Главы из романа
Опубликовано в журнале Урал, номер 6, 2004
Анна Матвеева — родилась в Екатеринбурге. Окончила факультет журналистики Уральского университета. Автор трех книг прозы и многочисленных публикаций рассказов и повестей в журналах “Урал”, “Новый мир”, “Дружба народов”, “Октябрь”, “Звезда”, “Новая юность”.
По мере работы над этой книгой я довольно быстро убедилась, что это не я ее пишу, а она меня пишет. И совершенно при том моим мнением не интересуется — ни в части объема, ни в части сюжета. А теперь книга диктует свои условия еще и в области издания. Слушаю и повинуюсь.
Краткая версия романа будет опубликована в июньском номере журнала “Звезда”, полный вариант собираются выпустить отдельной книгой к осени 2004 года. Но, конечно, книга и я не могли оставить без внимания мой любимый “Урал”, поэтому здесь публикуется несколько глав романа. Несколько очень важных глав.
Оговорюсь сразу: события, описанные в романе, основаны на реальной истории, которую в Екатеринбурге многие хорошо помнят, но история эта сильно переделана в угоду фантазии. Это не документальный срез событий, а элегия на заданную тему, хотя читатель легко догадается, на чьей стороне симпатии автора.
Есть и другая оговорка, необходимая, прежде всего, для этой, “уральской”, публикации. Немногочисленные читатели рукописи укоряли меня в излишне физиологичных цитатах и даже прочили скорые упреки: дескать, автор пытается привлечь внимание к скандальной подоплеке событий. На самом деле использованием этих цитат автор пытался показать, какой меры мерзости достигают люди в своей злобе… но даже после самых страшных ударов человек может сохранить в себе свет — вопреки злобе и клевете.
12 апреля 2004 года
Глава 16. Крестный пикет
В ту декабрьскую среду Артем не служил и собирался вначале съездить с Верой на дачу. Дачей звался огромный домище в деревне Плещи, который генерал с Ксенией Ивановной благоразумно выстроили в те времена, когда деньги еще были деньгами. Строительство так захватило генерала, что он не желал теперь надолго оставлять дачу — самое любимое, позднее свое дитя, и с каждым месяцем все прочнее оседал в деревенских стенах, находя одному ему видимые недоработки. Даже самоуверенная николаевская зима не могла выдворить генерала из обожаемой постройки. Ксения Ивановна же, как и подобает военной жене, оставалась рядом с мужем в любых декорациях — не ропща и не предлагая вариантов. Потом и она привыкла к дачному жительству, не смущалась ни комарами, ни морозами, и Вере часто казалось, что мать больше интересуется своим дурацким домом, нежели детьми. Вера ревновала к даче, как к живому организму, а брат ее сдерживался, предвкушая будущие каникулы своего Стасика — вблизи корабельных сосен, озера и топленого деревенского молока, пахнущего хлевом. Пока Стасик был еще слишком мал, чтобы оценить эти прелести. Вера, та и вовсе не ценила, навещала одаченных родителей не чаще раза в месяц, забив машину городскими покупками, желательный список которых генерал с военной четкостью продиктовывал ей по телефону.
Водить Вера научилась быстро, экзамены сдала с первого раза в школе и со второго — в ГИБДД (не следовало хамить инспектору). Брат отдал ей свою полуновую “девятку”, и Вера наконец узнала, как это бывает, когда у тебя вырастают крылья. В Николаевске она с трудом сдерживалась, но, вырвавшись на трассу, забывала о всяческом благоразумии, орала вместе с радио, лихо закручивала руль и обгоняла всех, кого можно было в принципе обогнать на “девятке”.
Артем любил ездить с женой, в такие минуты все между ними становилось проще и лучше прежнего: ему нравился прищуренный профиль Веры и то, как она быстро набрасывает на себя ремень — будто спасательный круг, а потом так же быстро откидывает его прочь, лишь только пост ГИБДД останется позади. Нравились ему и ее дикие песни, перекрикивающие радио, и плетеные игрушки, развешанные над обзорным зеркалом, и сам запах машинного салона — временного Вериного жилья, куда был допущен и он. “Твое место — место смертника”, — однажды сказала Вера, но Артем только рассмеялся — чего-чего, а смерти он не боялся совсем.
…Сегодня Артем собирался поехать на дачу вместе с Верой, помог ей сгрузить в машину свертки, пакеты, мешки с коробками, но вдруг они снова разругались — прямо на улице, перед гостеприимно распахнутыми дверками автомобиля. Прошло всего несколько дней после той, старой ссоры, и раны пока не стали рубцами, а впрочем, рубцы порой болят не меньше свежих ран…
Артем великодушно пытался простить Веру — но оправданий для нее не находил. Вера, та вовсе не ждала от мужа ни прощения, ни понимания: ей казалось, что Артем внезапно ослеп, раз не может отличить очевидное от невероятного. Лишь только с губ беременной жены слетела очередная стрела для владыки, Артем пошел прочь, подальше от машины и Веры, которая всего через полчаса будет громко петь за рулем.
Он думал, погуляет с полчаса и вернется — Вера вряд ли приедет раньше вечера. Беда в том, что дома ему сидеть было невмоготу: вымученный руками жены уют напоминал о том, что они могли быть вместе, а не только рядом.
День выдался холодным, но снега не было совсем. Такой вот подмороженный, сухой декабрь для Николаевска редкость — обычно к декабрю здесь сугробы, как в тайге: если, конечно, городские власти не подсуетятся. А суетились они, как правило, только перед выборами, так что в этом году на хорошую жизнь николаевцы не рассчитывали — до очередного волеизъявления оставалось два года. Впрочем, и зима настоящая пока не началась. Артем шел быстро, и скоро перед ним появилась арка храма Всех Святых: заканчивалась служба, во дворе толпились люди.
Похоже на первомайскую демонстрацию, какие Артем еще успел застать в студенчестве. Или на ее модную версию — пикет. Озябшие участники вооружены плакатиками, из рупора доносятся громкие слова. Звон колоколов их, впрочем, перекрывал. Ближе всех к отцу Артемию стояла женщина с учительскими чертами лица, в руках у нее красовался аккуратный плакат:
“Сергий встал к народу задом, пнуть его сильнее надо!”
Плакаты парили в воздухе, как паруса: “Педераст с крестом хуже черта с хвостом”, “Наш епископ — голубой” и даже “Не пустим козла в храм!” Артему в голову бросилась горячая кровь: еще секунда, и он сломал бы пару плакатов о первую попавшуюся голову. Успел остановиться, опутал руки и ноги невидимыми веревками, придавил язык воображаемым камнем.
Над куполами куксились небеса, серые и надутые, как обиженная старуха. Первые, крупные и филигранные, снежинки медленно летели в воздухе, не догадываясь, какою грязью станут всего через пару минут.
Митингующие расступались перед Артемом в разные стороны — будто в ансамбле “Березка”, пропускали священника вперед — и он в очередной раз порадовался, что сегодня, как всегда, в рясе. Не в пример некоторым отцам, при первой возможности норовящим нарядиться в мирское платье, Артем всегда носил рясу — ему казалось, что она защищает его лучше любых лат.
За плакатами Артем не сразу заметил группу нахохленных отцов в праздничных облачениях: широкие рукава пляшут на ветру, льется черный водопад игуменской бороды — отец Гурий с большим мегафоном в руке удовлетворенно разглядывает пикетчиков. Артем впервые заметил, как игумен похож на большую крупнононосую птицу — из тех, что зимуют вдалеке от Николаевска.
Судя по праздничным облачениям, иконам и хоругвям, бунтовщики задумывали крестный ход, но получился у них пикет: кругом теснились миряне с плакатами. Игумен Гурий громко вещал, что все верующие люди должны объединиться перед лицом опасности, угрожающей православному миру. Колокола умолкли, и теперь игумена было слышно хорошо — гулкое эхо преувеличенного голоса неслось по кладбищу, пугая ворон.
Артем пытался пройти в храм, но у самого входа пикетчики стояли плотными рядами, как книжки на полке. Бунтовщики делали вид, что не замечают отца Артемия: игумен Николай шептался с отцом Андреем Пемзером, отец Гурий набирал силы для новой мегафонной проповеди. За вздернутыми плечами протоиерея Геннадия Симачева Артем увидел еще одного человека и узнал лицо.
Отец Артемий давно не общался с бывшим наставником: каждого удерживали собственные дела, которыми очень удобно прикрывалось нежелание прежней близости. При встрече беседовали быстро и скупо, будто жалели слов друг для друга. Неизвестно, что думал отец Георгий, но Артем про себя знал: всем лучшим и главным в своей жизни он обязан именно этому человеку. И пусть живое деревце дружбы теперь стало валежником, Артем и представить боялся, что сталось бы с ним без отца Георгия. Если бы они не встретились тем сентябрем, чем Артем жил бы сейчас, где выискивал пищу для голодной души? Не будь аввы, не было бы и решимости изменить свою дорогу, уйти из освещенного города в темное поле, где не сразу, а после долгих усилий вспыхивает свет солнца — такого, что в тысячу раз ярче лампочек, выдуманных человеком. Именно отец Георгий пробудил в Артеме страстность веры. Именно отец Георгий стоял рядом с бунтовщиками, стараясь не смотреть в сторону бывшего ставленника.
Толпа митингующих зашумела, как маленькое взбесившееся море, и быстрой волной потекла к храму.
“Сергий, выйди к нам! Покажись!” Пикетчики пытались подняться по ступенькам, но в храм смутьянов не впустили. На паперти стояли несколько человек, загородивших собой проход. “Вы не молиться сюда идете”, — сказала девушка в темном платке, один конец которого был свободно закинут за спину, как у женщин на старых картинах. Защитников оказалось ничтожно мало, но они стояли накрепко, и лица их были такими, какими бывают лица тех, кто ясно все для себя решил. У ограды выстроились нищие: они внимательно, как из партера, следили за церковным спектаклем. Артем машинально отметил, что давешней юродивой среди них нет.
Снег падал теперь уже густо и уверенно, затягивая храм тонким кружевом. Слова на плакатах размазались от свежей небесной влаги, но читались без всяких усилий, а занимались чтением приехавшие журналисты. Таращились доверчивые глаза телекамер, снимая толпу на фоне храма и храм в окружении толпы.
Самой последней прибыла милиция, и начался вежливый разгон митинга. Одна журналистка очутилась рядом с Артемом, и ему поневоле пришлось наблюдать за ее работой. Девушка подсовывала микрофон пикетчикам, задавала вопросы, потом соболезнующе кивала каждому слову. Артем вспомнил эту журналистку, ее иногда показывают в вечерних теленовостях. Кажется, Жанна. Жанна Снегирева.
Жанна была без шапки, и мелкокрапчатый снег медленно таял на черных прядях.
“Как вы узнали о митинге?” — вежливо спрашивала Жанна у очередной тетки с плакатом, и та отвечала, прихорашиваясь, выпрастывая челку из-под платка:
“А нас автобусами привезли! Прямо на Трансмаше, на базаре остановили и спрашивают, хотим ли мы противостоять… ну… это… Чтобы нашим детям не угрожала такая вещь. Меня вот лично тот батюшка (камера, послушно развернувшись, уткнулась круглым глазом в отца Андрея Пемзера) спросил, как бы я отнеслась, чтоб моего ребенка изнасиловали. И что бы я такому человеку пожелала. Я сказала по правде, что надо таких убивать сразу. А батюшка говорит, садись в автобус и принимай участие в крестном ходе”.
“И плакат вам дал этот батюшка? Или вы его сами сделали?”
Тетка повернула к себе плакат, уставилась на него внимательно, будто бы впервые увидела: “Во славу Божьего Закона отвернись от Сергия икона!” Перечитала в задумчивости.
“Да нет, нам плакаты тут уже выдали, всем. А что, надо было молчать?” — ощетинилась вдруг пикетчица.
Журналистка Жанна стряхнула снежную каплю, которая прилетела ей в щеку, как поцелуй, и Артему показалось, будто телевизионщица плачет.
Пресытившаяся собственным терпением милиция разгоняла теперь пикетчиков уже без всякой вежливости. Над толпой бунтовщиков внезапно взмыли воздушные шары голубого цвета — на подкладке серых декабрьских туч они выглядели частичками подлинных небес. Камеры дружно развернулись кверху, снимая овеществленную метафору, и в это самое время народ начал расходиться. Люди несли плакаты на плечах, как ружья или грабли, отправляясь к запаркованным поблизости “Икарусам”. Ушли отец Гурий со свитой, журналисты, и последними уехали милиционеры. Артем хотел дождаться владыки, но тот все не выходил из храма, церковный двор опустел, и кругом сгущалась безжалостная зимняя тишина. Ворона, задумчиво каркнув, вспорхнула с ближайшей сосны и поднялась живым самолетом вверх — такая же серая, как сегодняшнее небо.
Дома Артем нашел записку: клочок бумаги, вправленный в раму трюмо, сообщал, что Вера пробудет на даче до выходных и пусть Артем ее не теряет. “Я давно тебя потерял”, — грустно думал Артем, непонятно зачем вправляя записку на прежнее место. На полочке трюмо промеж шкатулок и скляночек стояли два портрета в рамках — любимый снимок мамы и фотография Веры почти детских времен, на границе между девочкой и девушкой. Привычный портрет: Артем столько раз видел его, что мог бы нарисовать по памяти и толстые, канатные косы, отброшенные за спину, и нарочитый, возникший только по желанию фотографа, поворот головы, и белый воротничок с острыми углами и вышитой — Ксенией Ивановной в лирическую минуту — монограммой. Теперь он снова вглядывался в старомодно-коричневое, слегка подржавленное фото, удивляясь, как сильно изменилась Вера, хотя после той съемки в убогом ателье на углу, где стены с витринами увешаны снимками чужих детей и желтых листьев, прошло не больше десяти лет. Нынешнюю Веру словно подсушили на солнце, после чего исчезла трогательная детски-девичья округлость, пропали кудри — теперь их вытягивали феном каждое утро, и жужжанье этого аппарата, смахивающего на космическое оружие, заменяло Артему будильник. Фотографическая девочка умела смеяться глазами, взрослая Вера давно разучилась это делать, зато приобрела строгий, застывший, как промерзшее озеро, взгляд, какой усмирял даже бесстрашных продавщиц из углового гастронома. Эпоха воротничков с вышитыми монограммами окончилась давно и бесславно, теперь жена рядилась в строгие брючные костюмы, а также выучилась курить, не вынимая сигарету изо рта: играла в начальницу. Игра, как часто бывает, накрепко вросла в жизнь — в “Вестнике”, куда быстрее ожидаемого, Веру возвеличили до главы отдела информации.
…Где она скрывалась теперь — на даче? Или нашла другое убежище, ведь работу Вера не стала бы пропускать даже ради лучшего из удовольствий: хотя бы потому, что работа-то и была для нее тем самым удовольствием.
Вечером отменно холодной субботы заведующая отделом информации появилась наконец у себя дома — когда Артем пришел домой, Вера курила сигарету, глядя в окно на растрепанный пейзаж. Ветер носил над Николаевском снежные тучи, толстые, как подушки. Артем, дозревший до перемирия и практически с белым флагом в кармане, с порога взъярился на сигарету:
“Вера, ты же ребенка ждешь! Не кури хотя бы ради него”.
“Никакого жеребенка я уже не жду, — Вера сделала аппетитную затяжку, моментом съевшую остаток сигареты. — Я, знаешь ли, сделала аборт, пока ты шлялся за своим владыкой”.
Щелчком жена выбросила окурок в форточку, и ветер, подхватив нежданный подарок, полетел хвастаться перед жирными тучами, завистливо вздыхавшими в небесах. Вера повернулась к мужу, готовая к ругани, крикам, может быть, даже к пощечине, и мысленно, как даты перед экзаменом, повторяла в уме красивые и оскорбительные фразы, выдуманные в последние дни. Артем действительно ударил ее — взглядом. Все, свободна, больше она ничего не дождется: теперь муж молчал, как мертвец. Аборт, аборт, аборт — Артема лихорадило от этого жуткого слова, от него становилось больно во рту: зубы стучали, как кости в мешке… Раздробленное на тысячи частиц слово долбилось в плотную пленку вязкого, непроходимого вещества, затянувшего Артема в самое глубокое из болот. Вера продолжала говорить, спрашивала: разве кто-то виноват в случившемся больше Артема? Разве он хочет дать жизнь ребенку, мать которого не любима и даже не уважаема его отцом? Вера скорбно приподнимала брови, курила, потом говорила снова и снова. Накопленных слов хватило бы на толстую книгу, в них можно было плавать, как в океане, и Вера говорила без остановок, без памяти и без всякой надежды на то, что муж ее услышит.
