Книга четвертая из серии “Ледниковый период”
Опубликовано в журнале Урал, номер 6, 2004
В “Урале” готовится к публикации роман Николая Никонова. Этот фрагмент романа вводит читателей в круг проблем и размышлений, которым посвящено последнее произведение известного уральского прозаика. Читатели смогут познакомиться с ним в одном из номеров второго полугодия.
Я родился в ледяную, черную, осененную звездами ночь недалеко от праздника Николы Зимнего, великого чудотворца, и до сих пор, поистине своего знаемого и незнаемого существования, чту этого величайшего святого. Даже икона его главная, чудотворная и великая, известна мне. Огромная, привезенная едва ли не из Византии, она явилась к нам, и весь город стоял на поклонении сему чуду, от которого и на неблизком расстоянии шел великий и исцеляющий тело и душу ток. Дивная сила величайшего святого и дала, видимо, бытие мне, ибо у матери моей, величаво-задумчивой полной женщины с чистым ликом какой-то не главной античной богини, не было детей и после восьмилетнего замужества.
Но в 1930-м, странном году мать объявила себя беременной и, к вящему удивлению свекрови, моей бабушки по отцу, давно отчаявшейся нянчить внуков, и, как гласило семейное предание, к страху моего отца, уже свыкшегося с прелестями вольготно-бездетной жизни. Кажется, отец даже не хотел, чтобы мать родила (не берусь судить, не мое), но мать, помня, может быть, о горькой ошибке своей сестры, оставшейся навсегда бездетной после аборта, заявила, что будет рожать. А характер у матери был временами тверд Бог знает до чего и, как ни странно, сочетался в ней с удивительной терпеливостью, снисходительностью к судьбе, способностью переживать и переносить любые лишения. Недаром же она напоминала какую-то античную статую.
Скажу уж, что однажды, будучи взрослым, бродя по залам музея изобразительных искусств в Москве (к чему дано имя Пушкина этому цветаевскому храму в стиле “палладио”?), я увидел незавершенный как бы скульптурный полубюст, часть лица, выступающего из мраморной глыбы. Надпись гласила: “Лицо богини”. И это опять была для меня находка — пра-копия лица моей матери. Может быть, сходство я преувеличиваю и тайна его совсем не та, но первой моей мыслью была: “Да это же моя мать! Мама? И почему она здесь, в этой клиптотеке?” Есть и еще одна тайна, с которой я столкнулся уже в музее Копенгагена, в Дании. Это было лицо моей матери в скульптуре Антонио Кановы “Елена”. Лицо было почти то же, что и “лицо богини”. А мать мою звали — Елена.
Ночь, когда я рождался, между 9 и 10 декабря, была действительно черно-бездонной, и, представляя такую (и эту) ночь, я не раз бывал там уже много лет спустя именно в декабре, чтобы посмотреть, как в полночь светят звезды над этим роддомом, заурядным строением на Златоустовской улице, и видел, как во всем великолепии стоял над ним могучий иксоидный Орион со своим волшебным двухзвездным поясом — созвездие художников, охотников и отшельников… Не знаю, как соотносится Орион с зодиакальным созвездием Стрельца, под которым я родился, но почему-то в числе двух-трех дивных созвездий, украшающих наше северное небо, я числю Орион своим точно так же, как любимую мной Большую Медведицу, и всегда жду, когда он рождается в осеннем небе.
Первым моим впечатлением от входа в жизнь было серое, задернутое доверху толстым инеем окно. Впоследствии мать не один раз приводила меня к этому окну на первом этаже и говорила: “Вот здесь ты родился”.
Если первое впечатление моей жизни — пасмурное и замороженное окно и какие-то белые тени, неясные голоса, то второе и уж совсем четкое, ясное представление — я на руках у матери, упираюсь в ее полноту и вижу комнату, залитую ясным, спокойным светом, стол, а за столом кудлатый старик: смеясь, разевая двух-трехзубый рот, он говорит мне что-то несомненно ласковое и показывает рукой “козу”… Мне, видимо, нет еще году. Узнаю, что старик этот, дядя Емеля — Емельян Карпович Колотов, жил тогда у своей сестры — моей бабушки, Ирины Карповны, на положении приживальца, и это он носил в те морозы передачи для матери в роддом на Златоустовской. Злато-устовская… Теперь она называется улицей Розы Люксембург — пламенной революционерки?..
Звезды же в поясе Ориона сулили мне Любовь, Богатство и Почет. Но Любовь больше всего…
А дальше они как бы прояснились, и вот я вижу себя уже полуторагодовалым на весеннем, залитом солнцем широком крыльце. Вижу за крыльцом синий снег. Я, в тяжелой шубе, в неудобных валенках, еле двигаюсь, а рядом со мной ходит так же одетая девочка, и впервые я слышу ясно и понятно слова: “Ходят! Вместе ходят!” Это мои первые воспринятые слова.
Следующее воспоминание, абсолютное по точности. Утро. Стол. Самовар. Лица отца, матери, бабушки. И разговор: “Вот, да, умерла Аллилуева. Говорят, она жена Сталина. Почему у нее такая странная церковная фамилия?”
Никто о ней ничего не знает (это я от себя). Но, значит, мне еще нет двух лет (начало ноября, год 1932-й).
Следующее воспоминание: широкий, заросший осокой заливной луг, посередине которого вьется-бежит мелкая речка. Жара. Мой отец косит осоку на сено и поглядывает на небо, откуда надвигается большая темно-серая туча. Холодеет. Мать держит меня за руку. В другой руке у меня шевелится черный колючий жук. И счастливый, редкий, будто галечный, дождь, гонящий нас к дому под еще прерывистое, под лишь постукивающее ворчание грома… И запах, запах, запах дождя. Счастливый запах! Счастливый, щадящий нас дождь. Счастливая тьма тучи и счастливое небо, палево-белеющее где-то к северу по-над краем тучи… Желто-белое мирное небо.
