок. Я взялся писать графоманскую повесть, в которой главной героиней была Жанна. В конце повести Жанну кухонным тесаком убивал некто с моими психологическими чертами, но с другим именем. Повесть осталась незавершенной.
33. Ништяк, стыд
Около полугода я не входил в близкое общение с бывшими товарищами: Фингалом, Лужковым, Анькой. От них остались только Лужков и Фингал. Распрощавшись с целкой, Анька уже вовсю баралсь со старшими пацанами. Ее новые знакомые все, как один, были украшены желтыми металлическими зубами и маялись какими-то серьезными, недоступными нашему пониманию делами. Серуня и Фингал по инерции возились с котами. Они их теперь почти не убивали. Так только — ради того, чтобы освежить воспоминания, раз в две недели или в месяц они устраивали расчленёнку с повешением. Но всё это, как они говорили, никакого удовлетворения уже не приносило. Они признались мне вот в чем. В старом тире в коробке от цветного телевизора у них хранится кот с именем Ништяк. Они сами его так назвали, между собой. Никто о нем ничего не знает. Никто, кроме них и — вот теперь — меня.
34.
Ништяк был молодым котом. Он никак не мог отделаться от привычки сосать из матери молоко. Серуня с Фингалом подметили эту его особенность. Они привели меня в тир. Серуня бросил в коробку с названием “Садко” немного ливерной колбасы. У них здесь появилось старое кресло с откидывающейся на суконных ремешках плоской, засаленной подушечкой и ножками, сточенными собачьими укусами. Под стенами и в углах возвышались горы зловонных житейских отбросов: капустные кочаны, стеклянные банки с кровавыми остатками томатного сока, порванные сандалии и т.п. Раньше этого не было. Садясь в кресло, они по очереди стали показывать мне, как, прикрыв глаза и издавая какое-то животное бормотание, Ништяк мусолит им соски. Они подкладывали сложенную в несколько раз старую футболку коту под лапы, которыми, выпуская иголки когтей, он топтался по их груди. У Серуни была заплывшая жирком, нависающая, какая-то не мужская сиська. Сосок Фингала почти прилипал к ребрам. Отдаваясь коту, Фингал курил сочный, слегка подсмоленный окурок, который, когда мы там проходили, он подобрал рядом со столовой, за стеклами которой было несколько букетов в целлофане; окурок вышвырнула невеста в шляпе из тюли, в шелковых перчатках по локоть, когда, выглянув вместе с музыкой из двери, жених крикнул ей: “Га-а-аля!”
35.
Вечером дома мне было не по себе. Я вспоминал Ништяка. У кота были еле заметные, кратчайшие седые ресницы; у него был до патологии ласковый, доверчивый характер: невозможно было пронести мимо него руку без того, чтобы он тут же не начал об нее самозабвенно тереться щекой; у него был слабый, какой-то гомосексуальный, что ли, голос: его мяуканье было, по большей части, дребезжащим, умоляющим блеянием. Если бы он не сосал мальчишеские сиськи, все эти его особенности не были бы ничем таким, — он не многим бы отличался от всех других котов. Но поскольку он вступал в сугубо интимные человеческие связи, его седые ресницы, его мекающий голос, — всё это наполнялось каким-то особым смыслом, перегружалось больными, заставляющими глубоко дышать, эмоциями. Я не мог отделаться от ощущения, что преступил какую-то черту, возле которой нужно было остановиться, к которой вообще не надо было приближаться. Было ощущение, что биологические виды смешиваются, что вообще всё смешивается в полосатом, желтоглазом хороводе. От этого — от размытости, безграничности — было страшно, сердце, как на горке, обмирало и покрывалось пупырышками.
36.