Наконец океан стал морем, море превратилось в реку, река — в ручей… Ручей-то и высох на глазах, только мертвое устье обнажало некогда подводные, а теперь хорошо видимые и потому безопасные камни. Вера умолкла, правда, губы ее продолжали шевелиться — так проматывается вхолостую пустая магнитофонная пленка в окончание музыки. Вокруг плавала и плавилась долгожданная тишина, под потолком висели косые облака дыма, и Артем впервые выпустил на волю слово, что мучило его в последние недели.
Генерал Борейко гордился дочкиной непреклонностью, которую называл “характером”. Вера всегда проявляла твердость духа, и если бы в институте проводились соревнования по этой части — взяла бы первый приз. Так называемую женскую слабость Вера отвергала начисто, не сомневаясь в том, что напористый характер с подстежкой из строгой логики куда быстрее приведут к победе, да и сама победа окажется убедительнее. Конечно, она владела и чисто женскими приемчиками, но применяла их только в самых безнадежных случаях, когда не срабатывали характер и логика — а они срабатывали почти всегда.
Вера влюбилась в Артема Афанасьева еще на абитуре, и как только поставила самой себе диагноз, так тут же пометила Артема невидимым клеймом и принялась за дело.
Артем и тогда был не от мира сего, но Вере в ту пору это даже нравилось. Это задевало и заводило ее, как в школе, когда учитель давал задачу по геометрии, решить которую не мог ни один человек в классе. Кроме Веры.
…Красивая казашка Жанар курила в институтском туалете с красивой Олей Бурлаковой: они спорили, что ничего не получится у Веры с Афанасьевым. Получится, упрямо думала Вера, подставляя руки под режущий лед воды, бесцельно текущей из обезглавленного крана. Получится, как получалось все и всегда. Потому что не бывает живых людей, способных устоять перед желанием Веры Борейко.
Оставалось придумать сценарий и подыскать декорации.
Когда в семье заговорили о близком крещении Стасика и генерал упомянул об архиерее, Вера поняла: вот она, идеально продуманная случайность. Калейдоскоп. Лотерея. Случайно выпавший шарик с пятью буквами, покорно сбившимися в ряд для самого красивого имени Артем.
Долгие месяцы наблюдения дали Вере знания бесценной глубины — к окончанию первого курса они грели ее, как прожаренный солнцем песок крымского пляжа. Вера знала мелкие причуды почерка Артема — сплошную черту вместо точек над “ё”, иностранный взмах вертикали “к”, строчную “а”, упрямо лезшую в начало имени. Она выучила наизусть его скромный гардероб — дешевые джинсы, кроссовки с облезшими до черноты носами, узкий серый свитер, две рубашки — голубая и лаврово-зеленая. Дневной маршрут Вера могла нарисовать в виде схемы — какие рисуют местные жители для заполошных гостей города. Из общаги Артем всегда шел в институт пешком, по улице Герцена, мимо старой кочегарки, на перекрестке с улицей Коллонтай сворачивал направо, переходил по мосту через реку, всегда задерживаясь у перил на секунду. Пересекал широкий пустырь с полузаброшенною стройкой и выходил к институту переулком Машинистов: справа оставалась детская площадка и кубик музыкального театра, где именно в этот час начиналась утренняя репетиция. Вера читала с лица Артема все мысли, которые были на нем написаны, и лучше всех знала, что нравится Артему в самом деле, а что он просто терпит. Точные, до мельчайшей зазубрины совпадения их вкусов той поры радовали Веру: он так же явно предпочитал немецкий язык английскому и третьим, по желанию, учил итальянский — как Вера, поля тетрадей которой испещрены “noi abbiamo, voi avete, loro hanno”. Итальянский сразу показался Вере ближайшим из чужих языков, она влет запоминала грамматику, и каждое слово падало ей в память, как якорь. Красота немецкого открылась перед нею еще в детстве, когда одна из маминых знакомых, бездетная и потому старавшаяся влюбить в себя Верочку, декламировала “Schlachtfeld bei Hastings”. Знакомая провела детство в Германии, почему так вышло, не разглашалось, но Гейне (она говорила “Хайне”) был прочитан на безупречном “Hoch Deutsch”. Вера обомлела, ни разу прежде не думавшая о том, каким красивым может быть чужой язык. Жившие в соседних бараках восточные семьи говорили рваными, булькающими фразами, но совсем не так звучал королевский немецкий, там звуки играли и пенились, как Рейн у Бахараха. В те времена Вере купили первый в жизни учебник немецкого, и она с каждым годом уходила в этот язык все глубже, удивляясь стройной красоте синтаксиса и вместительным словам, которые только глупцы называют непроизносимыми. И тогда, и позже Вере приходилось отбиваться от нападок на любимый язык, обвиненный в неблагозвучии и скомпрометированный австрийским подданным с черным квадратиком усов, склеившим губы с носом. “Немецкий язык красивее английского, важно говорить на нем правильно”, — эти слова Артема, небрежно выроненные им по дороге из одной аудитории в другую, Вера подобрала с ловкостью фокусника и берегла в своем сердце многие месяцы. Она соглашалась: разве можно всерьез равнять куцый и шепелявый английский с языком Гете и Гейне?
Перед зеркалом Вера копировала жесты Артема, пытаясь смотреть на него так же, как он смотрел на других: внимательно и бесстрастно. Конечно, она еще в самые первые дни приметила тонкий шнурок, с которого съехал к шее и перевернулся маленький крест. И машинальное, быстрое движение сложенных в щепоть пальцев — к сердцевине лба, к пряжке ремня, к правому и левому плечу. Если бы Артем отказался стать крестным незнакомому мальчику, Вера вытоптала бы другую дорожку, но он согласился, а дальше попутный ветер дул в паруса и стратегически мыслить было некогда, покуда Артем не исчез по дороге из одного храма в другой.
И это была вина Веры. Она расслабилась и почивала на лавровой рубашке, в то время как недремлющая церковь подбиралась к Артему все ближе, изготавливаясь бросить на него широкие черные одежды.
Кто, как не она, привел Артема в храм? Сама того не ведая, Вера много дней подряд жертвовала свою любовь иной вере — пока соперница не забрала себе даже самые мелкие крошки, оставив Веру голодной теперь уже навсегда. А тщательно выстроенные декорации, где не были забыты иконы и свечи, обрушились в минуту, причем тяжесть раскрашенных досок ничем не напоминала собой бутафорскую.
Глазам Артема, видимо, открывалась иная картина: бездушный реквизит обрел дыхание, театр обернулся домом, жизнь началась в церкви, когда ему было двадцать лет.
Редакционные бабоньки, узнав, что Верин муж — священник, пришли в коллективное помешательство. Ахи, охи, ручные всплескивания.
“Как оригинально! Как оригинально!” — восторженно повторяла Алла Баюшева, заведующая отделом культуры “Вестника”. Аллу словно заело на этих словах, и она твердила их в упоении, но успевала при этом разглядывать Веру внимательнее прежнего. Вера чувствовала, как меняется ее место в редакционном обществе, как сооружают для нее большую клетку: пойдемте, посмотрим, там сидит жена священника!
Муж Баюшевой был нотариусом, и Вера большими усилиями сдержалась от замечания, что муж-священник ничем не оригинальнее нотариуса. Чем дальше, тем сильнее жалела Вера о тех давних днях, подаривших ей Артема и в то же самое время начавших отбирать его. И она сердилась — на всю церковь сразу и на многих ее деятелей в отдельности. С особенной, злой страстью Вера думала об отце Георгии, чьим ставленником был Артем. Если бы не он, может, Артем и не решился бы принять сан… В последние же месяцы, когда мужа стали поощрять без всякой меры, Вера научилась ненависти к епископу.
Владыка Сергий и прежде не нравился Вере — слишком молодой для пастыря такого ранга, самоуверенный, грубоватый, к тому же отец непривычно стелился перед ним. Артем же, тот прямо бредил своим епископом, цитировал к месту и не к месту, гордился его благоволением.
Вот почему Вера не долго раздумывала, когда ей предложили написать о злодеяниях архиерея. Она даже обрадовалась, размышляя, как от одного выстрела трагически скончаются сразу несколько ненавистных зайцев: сместят Сергия, Артем разочаруется в пастыре, которого считал духовным идеалом, и следом разочаруется в православии, вскормившем такое исчадие.
Была и другая причина: эту серию статей оценивали в очень серьезную сумму, а деньги были Вере не лишними. Отец в последнее время не мог похвалиться особенными доходами, вкладывался в свою дачу. Ксения Ивановна ни одного дня нигде не работала, Артем получал жалкие копейки, да и те ускользали в помощь очередным страждущим… Вот Вере и приходилось выкручиваться своими силами.
Заказчика звали Алексей Александрович, с виду — типичный новорус с глазами-щелками, обнаженным черепом и золотой цепью на шее, но говорил при этом складно и не мог скрыть высшего образования, хоть и старался:
“Поймите, Вера Геннадьевна, никто, кроме вас, не решится на такую статью, а ваша смелость широко известна. Да и вообще, когда вы увидите все материалы по делу, как журналистка не сможете перед ними устоять!”
Материалы и впрямь не подвели: несколько часов, не обращая внимания на затекшую спину и тупые мурашки в отсиженной ноге, Вера листала раздутую папку — заявления, обращения, свидетельства… Особенно поражало, конечно же, письмо семнадцатилетнего юноши, ученика духовного училища. Владыка едва не изнасиловал мальчика, и Вера шепотом ругалась, предчувствуя сразу и сенсацию, и близкую славу, и возвращение Артема. В письме стояла подлинная фамилия пострадавшего, но Вера решила оставить этот козырь на десерт: может быть, удастся разговорить мальчика, сделать большое, подробное интервью?
Первой статьей Алексей Александрович остался доволен — привез Вере не только обещанную денежку, но и букет из лилий, запах которых еще несколько дней душил всех посетителей отдела. Вера была довольна куда меньше: одновременно с нею выстрелили журналисты других газет, о Сергии говорили с телеэкрана, поминали на радио. Верина сенсация затерялась во множественных вспышках негодования, а дремавший Николаевск возмущенно бурлил, требуя для Сергия если не распятия, то суда и позора.
Другая часть плана тоже провалилась. Увлекшись, Вера совсем утратила способность к сомнениям и не предполагала, что Артем проявит верность владыке, не поверив доподлинным свидетельствам его греха. Еще больнее ранил немедленный выбор Артема: он принял сторону Сергия, и этого Вера ему никогда не простит.
Самым же печальным оказалась мнимая беременность. Вера была уверена, что ребенок — в ней, что у них наконец получилось. Она давно хотела ребенка, но не говорила мужу, что здесь имеются некоторые сложности. И вот — задержка больше месяца, сильные боли в груди, ликование, а потом резкий отбой, фальстарт, ложная тревога.
Раскрываться перед мужем Вера не захотела: пускай помучается, будто довел жену до аборта. Полезно будет.
Несмотря ни на что и вопреки всему, Вера все еще любила Артема.
Глава 18. Слова
Звонок из патриархии случился в одиннадцать — сквозь помехи пробирался голос архиепископа Антония.
Архиепископ был примечательной личностью. Хоть он и обладал признаками относительного либерала, но в делах внутрицерковных обязательно проявлял жесткость, провинившихся не миловал и впредь своим доверием не одаривал. Находился архиепископ в немолодых летах, говорил ласковым монотонным голосом и с виду казался божьим одуванчиком, неспособным к суровым решениям. Внешний вид нещадно лгал, потому что этот самый одуванчик был влиятельнейшей персоной в церкви и безмятежность служила ширмой совсем иным качествам.
Тележурналисты обожали архиепископа за ангельски спокойный вид, с которым он произносил отповеди церковным недоброжелателям, и, стравливая известных людей в студии, часто приглашали архиепископа Антония экспертом или полноценным участником действа. Внешность у архиепископа тоже нестандартная: черные с сильным металлическим оттенком волосы коротко пострижены, а вместо бороды имелся намек на то, что отпустить ее можно без всяких проблем. Владыка Сергий, к слову, терпеть не мог, когда батюшки носили подобные прически, сразу придирался: “Ты чего постригся, как женщина?” В случае с архиепископом все эти тонкости мгновенно превращались в мелочи и теряли важность: владыка забывал о них в первую секунду встречи с его высокопреосвященством. У них была своя история отношений, и началась она в те дни, когда николаевский архиерей временно исполнял обязанности члена Священного Синода. Архиепископ неожиданно для всех проникся к провинциальному епископу симпатией, и хотя, даже специально озадачившись, нельзя было сыскать более непохожих людей, между владыкой Сергием и московским архиепископом установилось нечто, смутно смахивающее на дружбу.
Узнав безмятежный голос архиепископа, владыка Сергий внутренне сжался: потеря дружбы с его высокопреосвященством — очередная беда, о которой он просто подумать не успел, обживая новые, печальные обстоятельства. Тем временем архиепископ Антоний вел беседу, как если бы ничего не случилось — спросил о текущих делах, рассказал о последнем Синоде, посетовал на гадкую погоду в Москве…
Почти прощаясь, словно бы вспомнив о маловажном деле, архиепископ упомянул, что в Патриархию присланы десятки свидетельских показаний, а игумен Гурий даже попал на прием к Его Святейшеству по этому самому поводу. “Роют для вас глубокую могилу, — сказал архиепископ, но тут же сам себя подкорректировал: — Пытаются вырыть”. Пообещал отправить факсом несколько бумаг, присланных бунтовщиками, и простился — тепло, как прежде.
Через полчаса отец Ипатий принес владыке недлинный свиток, густо засеянный буквами — по лицу помощника было видно, что он успел заглянуть в присланный факс, а может, даже прочитал его от начала до конца.
“Там к вам посетители, владыка святый”, — пробубнил помощник, старательно разглаживая на столе московскую бумагу.
“Кто?”
“Целая очередь, проще сказать, кого нет”.
Минутами владыка словно забывал о случившемся и тогда чувствовал в себе прежние силы. Жаль, что уже через мгновение реальность возвращалась во всей своей черноте. Так и теперь — не успел отец Ипатий согнуть последнюю страничку факса, как владыка забыл и тут же вспомнил все до самой мелкой подробности.
Все предшествующие дни епископ мечтал остаться один хотя бы на полчаса, но посетители слетались в соборный дом, как осенние птицы на юг. Приходили все по разным поводам. Одни клирики чуяли скорую смену власти и торопились уладить с епископом насущные вопросы. Другие пытались выказать поддержку, предлагали помощь — сами с трудом представляя, в чем она может выразиться. Газетчики просили дать интервью и сфотографироваться, телевизионщики совали под нос микрофоны. Отец Ипатий решительно разворачивал представителей прессы — как они сами себя называли — лицом к входной двери, но те не уходили дальше десяти метров от соборного дома, сбиваясь стайками, вертели головами — как голодные птицы в ожидании червяка.
“Скажи, занят, позже приму”.
Владыка надел очки и придвинул к себе бумаги.
Бунт готовился тщательно, как торжественный обед — заранее выпекались свидетельства, круто замешивались аргументы, а дорогих гостей несколько месяцев кряду бомбили приглашениями разделить трапезу. Каким десертом окончится этот пир? Если верить датам, кляузные письма приходили в Патриархию еще летом. Читались лучше любого романа:
“Его Святешейству Святейшему Патриарху Московскому и Всея Руси.
Довожу до сведения вашего Святейшества, что в первых числах мая 199… года в Екатерининском храме города Николаевска иеромонахом А. мне было приказано “ублажить” Епископа Николаевского и Верхнегорского Cергия. Я должен был исполнять с Епископом в постели роль мужчины. Я дал свое согласие. Мне было обещано заочно его покровительство.
Год спустя наши отношения возобновились. Встречи было три, после чего я стал избегать Епископа. За то, что ублажал Епископа мне иеромонахом А. было дано 5 миллионов рублей, 1 миллион я получил от Сергия”.
Имя и фамилия человека, подписавшегося под этим текстом, ничего владыке не сказали. Кто такой этот Александр Гавриленко? Епископ резко прижал пальцы к вискам — чтобы охладить голову, унять гнев, бегущий по крови так резво, как взбирается на дерево кошка. Под очками выступил пот.
“Как только я поступил в Николаевское епархиальное духовное училище в августе 199.. года, то сразу почувствовал над собой особое внимание иеромонаха Г. В сентябре нас отвезли на дачу к Сергию, напоили водкой, и Г. позвал меня в баню. Там я увидел голого архиерея. Он взял меня за руку, поцеловал в губы. Я исполнил его желание и лег с ним. В том, что вышеупомянутое является правдой, я готов присягнуть на Священном Евангелии. Олег Румянцев”.
И это имя владыка ни разу прежде не слышал.