Зачем так все хранится во мне? Зачем? Хоть вот этот цвет неба под уходящей тучей? И обвал грома сразу вслед за мигнувшей молнией?..
Итак, вхождение мое в жизнь, важное для меня и, может, еще для двух-трех человек на всей Земле. Оно состоялось. И сколько потом в самом раннем возрасте, и во взрослом, и ныне еще, перевалив за семь десятков, я раздумываю над этим таинством. И не нахожу ясных решений. Зачем я? И кто я? И почему куда-то течет моя уже долгая жизнь, определенная странным понятием: время? Я знаю, что меня вроде бы не было, а значит, и не было времени? Или все-таки и тогда оно текло, менялись Земля, растения, животные, реки и горы, сдвигались и расползались материки, менялись и расширялись океаны?.. А меня не было? Да глупости. Был я всегда… Везде и всюду был и всегда буду, потому что пришел из реальной цепи жизни, ее органичным звеном, но если так, то далеко тянется эта цепь рождений-перевоплощений, ведь она уйдет к истокам земного, а оттуда в космос, а в космосе без конца в куда? В КУДА?
По-видимому, Природа, Судьба, Бог или так называемое Провидение, — о, бесконечное, бесконечно-точное, абстрактно непостижимое слово! — вели меня своим непредсказуемым путем, и я лишь подчинялся этому пути, был в нем, как несомый течением и даже сам пытающийся плыть, но… в куда? Я лишь подчинялся этому пути. А что оставалось делать?
Младенческое бытие. Кому интересно оно, кроме самого меня? Или таким же, как я? А они есть? Наверное, есть. Они должны быть. Но у них есть свой путь, отличный от моего, и они плывут им, и у них свои открытия жизни.
Младенческое бытие… Почему я так хочу помнить, и открывать, и хранить его, как вот ту темно-серую дождевую тучу и то, белеющее под нею, бесконечно счастливое, дивно обещающее и сулящее. И дождь, стукающий по мне через рубашку хладными и такими пробуждающими к жизни каплями.
Забытое время. Хранящееся в памяти время… Бегущее время… Где-то, не знаю где, есть его эталон. И в этом эталоне должно сохраняться все обозначенное и без обозначения… А иначе — зачем он? И зачем ОНО?
Когда-то, много позже, я нашел утверждение, что люди, близкие к гениальности (это не обо мне), помнят свою жизнь, всю, от начала, и даже помнят свои прежние воплощения, прежние звенья временной цепи. (Я — до МЕНЯ и гораздо раньше меня.) Так ли это? И не выдумка лишь досужих мыслителей? Но почему-то и я, углубляясь в размышления-воспоминания, видел (и всегда вижу) широкую мелкую и быструю на перекрестках реку, на противоположном берегу которой высились лесистые горы, а на моем, равнинном, стояли, удаляясь друг от друга, длинные низкие строения, нет, не избы, а должно быть, “фанзы” (которых я никогда не видел, так как никогда не жил и не был на Дальнем Востоке). Желание побывать там было, главным образом благодаря Арсеньеву с его Дерсу, — чтобы привезти в коллекцию (я всегда был отчаянным коллекционером!) оттуда огромных бабочек — сине-зеленых Махаонов Маака и гигантских реликтовых жуков-усачей… А дальше вопрошая эту генетическую (наверное, не так!) прапамять, напрягая ее, получал ответ: был женщиной молодой, гибкой, красиво-раскосой и жил именно там, у той быстрой реки.
Упрятав подальше и поглубже картину-догадку, я хранил ее, никогда не придавая большого значения. Но вот как-то, перевалив за полвека, вдруг заинтересовался книгой “Люди и судьбы”, где была собрана всякая и всяческая гадательно-астрологическая смесь и был раздел-определение: кем вы были в прошлом? Не слишком веруя во все это, я, однако, произвел необходимые вычисления и получил ответ: “Были женщиной. Жили в начале девятнадцатого века. В Корее!” Такое неожиданное подтверждение… Подтверждение?
А сейчас снова потревожу свою дальнюю память, что, как сердцевина дерева, спрятана в глубине, в основе, под всеми теми кругами, какие наслоило бытие… Человек, наверное, во многом подобен дереву, и мысль эта тревожит меня и сейчас. Я даже представляю себя таким деревом, но не по гороскопу друидов, а просто деревом, какие я люблю, — люблю липы, березы, большие и старые, вольные сосны, и елями любуюсь подчас, хотя с последними не чувствую глубокого родства, роднее всего липа — вообще нечто большое, древнее, лиственное и соответствующее каким-то моим внутренним необъяснимым желаниям.
Дерево… Может быть, в них, деревьях, хранятся какие-то совсем далекие и прошлые наши существования? Возможно, растения мы просто еще не знаем, не доросли до их понимания, их святости, терпения, истин существования… Почему-то думается, что именно дерево или гора, скала и есть высший символ миропонимания и, наверное, дереву или горе должен быть во многом подобен истинный философ. Дереву или горе! И совсем недаром истинные мудрецы и отшельники уходили в леса и в горы, в леса и в горы! А какое мужество мудрости необходимо для такого. И кто ныне способен на это?
Так далеко увела меня дорога памяти и размышлений от картин младенчества.
О, младенчество, пасмурный ли твой мир, как писал когда-то Иван Бунин, или, напротив, ясный и нетленный, живет во мне и постоянно воскрешает твои образы: дождь ли идет — долгий, ненастный, как люблю, с детства люблю дождь! Гром ли раскатывает небесную холмистую синеву, ветер ли шумит, а то и воет голосом ночной нечисти, а я слушаю его страшноватые веяния на теплой кирпичной лежанке… Все это живо во мне, бережно хранится моей памятью-любовью.