На следующий день мы опять были вместе. Как в старое время. Не было только Аньки. Мне все еще было не по себе. Было воскресенье. Серуня, как я понял, отвечал за корм: он взял кусочек сала, завернутый в клетчатый лист с исправленными уравнениями, которые пустили фиолетовые облака. У Фингала был пузырек с валерьянкой и загибающиеся, с мутным, как в молоке, изображением фотки: переснятые с десятой копии карты с голыми бабами. Позирующие, черно-белые тетки, которых вынул из кармана и показал нам Фингал, жили, по всей видимости, в другой, давно отошедшей эпохе. Это чувствовалось по особой, статуарной манере держаться перед камерой, в гробовом, как из немого кино, гриме, в непомерно длинной папиросе в углу губ сердечком. Эти женщины были давно мертвы. Мы пришли. Серуня развернул тетрадный лист и вывалил сало в коробку. Ништяк, выпрямив хвост и поджимая уши, стал есть. Фингал смазал сосок валерьянкой. Я ушел в сторону. Следуя примеру, Серуня пошел проверить: осталось сало на дне коробки или нет. Не покидало ощущение, что мы делаем не то. Входя в противоречие с положением вещей, с этикетки на пустой банке тушенки хитро улыбалась складчатая свиная морда. С криком Фингал бросил Ништяка куда-то в мою сторону. Одураченный валерьянкой, обалдевший от сала, совершенно не подозревающий о том, что происходит нечто непозволительное, противоестественное (кажется, из всех четверых подозревал это только я), кот не удержался и в экстазе укусил Фингалу сосок. Фингал дал кота Серуне. Серуня держал животное за шкирку, а Фингал бил своего бывшего любовника кулаком в лицо, и тот болтался в воздухе, вжав хвост в живот. Из розового, с неровным черным пигментом носа сочилась яркая кровь. Было предложено: прибить кота к расковырянному пулями деревянному щиту. Мы нашли всего один ржавый гвоздь. Гвоздь был погнутый, пришлось выпрямлять. Мы пользовались непроницаемой для когтей, специально припасенной холщовой пролетарской рукавицей в мазуте и потемневшей крови. Мы вбили гвоздь в шею. Мы участвовали в этом все. Я не отставал. Мне хотелось быстрее с этим покончить, быстрее отправить Ништяка туда, где его не будет видно. Мне казалось, таким образом я отделаюсь от того, что давило на меня со вчерашнего дня. Складной опасной бритвой, которую он носил за голенищем укороченного резинового сапога, Фингал вскрыл Ништяку живот. Хлынули спутанные кишки. И тут мы оглохли: “Фашисты! Что вы творите, фашисты?!” — орал незнакомый мужик в куртке с капюшоном, с пустым мусорным ведром. Мы побежали из тира. Мужик попытался схватить Фингала, но тот нагнулся. Мы слышали за собой: “Фашисты, фашисты!” И вопли умирающего Ништяка. Не сговариваясь, мы побежали в разные стороны. Фингал направо, Лужков налево, я прямо. После этого мы как будто вообще забыли о существовании друг друга. Мы даже, кажется, перестали здороваться.
37. Марс
Теперь я живу здесь, в 21 веке. Рядом с вами. Я не слишком жалею о том, что прошло. Это должно было пройти. Осталась только какая-то доля стыда. Мне стыдно за то, что я делал, за то, что думал. Мне стыдно за то, что я человек. Но иногда я чувствую себя больше, чем человек. Когда я пристально всматриваюсь в себя, наблюдаю со стороны, я вдруг начинаю понимать, что “я” это всего лишь случайный набор качеств, сцепление химических элементов, с которыми происходят всевозможные, порой очень странные, непонятные вещи. Я называю это “жизнью”. Моей жизнью. Мне интересно следить за собой. Мне интересно следить за теми, кто живет рядом. Иногда я чувствую себя отъявленным натуралистом, который с увеличительным стеклом притаился близ муравейника. Иногда я записываю свои подробные наблюдения, и, наверное, это можно отнести к жанру “рассказа” или “повести”, к беллетристике. Что же касается вышеизложенного, то мне еще стыдно за то, что, по сути, я оказался ничем не лучше, не выше того ничтожного большинства, из которого в основном состоит человечество. Что мне стоило, например, в ту ночь сказать Аньке Гапон, что я ее люблю, взять замуж и спасти от того, что ее ожидало? Нет, я поступил, как самый здравомыслящий, самый заурядный мудак. Что мне стоило переступить через свои вкусы, через брезгливость и терпеливо отмывать и воспитывать того, кого судьба окунула в грязь с рождения? Нет, я предпочел другое. Я испугался потери времени, сил. На моем месте так поступил бы любой другой. Это-то меня и волнует. Я вижу вокруг людей, которые не говорят того, что думают. Мало того, что они не знают, забыли, как говорить правду, они еще пытаются то, что могло бы прозвучать просто и доходчиво, завернуть в фантик лишних слов — лишь бы красиво. Мы не станем делать того, что хорошо, мы предпочтем то, что плохо, если последнее будет впечатляющим. Я женился бы на Аньке и говорил бы знакомым: ну, вы, наверное, знаете, что Моцарт и Гёте были женаты на кухарках? Мы с каким-то подреберным опасением равняемся на извращенный стандарт, хотя прекрасно понимаем, что к чему. Мы хотим быть оригинальными. Хотя для оригинальности сегодня нужно быть как раз неоригинальным. Мы видим прогресс, развитие в усложнении форм. Хотя, может быть, где-то, на каком-то этапе стоило остановиться. Чего от нас можно ждать, — от нас таких? А что касается замученных котов, то ведь у нас, у людей, так принято: мы будем истреблять крыс, обезьян и божьих сыновей до тех пор, пока средство от болезни не будет найдено. Лично я нашел средство. Я только не могу дать название болезни. Человечество атакует Марс. Есть даже сведения, что, когда на Земле станет совсем невозможно, кое-кто планирует перебраться туда. Мне даже известно, кто они будут, эти “кое-кто”. Так называемые “лучшие представители”, уродливое, пройдошливое лицо своего племени. Я от всей души желаю вам, чтобы с Марсом у вас ничего не выкатило. Мало того, что вы засрали всё в собственном доме, у вас еще хватает наглости стремиться туда, где вас никто не ждет, где хорошо без вас. Станьте сначала людьми. Станьте больше, чем люди. Станьте кошками.