Новая страничка открывалась “нижайшим рапортом” игумена Николая — с этим шедевром, правда, владыка свел знакомство раньше, его частично воспроизвели в “Николаевском вестнике”. Из Москвы прислали полную версию, некоторые фразы были подчеркнуты двумя параллельными линиями — точно так обозначают сказуемое на уроках русского языка. Окончание письма было затемнено, словно его выкрасили маркером:
“Спустя время Владыка Сергий, когда приезжал в монастырь, постоянно имел со мной беседы на эти темы, в частности, просил найти ему келейника или мальчика при монастыре. Один раз даже потребовал, будучи изрядно пьяным, чтобы я поставлял ему мальчиков, ссылаясь на то, что в других Епархиях настоятели монастырей занимаются поставкой мальчиков Правящим Архиереям, и что если на мое место придет другой Архиерей, то тебя он, Николай, выгонит за то, что ты не будешь поставлять ему мальчиков.
Далее он жаловался на то, что у других Архиереев есть келейники, и они могут отвести с ними душу, а у него до сих пор нет.
Затем он перечислял имена Архиереев, которые, по его мнению, занимаются неблаговидными делами. Он рассказывал о том, что если бы у него был мальчик, то он бы так не нервничал во время совершения Божественных служб. Он говорил: “Николай, когда я выхожу с трикирием и дикирием благословлять народ и вижу красивого мальчика, то у меня все встает, и я ничего не могу с собой поделать.
Как-то раз владыка взял меня с собой как благочинного монастырей Николаевской епархии в город Краснокозельск, где передавали Епархии Спасский монастырь. После трапезы у мэра Владыка спаивал меня водкой, хотя я к алкоголю отношусь крайне отрицательно. Владыка говорил: “Николай, я хочу в Краснокозельске создать собственный монастырь и собрать в него нужных мне мальчиков. Я откажусь от Священного Архимандритства в твоем монастыре, тебя сделаю настоятелем, а сам буду Священным Архимандритом в Спасском монастыре.
Как благочинный монастырей Николаевской епархии, я не имею контроля над вновь образованным на базе Архиерейского подворья мужским монастырем. Со слов Владыки: “Николай, этот монастырь я устрою сам”.
Ваше Святейшество! Святейший Владыко!
Все, что я изложил в данном рапорте, свидетельствую своей священнической совестью перед Святым Евангелием и Честным Животворящим Крестом Господним и готов дать ответ за каждое слово на суде Христовом”.
Владыка попытался сложить бумагу так же аккуратно, как отец Ипатий, но это простое действие затребовало от него значительных усилий: сильно дрожали руки. Справившись наконец, владыка услышал, как под дверью копошится и вздыхает посетитель, сумевший прорваться через оборону отца Ипатия.
“Входите, кто там? — позвал епископ. — Артем? Рад тебя видеть, будущий отец! Рассказывай, как дела, как Вера себя чувствует?”
До сих пор отец Артемий держался молодцом, но после владыкиных слов разревелся, как мальчишка. Епископ подвинул ему стул — один из тех, что фигурировали в газетных статьях как “стулья с ножками из чистого золота” и с грозным лицом ждал, пока посетитель не перестанет всхлипывать.
Артем вытер глаза рукавом. Собираясь к епископу, он готовился, словно к исповеди или экзамену, — но теперь, сидя напротив, почувствовал, что все приготовленные слова окажутся жалобными признаниями в собственной слабости. Слезы послужили доказательством, точнее сказать, иллюстрацией к этой слабости, думал Артем, но владыка Сергий, судя по всему, считал иначе. Увидел погодные изменения на лице батюшки — кратковременные осадки окончились временным затишьем, и потребовал:
“Рассказывай”.
Слова засуетились, выстроились в нетерпеливую очередь, и Артем поспешно отправлял их на волю целыми гроздьями. Говорил он долго, но брови архиерея два раза лишь взмыли над очками: в первый раз при слове “монашество”, в другой — при слове “аборт”. Когда же слова наконец закончились и обессиленный Артем застыл на месте, владыка Сергий треснул по столу кулаком. В приемной прекратился гомон, а отец Артемий подумал, что теперь ему представится возможность изучить знаменитый архиерейский гнев на практике. Хуже не будет хотя бы потому, что хуже просто не бывает.
“Значит, так, отец Артемий, — заговорил владыка. — Вот тебе мой приговор, или, если хочешь, совет. Меньше лезь в это дело, больше молись”.
Артем замер.
“Молись, — повторил архиерей, смягчаясь и словно уговаривая Артема. — Я за тебя и Веру тоже молиться буду. Матерь Божья нас не оставит… А за меня ты не переживай. Все хорошо будет, все наладится”.
“Что же, владыка, вы будете сидеть и смотреть, как у вас кафедру отбирают? Не дело это!”
“Артемий, не нам об этом судить”, — задумчиво сказал владыка.
Уже на выходе, прощаясь и благословляя, владыка обмолвился, что на днях в Епархию прибудет Комиссия Священного Синода с высочайшей проверкой. А потом добавил совсем нежданные слова:
“В монахи, Артемий, многие приходят после развода. Этот путь для тебя не закрыт. Ты только не торопись”.
Куда он ушел, когда вернется, да и вернется ли теперь?.. Вера тоскливо разглядывала кухонные шкафчики, ненавидела их за равнодушное молчание и за то, что они преспокойно висели на своих местах, вместо того чтобы сходить с ума вместе с ней.
Удивительно, какую сложную, многоступенчатую ложь может нагородить человек с одной-единственной целью: обмануть самого себя… Если бы шкафчики умели мыслить логически и обладали способностью облекать свои мысли в слова, то Вера непременно услышала бы, что живет в неудачном браке, что муж не подходит ей ни по темпераменту, ни по характеру, что они оба несчастливы и церковь здесь, увы, ни при чем.
Тревожные звоночки раздавались и прежде, но влюбленная Вера воспринимала их не как предупреждения, а в качестве неких милых “особенностей”. Теперь для нее прояснился смысл многих поступков Артема, милые особенности переродились в жуткие недостатки, но даже сейчас она гнала от себя нередкие мысли оставить мужа.
Вера знала, что идеально счастливые семьи в природе встречаются нечасто. Даже ее родители довольно часто ругались, хотя и относились друг к другу с нежностью и восхищением. Брат Веры женился рано, и хотя Свету свою, по внешним признакам, любил, впечатления идеальной пары они все равно не производили.
Любовь, любовь… Сколько можно прикрываться этим словом, заслоняться им, как щитом, как фиговым листком! Люди живут вместе не только ради любви, думала Вера, и мой брак ничуть не хуже прочих. Она старалась не размышлять о будущем, потому что в такие минуты ее побарывала смертельная тоска. Вера чувствовала, что однажды Артему, а не ей придется произнести те самые слова, которые методично закапывались в глубокую почву. И все равно всплывали каждое утро — слова о нелюбви и разводе. Так будет лучше всем, шептал еле слышный голосок, но Вера набрасывалась на него яростно: кому будет лучше?
Теперь, когда слово “развод” наконец было сказано, Вера чувствовала некое странное облегчение — такое бывает, когда ждешь боли, а она никак не приходит и потом уже только наваливается всей своей тяжестью. Артем ушел, а слово так и осталось висеть под потолком на манер дымного завитка, и Вера не могла оторвать от него глаз. Она вдруг поняла, она и вправду не знает, не может сказать — что значит для нее любовь, в тени которой очутилась вся прочая жизнь. Думать об этом было тяжело и страшно, но назойливое слово каждым звуком своим подгоняло перепуганные мысли.
Как тяжело было разгребать горы лжи, любовно насыпанные перед единственной дверью, где мог очутиться свежий воздух! Вера ощутила, как тяжело ей было все эти годы врать, уговаривая собственную душу признать любовью ту тяжелую зависимость, которая соединяла их с Артемом, будто провода под напряжением. Теперь она видела всю картину целиком, словно сдернули наконец покрывало с холста — а ведь Вера привыкла уже подглядывать через него, гадая о затемненных углах, домысливая невидимое, придумывая желанное…
Голова кружилась, но теперь сама Вера не хотела останавливаться.
Она с юношеских лет привыкла настрого беречь свои секреты и обороняла их от подруг с такой страстью, что подруги вскоре привыкли к одностороннему общению: Вера слушала чужие тайны, но молчала о своих. Такая схема всех устраивала. Другое дело, что погребенные секреты не желали себе подобной судьбы и вели собственную жизнь, пробивая дорогу к воле самыми странными способами. Вера, как всякая молодая девушка, сравнивала свои чувства с чувствами других людей — но образцами для нее становились не живые люди, а персонажи книг и чужих фантазий. Сейчас, придавленная перспективой, будто оказавшись на дурно выполненном рисунке, Вера сомневалась — а что, если чувство, принятое за любовь, на деле было совсем иным явлением? В природе часто бывают такие обманки: аппетитные заросли опят оборачиваются кустами бледных поганок, сладкая черника превращается в “волчий глаз”, а вполне живое тельце ящерицы становится засохшей веткой, бережно выложенной ветром на камень. Быть может, Вере пришлось довольствоваться той самой сушеной веткой, потому что ящерица давно скрылась в глубоком гнезде?..
Впрочем, Вера так сильно прикипела к этой ветке, столько раз кормила ее живыми соками надежд, что, наверное, не смогла бы обменять даже на самую крупную ящерицу. Так несчастные матери сходят с ума после смерти младенцев и баюкают бревнышко, завернутое в одеяло.
А если так, значит, надо заново насыпать те самые горы и утопить сомнения — хотя бы на время.
Вера открыла на кухне форточку, и кудрявые табачные облака медленно потянулись прочь из дому, увлекая следом слово, зависшее под потолком.
Рано сдаваться, она еще повоюет.
Глава 20. Плоды своеволия
Новости, которые приходят из информационных агентств, способны заинтересовать собой только самых неискушенных потребителей. “В селе Нефедково местный житель Г. избил соседку, Г. находился в нетрезвом состоянии…” “Еще бы”, — хмыкала Вера и терпеливо читала дальше, надеясь выудить из этого сора хоть самую захудалую жемчужину. “Депутат Областной Думы Антиной Зубов выразил несогласие с решением комитета по законодательству”… “В городском зоопарке пополнение — тунисский фенек, редкий зверь, похожий на лису и собаку”…
Утро понедельника, новенькая, только что распечатанная неделя, пачка хрустящих свежих дней, каждый из которых будет прожит без Артема. Вера очень старалась сосредоточиться на работе, но так часто и подолгу застывала взглядом на каждой строчке, что приходилось ей перечитывать сообщения заново, ловить рассеянным взглядом содержание. Работа лечит, работа — тяжелый, вросший в песок якорь, работа — подлинное спасение…
…Пьяный сельчанин, новый зверек в зоопарке и депутатский каприз: вот это, по мнению НИА — Николаевского информационного агентства, — и называется новостями. Вера на секундочку примерила к себе должность директора НИА и покачала головой: уж она бы все делала иначе и подчиненных своих научила бы отыскивать действительно интересные новости — даже там, где их нет. Впрочем, Вере хватает своих собственных подчиненных, которых со вчерашнего дня стало в два раза больше — благодаря блатной девице, по-свински назначенной в отдел без согласования с начальником. Вера взъярилась не на шутку, когда Василий привел эту Аглаю в кабинет, — но тут же погасила мятежный порыв. Она прекрасно понимала, что в отделе, правда, нужны люди.
В штате службы информации помимо Веры числился всего один корреспондент по имени Павлик Бакин. Этот вечный юноша в очках, словно бы вросших в лицо, так сильно увлекался светской жизнью, что подчас не находил времени для работы и подводил редакцию самыми разнообразными способами. Павлик был манерным и восторженным, писал кудрявым, а-ля Адриан Моул, языком, а еще он обладал чрезмерно добрым нравом. Этот нрав сильно мешал работе, ибо Павлик в любом происшествии наблюдал исключительно положительные стороны, бежал критики и нормального человеческого осуждения. Вера очень старалась не доверять Бакину сколько-нибудь серьезных тем, но иногда зашивалась и получала доверчиво выложенные листы с повествованием о трудном детстве серийного убийцы или искрометной смекалке бандитов, расстрелявших бывшего подельника.
Впрочем, Вера мирилась со всеми этими особенностями — потому что несколько раз Павлик крепко подставился за нее перед начальством, ну и потом, он прикрывал своим аристократически тощим телом зияющие тематические пробелы, покорно принимаясь даже за самые скучные задания. Павлик на протяжении многих лет пытался окончить журфак, но ему всегда мешали насколько непредвиденные, настолько же и непреодолимые обстоятельства. Теперь Бакин как раз отбыл на зимнюю сессию, что сулило нескорую встречу.
Кроме Павлика, для отдела трудились внештатные авторы, которых Вера гоняла и мучила безо всякой пощады. Ни в одном из авторов не было видно даже самого хилого ростка способностей, и Вера привычно переписывала за ними тексты, отсеивала из тяжелых словесных куч мелкую крупу информации. Она буквально выжимала чужие заметки, выкручивала досуха, как выстиранное белье: чтобы не осталось ни одной нелепой метафоры, ни одной погрешности против строгого стиля — его определяла Вера, и только Вера.
У нее давно отстоялись представления о правильных газетных манерах. Словесные красивости Вера презирала не меньше кружевных блузок, которыми с недавних времен начали торговать николаевские рынки: зеленые, розовые, алые, пошитые смуглыми корейскими руками и распятые на деревянных плечиках, эти блузки махали пустыми рукавами, так что синтетические кружева трепетали на ветру. “Факты, и ничего лишнего”, — этот девиз Вера могла бы заказать для своего герба, если бы он ей полагался. Сухой, выхолощенный стиль казался Вере идеалом, и она при любом случае расписывалась в симпатиях к минимализму. (Единственной слабостью Веры были заголовки — здесь она позволяла себе некоторые вольности.) Журналистка Афанасьева пренебрежительно именовала любую стилистическую затейливость “рюшечками” и требовала писать по-военному сухо, опираться на факты, а не вышивать по словесному полю, как по скатерти.
“Читатель должен понимать, о чем вы пишете!” — с такими словами Вера грозно нависала над внештатными авторами, и в такие минуты казалось, что миниатюрная начальница становится выше ростом. Авторы дважды в неделю приносили в редакцию свои тексты, впоследствии безжалостно исчерканные синими чернилами Веры. И Вера всякий раз думала, что ей было бы проще написать материал самой, чем переписывать его за этими скромными бездарностями.
Теперь предстояла новая кабинетная битва, в предвкушении которой у Веры портилось настроение — точнее, остатки настроения, не успевшие пострадать в последние дни. Новая сотрудница Афанасьевой не понравилась, она была из тех неопытных молодаек, с которыми придется учить газетное дело с азов.
Как всякий молодой специалист, Вера подозрительно относилась ко всем прочим молодым специалистам. Так что Аглае Ругаевой в любом случае не обещалось легких дней — она пришлась не ко времени и не ко двору.
“Можете работать дома, в бане, где угодно, — днем раньше объясняла ей Вера, — меня интересует не ваше присутствие в редакции, а главным образом выполненные нормы строк. И чтобы в тему было и легко читалось”.
Вишнуиты — козырная тема для начинающей, ревниво подумала Вера и вдруг жарко вспыхнула: досылы на среду сдавали с раннего утра, как она могла забыть! Вот так и сбивают с привычного завода домашние распри: пожалуй, Вера охотно согласилась бы ампутировать ту часть души, что ведала любовью — все эти страдания мешают работе. Позабыть о досыле — позор! А вот Аглая, судя по всему, явилась в редакцию вовремя: рукав черной куртки закушен шкафом, ремешок сумочки пересекает спинку стула.
Новенькая словно подслушивала Верины мысли, потому что именно в это время распахнула дверь — явилась несколько театрально и слегка напугала Веру.
Вера в силу некоторых обстоятельств терпеть не могла высоких девушек, а Ругаева была, скажем прямо, очень высокой — почти с Артема ростом. Теперь она показалась Вере огромным и опасным зверем, для камуфляжа одетым в голубые джинсы и дешевую синтетическую водолазку: плотный браслет воротника крепко схватывал горло, и Аглая поминутно оттягивала его обеими руками. В то же самое время она, судя по всему, сильно смущалась, Вера почувствовала это смущение и тут же записала его в минус новой работнице — ей никогда не нравились робкие личности.
“Как досыл?” — хмуро спросила Вера.
“Все в порядке, в секретариате сказали, что пойдет. Попросили поменять абзацы местами, и только…”
Вера почувствовала легкий толчок внутри, словно бы ревность сидела у нее в животе, как ребенок, и пиналась от негодования.
“Вас же не было, — оправдывалась Аглая, упорно стараясь не смотреть Вере в глаза, — поэтому я пошла сразу в секретариат”.
“Я не гуляла и не пела песни! — взъярилась Вера. — У меня пресс-конференция с восьми утра!”
“Вы хотите сказать, что это я пела песни?” — Ругаева беспомощно глянула на Веру, и та, обезоруженная простотой, стихла:
“Уж не сочтите за труд, покажите, что вы там наваляли!”
Аглая покорно подошла к необжитому своему столу и вытащила из ящика несколько листов под скрепкой.