Вот помню большую белую саблерогую козу, с огромным, не по телу выменем. Этим выменем, козьим молоком я вскормлен. У дородной моей матери почему-то не было молока. И коза с распростецким именем Манька да еще, кажется, вторая, ее дочь, с полосатой смешливой мордочкой сельской блудницы, и кормили меня лет до четырех. После чего я навсегда отказался от молока (не пью его и теперь), но другие, еще более прозаические кормилицы из мира животных давали мне пищу. Это были многочисленные, опять же материны, куры, которые странно любили меня, и даже грозный, строгий их страж и обладатель, гнедой расписной петух-султан, налетавший, бывало, на мать и на бабушку, никогда не трогал меня, лишь косил разбойно-раздумчивым глазом, может, чуял какое-то дальнее со мной родство (смеюсь).
Раздумывая над своим прошлым, я всегда прихожу к одному выводу: кто-то вышний, не обозначаемый явно, словно вел меня и давал пищу моему уму, и моим чувствам, и моему вселению в этот прекрасный, разнообразный и многоступенчатый мир, — иным не объяснить, почему я, родившись на ничем не примечательной Златоустовской улице и проведя немногим меньше года в доме, который я не помнил и не вспоминал (дома этого нет сейчас и нет в памяти), точно вынырнул из небытия в доме бабушки, совсем недавно ею купленном в живописнейшем месте старого Екатеринбурга, слободе Мельковке, чудом сохранившей остаток задержавшегося здесь спокойного девятнадцатого века. О, Мельковка! Это по речке, впадавшей в городской пруд! Огороды и сады с тополями и рябинами, склоненными к воде. Старые и разнообразные дома и избы.
Здесь была основа города, и даже улица, соседняя с нашей, называлась Основинская. Запах коровьего стада, старых черемух, моховых тесовых крыш, запах речки и болотных луговин. Сельский пейзаж в черте города и вся его прелесть: чистый воздух, бегучая речная вода, летающие вечерами жуки, скрип коростеля (на том лугу у пруда, где отец косил сено). Снегири в оснеженных старых садах. Свиристели, и щуры, и цвенькающие на все лады белощекие насмешницы-синицы, и, Боже мой, какое богатство еще жизни природной, нетронутой, непуганой, нерастоптанной и незагаженной многолюдным городом. Огороды, сады и пустыри, заросшие гусиной травкой и одуванчиком, тихие улицы, блаженные и Господни места на земле… Все было тут. Был тут еще благословенный и в общем спокойный девятнадцатый век и будто бы не тронутый еще моровым оледенением революций века двадцатого.
Революции! Их готовили и вершили недалекие фанаты, одержимые бесовщиной власти и покорения, сатанинской жаждой разрушения и неправедного обогащения. Во главе их становились отъявленные негодяи с печатью антихриста на челе. Кто, как не сатана, вел их. И кто из них уцелел, продав дьяволу свою душу!
Тут, на Мельковке, застал я еще девятнадцатый, благословенный и, в общем, спокойный век.
Века, они, должно быть, чередуются, как волны, и даже перетекают как бы один в другой. Они подобны волнам. И все в природе, наверное, подобно этому волновому колебанию, ритму вступления и отхода (так думаю я сейчас, но не думал тогда, а лишь ощущал, догадывался шестым, седьмым, восьмым ли чувством, ибо думаю (и опять теперь): органов чувств у человека отнюдь не пять, а много больше, — это и ум, и интуиция, то подсознание, что подсказывает нам верные решения там, где ни зрение, ни осязание, ни вкус, ни слух, ни обоняние, в сущности, ничего не дают. А еще ведь есть и магнетизм, и астральная аура, и те тяготения-волны, какие понятны одному Богу, ибо один ОН знает, что есть и чем наделен иной человек, иначе бы не было ни святых, ни провидцев, ни ясновидящих, ни тех, кто подсказывает ученым поиски неизвестного и непредсказанного. А насчет астрального спрошу вас: вы не встречали хоть раз в жизни человека совсем незнакомого, от которого шло бы к вам, однако, греюще-ласкающее излучение-тяготение? Может быть, соединение с этим человеком, вашей идеальной половиной, и было высшее, невыносимое словно, счастье… В моей жизни такое на краткий миг было. Об этом еще, возможно, придет черед сказать… А сейчас, сейчас пойдемте со мной назад, в век девятнадцатый.
Раздумывая о своей прошлой и уже такой дальней и все удаляющейся жизни, я прежде всего помню дом бабушки, двухэтажный, уютный, с полукаменным низом. Он похож был на многие дома этой почти деревни среди города, а точнее, старой-старинной слободы, от которой и начинался славный город Екатеринбург. Слобода была под горой, на которой и сейчас высятся палаты купцов Расторгуевых (их называли, однако, только Харитоновскими!), стоит высокий храм Вознесения Господня и стоял тогда сумрачный дом, о котором знает весь мир, дом инженера Ипатьева… О доме сем, Харитоновском парке и церкви Вознесения придет черед сказать. При всей своей близости к слободе они были как бы далекими от моего детского восприятия, а прежде всего был дом, двор мало не в полгектара, три огорода, примыкавших к нему, и один их них — спускавшийся прямо к речке.
Мельковка не зря носила такое имя, вся она была в галечках, отмелях, перекатах, где словно посвечивали золотинки, в веселой осоке и песчаных бережках, где ходил я под надзором матери или бабушки, вспугивая плюхающихся в воду лягушек и находя блестящих, кованных в бронзе жуков-радужниц. Голубые и синие, точно литого стекла, стрекозки проносились по-над водой, серебром вспыхивали мелкие рыбки, а в местах, где течение утихало, нежились на воде кругло-овальные прелестные листья водяных растений. Толстые, не в обхват тополя клонились через щербатые заборы над водой, и они же были вдали, и небо было там недоступное людским заботам, и даль его всегда томила душу какой-то умиротворяющей печалью.