Тяжело, с нарочитой неохотой вздыхая, Вера принялась читать это премьерное сочинение. Серые буквы старой пишмашинки и замазанные погрешности: белые заплатки “штриха” светились на плохой бумаге, как зубные протезы во рту. Уже через секунду Вера побелела не хуже этих самых заплаток.
“Мы привыкли к их оранжевому веселью, даже не догадываясь, что подлинный цвет вишнуизма — ржавый… Меньше всего вишнуиты интересуются вопросами веры и духовных поисков, им некогда заниматься подобной ерундой. Основная цель вишнуизма — денежные поборы: Вишну требует от своих адептов денег и ничего, кроме денег”.
Вера не стала дочитывать до конца, швырнула листочки чуть не в лицо Аглае:
“Ты что, больная?”
Язвительное “вы” отпало, как старая кожа.
Аглая испуганно моргала, пока Вера носилась по кабинету зигзагами: надо срочно звонить в типографию, снимать заметку. Нет, сначала звонок главреду! Даже лучше не звонить, а сбегать к ней, пока на месте, пока еще белый день.
Секретарша сказала, что главредша уехала куда-то с Василием, и если Вера хочет, пусть дожидается. Заведующая отделом информации злобно плюхнулась на диванчик и уткнулась в злополучную заметку.
В наши дни принципы иметь немодно — это все равно что иметь комплексы. Все же Вера считала неприличным отказываться от собственных взглядов: она еще в раненой, ранней юности решила, что никогда не станет судить о людях по национальности и осуждать их за выбранную религию.
Национальность никто себе не выбирает — если б выбирали, то все вокруг поголовно стали бы американцами или жителями кантона Берн, да и сама Вера не отказалась бы родиться, к примеру, француженкой. Хотя бы для того, чтобы питаться каждый день устрицами и пить шабли (“чеблис” — по версии неискушенных советских переводчиков). Ни того, ни другого Вера не пробовала и даже примерно не могла представить себе, во что перерождаются в реальности эти красивые слова. Тем не менее, раз уж Вере, как говаривала деревенская бабушка, “не свезло” с местом появления на божий свет, что ж теперь, и не жить вовсе?
Кроме того, Вера всегда полагала, что абсолютному большинству людей повезло еще меньше, чем ей. Например, неграм — откуда-нибудь из Нигерии или еще какой-нибудь вечно воюющей африканской страны. Или евреям — ничего хорошего в том, чтобы родиться еврейкой, Вера тоже не видела. Она с опаской поглядывала в сторону обладателей псевдонемецких фамилий и втайне радовалась своему славянскому происхождению.
В школе у Веры была довольно долгая дружба с девочкой по фамилии Рыбакова — они дружили с этой Катей Рыбаковой так тесно, как умеют дружить только девочки до шестнадцати, еще не познавшие лицемерия и любви. Вера любила бывать у Рыбаковых в гостях: ей нравилась уютная захламленность больших комнат, и то, как вся семья собирается к воскресному обеду, и что на столе обязательно красуется супница: Вера упрашивала Ксению Ивановну завести такую же. У Кати была своя комнатка, розовое девичье гнездо, где в самые лютые николаевские зимы было жарко, как в июле, и говорилось так легко о любых вещах, даже самых странных и глупых. Наверное, Катя была единственным человеком в жизни Веры, кому та доверяла безоглядно, не опасаясь ни за один закуток своей души: Катя никогда не стала бы там топтаться. И сама Катя чувствовала в Вере такую же, почти болезненную искренность — иначе как бы смогла шепнуть подруге на ухо:
“Я давно хотела тебе сказать, я… знаешь, я еврейка!”
Вера промолчала, не решилась ответить — да и что она могла бы сказать? Катя-то говорила о своем еврействе так, словно бы сразу гордилась им и стеснялась его — как вся семья стыдилась фамилии Фишер, согласившись на русскую “кальку”.
Они так и замолчали эту тему, кажется, именно после того вечера в девичьем саду проклюнулись первые взрослые всходы. Катя все так же дружелюбно звала Веру в гости, и снова была супница, и уютная бабушка подкладывала в тарелку морковный пирог, но Вера теперь — не сознавая, зачем — примеряла на себя чужую судьбу. Она думала — а как я носила бы такую кровь в жилах, стыдилась бы или радовалась? Стала бы я менять фамилию и как отвечала бы на слово “жидовка”? Я огрызалась бы, я страдала бы, или ожесточалась, или ревела бы по ночам в подушку?.. Странная Вера так долго думала о возможном еврействе, что сама почти начинала в него верить, уж так хотелось ей примерить на себя Катину тайну — похожим образом она прилаживалась к подружкиному пальто, привезенному с московской оказией…
В тот год Вера впервые влюбилась — мальчика звали Юра, он учился двумя годами старше и слушал модный тогда “хэви метал”. Юра как Юра — мечтал, помнится, стать пожарным и, в конце концов, кажется, стал.
Вера уходила с последней математики, в “сменке”, в синих туфельках, ступала по снегу, чтобы не тратить время на переобувания. Юра болел простудой и встречал девочку Веру в заледеневших туфлях чуть менее холодно, чем было на улице — его интересовали не младшие девочки, а исключительно “записи”. Скрежещущая музыка, переписанная с “пластов” на кассеты — блестящая, шоколадного цвета пленка без конца жевалась дешевым магнитофоном, и Юра скручивал ее терпеливо, и Вера смотрела, какие у него красивые руки. Она так любила Юру, что даже обрезала пальцы у маминых кожаных перчаток и отправилась такая на “тучу”, за город, где в любую погоду стояли тесные отряды торговцев и через мятый полиэтилен светились яркие буквы. Покупатели придирчиво выкатывали тонкие пластины из конвертов, руки дубели на ветру. Там, на “туче”, не замечая усмешек, Вера купила для Юры новый, кажется, “Exodus” за двадцать пять рублей — сбережения последних месяцев осели в кармане усатого фарцовщика. И бастион рухнул незамедлительно.
…Сидя спиной к зеркалу маминого трюмо, мальчик Юра неумело обнимал девочку Веру, и она видела перед собою сразу двух любимых юношей. Дальше этих зеркальных поцелуев дело не продвинулось, но Вера долго еще приходила к Юре вечерами, и ждала его под дверью класса каждый день — звонок на перемену, разгоряченная толпа выливалась, будто зрелое тесто через край.
Ближе к весне Вера сказала любимому:
“Я давно хотела тебе сказать, знаешь, я — еврейка”.
Она повторила Катины слова, чтобы перед самым важным на тот момент жизни человеком оказаться вдруг такой же беззащитной и возвеличенной, какой была Катя в прошлую зиму… Слова, слова! Для Веры всегда только они играли главную роль, а поступкам отводились эпизоды, массовка, второй план. Юра никак не ответил на лживое признание, и вообще, в ту весну он стал иначе относиться к Вере и стал немедленно скучен вместе со своей скрежещущей музыкой. С Катей они тоже медленно расходились: взрослея, боялись детской искренности, но и по-другому пока не умели, а значит, расходились неумолимо.
И все же, примерившись к чужой крови, Вера поняла, может быть, куда больше, чем если бы искала ответы в книгах. Она с того времени дала себе слово не судить людей за то, что они не похожи на нее, Веру, и не пытаться найти всем общий знаменатель. А уж по части религий, думала теперь Вера, надо проявлять еще большее терпение: пусть хотя бы в идолов человек верит, это личное дело каждого! Ох, какой надо быть осторожной, и кто мог знать, что новенькая проявит такую жуткую нетерпимость?
Тут в мысли Веры и в приемную вторгся Василий. “Марины Петровны сегодня не будет, просила передать, что срочно уехала в администрацию”, — он хотел тут же выйти в коридор, но Вера вскочила с места и ухватила Василия за брючину.
“Очень срочно!” — подняв белый флаг заметки, она просочилась за Василием в его кабинет.
“Что у тебя, Афанасьева?” — устало вымолвил тот, и чуткий нос Веры уловил пронзительный коньячный пар, рвущийся из Василия наружу.
Василий был вполне характерной для описываемого времени персоной. Он хоть и управлял молодежным изданием на пару с Мариной Петровной, но в возрасте был уже усталом и утомился от комсомольского задора изрядно. Ему, Василию, куда больше нравилось греть пластиковый стул в редакционном буфете за стаканом “Белого аиста”. Под коньяк так славно думалось о том, что все главное в жизни уже свершилось и теперь можно спокойно доживать остатки: двадцать там лет или тридцать — сколько отмерят…
Василий глянул на потолок с надеждой, а на Веру, напротив, с тоской. Василию хотелось домой, тем более жена с утра сулила беляши.
“Так что у тебя, Афанасьева?” — нетерпеливо повторил зам, хотя надо было всего лишь вслушаться в беспокойный Верин рассказ. Через помехи коньяка Василий начинал понимать: кажется, новая корреспондентка умудрилась отправить в типографию досыл без подписи заведующей. Досыл был спорный, оскорбляющий, как отметила Вера, “чувства верующих”. Василий вздрогнул — ему совсем не хотелось нажить себе проблем именно в эти дни, когда Марина Петровна будет пропадать в администрации.
Теплые объятья коньяка побеждали, осаживали встрепенувшуюся было молодую прыть. И потом, ругаться с секретариатом Василий не решился бы, потому что ответственный секретарь Горячихина возрождала в нем первобытный ужас: так наши предки прятались от громовых раскатов, дрожа под сводами пещер.
“Голуба, поздно пить боржом, — Василий попытался выглядеть бодрым, — уже все полосы подписаны”.
“Василий, это будет удар по репутации газеты, как вы не можете понять?” — Вера пришла уже в настоящую ярость, и Василий вздохнул:
“Ну, хорошо, давайте тогда, мухой в секретариат и скажите Ольге Альбертовне, что я велел… эээ… что я просил снять заметку с первой полосы”.
Вера вылетела из кабинета и от злости не сразу смогла вспомнить, в какой стороне расположен секретариат — главное святилище редакции. Дверь в этот суровый двухкомнатный мир была приоткрыта как раз достаточно для того, чтобы Вера еще из коридора смогла увидеть строгое лицо в очках и услышать голос, от которого у Василия начинали дрожать руки — без всякого коньяка.
Ольга Альбертовна Горячихина, ответственный секретарь “Николаевского вестника”, не боялась никого в этой жизни, да и в другой какой-нибудь жизни она бы тоже не спасовала. Рядом с такими людьми всегда хочется застолбить себе местечко на будущее — на случай глобальной катастрофы или конца, например, света. Ольга Альбертовна всегда знала, что надо делать и как правильно поступать, и у Веры эта газетная валькирия вызывала приступы острого восхищения. К несчастью, поделиться восхищением было не с кем: валькирия морщилась от комплиментов, справедливо почитая их за лесть, а все прочие сотрудники стонали от произвола Ольги Альбертовны, как угнетенные женщины Востока стонут от своих деспотических мужей. Ольга Альбертовна работу свою не просто любила, а жила с ней, как другие живут с семьями. До “Вестника” Горячихина десять лет оттрудилась в издании “Красный Воин”, где и без того суровый характер закалился в скальную твердыню. Не одно нежное творческое сердце вдребезги разлетелось, доверчиво влетев в этот останец: корреспонденты выходили от Горячихиной с помертвевшими лицами и униженным самолюбием, потому что никто из них не умел писать так, чтобы это нравилось Ольге Альбертовне. Старожилку Белобокову она вообще на дух не переносила, кстати, та прежде пыталась вести религиозную тематику, и если бы не Ольга Альбертовна, до сих пор сочиняла бы переслащенные, как халва, статьи. На одной из летучек, уже при Вере, Горячихина просто захлебывалась собственным голосом, читая перлы Ангелины Яковлевны: “Дьякон вышел на амвон, размахивая паникадилом…”, и все присутствующие вежливо хрюкали. “Словари существуют как раз для таких неграмотных людей как вы, Белобокова, — гремела Горячихина, — и слезьте с этой темы, я вас умоляю!”.
Валькирия признавала некоторые успехи только за Верой, но не хвалила ее, а всего лишь сдержанно сопела, прочитывая сданные строки. Но даже для любимицы своей Ольга Альбертовна не стала поступаться привычками, и когда Вера закончила говорить, испуганно сморщившись, как перед ударом в лицо, валькирия, гневно сняв очки с носа, закричала на полной громкости:
“О чем ты, Афанасьева, ты, вообще, в своем уме? Заметку тебе снять с номера! А чем, позволь спросить, я полосу закрывать буду? Собственным портретом?!”
Обычно, откричавшись, Ольга Альбертовна укрепляла очки на носу и, все еще передергивая плечами, уходила по новой в работу. Сейчас же валькирия никак не могла успокоиться, кричала и брызгалась слюнями, даже когда Вера покинула секретариат.
В отделе было пусто, и только хозяйственный ветер полоскал штору. Грустная Вера уселась за стол и подвинула к себе недочитанную сводку новостей:
“Сотрудники милиции задержали подозреваемого, совершившего разбойное нападение на киоск…” “В среду Управление пожарной охраны проводит операцию “Сигнал”. “Завтра в Николаевск прибывает Высочайшая Комиссия Священного Синода, которой предстоит поставить точку в скандальном деле епископа Сергия”.
Если бы Артема спросили, какой из собственных недостатков раздражает его сильнее всего, он сейчас же сказал бы, что молодость и малый опыт. Отец Артемий во все глаза следил за опытными священниками, осознавая новые, каждый день новые и почти всегда нелегкие открытия. Как любой новичок, Артем делал много ошибок в первые годы служения — причем ошибки эти касались не столько богослужений, сколько отношений с людьми — увы, здесь не годились никакие общие правила.
Православная привычка думать о себе как о недостойном “черве, а не человеке” далеко не сразу укрепилась в Артеме; точнее, он воспринимал ее как признак внешнего благочестия, а не истинную потребность души. Так бывает с некоторыми школьниками, что механически заучивают теоремы, не видя порядка, укрытого за правилами: именно этот порядок был прежде всякой теоремы, он и привел к ее появлению — не наоборот. Примерно то же происходило с Артемом, только вместо правил в его задачах были живые люди, и тем труднее было смиряться с собственными ошибками. Вот и получалось, что каждое заученное слово оживало в реальности и требовало не просто умственного или сердечного приятия, но и тяжелой работы души: ох, какие на ней оставались кровавые мозоли…
…В первый год служения Артему дали окормлять областную больницу — белые, в узких и длинных окнах, корпуса прятались за густой сосновой рощицей. Под землей эти корпуса, будто корнями, соединялись разветвленной сетью не то подвалов, не то подземелий, где на ходу развевались полы белых халатов, где шмыгали из угла в угол быстрые мыши, где густо пахло дымком запретных сигарет… Артем не любил спускаться в “переходы” и, даже если так было явно быстрее, отправлялся из корпуса в корпус наземным путем. Впервые он увидел эту парочку возле первой хирургии: великан с выбритой головой и длинными, как у гориллы, руками навис над худенькой, бледной женщиной, преданно смотревшей ему в глаза. Белые халаты трепетали на осеннем ветру. Великан уткнулся взглядом в Артема и расцвел улыбкой:
“Вас мне и надо, батюшка, поможете моей женщине?”
Артему не понравилось такое определение, тем более, что на гигантской лапище великана золотилось обручальное кольцо, но в то же время он, конечно, был рад просьбе о помощи — он тогда к ним не привык.
Великан оказался заведующим хирургическим отделением, а его женщина — операционной сестрой, бессменно ассистирующей любовнику. Возраст у нее был совсем немного до сорока, хотя она явно пыталась приуменьшить его за счет едва ли не подростковой одежды. Анкетные данные она проговорила быстро — родители умерли, не замужем, детей нет. Совсем недавно медсестра вернулась с отрядом из Чечни, и сразу после этого домой к ней начал приходить некий мужчина. Он, говорила женщина, ее домогается, и приходится уступать — хотя она этого абсолютно не желает.
“Возьмите да прогоните его, — удивился Артем, — в чем здесь проблема? Хотите, я его прогоню, если вам страшно?”
Медсестричка глянула на священника исподлобья:
“Вы не поняли, этот человек выходит из стены или шкафа и ложится ко мне в постель. Это и раньше случалось, но редко, не так, чтобы каждую ночь”.
Артем улыбнулся:
“Инкубы и суккубы, значит? Скорее всего, в реальности этого не происходит, просто бесовское искушение. С ним надо бороться”.
Похоже, медсестра обрадовалась этим словам, во всяком случае, внимательно слушала, как батюшка рассказывает о таинствах исповеди и святого причастия. Договорились о встрече в храме и разошлись: в темном больничном коридоре висел желтый круг лампы, похожий на перезрелую луну.
…Она пришла в храм — в короткой юбке, в прозрачной блузке и страшно неуклюже повалилась на колени. На исповеди медсестричка рыдала в полный голос, и Артем допустил ее к завтрашнему причастию. У него почти не было сомнений, что поступает он абсолютно правильно, и после того, как дама причастилась, Артем не без гордости пересказал случившееся немолодому священнику, отцу Иоанну. Тот до рукоположения успел окончить медицинский институт и насторожился изрядно: “Ей нужен психиатр”.
Артем возмутился — разве с истинно кающимися Бог не творит чудеса? Причастие — лучшее из лекарств, кроме того, Артему было крайне тяжело представить себе ситуацию, в которой он начал бы отправлять в дурдом человека, просившего о помощи. Отец Иоанн начал терпеливо объяснять, что обломки души можно восстанавливать и лекарствами — наряду с церковным вспомоществованием: “Почитай врача честью, и врачество его, ибо их создал Бог”. Кроме того, завелся отец Иоанн, что это за бесы такие, если бегут от галаперидола и нейролептиков?
Артем не стал спорить с батюшкой, но и к доктору свою знакомую не отправил. Через несколько дней медсестра позвонила ему вечером домой с жалобой на ночного гостя — он снова приходил к ней прямиком из шкафа, а наутро ее увезли по “скорой” в психбольницу. На работу и в нормальную жизнь она больше не вернулась.
Артем переживал этот случай так тяжело, что несколько месяцев не мог ни о чем другом думать. Каялся со слезами: ведь если бы не его дурацкое упрямство, женщина могла бы избежать болезни, захватили бы вовремя и, может, вылечили… С тех пор он сознательно приучал себя не скрывать от людей своих сомнений — даже если они выглядели непрезентабельно.
Ох, сколько было у него таких ошибок, вспомнить жутко. Отец Георгий однажды сказал Артему, что у священников, как и у врачей, имеется свое собственное кладбище: мысль простая и верная. Мог бы Артем припомнить и еще одну историю того же, первого года служения — хотя слово “припомнить” здесь не годится, честно говоря, он вряд ли когда сможет ее позабыть.
…Первый год, четыре литургии в неделю, и самым тяжелым всегда был (как ему положено) понедельник. Перед вечерней службой Артем спокойно сидел на лавочке, рядом с клиросом, и беседовал с певчими — даже сильно постаравшись, он вряд ли смог бы вспомнить теперь, о чем шла речь. Когда в храме появились эти люди, Артем обрадовался — как всегда радовался новым людям, пришедшим на богослужение. Мужчина и женщина в немаленьких летах, но крепкие, выносливые даже с виду: какими бывают старые деревья. Оказалось, что они пришли не к службе, а хотят попросить батюшку отправиться с ними, чтобы исповедовать и причастить больного сына, Леонида. Отец Артемий спросил — почему же они не побеспокоились раньше? Ведь причащаться надо натощак, с утра — и эти требования не отменяются даже для тяжело больных людей. Мать начала объяснять, что с утра все было не так тревожно, а теперь им кажется, что Леонид не доживет до вечера. Она, странное дело, не плакала, а словно замерла в своем горе, в предвкушении того страха, что немедленно обрушится на нее со смертью сына. Это теперь Артем так думал, вспоминая ее застывшие, но при этом горячие, будто лава, глаза, а тогда ему показалось, что дело может быть и не таким серьезным — родители есть родители, перестраховываются. Он, разумеется, знал правила — если человек при смерти, то следует оставить Литургию и отправляться к умирающему, но вдруг засомневался — следует ли так запросто бросать прихожан и службу? Спросить тоже было не у кого — как назло, не было в храме ни настоятеля, ни отца Иоанна. Артем судорожно решал, как быть, и уговорил наконец родителей болящего, чтобы ехали домой и ждали священника с утра. “Так будет больше пользы”, — объяснил он и сам лично проследил, чтобы адрес Леонида правильно записали — отец Иоанн обязательно причастит его перед завтрашней Литургией.
После того, как примешь решение, сомнения утихают, и Артем, честно говоря, забыл об этой истории уже на следующий день — по вторникам он не служил и в храме появился только средой. Первым человеком, которого Артем встретил в среду, был отец Леонида — ссутуленный, в черном пиджачке, он просил дать ему погребальное покрывало для сына. Леонид умер в понедельник, в десять часов вечера. С отцом Артемием он даже и разговаривать не стал, и потом уже только батюшке сказали, что отпевать сына родители решили в другом храме, потому что “в Сретенке служат священники, не достойные своего сана”.
Артем не мог слова вымолвить — настолько он не ждал подобного итога и не был к нему готов. Он ожидал запрета, потому что в таких случаях священников запрещают, и это, наверное, правильно. Очень трудно было рассказывать случившееся отцу Георгию, и тот, конечно, отругал Артема накрепко, но, сжалившись, напоследок сказал те самые слова о кладбище. После смерти Леонида Артем так и не смог прийти в себя, утратив нечто очень важное из прежней своей жизни. Он, хоть и поминал Леонида в молитвах каждый день рядом с самыми дорогими людьми, но в то же время прекрасно помнил, как страшно ему было думать об утрате священства. Вот как получалось — сквозь пытки раскаяния, сквозь искренние слезы проглядывало совсем иное чувство!
Таких историй редкий священник не сможет припомнить, а нашему Артему каждая из них стоила новых обретений: увы, он и правда начинал понимать, что означает быть недостойным — не ради красного словца…
Похожим образом изменялась красочная картина епархиальной жизни, которую нарисовал себе священник Афанасьев: она с убийственной скоростью подменялась совершенно иным полотном — словно бы вынесенным из пропыленных запасников. Картина эта сразу пугала и разочаровывала зрителя — как любила повторять Вера, “реальность снова всех перехитрила”. Артем в себе сильно сомневался, но не был готов и к тому, что опытные священники, с закрытыми глазами умевшие выбрать верную дорогу к чужой душе, вдруг начнут вести себя, как если бы от них требовали запредельных сил.
…Артем многие годы после той дикой зимы жалел о собственной нерешительности, хотя он всего лишь не посмел ослушаться: как его всегда учили, как это было и будет и должно быть в Церкви.
Все равно, позднее он бессчетное число раз заново выстраивал в голове обстоятельства — будто шахматы для этюда, всякий раз иного, но устроенного с единственной целью. Чтобы защитить своего короля, которому дозволено шагать по ближним клеточкам и некуда скрыться от пронзительного взгляда слона, от прыткой атаки коня, от ферзя, наконец, убийцы… Кто же знал, что этот король и сам не ищет спасения, вернее, ищет, но другого, с прописной буквы в начале слова.
Увы, думал Артем, я был тогда мальчишкой, и все, что мог — это надеяться на чужой возраст и опыт. Ему казалось, что если никто в епархии не спешит на помощь владыке, значит, это часть некоего плана, который непременно сработает в ближайшие месяцы. Победа будет оглушительной, враги покинут поле боя, а епархия вернет себе ровную, спокойную жизнь… Артем не задумывался о том, что легче будет отойти на время в сторону и наблюдать в бинокль, кто победит в схватке: рысь или свора собак? Он как раз и не хотел выжидать, а всего лишь не мог пойти против воли епископа — тот запретил вмешиваться решительно и сразу. Еще и повторял без конца: “Зачем тебе это нужно?”, лишь только услышит первое робкое слово. Артем, по молодости ненавистной своей, не понимал тогда, что владыка с первых дней знал, чем кончится затеянный бой, и пытался уберечь преданных ему людей от густой тени скандала.
“И все же, — думал Артем, — я должен был, они должны были, мы должны были защитить епископа, даже вопреки его желанию. Мы должны были сделать это помимо его воли, но никто не решился пройти больше нескольких шагов. Жалкие, беспомощные попытки!” Если бы нашелся тогда среди духовенства сильный и мудрый человек, способный объявить всеобщую “мобилизацию”, поднять боевой дух разрозненных, запуганных воинов, все было бы иначе…
Наверное, подобные мысли терзали впоследствии многих участников этой черной войны, развязанной в одночасье и опалившей не одну душу; Артем же мучился своей собственной беспомощностью, как недугом, и каждый день добавлял ему мрачных предчувствий. “Один апостол был предателем, а все остальные — трусами”, — горько думал он впоследствии, когда слова — всего лишь слова — смогли собраться для решительного боя — никому теперь, впрочем, ненужного.
Артем почти сразу, как прочел ту злосчастную газету, догадался, что за бунтовщиками прячется некая заглавная фигура — из тех умников, что никогда не появляются на поле боя, зато первыми входят в побежденный город. Игумен Гурий на эту роль никак не годился, верхнегорский Николай тоже вряд ли мог развязать травлю настолько высокого класса. Кто же тогда и откуда — церковник или влиятельный мирянин?
Конечно, отцу Артемию очень хотелось задать кому-то эти вопросы, но так уж сложилось, что близких, по-настоящему близких друзей среди клириков он так и не завел. Он всегда, с детства начиная, тяжело сходился с людьми, долго привыкал к ним, и даже если отношения казались прочными, как капроновый канат, этот канат непостижимым образом рвался при самом необременительном воздействии. В былые времена Артем, конечно, отправился бы за советом к отцу Георгию, но теперь даже и думать не хотел о том, что сможет услышать в ответ. Вот и оставалось выстраивать в голове почти детективные версии — одну смелее другой, и терпеливо, бездейственно ждать чужой доблести. Между тем ему достаточно было даже самого малого и спорного знака, чтобы броситься на подмогу: но не было ни знаков, ни просьб о помощи.
Попасть на прием к епископу стало теперь почти невозможно, да Артем и сам чувствовал, что не следует пока его беспокоить — пред обещанными разбирательствами владыке потребуется много сил и терпения. Так считал Артем и все же задерживался на старом кладбище вечерами — вдруг удастся повидать владыку, хоть бы даже и с юродивой?
Вот и тем вечером он снова отправился домой по вытоптанной дороге: через кладбище, к автобусной остановке. Артем всегда ходил очень быстро, но здесь, среди замерзших памятников и тихих сосен, скорость резко падала, и он с трудом делал несколько шагов от одной могилы к другой. Ему нравилось читать надписи на памятниках, даже самые скупые или полустертые, и у некоторых он останавливался надолго.
…Гранитный прямоугольник, золоченые буквы “В.А. Калганова, 1951—1992”. С портрета смотрит черно-белое лицо женщины: большие робкие глаза, платье с высоким воротничком. Артем застыл возле простенькой оградки, внезапно, как в детстве, вспомнив маму. Тоска тут же схватила его за горло, откуда-то сзади — как уличный бандит. Мама тоже родилась в 1951 году, да вот только погибла намного раньше В.А. Калгановой — жаль, что имени на памятнике не указано, не помолиться…
“Здравствуй, отче”, — приветливый голос как будто разжал бандитские руки бандита, и Артем сглотнул слезы, обернувшись. Ужасно, как много стал он плакать этими днями, но, к счастью, владелец голоса не успел заметить покрасневших глаз. А может, не стал замечать: насколько отец Никодим был прост с виду, настолько же сложным оказывался при близком знакомстве.
Артем никогда не набивался в это самое знакомство — хотя отец Никодим был совсем немногим старше его, он уже взлетел в немыслимые выси, награжден был всеми доступными к такому возрасту наградами, заведовал епархиальной канцелярией… Тем более странным было это, вне сомнений дружелюбное, обращение.
Отец Никодим всегда очень нравился Артему — и если бы не робость, он давно бы с ним подружился: по крайней мере, в мыслях давно уже нашел несколько поводов для разговора. Теперь не требовалось и поводов — они вместе, неспешно — как когда-то с владыкой — шли по дорожке, диагонально рассекающей кладбище.
Артем надеялся, что разговор будет о епископе, — и про себя решил: если надежда не сбудется, то он переступит через собственную робость и начнет первым. К счастью, героизм не пригодился — отец Никодим говорил с таким видом, словно бы они с Артемом уже беседовали на эту тему и теперь вернулись к ней самым естественным образом.
“Средневековый пиар в чистом виде! Разве можно найти лучший способ избавиться от неугодного человека, чем обвинить его в колдовстве или извращении? Вот и наши бунтовщики так посчитали — хоть устарайся, нет ничего вернее испытанной веками практики”.
Никодим говорил громко и красиво — словно бы рядом с ним шагал не один-единственный отец Артемий, а целый полк внимательных слушателей. Впрочем, и целый полк не смог бы превзойти Артема вниманием, вот Никодим и разглагольствовал с видимым удовольствием:
“Заговор готовился не в три дня и не в три месяца. По моим прикидкам, больше года копали сей колодец — фабриковали документы, собирали лжесвидетельства, сочиняли безумные байки”.
“Кто? Кому все это нужно?”
“Отличные вопросы, — серьезно сказал отец Никодим, — так совпало, что это было нужно многим и сразу. Удивительная вещь — совпадения, да, впрочем, и не совпадения это никакие, мы-то с тобой понимаем, что они означают на самом деле. Ты ведь тоже думал об этом?”
Артем очень радовался этому “ты” — хотя, честно говоря, никогда не любил, когда чужие люди обращаются к нему так, словно знакомы с самого детства. Он, конечно, не посмеет ответить тем же:
“Думал, отец Никодим, но вряд ли мои мысли покажутся вам ценными”.
“Отчего же? Выкладывай”.
“Только не смейтесь, — попросил Артем, — мне в последнее время часто приходит в голову, будто наша кафедра проклята. Я даже документы поднимал: уже третьего архиерея съедают, честное слово! Сначала владыка Филипп… — Артем по-детски загнул палец, — владыка Филипп был уже в преклонных годах, и обвинения в разврате здесь не подходили. Зато сгодилось пьянство: в Москву пошли доносы — спасите от епископа-алкоголика! Довели владыку до инфаркта, ладно хоть не до смерти… После отречения — добровольного, кстати, — прислали владыку Димитрия. Случай крайне тяжелый — потому что обвинить на первый взгляд не в чем: мало того, что немолод, так еще и язвенник, спиртного не пьет совершенно. Кажется, такого архиерея съесть невозможно, — но это только кажется… Владыке Димитрию прилетают обвинения в… антисемитизме. Вы ведь, отец Никодим, знаете, сколько в Николаевской епархии батюшек библейской национальности? А владыка Димитрий, оказывается, практиковал огульные антисемитские высказывания, не говоря уже о притеснении тех самых батюшек. Не прошло и года, как владыку Димитрия по личной просьбе перевели в другую епархию. Третья серия — назначение владыки Сергия, молодого и резкого. И если б он просто был молодой и резкий, а то ведь, смотрите, порядки свои начал наводить, нагнал страху на всю епархию… Вот и получил: будешь извращенцем и растлителем невинных душ!”
Артем так разошелся, что даже почувствовал слезы на глазах — у него так часто бывало, если речь шла о вещах ему важных. Отец Никодим следил за его словами бдительно, но паузой случайной воспользоваться не преминул:
“Ну, я бы не стал делать таких обобщений, это излишняя мистика”.
Артем хотел сказать, что изо всех сил старался посмотреть на эту историю с разных сторон — так врачи тщательно изучают пораженный орган, прежде чем вынести диагноз, но постеснялся — как будто он хвастается своими изысканиями. Тоже еще, отец Браун… Решил не делиться больше смелыми параллелями, а спросить то, что хотел спросить:
“Вы думаете, всему виной игумен Гурий?”
“Игумен Гурий? — Никодим расхохотался так громко, что стая ворон снялась с ветки и, обиженно каркая, полетела на поиски нового бивуака: над батюшками тут же просыпался снег с ветки — будто опрокинули мешок с мукой.
“У отца игумена всего лишь интересы совпали с текущим моментом. Он ведь мечтает о независимости своего монастыря — как маленькое и гордое африканское государство”.
Артем не понимал, о чем идет речь.
“Его игуменство мечтает создать островок независимости в нашем епархиальном море и регулярно подбрасывает владыке прошения о выходе Успенского монастыря из епархиального подчинения. Данные просьбы оставались без внимания, что почтенного игумена ранило безмерно. Если ты хочешь знать о причинах такого стремления, то их две, и они могут поспорить друг с другом в популярности. Власть и деньги. Деньги и власть. Духовные чада нашего игумена — люди непростые. Бизнесмены, бандиты, политики: обычного человека там с трудом сыщешь, хотя, говорят, один или два все же имеются — для контраста. А так — элита Николаевска: игумен духовно окормляет самого Антиноя Зубова”.
Артем кивнул, удивляясь, — депутат Зубов был одной из самых колоритных фигур николаевской политической панорамы, правда, с трудом верилось, что Антиной Николаевич ведет церковную жизнь.
“Пушкин — это на все времена, — неожиданно сообщил Никодим. — Не хочу быть столбовой дворянкой, а хочу владычицей морскою! Вот так и наш игумен Гурий не желает быть просто игуменом, но ищет большей власти. И больших денег. Молиться и подчиняться епископу — пройденный этап, потому что скучно и трудно. И все же, отец Артемий, главных виновников надо искать не в Успенском монастыре…”
“Где тогда?”