Здесь я рос. В огородах, на мостках у речки, в крапиве, что росла выше меня у старой необитаемой бани, где почти у сруба выбуривал из земли ключ в тарелку величиной и где кипели, плясали рыжие и золотые песчинки. Ключ стекал в речку крохотным ручейком и постоянно влек меня к себе, тянуло черпать и пить из ладошки его ледяную воду…
Девятнадцатый век. Он задержался здесь. Еще не было и в помине никаких машин. Телеги и обозы стучали по каменным, мощенным булыжником улицам, запах коровьего стада всегда висел над слободой, запах старых черемух, лип, рябин и болотных луговин. Осенью в непогоду пятнало и золотило ветровым и палым листом, и иной вид принимали над ней небеса, а зимой — снега, снега и снега, истинно великие, не меряные, Господни. В тех снегах и бродил я, увязая днем и валяясь лунной, месячной ночью, обнимаясь с такими же восторженными, понимающими это счастье собаками. Ах, какие чистые белые звезды были-горели теми ночами над глухо спящим городом, над словно бы вечными тополями. И какие слезно-радостные, сияющие от счастья ручьи бежали-струились все к той же речке и ранними, и поздними веснами. И опять солнце и солнце. А летом долгие-долгие дожди.
Ненастье. Почему я так любил и люблю его? Плачущее, сеющее дождь небо, низкое и словно пахнущее мокрой травой. Лужи, в которых так и хочется бродить босиком, опасаясь напороться на стекло, но все равно с наслаждением осязая меж пальцев нежную липкую грязь. И какой особый, умиротворяющий душу тон и цвет неба над крышами, над далью, тон и цвет, от которого, кажется, хотелось тихо и сладко плакать, рыдать от неосознаваемого и счастливого. А еще — дышать, дышать, дышать мокрой землей, лопухами, крапивой, огородами, заборами, далеким паровозным дымом со станции. Господи, как сладок был этот девятнадцатый, задержавшийся тут век.
Утром по всей слободе перекликались, голосили петухи. Слышалось бойкое куриное кудахтанье. Звон ботал — гнали на пастбище немалое стадо. Коров, коз было почти в каждом дворе. И, много лет спустя, читал я это разглагольное: “Молоко и сено. Что может быть лучше! — сказал Остап. — Всегда думаешь, еще много будет в моей жизни молока и сена”.
Молоком и сеном пахнул этот век, лошадиным фырканьем и лошадиным овсяным навозом по дорогам, где, буквально зарываясь в него, копошились веселые беззаботные вороны. Воробьев же было столько, что осенями они слетали с набурелой конотопной травки стаями со звуком, подобным дальнему грому, и рассаживались по коньку старого сарая, занимали его весь ровной серой шеренгой.
Революции и войны словно бы обнесли эту старую слободу. Революция была там, на Вознесенской горе, где под медное буханье оркестров двигались в праздники несчетные демонстрации. А здесь была благословенная тишина. Неспешная жизнь, исполненная, быть может, какой-то детской, естественной простодушности. Мир мой был совсем невелик. Двор. Дом. Ворота с крытыми железом башенками. Тополя в улице. Огороды. Сарай. Бабушка. Мать. Отец. Русская печь. Самовар. Лучина для его растопки. Да еще, пожалуй, голландка с раскрытым челом — там горели, постреливая, попискивая, веселые сухие дрова. А печь главная — русская — была как бы на особом положении. Здесь пекли и варили, стряпали и возились с чугунами. Бабушка, похоже, не выпускала из рук такого исчезнувшего ныне и давно изобретения — ухват. А была еще лопата для хлебов. Кочерга и помело. И загнета в печи, где томились, довариваясь, похлебки и щи. Тут же обычно по праздникам стряпала пироги моя дородная мама, всегда в белой строченой косынке, придававшей лицу ее очень женское и важное выражение (с тех пор, наверное, невыносимо люблю женщин в косынках, белых простых платках, в простых домашних одеяниях, когда высоко и вольно открыты их полные ноги). И все тот же шел девятнадцатый век. Потому что в двадцатом, почти устранившем женские юбки и платья, обрядившем женщин в пошлые джинсы и нелепые башмаки, исхудившем девушек до паскудной западной худобы и порочности, отобрал он, должно быть, у женщины главное: ее тишину, обманную пусть покорность, ту женскость, которую не заменишь ничем и уже не обретешь.
Можете не соглашаться…
Но идите, идите со мной в девятнадцатый век, ощутите его, обоняйте и осязайте, охватывайте восторженным взглядом, приобщитесь к нему. Век в слободе словно защитился от войн и революций, этих тяжелых болезней человечества. Могут возразить, что я идеализирую этот век. А нашествие Наполеона? И — отвечу. Нашествие сие было последним завершением вздорного и военного века восемнадцатого. Века ведь, сказано, перетекают друг в друга. Так и девятнадцатый, вклиниваясь в двадцатый, еще долго был в нем, так и двадцатый еще вольется в двадцать первый век.
В слободе нашей жило совсем другое, не нынешнее население. Перечислить его вряд ли хватит дарования. Что стоили одни старухи и женщины. Вот старухи, их было много, от едва живых и словно бы ведомых и шатаемых ветром, иссохших и безумных до старух работящих и бойких: поломоек, прачек, разносчиц, сторожих и мало ли еще кого, вплоть до пожилых сытых мещанок и бывших купчих с дородными маслеными лицами, в шубах на лисьем меху — такая была и у моей бабушки — тогда лис носили мехом внутрь, не на показ. И еще были старухи совсем иконописные, старухи-нищенки с исплаканными глазами, вечно толпившиеся у крыльца небольшой уютной Лузинской церкви, совсем недалеко от нашей улицы. В эту Лузинскую я ходил молиться с бабушкой, хотя крещен был, кажется, не в ней. И опять помню ясно теплую воду купели, ор других младенцев и винную сладость причастия, которую сунул мне ложечкой в рот некто из церковной тьмы, похожий на бородатого святого.
Скажу, что если старух было много, то стариков (наверное, по младенчеству я зачислял туда и пятидесятилетних) было намного меньше и все какие-то работные: извозчики, тележечники, водоносы (хотя кроме них ездил еще и водовоз с бочкой и черпаком), стекольщики, кровельщики, сапожники (было много), плотники — это все не считая калек, нищих, воров (жили чуть не через каждый двор!), голубятников, птицеловов, рыбаков (пруд, как и речка, кишел рыбой), а еще жили в слободе печники, трубочисты, шорники — вымершая профессия, старьевщики, стеклодувы, ювелиры, гранильщики и, Господи Боже! — кого еще не было в слободе. Молодых парней было всего меньше: служили в армии, сидели по тюрьмам, работали на заводах. Были меньше заметны стариков и старух также пожилые, лет в сорок, мужики и такие, под стать им, без ясного возраста, бабы да тощие, как драные козы, девчонки, таскающие на подсекающихся босых ногах воду на коромыслах, играющие в своих тряпичных кукол и довольно часто лупцованные за что-то под визгливый отчаянный вой. Люди эти, сплошь нескладные и неказистые, были тем не менее любопытны мне, и я вглядывался в их обличье с каким-то жадным постоянным вниманием. И они все были тот же девятнадцатый, с тридцатых годов уже ускоренно уходящий век.
Здесь он еще держался. По вечерам над слободкой пряно пахло коровяком и печным дымом, а то и более терпким неблагородным запахом от проезжавшего ближе к ночи ассенизационного обоза с длинными бочками на дрогах, от которых стелился по мостовой длинный мокрый след. На дрогах сидели в драных картузах мужики — “говновозы”, как их называли сплошь, очень похожие на того придурка, который возил по утрам воду (и не исключу, что бочка у него была такая же, может, только отмытая, и такой же на ручке полуведерный черпак).
По утрам над слободкой, над крышами и в поднебесье, переливались крылышками стаи белых и серых лебедей. Голубятни стояли чуть не в каждом дворе, и “гонять голубей” было чем-то почти обязательным и естественным, так же как их заманивать, закрывать, выпускать, воровать…
Скрипели колодези на подворьях. Лаяли бесчисленные собаки. Только у нас на дворе жило их четыре — и все от воров! По ночам из Харитоновского парка доносило соловьев, прилетали совы и ястребы, ловить этих же голубей. Плавными кругами парили над заоблачьем вилохвостые коршуны-цыплятники. Никогда не видел, чтобы этот цыплятник унес хоть одного цыпленка. Ласточки гнездились тогда под коньками домов и сараев. Осенями стаи чечеток и вьюрков засевали бурьяны на высоком пустыре за речкой. А стаи уток и караваны гусей и журавлей долили душу восторженной предзимней печалью.
Девятнадцатый век… Он был еще и в иных жителях Мельковки. Здесь были молодые деревенские девки с сизыми щеками и круглыми, как бы всегда удивленными глазами — прислуги. Тогда это не было редкостью. Ходили по дворам и еще женщины и девки из провинции, молочницы с бидонами сырого и вареного молока, ягодницы с ведрами клюквы и брусники — эти были из каких-то дальних лесных деревень, наряженные поверх одежды в желтые сборчатые фартуки, иногда они были даже в липовых лаптях и онучах, переплетенных мочальными веревками. От женщин этих пахло лесом, овчинами, здоровьем, они были сплошь улыбчивы, белозубы и с золотящимися некрашеными бровями. Почему-то я всегда заглядывался на их повязанные платками и шалями лица, следил за их качающей бедрами походкой. И, может быть, отсюда на всю жизнь приобрел вкус (не то слово) к простым и даже простейшим женщинам. Только их всегда искал мой спрашивающий взгляд, их искала моя вроде бы совсем не примитивная душа. Но и об этом дальше.
Из особенных людей в слободе были еще встречающиеся тут изредка священники в долгополых рясах, бородатые дьяконы видом попроще, какие-то женщины, которых бабушка называла монашками. Все они были-бывали тут, пока не была свалена, а не то взорвана Лузинская церковь. И часто потом я думал, кто был этот Лузин, построивший ее, и как поди-ка горько было ему узнать о таком вот — не могу найти точного слова — злодеяние тут мало подходит.
Сатанинская сила, принесенная в Россию Лениным, еще была мало доступна моему пониманию.
Девятнадцатый век был еще и в обличье, говоре, манере одеваться всех тех людей, начиная с моей бабушки, седой, крепкой, с узловатыми пальцами неуемной работницы, не поддающейся старости, бабушки, по которой у меня осталось самое светлое воспоминание.
Не в редкость было тогда встретить на улице заскорузлого крепколицего мещанина в синей “чуйке”, триковом картузе, в смазных дегтярных сапогах, бабу и летом в теплом “вегоневом” платке и девчонку в коротком платье, из-под которого выставлялись белые сборчатые панталоны. Моя мать тоже носила пышные красивые штаны и рубашки с широким самовязанным кружевом. Кровати тогда застилались простынями с кружевным обязательным как бы подзором. Наволочки верхние или “накидушки” были обязательно строченые, то есть со всевозможными вырезами, обметанными по краям блестящим белым шелком. Весной по грязи никто не ходил без галош, зимой же без пимов, так обычно назывались валенки, чаще всего для долгой носки подшитых войлоком. Ходить зимой в ботинках было верхом нищеты. Зато верхом богатства мужчинам было носить белые длинные и завернутые у колен, обшитые кожей бурки, а женщины-дамы носили широкие фетровые боты на каблуке — такие для праздников были и у моей мамы. А вот бурок папа никак не мог сколотить — слишком были для него дороги. Верхом зимнего мужского наряда было драповое, подстеженное пальто с каракулевым воротником, а если была еще и каракулевая ушанка, на такого посматривали с плохо скрытым подозрением.