“Если бы я знал, отец Артемий, я бы обязательно тебе сказал. Но чем больше я думаю обо всей этой истории, тем меньше понимаю. Очень многое кажется очевидным, и в то же самое время концы с концами абсолютно не сходятся. Кроме прочего, меня ужасно раздражает, что владыка не желает хотя бы слово сказать в свою защиту. Ну сам не хочет — я бы мог сделать заявление, провести пресс-конференцию, тем более журналисты у нас далеко не самые глупые. Так нет ведь — он даже слышать ничего не желает! Тут еще юродивая эта, видел ты, может? Владыка с ней ежедневно советуется, прогуливается чуть не под руку — и слушает, я видел, он ее на самом деле слушает! Что она ему там рассказывает, не знаю, и гадать не буду, но когда я умолял владыку выступить по телевидению, он сразу сказал: “Не пойду”.
“Нам ведь он не может запретить, — сказал Артем, — а впрочем, я не знаю, что здесь можно сделать”.
“Кое-что все же можно, — решительно отозвался Никодим, — я вот рад, что ты все понимаешь правильно, и уверен — у владыки есть еще защитники, только знаешь, очень сложно оборонять от захватчиков город с открытыми воротами. Ну, мне пора бежать, отец, приятно было с тобой поговорить”.
Никодим ушел очень быстро, наверное, опаздывал, и отец Артемий снова остался один.
Тихо было вокруг, тихо и печально — как положено на кладбище.
Тишина эта терялась в том месте, где церковные ворота упираются в перегруженную автомобилями улицу. Здесь легко можно было представить себе, как газеты кричат о расколе в церкви и с каким злорадством потирают руки сектанты: “Вот они, православные, полюбуйтесь!”.
В Москве тем временем были куплены авиабилеты до Николаевска: обычные билеты, с именами-фамилиями, но без указания сана и монашества (за скобками).
Глава 22. Территория мужчин.
Синодальная комиссия прибыла в Николаевск ночным домодедовским рейсом, и Артем во все глаза разглядывал высоких гостей. Его взяли в порт последней минутой, подвернулся владыке под руку.
С промерзшего трапа резко и резво спустился митрополит Иларион, следом с неспешным достоинством шествовал архиепископ Антоний.
Митрополит грузный, как медведь, но движется легко, и видно, что все привык делать стремительно. Вместо голоса у него — настоящий рокот прибоя, так что не утруждаясь можно перекричать самолетные двигатели, а еще среди примет были седая борода и грозно схмуренные в одну брови. Стюардессы, проходившие мимо, испуганно косились в сторону митрополита.
Архиепископ Антоний совсем другого сорта: худощавый и негромкий, он словно бы терялся в тени митрополита, но стоило всего раз глянуть в темные синие глаза, чтобы убедиться в том, что архиепископ никогда и нигде не потеряется. На каждого человека он смотрел с лаской, чувствовалась в нем глубокая сила, терпение, но и строгость невозможная. Артем, тот сразу подобрался, как солдат перед генералом, но успел подумать, что архиепископ Антоний наверняка не поспевает за ускоренным темпом жизни митрополита, а митрополита должна раздражать неспешная вдумчивость архиепископа.
Отец Артемий ошибался, потому что священный тандем выполнял любую миссию с филигранной точностью, а между собой высокопреосвященства ладили лучше самых старых друзей. Так же, если не с большей теплотой, оба приветствовали владыку Сергия. Автомобиль урчал рядом с трапом, и епископ сделал приглашающий жест.
“Мне нужно дождаться чемодана”, — заявил митрополит Иларион, и епископ повернулся к отцу Георгию:
“Тебе нужно дождаться чемодана”.
Тот дрогнул щекой, дождался, пока высочайшие гости усядутся в машину, и сказал отцу Никодиму:
“Займешься чемоданом”.
Артем улыбнулся, когда Никодим повернул к нему голову.
Битый час прошел, прежде чем выгрузили багаж: по застоявшейся, скрипучей ленте поехали разномастные коробки, сумки, свертки… Артем долго разыскивал небольшой чемодан с фамилией митрополита на бирке и нашел его только, когда все прочие вещи расхватали, не дав им доехать до колыхавшихся резиновых шторок.
Чемодан был на колесиках, и Артем покатил его к выходу, где строгая таможенница в униформе придирчиво сверяла бирки с билетами. Автобусом он быстро доехал до центрального вокзала и дальше шагал до епархиального управления пешком.
…Воздух светлел, машин на улицах прибывало с каждой минутой, пахло бензином и талым снегом. Артем сдал чемодан охранникам соборного дома и зашагал домой: спать ему не хотелось, но и совсем без сна было нельзя.
Вера старательно делала спящий вид, соображая, как бы ей пробраться на епархиальное собрание, где будут песочить владыку. Артем пришел на рассвете, когда за окном уже скребли лопаты первых дворников, недолго молился и тоже лег спать. Лишь только дыхание мужа выровнялось, Вера понеслась в ванную. Натянула джинсы, любимый старый свитер, а позавтракать и накраситься решила на работе: сегодня очень важный день…
Прогревая окоченевший за ночь мотор, Вера вспоминала давний рассказ Артема о любопытной французской журналистке, возмечтавшей попасть в Афонские монастыри. На земле крайне мало мест, попасть куда женщина не может ни в каком случае — и греческий Афон в том списке первый. Француженка, конечно, была феминисткой и собиралась бросить перчатку вопиющему монашескому шовинизму. Переодевшись в мужское платье, отважная девица обзавелась фальшивыми документами, получила в Уранополисе въездную визу и преспокойно высадилась на пристани одного из монастырей — кажется, болгарского. Артем утверждал, что дамочке удалось получить комнату в монастырской гостинице и посетить Литургию: да вот беда, один из монахов неожиданно почуял подлог и в секунду разоблачил самозванку.
Веру всегда восхищали такие истории, и вдруг ее заколотило от радостной идеи повторить французский подвиг. В том, что это был именно подвиг, матушка Вера даже не сомневалась.
Жаль, облачение мужа ей не подойдет: Артем был высоким и, как сказали бы итальянцы, корпулентным. “Девятка” быстро мчалась по замороженным улицам: машина рассекала воздух, а Вера громко подпевала французской песенке, которую без устали крутили музыкальные радиостанции.
Вот и Дом печати — высится в небе, как белая гигантская свеча.
В такие ранние часы Вера особенно любила редакцию — неоскверненную чужим дыханием, притихшую, с вымытыми пепельницами и невесомыми от собственной пустоты плетеными урнами. Через час в эти урны будут сбрасывать порванные вчетверо листы с черновиками, из пепельниц поползут кверху пружинки серого дыма, обиженно зазвенят телефоны, и суета воцарится здесь до позднего вечера, пока уборщица не начнет ронять швабру и звенеть ведерной ручкой в дальнем коридоре, приближаясь с каждой минутой — неотвратимая, как судьба… Редакционный день пролетал быстрее вздоха, и тем дороже были бесценные утренние минуты, когда Вера единолично властвовала над пятнадцатью комнатами.
Придвинув телефонный аппарат, Вера набрала номер и замерла, привычно теребя завитый в узел провод. Алексей Александрович откликнулся после дюжины гудков, выдохнув такое хриплое “алло”, что Вера с перепугу чуть не швырнула трубку на место — разбудила или того хуже? Не все люди покидают належанную теплую постель затемно…
Пока она блеяла, собираясь не то извиниться, не то поздороваться, Алексей Александрович вернулся к привычной деловитости: “Слушаю, Вера Геннадьевна!” Вера не сразу осознала, что Алексею Александровичу подсобил АОН, куда красивее было поверить в мистическое совпадение помыслов и промыслов.
Редакция понемногу оживала — в коридоре прошелестел зимний салоп Ольги Альбертовны, отстучали каблучки секретарши, звякнула ключная связка корректора. Вера торопилась, опасаясь быть услышанной и осмеянной, впрочем, Алексей Александрович, кому предназначалась многословная просьба Веры, смеялся почти в полный голос и только в конце разговора снова стал серьезным. Пообещал отзвониться в ближайшие часы.
Разминая в руках мягкое тельце сигареты, Вера задумчиво уставилась в стену, изукрашенную желто-коричневыми пятнами, взывающими о ремонте. Еще одним таким пятном явилась Ругаева — в желтой горнолыжной куртке, но Вера даже не подумала ответить на ее жалкое приветствие: уткнулась в свежий номер “Вестника”, изредка поглядывая в сторону телефона — тихого, как степная ночь. Ругаева первой нарушила тишину:
“Вера Геннадьевна, а где остальные сотрудники?”
“В отпуске”, — выплюнула Вера и злобно откинула в сторону газету: на первой полосе красовалась заметка о вишнуитах.
Сидеть на месте и терпеливо, по-собачьи ждать Вера не умела абсолютно и выскочила в секретариат — надо было сдать недельный план. Вернувшись в кабинет, заведующая отделом застала Ругаеву в романтической позе: у окна, в созерцании небесных сводов. Просто Константин Васильев! Ценный кадр, ничего не скажешь.
“Вам звонили от некоего Алексея Александровича, — сказала Ругаева, повернувшись на Верины шаги. — Просили передать, что он решил вашу проблему и через полчаса будет ждать вас, где всегда”.
Вера рванула пальто с плечиков и, поймав на себе робкий взгляд Аглаи, сжалилась:
“Сводка новостей на столе. Сделай сотню строк о пожаре в доме престарелых — я вернусь вечером, посмотрю”.
С утра митрополит Иларион и архиепископ Антоний начали принимать жалобщиков: в приемной управления было не протолкнуться. Артем застал финальную часть гневной тирады, которую митрополит адресовал сразу всем николаевским батюшкам: “Распустил, ох и распустил вас владыка Сергий… Ох, сколько воли взяли! Ничего, у меня места много, всем хватит! На самый захолустный приход пошлю!”
Стук двери, прихватившей кусочек архиепископского платья, прозвучал словно гонг: молчавшие клирики загудели, будто потревоженные комары. Лопатистая борода игумена Гурия словно бы прокладывала своему обладателю дорогу к заветной комнате, и Артем вдруг заметил сходство успенского настоятеля с Карабасом-Барабасом из старого детского фильма: совпадали расплывчатая фигура, длинная черная борода-метла, сурово изломленные брови. Не говоря уже о том, что отец Гурий славился крепким басом, одним из лучших в епархии.
Игумен вплыл в дверь и бережно притворил ее за собой. В первые часы высочайшая комиссия принимала зачинщиков бунта и противников епископа, а всех прочих вежливо просили подождать своей очереди.
Защитников у Сергия почти не было: Артем смотрел, как истаивает толпа — большая часть побывала в кабинете, где заседала комиссия — и выходили батюшки оттуда, как после экзамена, с озадаченными лицами. Оценок еще не объявляли.
Игумен Гурий, тот отбывал победным шагом — не хуже генерала.
К полудню в приемной осталось всего двое — Артем и совсем молодой, недавно рукоположенный священник, имя которого Артем забыл. Юноша краснел и бледнел через минуту, явно решая некую задачу. Когда кабинет в очередной раз освободился, батюшка, вместо того, чтобы предстать пред очами московских гостей, быстро вышел из приемной, столкнувшись с отцом Никодимом. Тот торопился, спросил, показывая на дверь: “Есть кто?” Артем покачал головой, и отец Никодим быстро скользнул в кабинет. В руке у него покачивался небольшой чемоданчик-“дипломат”.
Никодим не стал закрывать за собой дверь, и Артем через секунду услышал, как грохочет баритон митрополита:
“Ну, наконец вижу, что вы для своего архиерея можете сделать! А то одни жалобы — я ими все эти стенки мог бы обклеить!”
Отец Никодим отвечал тихо, так что Артем не смог разобрать слов, и тут голос архиепископа Антония, как на цыпочках, подошел к общей беседе:
“Все свидетельства увезем в Москву… Ну и распустил он вас… Ладно, на сегодня хватит. Объявляйте собрание — сегодня, часика, я думаю, в четыре”.
Артем вначале расстроился, что на него не осталось времени, но потом решил — нечего! Главное, комиссия настроена спасать, а не затаптывать епископа.
В мирное время высокие гости остановились бы в соборном доме, как следовало по протоколу — но сейчас митрополит и архиепископ соблюдали некий нейтралитет и потому приняли приглашение губернатора поселиться в его загородной резиденции. Всезнающая братия судачила, что на завтра назначена Литургия в Успенском монастыре — и служить будет сам митрополит Иларион. Судя по всему, игумен Гурий всерьез примерялся к кафедре, и клирики шепотком обсуждали грядущие назначения и перестановки. Артем, тот просто взвивался от мысли, что станется с епархией при владыке Гурии; конечно, с назначениями никто не спорит, но для себя Артем решил сразу — при таком финале он постарается уехать из Николаевска.
Перед началом заседания Артем бесцельно кружил по фойе, не решаясь подходить к маленьким группкам священников, ожесточенно обсуждавшим злобу дня. Многие, как и он, держались одиночками, демонстрировали неангажированность — или не решались склониться в одну сторону (она же — ущерб другой). И все притихли, когда тот юный батюшка, сбежавший утром из приемной, неожиданно подошел к игумену Николаю и спросил у него тонким, детским каким-то голосом:
“Правда, что вы раскрыли тайну исповеди?”
Галдящие как грачи отцы немедленно стихли. Артем не верил своим ушам — безымянный священник озвучил сомнения, которые приходили на ум едва ли не каждому в епархии.
Игумен Николай из Верхнегорска долгое время был духовником владыки, и он же стал автором разоблачительных рапортов, отправленных в Москву. Вот почему многие считали, что епископ и вправду виновен во всех описанных грехах, но пытается с ними бороться. Как искренний христианин — исповедуется, кается, ищет у Николая духовной поддержки. А Николай, рассуждали в епархии, взял да и сдал епископа Гурию — неизвестно, с какой целью.
Теперь на игумена смотреть было страшно: он выпучил свои маленькие глазки, растопырил руки, начал грести ими на манер ветряной мельницы и загудел:
“Никто никакой тайны не нарушал, владыка вообще у меня не исповедовался, не надо врать, какая тайна… ничего не знаю… никто не нарушал”.
“Ну и слава Богу”, — сказал неизвестный батюшка и, поклонившись, отошел. А игумен Николай долго еще гудел — словно бы оправдываясь перед остальными. К счастью для него, в это самое время открылись двери зала заседаний.
Артем занял место в предпоследнем ряду. Наблюдая за тем, как в зал стекается народ, он вспоминал о прежних сборах духовенства, которые проводились здесь от года к году. На каждом из этих советов владыка давал такого “дрозда” нерадивым батюшкам, что все прочие вжимали головы в плечи — от стыда и страха.
Чем дольше служил Артем, тем больше шелухи падало на землю… В первое время, когда он начинал помогать в храме, ему любой священник казался эталоном благочестия — как многие, Артем верил, что люди, облеченные саном, заведомо праведнее мирян. Как будто ряса служит залогом внутренней чистоты! Сразу после рукоположения услышав от заезжего диакона, богослова и умницы, чьи острые реплики взрывали воздух, как петарды: “не знаю людей более бессовестных, чем попы”, отец Артемий возмутился и даже вступил с диаконом в неумелую полемику. Взволнованная речь неофита могла бы растрогать богослова, кабы тот выражался чуточку логичнее — но, увы, все доводы с примерами пришли Артему позднее, когда диакон давно позабыл об инциденте, вернувшись к себе в Москву.
Теперь Артем думал, как мало времени ему потребовалось для разочарования — увы, среди священства встречались самые разные люди.
Есть учителя, что называется, от Бога, но есть и духовные калеки с дипломами пединститута в багаже. Есть замечательные врачи, но есть и доктора-преступники, сребролюбцы, лишенные сострадания. Вот и рядом с достойными священниками без труда отыщутся подлецы, и даже неверующие, которых интересовало непыльное место работы и пусть невеликий, но стабильный заработок. Романтический флер, окутывавший церковь, истаивал на глазах — бедный, бедный Артем…
…Зал заседаний словно бы выкрасили в черный цвет. Митрополит Иларион, архиепископ Антоний и еще один член комиссии, о котором мы скажем чуточку позже, заняли места в “президиуме” — к ним накрепко приклеились взгляды собравшихся. Все так боялись пропустить хотя бы слово комиссии, что оставили без внимания появление в зале еще одного, низкорослого батюшки: с округлой каштановой бородой, в надвинутой на глаза скуфье, он быстро проскочил в задние ряды и уселся почти за спиной отца Артемия.
Вера очень боялась, что муж узнает ее — но при этом ей хотелось посмотреть на его лицо, когда бы он увидел жену в рясе, и с накладной бородой! Алексей Александрович подготовил реквизит в полном соответствии с Вериными требованиями, и она заранее потирала руки: на сегодняшнем совете Сергий должен был пасть окончательно, а Вера станет единственной журналисткой, присутствующей при этом полете — сверху вниз.