“Недорезанный буржуй” — это было новое слово, прилетевшее в слободу вместе с сатанинской революцией. Впрочем, людей в каракулевых шапках в слободе, почитай, что и не было вовсе. Ходил в таком одеянии, кажется, один только доктор Пятницкий (кстати, брат близкого приспешника Ленина!). У Пятницкого, сурового старика с кабинетом-приемной и даже с горничной в белом фартуке, я однажды был, когда чем-то болел, и помню, что сам я и мама были потрясены его непререкаемым докторством и теми лекарствами-полосканиями, которые он выписал, точно эликсир вечной жизни. Куда исчез доктор Пятницкий, было неведомо, но факт тот, что к концу 19 века в слободе, а он пришелся на конец тридцатых годов, доктора уже тут не было.
Вот только что я упоминал о зиме и хотел бы еще сказать, что зимы в девятнадцатом, похоже, были куда снежнее, и дольше, и памятнее, может быть, из-за того, что детское восприятие и снегов, и морозов было острее, восторженнее и глубже. Зима вообще занимала в детстве немалое время. Зима надоедала, и ждалось, ждалось весны, но зима и чаровала своим приходом, тем словно бы волшебством, что и само слово это “зима” казалось мне вполне собственным и как бы одушевленным.
А раз уж речь зашла о зиме, не могу не вспомнить о той важнейшей задаче тамошней жизни — заготовке дров. Об этих дровах еще с весны и летом шел бесконечный прикидочный разговор. Достать! Выписать. Привезти… Все это было связано с крайней заботой. Дрова. Дрова… Дрова! Россия, самая лесистая страна и самая удивительная тем, что именно эти блага — дрова сделались в ней при дурной советской власти еще дурнее и непонятнее. Так оно, пожалуй, осталось и до сих пор. Ну где еще, в какой стране можно, придя на лесосклад (базу), долго и безуспешно ходить меж заваленных снегом бревен, отыскивая кладовщика или нарядчика, и найти его наконец где-нибудь в компании пьяных дураков, играющих в карты. Дальше выясняется, что дров нет, или они есть, но “не выписывают”, или “выписывают”, но нет начальника, который должен визировать “выписку”, что визировать “выписку” надо ехать на другой конец города в контору. А там обязательно перерыв в самое неподходящее время…
И все-таки наконец, когда и выписано, и подписано, и уплачено, оказывается, что вывозить не на чем. Транспорт ищите сами. Найден транспорт (дроги или сани) — нет грузчиков. Ну тут уж можно обойтись и своими силами. Папа мой был хоть и не из числа богатырей, но человек не слабый, коренастый, со сложением борца среднего веса, и с работой этой справлялся. Наконец драгоценные дрова доставлены в наш переулок и свалены у ворот, потому что с возом лошади тут трудно развернуться.
Но всегда, помнится, папа и не горевал по этому поводу, и, когда коновозчики, кончив матюгаться, уезжали, начиналось счастливое время перетаскивания и перекатывания бревен во двор, где я принимал самое деятельное участие едва ли не с пяти лет, — рос крепким, здоровым ребенком и во всем подражал папе. Отец же мой, Григорий Григорьевич, на которого я был мало похож, кудрявый брюнет, еврей евреем, принадлежал к тем, кто родился под знаком Водолея, а потому унаследовал присущий всем Водолеям неуемный оптимизм, неунывность, здравый смысл и умение быть счастливым от любого пустяка, просто хорошей погоды, дождика, снега, морозца, своей охотничьей удачи и даже работы — он был бухгалтер и считал профессию свою едва ли не венцом жизненных амбиций. Такой он был человек. Хороший, добрый, твердый, когда надо, и действительно удачливый, если удачей считать средненький достаток, неприхотливость, умение ценить свои вещи и быть всегда в бодром, изрядном настроении. Из всех ценностей было у него ружье “зауэр”, тисненный сценами охоты патронташ, картинка из календаря “Лоси на болоте” художника Степанова, которой он не переставал восхищаться, хотя лоси были там какие-то силуэтно-удивленные — из пейзажистов почти никогда не получается анималистов, и даже у великого Шишкина в известной картине медведица больше похожа на лохматую большую собаку (да, кажется, не он ее и писал!).
Я вот никогда не мог, хорошо выспавшись (а сплю всегда неважно!), вдруг сплясать перед матерью что-то вроде лезгинки и похлопать еще ее по могучим овалам, что матери вроде и не нравилось, — была она исключительно высоконравственной женщиной. Словом, был отец истинным Водолеем, о которых в шуточном гороскопе сказано, что они не просто любят радугу, а там и живут.
Но раз уж я начал повествовать о дровах — энергетике того же девятнадцатого века, то энергию мы добывали из них, затрачивая при этом ничуть не меньше своей. Сперва метровник или долготье, как упоминалось, сваленное у ворот, надлежало перетащить во двор, во дворе так уложить, чтобы не занимало много места, уложив, порадоваться (отец), что дров, пожалуй, даже больше тех выписанных “кубометров” (и до сих пор не знаю, что это такое, наверное, точно можно узнать где-то в Германии, Швейцарии), затем, порадовавшись, что дрова больше чем наполовину березняк (а он жарче, экономичнее), оставить их на самые холода. Порадовавшись еще и тому, какой хороший, строевой почти сосняк, — оставить его на столбы, сменить у огорода. И еще порадовавшись, что есть осинник и даже липняк недуплистый (из него какие чучела на уток можно выстроить-сделать), словом, порадовавшись вдосталь, что и дрова наконец дома, и лесом пахнут, и будет чем топить, и забота эта наконец свалилась с плеч, отец усаживался на какой-нибудь чурбак, вкусно закуривал из экономии когда и махорку и повествовал так же радостно стоящему перед ним сыну какую-нибудь и обязательно очень счастливую, удачливую охотничью историю. Знал их и пересказывал мне он великое множество, а я всегда охотно и терпеливо слушал. Получалось всегда, что отец на охоте добывал больше всех, был исключительно везучим, умелым и добычливым. И сын всегда соглашался, потому что и в самом деле, бывало, отец едва притаскивал свой рюкзак и приезжал, обвешанный утками, косачами и даже глухарями и зайцами.
Из меня он готовился сделать потомственного добытчика (добавлю сразу, что я не оправдал отцовских ожиданий), и об этом может быть особый сказ.
А чтобы уж покончить с повествованием о дровах, расскажу, что я лет с шести-семи был рослый, крепкий мальчик, привык пилить с отцом, иногда и с бабушкой, эти метровые и долготье, а потом и колоть то, что было посильно. Звук двуручной пилы и сладкое стуканье колуна были в те времена заурядными звуками во всех дворах, и еще ходили по дворам пильщики, о которых всерьез шла молва, что за один присест они съедают по две буханки хлеба. Мы с дровами справлялись сами, и самое веселое, хотя и надсадное для меня, мальчишки, дело было укладывать дрова в поленницу, причем отец всегда наставлял сына, как надо класть, как делать по бокам клетки и как потом всю поленницу уровнять, чтобы, как говорил папа, она бы смеялась. И поленница точно лучилась и золотилась, сохла, и на ее спиленные, кой-где сочащиеся, истекающие соком торцы прилетали кормиться и греться крапивницы и стрекозы.
Девятнадцатый век… Он был и в этих поленницах, и в санных обозах, в снегах, когда наваливало столько, что, казалось, никогда не стает и не будет лета. Январские, февральские вьюги за одну ночь заносили, бывало, полуэтажье, где жили вечные квартиранты бабушки (попросту “нижние”), и этим нижним приходилось помогать по утрам откапываться, освобождать окна и двери.
Снег и его уборка были второй сутью зимней жизни — вслед за дровами. И опять же отец любил убирать снег, а помогали бабушка, и я, и еще веселые наши собаки, которые с радостным визгом и лаем носились и катались по сугробам. Мать не занималась снегоуборкой. Но отец и тут находил радости бытия. Из куч снега на широком и долгом дворе строилась одна, а то и две катушки, и самое тяжкое было их поливать, ухлопывать: воду носили с речки, а позднее, когда речка погибла, заключенная в деревянную (верх глупости!) свайную трубу, и превратилась в сточную канаву некоего завода — был-принадлежал он то ли немцу, то ли англичанину Ятесу, у которого жила в те времена горничной моя бабушка Ирина Карповна, — воду приходилось возить на санях с колонки, носить коромыслами, и все-таки катушка исправно возникала к моему дню рождения или к Новому году.
К Новому году было и еще одно событие, соотносившееся только с появлением в доме елки. Не удивляйтесь, господа, до 1935 года елки везде были запрещены как пережиток капитализма! С пережитком этим я и сейчас согласен — ну, какое это языческое варварство — губить молодое прекрасное дерево ради неумной прихоти. Хоть бы веточкой довольствовались, ан нет, еще и песенка есть про милую елочку и мужичка, который срубил ее под самый корешок. Да, елок не было, но папа мой умудрялся принести с зимней заячьей охоты небольшую елочку в рюкзачке, который всегда именовал “сумка”, и эту елочку тайно ставили к Рождеству и наряжали в самодельные игрушки, клееные цепи и мандаринки с конфетами. Папа мой, выходит, был храбрый человек. За елку и хождение в церковь можно было серьезно поплатиться.
Помню случай, когда я, уже молодой и взрослый, работал директором школы и в моем подчинении была старуха Анисья Ивановна, работавшая в начальной школе и ходившая в церковь. На старуху донесли… И меня вызвала на беседу властная женщина, заврайоно, и сказала, чтобы я повлиял на богомолку. Стороной известно, что досталось и ей. Я вызвал Анисью Ивановну после уроков в кабинет, запер дверь и как можно суровее спросил: “Говорят, Анисья Ивановна, вы ходите в церковь”. — “Хожу”, — вздохнув, сказала она, опуская голову. “Так вот мне велено с вами побеседовать, и я это делаю. Значит, так: ходили в церковь и ходите, Анисья Ивановна. И считайте, что я с вами побеседовал”. Старуха-учительница сначала вроде не поняла, но потом улыбнулась и сказала каким-то молодым голосом: “Спасибо вам, Николай Григорьевич. Спасибо”.
А елки с тридцать шестого, кажется, все-таки разрешили, и мой папа мог уже открыто проявлять самое деятельное участие в предновогодних хлопотах. Елки он покупал всегда сам, выбирая лучшие, а то, бывало, и соединяя по две-три в одну. Елка получалась замечательная, всегда перед самым новогодьем, и, установив ее на сделанной им же крестовине, папа долго наслаждался хвойным новогодним запахом, зажигал на елке несколько свечей и усаживался с сыном покурить, как в лесу, — курил, конечно, он, хотя и я, вольнодумец, лет с пяти уже пробовал курить, таскал папиросы в садик и угощал друзей. Немедленно на меня доносили воспитательнице Тамаре Андреевне, женщине с коричневыми подпалинами под глазами, которая, очевидно, и сама была доносчицей в соответствующем учреждении, потому что выспрашивала у малышей (и у меня), празднуют ли дома Рождество, Пасху, молятся ли. И у меня хватало ума уже тогда все отрицать. Вот как далеко расползались в те годы щупальца нового, двадцатого века…
Но что это я все про зиму. Были в девятнадцатом благословенном и дружные, чистые, теплые весны. И начинались они как бы с отцовского дня рождения (12 февраля), когда на свесах крыш уже притаивало и солнце начинало играть. Отец с радостью сообщал о сосульках и каплях. И даже моя редко улыбавшаяся дородная мама начинала к марту на диво хорошеть, и лицо ее приобретало не только спокойную властность той греческой богини, но и другие усмешливые и далеко скрытые тайны. Я знаю, что все мое детство родители тепло любили друг друга, мать — отца, а отец — мать, что редко или, лучше сказать, не часто в семье бывали ссоры, из-за которых страдал, кажется, больше всего я сам. Так как одинаково любил и отца, и мать, и мне было невозможно присоединиться ни к той, ни к другой стороне (чаще всего нападающей была мама, человек предельного семейного долга и той честности, которая уже мешает жить, ибо требует точно такого же ответа). Вероятно, женщины любили моего красивого кудрявого папу, но судить отца или мать никогда я не стану, помня простую библейскую заповедь, и добавлю только, что раскаты семейных гроз все-таки быстро кончались и сменялись тихой пасмурностью, а дальше опять несчетными солнечными днями.