Первоначальный лихой задор быстро сменился упадком сил — оказавшись в зале собраний, Вера не злорадствовала и, больше того, чувствовала себя ряженой идиоткой, над которой в случае провала будут издеваться все вокруг — и даже Алексей Александрович.
Любопытной Вере давно хотелось выяснить, “на кого работает” этот всемогущий гражданин. Денег у Алексея Александровича было, как сказала бы Верина бабушка, “хучь попой ешь” — пачки купюр, скрепленные аптечными резинками, он запросто носил в карманах — но расставался с этими “котлетами” без сожаления, как с мусором. Личной неприязни к епископу Алексей Александрович не выказывал, проявлял один лишь деловой интерес. Над идеей вырядиться в маскарадный костюм заказчик повеселился от всего сердца, но принять участие в переодевании Веры согласился сразу — в надежде на “эксклюзив” и “хорошую отдачу”.
В бороде было очень жарко — как Деды Морозы терпят такую пытку? Понятно, почему они всегда такие красные и запыхавшиеся… Вера мужественно претерпевала мучения и внимательно разглядывала собравшихся в зале священников.
Артем рассказывал ей о многих известных персонах епархии, таких как, например, игумен Гурий. Вот он сидит, слева в третьем ряду — черная борода и хитрые южные глаза. Полный, с покатыми плечами батюшка, что шепчется с Гурием, — это еще один игумен, из Верхнегорска. Николай. Прямо за ними сидит протоиерей Евгений Карпов, нынешний настоятель Сретенки, а рядом — священник Георгий Панфилов. Вера вжала голову в плечи: отец Георгий венчал их с Артемом, и меньше всего бывшей невесте хотелось обнаружить здесь свое присутствие. К счастью, отец Георгий даже в профиль к галерке не поворачивался и заметить ряженую не мог.
Вера знала, что сегодня здесь собрались члены епархиального совета, благочинные, руководители разных отделов и священники, всего было человек восемьдесят, не меньше. Журналистка сощурила близорукие глаза — диктофон взять она не решилась, а значит, придется напрягать не только зрение, но и память. Долгожданная комиссия была представлена тремя фигурами, имевшими перед клиром (и Верой) вид людей, давно привыкших к гипертрофированному вниманию.
Первым делом взгляд стремился к митрополиту Илариону — имя это совсем не шло к свирепой внешности, подходящей скорее боксеру, чем высокопоставленному священному чину. Куда более благостным показался Вере архиепископ Антоний — эх, жаль, нельзя сесть поближе, рассмотреть получше! Накладная борода проговаривается о театральном реквизите, да и лак с ногтей она смыть не успела — ладно, спасали широкие рукава рясы.
Третьий участник разбирательств был епископом Соседней епархии: Вера с интересом разглядывала преосвященнейшего Тихона, который года с полтора назад тоже отличился в епархиальном скандале. Правда, события те не вышли за церковную ограду и прогорели до последнего уголька почти без всяких последствий. Артем пересказывал Вере этот случай в связи с владыкой Сергием, которого благословили умиротворить соседей. Недовольство попов, строчивших в Москву жалобы, вызвала чрезмерная активность Тихона: Николаевская епархия была рядышком, и владыке было, с кого брать пример. Самым же главным проступком Соседского владыки стало облечение духовенства обязательными епархиальными отчислениями.
В советские времена приходы платили всего лишь два налога — пенсионный и в Фонд мира, но государству при таком порядке отходила большая часть доходов. Остатками распоряжался церковный староста, как правило, назначенный советской властью, и ни о каких епархиальных взносах никто никогда не слыхивал. Легко представить возмущение немолоденьких уже батюшек, призванных делиться содержимым кружки с епархией, — еще чего! Бунт мог закончиться очень серьезными последствиями, если бы не Сергий. Он сыграл в развитии этого сюжета ключевую роль. На очередном собрании, окруженный разъяренными соседскими священниками, владыка Сергий бросился перед ними на колени и со слезами на глазах принялся умолять их примириться со своим архиереем. Клирики, расчудесно знакомые с крутым нравом Николаевского епископа, были настолько потрясены его униженным ходатайством, что примирились с владыкой Тихоном чуть ли не тем же самым днем.
Теперь Тихон прибыл в Николаевск с ответной целью, но пока не видно, чтобы он собирался рыдать, желчно думала Вера.
Собрание никак не начиналось, и прежде, чем были произнесены первые слова, в соседнее с Верой кресло уселся незнакомый молодой священник: Вера опасалась рассматривать его пристально, а потому затеребила крест и отвела голову в сторону, словно любуясь хитро заверченной спиралью шторы. Выключили бы свет, как в кино!
Митрополит Иларион приветствовал собравшихся клириков и начал обстоятельно делиться с ними впечатлениями от Николаевска и последних московских событий. Вытерпев минут пятнадцать, Вера заерзала в кресле — маскарад не был рассчитан на долгое время, да и чувствовала она себя в таком наряде очень неуютно. Кроме того, Веру интересовало исключительно дело епископа, но о нем никто даже и не заикался. Самого Сергия здесь, кстати, не было — а жаль…
Не одна Вера тяготилась интродукцией, игумен Гурий то и дело вспархивал с кресла и укоризненно вопрошал комиссию: “Ваши высокопреосвященства! Скажите, разве мужеложник может быть епископом?” Архиепископ Антоний примирительно отвечал: “Сядьте, отче. Придет время и для этого разговора”. Вере показалось, что игумен сильно перенервничал в последние дни и теперь не способен себя контролировать, выкрикивая с места вопросы. Бас у него был вполне шаляпинский: “Ваши высокопреосвященства! По Апостольским правилам…”
“Отче, — хмурился митрополит, — пожалуйста, потерпите немного”.
Вера заметила, что сидевшие впереди нее священники беззвучно смеялись, Артем тоже улыбался — он повернулся к жене в профиль, и она сжалась в клубок от страха.
Прошло минут, наверное, сорок — на часы Вера смотреть побаивалась. Московские гости, как нарочно, оттягивали зачин скандальной темы, и на игумена Гурия смотреть было больно — он так сверкал очами, что мог бы прожечь в облачении высоких гостей по хорошей дыре. И еще подпрыгивал, будто кресло под ним было раскаленным, как сковорода.
“Ваши высокопреосвященства! — вновь не выдерживал игумен. — Мы считаем, что богохульнику, содомиту и вору не место в нашей епархии! У нас есть свидетели!”
“Отец Гурий, — архиепископ слегка повысил голос. — Кто дал вам право распоряжаться собранием? Немедленно сядьте. Мы выслушаем всех в свое время”.
Игумен школьником рухнул на место и нахохлился, как большая птица. Вера смотрела на него во все глаза — наконец начиналось нечто похожее на шоу.
“У вас борода отклеилась”, — близкий шепот прозвучал так, будто был произнесен в микрофон. Вера закусила губу вместе с бутафорскими волосами, и потом уже только повернула голову влево: сосед смотрел на нее с исследовательским интересом и тоже кусал губы — чтобы не засмеяться.
“Не бойтесь, это видно только мне”, — прошептал он ей на ухо, и Вера рассвирепела: “Если вы не замолчите, тогда все заметят!”
Она бросила опасливый взгляд на Артема, но тот, к счастью, был поглощен московскими рассказами.
“Я никому не скажу, — снова этот нахал. — Вы бороду поправьте, вот здесь, сверху, отошла”.
Вера сердито припечатала непокорную нашлепку.
“Какой красивый маникюр!” — заметил сосед, но, к счастью для Веры, по залу пронесся холодный ветерок официоза. Лицо митрополита ужесточилось, под глазами легли складки — словно темным грифелем проведенные. Вера не подозревала, что человек может так сильно меняться в какие-то минуты. Теперь митрополит обращался не ко всем собравшимся, а персонально:
“Вы, отец Гурий, говорили тут о неких свидетелях, якобы готовых подтвердить факт греховной связи с епископом. Помните ли вы, что, согласно Апостольским правилам, на которые вы так эмоционально ссылались полчаса назад, свидетельствовать против епископа могут только люди православного вероисповедания, ведущие церковную жизнь. Ваши свидетели обладают такими достоинствами?”
Игумен напрягся, как тетива, а Вера вспомнила, что единственный свидетель, накатавший бумагу на Сергия — бывший ученик духовного училища Александр Гавриленко, еще в прошлом году был отчислен за пьянство: об этом нехотя проговорился Алексей Александрович, когда выплачивал Вере первое вознаграждение. Другой свидетель, Румянцев, почти сразу отозвал свое заявление.
“Вы обвиняете епископа Сергия в очень серьезных преступлениях, но в качестве доказательств предлагаете единственное свидетельское показание. Вдруг оно сфабриковано?”
В ответ Гурий повел рукой в сторону, призывая к поддержке, и та не замедлила явиться. Игумен Николай спросил растревоженным голосом:
“А как же мой рапорт? Вы ведь читали его… И еще сорок рапортов от священников епархии”.
“Рапорты тоже нуждаются в доказательствах, — мягко сказал архиепископ. — Впрочем, мнение уважаемых игуменов нам понятно, а что думают другие отцы? Пожалуйста, высказывайтесь, мы всем дадим слово”.
С места поднялся вальяжный, пышный батюшка, увешанный орденами, как ветеран в День Победы. Протоиерей Евгений Карпов, или шеф Артема, как Вера звала его про себя.
Откашлявшись в кулак, отец Евгений повернулся к залу и патетически воскликнул: “Доколе нам терпеть произвол в епархии? Почему мы должны мириться с самодурством владыки Сергия, когда каждому известно, что у него нет никаких прав творить свои порядки?..”
Речь Карпова при всем ее эмоциональном наполнении, на деле была продуманной и крайне осторожной: батюшка осуждал архиерея, но делал это очень деликатно. Вера страшно не любила такой стиль — “и нашим, и вашим станцуем и спляшем!”. Получалось, что отец Евгений критиковал владыку, но делал это весьма ловко, дабы в случае чего без проблем переметнуться в стан сторонников. В своем зажигательном выступлении Карпов ни разу не упомянул о содомском грехе архиерея, и Вере показалось, будто отец Евгений сознательно обходит эту тему.
“А скажите нам, пожалуйста, отец Евгений, — снова тихий голос архиепископа, — кто дал вам все эти награды?”
Карпов выпрямился, как на параде, и отбарабанил:
“Патриарх Московский И Всея Руси!”
Архиепископ тонко улыбнулся:
“Разумеется! И все же, кто отправлял рекомендации, кто выдвигал вас на получение всех этих орденов — Даниила Московского, Сергия Радонежского? Кто хлопотал за вас перед Москвой, кто вручал награды здесь, в Николаевске?”
“Владыка Сергий”, — пробурчал отец Евгений. Потом он вдруг затрясся весь и выкрикнул:
“Да я хоть теперь их могу вернуть! Вот прямо вам на стол положу!”
И, правда, начал откреплять награды.
“Успокойтесь, отче, — велел митрополит Иларион. — Не надо возвращать награды, мы знаем, что вы получили их по достоинству и праву! У нас есть к вам еще один вопрос”.
Карпов дышал тяжеленько, но кивнул.
“В епархии все знают, как близки вы к владыке Сергию. Вы долгое время были секретарем епархиального управления, повсюду сопровождали епископа в далеких и ближних поездках. Скажите, отец Евгений, хотя бы раз замечали вы за своим архиереем содомитские наклонности? Ведь судя по обвинениям, епископ охвачен страстями такой силы, что не мог сдерживать своего порока — так, верно, вы видели за ним нечто такое, да?”
“Э-э-э, м-м-м, ну-у-у”, — Карпов так долго и разнообразно мычал, что веселые соседи Веры громко захихикали. Игумен Гурий грозно шикнул на них через проход.
“Нет, не замечал!”
“Но вы же все время были рядом с владыкой, что он, маскировался?”
“Наверное!” — развел руками отец Евгений под неприкрытый уже смех галерки.
Вера тем временем костерила себя — следовало все же взять диктофон — его легко можно спрятать в широком рукаве рясы.
“Давайте для разнообразия послушаем кого-нибудь из сторонников епископа, — предложил митрополит. — Скажете нам что-нибудь, отец Никодим?”
Все обернулись в сторону Вериного соседа, она же опустила глаза долу. К счастью, Никодим не стал говорить с места, вышел в середину зала — Вера мысленно поблагодарила его за благородство.
Вопиюще молодой священник в качестве защитника выглядел неубедительно, и жаркая волна неприязни быстро побежала по рядам. Отец Никодим, словно не замечая этого, начал говорить — в отличие от шепота, полный голос его звучал приятно. Вера всегда была неравнодушна к качеству людских голосов и ставила приятный тембр едва ли не первым местом среди внешних достоинств. Говорил Никодим выразительно и точно (“вот бы наши журки так писали!”, машинально позавидовала Вера), а глядел при этом на игумена Гурия.
“Вы так много всего замечаете за епископом, отец Гурий, но лучше бы рассказали нашим гостям, какие порядки устроили в своем монастыре! Оборотитесь на свою обитель, ведь всякий знает, что вы бьете монахов и даже прихожанам от вас достается”.
“Это как? — поинтересовался епископ Тихон. — Есть здесь кто из монастыря отца Гурия?”
С места вскочил шустрый красноухий малый — прикладывая ладонь к сердцу, он не то кивал, не то кланялся.
“Правда ли, что отец игумен применяет физическую силу?”
Малый молчал, на лице у него застыла старательная улыбка, а в глазах лихорадочно гулял страх: Вере хорошо был виден профиль бедняги.
“Отец настоятель бьет ли вас?” — архиепископ упростил вопрос, и малый благодарно закивал: “Бьет! Но нам это нравится, это правильно!”
Верины развеселые соседи громко зашептали: “Ведь он никакой не мучитель, а просто наш добрый учитель”, и журналистка с трудом удержалась от смеха.
Москвичи переглянулись, а отец Никодим развел руками: “У меня есть с собой заявление прихожанки Успенского монастыря. Исповедовалась она, правда, другому священнику, но тот близок игумену и наверняка не скрывает стиля общения с прихожанами. Можете сами судить. Женщина довольно долго вела церковную жизнь, потом временно прекратила ходить в храм — тяжело хворала, лежала по больницам. Наконец собралась пойти к причастию, попросила того самого отца об исповеди. А он ее первым делом спросил, не вступала ли она в половую связь с животными в течение последних лет? Есть и другие заявления, есть жалобы — почему мне и кажется, что отцу Гурию следовало бы за внутренними, монастырскими делами приглядывать, а не выискивать грехов за епископом”.
“Отец Никодим, — сказал владыка Тихон, — вы руководите личной канцелярией владыки, так не будет ли вам сложно припомнить обстоятельства, столь подробно освещенные в рапортах? Проявлял ли при вас епископ Сергий порочные пристрастия, в приверженности которым его упрекают?”
“Нет, ваше преосвященство, я не могу назвать ни одного такого случая”.
Разъяренный игумен Николай вскочил с места и закричал, срываясь на вопль:
“Да что вы их слушаете, ваши высокопреосвященства! Это же кодла гомосексуалистов, подстилки епископские! Посмотрите на ставленников Сергия — все красавцы, как на подбор, молодые да ранние! Что Никодим этот, сколько лет ему? Двадцать три года! А пост ему подарили, думаете, за какие заслуги? Совесть бы имели смущать почтенных людей своими россказнями да напраслину возводить на заслуженных священников!”
Вера снова вздохнула об отсутствии диктофона — такие живописные обороты лучше всего приводить в оригинале. Митрополит же с архиепископом словно не заметили выпада:
“Пожалуйста, садитесь, отец Никодим. А вы, отец игумен, лучше проясните такой момент: в рапорте своем вы указываете, что имеете неопровержимые свидетельства о содомском грехе епископа и что эти свидетельства якобы получены вами из первых рук. Вы были духовником владыки, означает ли это, что тайна исповеди вами презрета?”
Вера насупилась, пытаясь вспомнить… Она никогда особенно не интересовалась внутренней жизнью церкви и ее законами, но насчет исповеди Артем ей рассказывал. Кажется, священникам ни при каких обстоятельствах нельзя нарушать тайну исповеди и тот, кто делает это, рискует распрощаться со своим саном.
Интересно, подумала Вера, а если к тому же отцу Никодиму на исповедь пришел бы этот мальчик, Саша Гавриленко, и начал бы рассказывать о грехе епископа? Что сделал бы верный сторонник владыки — принял бы к сведению услышанное на исповеди или молча отпустил бы грехи да и думать забыл?
Игумен Николай, услышав вопрос московского гостя, пошел мелкой дрожью, как лужа под дождичком:
“Я ничего не презревал! Я не об этом! Я…”
На помощь единомышленнику двинулся отец Гурий, который, по всей видимости, пришел в полное расстройство чувств и выпалил, совсем уже не думая: “У нас скоро ни одного нормального священника не останется, если мы и дальше будем глаза закрывать на этот блуд! Один юнец в секретарях, другой вечно под боком — я об Афанасьеве говорю сейчас, ведь всякий подтвердит, что они с владыкой любовники! Иначе с чего бы им гулять по кладбищу ночами, как двум голубкам? Это вам тоже не годится в доказательства?”
Игумен раскраснелся и стал похож на свеклу, сваренную для винегрета — даже пар от него шел хорошо видимый…
Вера не могла пошевелить ни ногой, ни рукой, и взгляд ее остановился неподвижно: словно заинтересовалась выпуклым узором на велюровом заднике кресла — зеленые завитки, похожие на китайский салат.
Вот значит как, Артем. Вот почему ты негодовал, когда жена посмела осудить твоего пастыря. Дело не в чистоте веры, не в преданности идеалам, а в банальной похоти, извращенной и мерзейшей из возможных… Вера надвинула скуфью на глаза — она очень давно не плакала, и теперь слезы пытались пробить себе дорогу с утроенной силой. Нет, обойдемся без рыданий — Вера так сильно прикусила губу, что в глазах настала полярная ночь.
“С вами все нормально?” — кто-то обеспокоенно тряс ее за рукав. Ах да, отец Никодим! Вера вытерла кровь, капнувшую с губы на бороду, и улыбнулась через слезную муть:
“Не волнуйтесь, пожалуйста, лучше следите за продолжением шоу. Шоу, как говорится, маст гоу он”. Священник вновь наклонился к Вериному уху: “Я терпеть не могу “Квин”. Больше, чем “Квин”, я не люблю только его поклонников”.
Вкусы Никодима в точности напоминали Верины собственные, но размышлять обо всем этом было некогда — Артем поднялся со своего места и заговорил особенным своим голосом, который Вера звала “тлеющим” — он звучал тихо, но страшно.
“Ваши высокопреосвященства! Я с готовностью пройду любые медицинские освидетельствования и предоставлю результаты как вам, так и уважаемому игумену”, — Артем легко поклонился в сторону отца Гурия, а тот, смеясь, говорил что-то Николаю, нарочито не замечая ни самого Артема, ни его “тлеющей” речи. Зато прочее священство слова Вериного мужа впечатлили: зал гудел, как оркестр во время настройки, и даже когда члены Комиссии покинули свои места, постановив продолжить разбирательства назавтра, николаевское духовенство не спешило расходиться.
Игумен Гурий выбежал из зала первым, тогда как Вера благоразумно дождалась полной пустоты и озиралась в поисках места, где можно будет в безопасности разоблачиться.
У выхода ее поджидал сюрприз.
Глава 24. Старые знакомые
Как ни старалась Вера вести себя в епархии, чтобы опровергнуть все эти поговорки про чужой монастырь и про вора, на котором горит шапка, все равно отличилась, засадив дверью в лоб кому-то из братьев по одежде. От неожиданности выдав звонкое женское “ой!”, Вера прикрыла рот рукой и снова напугалась жесткости накладной бороды — осточертевшей ей к тому времени до смерти. Пристукнутый дверью батюшка оказался все тем же назойливым соседом — делать нечего этому Никодиму, кроме как караулить ряженую Веру. Журналистка попыталась прошмыгнуть мимо, да только отец Никодим, хоть был с виду изящного телосложения, крепко прихватил Веру за рукав:
“Нельзя ли поговорить с вами, матушка? Очень хочется знать, чего ради затеян весь этот маскарад — сейчас, кажется, не Новый год и мы не на елке?”
“Пустите”, — угрюмо пискнула Вера, и Никодим слегка ослабил хватку. Вырваться он ей, впрочем, так и не позволил.
Ситуация усложненная — Вере некстати вспомнились школьные задания по алгебре, где требовалось “упростить выражение”: эх, если бы кто помог упростить такую ситуацию, уж Вера бы не поскупилась благодарностями…
Стоять здесь было очень опасно: неровен час, мимо прошагает еще кто-нибудь, неровен час, кто-нибудь окажется Артемом… При этой мысли Вера задрожала, как от холода, и кивнула Никодиму, чтобы двигался к выходу: “По дороге расскажу!”
Тот легко согласился, пошел рядом, но все так же крепко держал Веру под руку.
Искоса поглядывая на Никодима, Вера пыталась понять, что раздражает ее в нем, нечто особенное, чего не носил ее муж-священник — и чуть не хлопнула себя по лбу: конечно же, клобук! Шляпа, похожая на те, в которых рисуют сказочных волшебников, а означает эта шляпа, что отец Никодим не просто священник, а монах. Интересно, как он сразу разобрался, что под вполне достоверной бородой скрывается барышня? Вроде бы монахи не должны так чуять женщин. Или они, напротив, чуют их лучше, чем немонахи?
Со стороны парочка смотрелась мирно беседующими батюшками, один из которых катастрофически не вышел ростом. Отец Никодим остановился и разжал наконец цепкие пальцы. Вера же так устала к тому времени от жаркой бороды, что открепила мучительницу, морщась от боли. Священник нахмурился:
“Я видел вас раньше?”
“Не думаю”, — сказала Вера.
“Как вас зовут?”
“Зачем вам это знать?”.
“Меня, например, зовут отец Никодим. А вас как?”.
“Надя”, — неохотно представилась Вера.
“Надежда, значит. Знаете, Надежда, мне вас очень жаль”.
От удивления Вера позабыла, какой предмет находится у нее в руке — и борода описала большой круг в воздухе, прежде чем ее хозяйка опомнилась.
“Вы совсем не кажетесь счастливой”, — пояснил свою мысль монах, и Вера облегченно вздохнула — наивный попик решил произвести впечатление на невоцерковленную девицу. Самый ходкий товар! Уж кто-кто, а Вера это знала в точности. Не повезло отцу Никодиму. Не на ту нарвался.
Он внимательно разглядывал ее лицо — без косметики Вера чувствовала себя обнаженной, ей хотелось прикрыть губы и глаза руками. “Вы похожи на журналистку, — медленно сказал Никодим. — Я даже знаю, на какую именно журналистку. Вы, конечно, не Надежда, но совершенно точно Вера. Вера Афанасьева”.
“А вы — Бонд. Джеймс Бонд”.
“Послушайте, Вера, — отец Никодим взял ее за плечо, но тут же отдернул руку — с обидной брезгливостью. — Если все это связано с отцом Артемием и касается дел семейных, то я прошу меня извинить…”
Веру взвило от его слов не хуже Олимпийского огня: она даже не поняла их выгоды для себя и закричала, как торговка семечками:
“Что у вас, все друг другу докладывают? Откуда вы знаете, что я его жена?”
Отец Никодим развел руками, напомнив разозленной Вере летучую мышь. “Вы известный человек в городе”, — смиренно сказал он.
Лесть угодила точно по адресу, и Вера гордо выпрямилась, позабыв о своем одеянии.
“Маскарад только по долгу службы! У вас же не допросишься потом правдивой информации, а народ должен знать… должен знать своих героев!”
“Я читал ваши правдивые статьи, — сказал отец Никодим, и так глянул на Веру, словно полоснул стеклом по лицу, — меня удивляет, как это вы решаетесь ставить под ними свое имя”.
“Не вижу смысла прятаться! Да и потом, что мне может угрожать?”
“Я не о вашей личной безопасности говорю. Должно быть стыдно подписываться под откровенным и наглым враньем! Вы оклеветали невинного человека, а это очень серьезный грех”.
“Грех? А я-то считала, что грех — когда насилуют безвинных отроков!”
“Вера, вы же знаете, что все приписанное епископу Сергию — неправда. И поете с чужого голоса, просто чтобы выкопать яму поглубже? Я прав?”
“Нет, — покачала головой Вера, — не правы. Мое отношение к Сергию — это моя позиция. Как журналиста и человека. И никакой другой правды я не знаю”.
“Вот именно! Правда вам неизвестна, зато вы с удовольствием живописуете ложь. Представляю, что завтра напишет ваша газета — эксклюзивный репортаж, секретные источники, собственные информаторы… Напечатайте еще свой снимок, в бороде… Предмет для гордости”.
“Да какое ваше дело? У вас своя игра, у меня — своя!”
“Ох, не играли бы вы с Богом, Вера. Это еще хуже, чем играть с электричеством”.
Монах махнул рукой, словно отпуская Веру на все четыре стороны, но она все так же стояла перед ним, будто в ожидании невидимой кары: кара представлялась ей в виде мощного грозового разряда. Опомнившись, Вера побежала к дороге.
Алексей Александрович велел вернуть облачение до шести часов вечера, и новоявленная Золушка, поддернув рясу, мчалась к своей “девятке”, распугивая стайки нищих.
“Ишь какая…” — нараспев сказала синелицая юродивая, и товарки посмотрели на нее с удивлением — не признать в бегуне молоденького батюшку мог только слепой.
Монастырь, где царствовал игумен Гурий, производил впечатление даже на самых придирчивых гостей — хозяйство здесь было поставлено очень толково и грамотно. Артем редко выбирался в эту часть города, в Николаевске она всегда существовала как суверенная зона. Район, названный Трансмашем, разросся вокруг гигантского завода, и прижились здесь собственные порядки. Здесь была своя шпана и свои престижные школы, своя топонимика и своя мода — в общем, трансмашевских знали и узнавали повсюду: так из любой точки Николаевска видна была частая изгородь заводских труб.
В советские времена здесь не было ни храма, ни монастыря — район строился современный, промышленный, и полагалось, что у рабочих не будет потребностей в духовной пище. Архитекторы, проектировавшие здешние дома, считали, что рабочие и к обычной пище не должны предъявлять особенных претензий: они станут питаться в коммунистических столовых, поэтому пережитки прошлого в виде домашней кухни следует изжить как явление. Вот почему во многих квартирах трансмашевских домов попросту не имелось выгороженного места для кухни, и жители исхитрялись, кто как умел: некоторые ставили электроплитку в прихожей, другие помещали ее в ванной комнате… Артем вспомнил, что в одной из таких квартир живет теперь его давний знакомец и сосед по общаге Батыр Темирбаев. Кажется, Вера рассказывала, что Батыр женился на той красивой казашке Жанар и родители купили им квартиру — пусть без кухни, зато свою собственную.
Теперь посреди этих переосмысленных очагов коммунизма высился чудесный храм — белостенный, с золотыми куполами, обжигавшими взгляд даже не в самый солнечный день… Это был единственный церковный новострой в Николаевске — другим храмам возвращали некогда отобранные советской властью здания или отводили для этой цели невзрачные подвальчики. Успенский монастырь был выстроен на пожертвования не только трансмашевских жителей, но и поклонников игумена, которых в изобилии было по всему Николаевску — отец Гурий всегда умел общаться с коммерсантами, и среди его духовных чад было немало богатых людей. Особость монастыря настоятель всячески подчеркивал и очень не любил допускать посторонних в избранный, лично очерченный круг.
Духовные чада игумена Гурия проникались к нему таким доверием, что начинали сверять с ним буквально каждый свой вздох, без благословения “дорогого батюшки” не совершалось в их жизни даже самой мельчайшей мелочи. Игумен так старался руководить своими чадами, что заслонял собой в этой заботе подлинное и главное спасение: ведь, как ни крути, а в храм люди приходят не за игуменом Гурием, каким бы расчудесным пастырем он ни был.
Гурия особенно любили журналисты — игумен всегда находил для них время, с удовольствием выступал по всем николаевским телеканалам, и предваряли его весьма уважительные речи: “А теперь послушаем дорогого батюшку, игумена Гурия, настоятеля…”
Народ толпился в церковном дворе, и Артем поспешил войти в храм — сегодня здесь должны были служить Литургию высокие гости. Говорили, что игумен Гурий воспринял эту новость как хороший знак — если москвичи выбрали его монастырь для службы, значит, они на его стороне.
Литургия началась почти вовремя. К обычному числу прихожан добавились люди из других приходов, специально приехавшие сюда… нет, не ради москвичей, а ради владыки.
Архиерейская служба красива, но Артем, как и все николаевские батюшки, следил не столько за ходом богослужения, сколько за лицами митрополита, владыки Сергия и наместника. Он вдруг подумал, что нынешняя Литургия служится в Успенском монастыре только потому, что митрополит хочет примирить таким образом враждующие стороны. Совместное богослужение — это ведь степень некоего родства, впрочем, на полнощеком лице отца Гурия читаются отнюдь не родственные чувства, а гнев крупными буквами. Гнев и негодование, ведь игумена обязали служить с ненавистным епископом и причащаться из одной чаши, что выглядело весьма и весьма символически. Мысли эти мешали Артему молиться, и, наверное, похожими размышлениями терзался сейчас не он один — хотя внешне все выглядело, как всегда: ритуал растворял в себе сомнения.
Когда миряне потянулись к чаше, Артем в первый раз подумал о том, что игумен Гурий, наверное, совсем не верит в Бога. Ничем другим нельзя объяснить чудовищное стремление расколоть епархию на две части, опозорив каждую клеветой. Сразу после причастия владыка вместе с митрополитом быстро, на ходу, благословляли прихожан — в аэропорту гостей дожидался московский рейс. На выходе из храма Артем бросил взгляд на игумена Гурия: глаза у того были, как потухшие угли.
Можно было дождаться знакомых и напроситься в попутчики, но Артем решил проехаться в метро — только что пущенная станция была в двух шагах от монастыря. Прежде у Артема не было ни повода, ни желания лезть под землю, а теперь он решил — почему бы и нет? В Николаевске метро строили давно и трудно, пустили всего одну ветку, связывающую далекий Трансмаш с центром города. Впрочем, прокатиться в метро отцу Артемию так и не пришлось — на первом же перекрестке рядом с ним визгливо притормозила машина, из которой выглядывало широкое восточное лицо.
“Тема, ну я не могу!” — закричал Батыр, приветствуя Артема с такой теплотой, что даже солнце позавидовало бы. Отец Артемий, вежливо улыбаясь, вспоминал про себя лихорадочно — а точно ли у них с Батыром Темирбаевым были такие непринужденно-веселые отношение?
Борька быстро включил аварийку — “чтоб менты не докопались”, выскочил на улицу, и все свои значительные силы применял теперь, чтобы затащить Артема в машину. “Подвезу, поболтаем. А лучше, Тема, поехали ко мне в гости! Жанар мантов налепит! Или ты постуешься? Ну, салатов настрижет, найдем чем угостить. Ты мне все ваши новости расскажешь, лады?”
Глазки Батыра радостно посверкивали, и Артем согласился. Домой ему все равно идти не хотелось.
Батыр всю дорогу озабоченно названивал по крошечному телефончику, какие только появлялись тогда у самых богатых людей. Названивал, говорил короткими фразами, чертыхался и тут же извинялся перед Артемом.
Дела у Борьки, судя по всему, шли очень хорошо — не только телефончик обращал на себя внимание, но и новая хорошая машина, и дорогая замшевая куртка, и, главное, похудевшие бока бывшего соседа. Батыр заметил взгляд Артема и хихикнул:
“Да уж, я такой барсук был! Потом Жанар за меня взялась как следует. Да и начальство мое не одобряет физической распущенности”.
Батыр приосанился, в глаза ему словно бы долили серьезности.
Ехали совсем недолго, но свернул Батыр не к тем домам, на которые несколько часов назад смотрел отец Артемий. Двухэтажный, хорошо отреставрированный особняк, кажется, полностью принадлежал Батыру.
Навстречу угодливо встрепенулась консьержка, но Батыр повелительно махнул ей, чтобы не суетилась.
“Проходи, Тема”, — Батыр вел гостя в глубь дома: из комнат выглядывала не то охрана, не то другие, отдельно оплачиваемые сотрудники, в коридоре млел зимний сад, пели птицы, и ничто не напоминало о том, что за окном выполняет жизненные функции серый и скучный Николаевск.
“Ну, как тебе, Тема, мой домишко?” — весело спросил Батыр. Чувствовалось, что ему нравится звать священника по имени — так запросто, Тема.
“У меня нет слов, — честно признался Артем. — Я даже не знал, что у нас в Николаевске есть такие хоромы. А чем ты занимаешься, Батыр?”
“Ну, ты многого не знаешь, — резонно заметил Батыр. — Жанар, посмотри, кого я привел!”
В комнате, где они наконец остановились, были составлены в каре мягкие кресла и диваны. С одного дивана вспорхнула тонкая фигурка, задрапированная в шелк и бархат, гармонировавшие по цвету с обивкой мебели. Жанар совсем не изменилась, Артем совсем забыл, какая она красивая.
“Артем Афанасьев?” — с притворным ужасом вскричала Жанар и весьма артистично упала обратно в диван. Батыр бесцеремонно выудил жену за руку и велел распорядиться по поводу салатов.
“Как ты насчет водочки, Артем?”
Отец Артемий вначале хотел отказаться, но потом — уже в третий раз за последние полчаса подумал: а почему бы и нет?