Девятнадцатый век! Он был вовсе не в изобилии земных благ, и если нынче самых бедных бедняков (и их детей!) не удивить яблоком, апельсином, шоколадом, то за все мое детство лет до девяти-десяти я, живущий в богатой семье (оба родителя работали — он, как уже упоминалось, старшим бухгалтером, она — управделами в пединституте), в семье “богатых” или даже “буржуев”, как, озлобясь, именовала нас детская моя подружка из “низу” Верка, очень редко видели на столе колбасу, еще реже — сыр, аккуратный кубик которого папа тонко строгал к празднику. За все детство я съел не больше десятка хороших яблок и один апельсин. По праздникам (и даже в Новый год!) никогда не было шампанского — напиток сей в бутылках с серебряными головками считался, видимо, амброзией небожителей, да и водку покупали крайне редко, чаще какую-нибудь наливку и то в лечебных целях, коньяк — никогда, и лет до тридцати пяти я его даже не пробовал.
А верхом совершенства на днях рождения был черный под красной сургучной печатью “Кагор”, расходовавшийся с большой, бережливой осмотрительностью.
Теперь о шоколаде. Если представить, что его совсем не было в магазинах, можно ошибиться. Был! Витые стопки плиток красовались во всех витринах “Гастрономов”. Но… За все детство от… и до десяти лет я съел его один квадратик (не плитку!) — точнее, прямоугольный кусочек сего райского блаженства, и то потому, что папа, однажды проснувшись в особо благостном настроении в “выходной день” — так тогда назывались свободные от работы дни, завершавшие рабочую пятидневку (очередное изобретение советской сласти), вдруг сказал: “А давайте сегодня сварим шоколад!” Восторгу моему не было предела. Я возмечтал, что теперь-то я вкушу наконец этих немыслимых плиток. Я полагал, вполне наивно, что шоколад именно варят.
Вместе с отцом, очень радостный, прыгающий, я отправился в ближайший, квартала за три, магазин, где отец и купил эту плитку в синей золотистой обертке, в звенящей благородной фольге. Шоколад. От плитки мне дали уже упомянутый прямоугольничек, который растаял в моем рту, оставив ощущение амброзии. Такая она, что ли? Раз едят ее боги? А остальную плитку папа исстрогал на мелкие коричневые стружки, и под скептические взгляды мамы (уж она-то точно знала, в чем дело!) их всыпали в кастрюлю с молоком, где обычно варили ненавистное мне какао, тошный вкус которого я и сейчас не переношу. Тут уже и появилось у меня первое сомнение, что никаких плиток из этого варева не будет, но я еще чего-то ждал, думая, что, может быть, этот жидкий напиток разольют по каким-нибудь формам и он станет этим же самым плиточным счастьем. Но знаменитый “шоколад” оказался вполне похожим на то самое какао, и, выпив его с трудом одну свою кружку, разочарованный чуть не до плача, я вылез из-за стола и тихонько ушел во двор, чтобы, обнимаясь с собаками, излить свое разочарование.
И еще об одном продукте, вторгшемся в мое детство из нового, двадцатого века. Это было сгущенное молоко. Голубые штабеля его появились как раз в конце тридцатых годов вместе с крабами “снатка”, которых тоже никто не покупал. Крабов я так и не отведал в детстве, а вот сгущенное молоко все-таки однажды мне купили после настойчивых просьб. Да ку-пим, купим. Ну, купи-и… Попробовать… Оказалось оно нектаром не хуже шоколада. Одна (прописью) банка была распечатана, съедена, одной она и осталась навсегда. Слышите, вы, хулители сегодняшней жизни в 21 веке? Впрочем, сгущенное молоко — это и был тогда уже новый, двадцатый век.
А я жил, повторю, еще в веке девятнадцатом, тихом и мирном. Теперь уже представить невозможно, что в начале тридцатых стояли на континентах первозданные тропические леса, стада слонов, антилоп, зебр и буйволов еще теснили вооруженных копьями африканских аборигенов, текли в чистые океаны незагаженные реки, кишевшие рыбой, и чистейшие ветры дули над землей, не оскверненные гарью реактивных двигателей и ядом будущих Хиросим и Чернобылей. И хотя Антихрист вволю уже похозяйничал на божьей земле, взрывая храмы и организуя братоубийственные войны, она еще жила неперенаселенной красотой, и в страшном сне никому не снилось, что вот-вот уже не будет хватать воды, тепла и хлеба для безумно плодящегося человечества.
Странно было сейчас, семьдесят лет спустя, пройти уже снесенной, исчезнувшей Мельковкой: нет речки, нет садов-огородов, спускавшихся к ней, нет в помине и тех домов, домишек, амбаров, тех улиц, некогда тесно населенных, с навсегда исчезнувшими людьми, лошадьми, коровами, козами, собаками. Куда все исчезло и почему? Ответ один: новый, двадцатый век съел всю эту жизнь, заменил иной, более суетной и хлопотной. Исчезла словно бы обетованная земля со всем своим живым и животным миром, и не на чем даже зацепиться глазу, дать пищу воспоминанию. На месте заливного луга, где отец косил сено, торчит нелепый “Космос”, где ресторан, кино и казино. Казино — самое пошлое изобретение человечества. На месте древних тополей не менее прозаическая автостоянка. На месте моего родного дома — кому-то нужная метеобудка, на склоне Вознесенкой горы — пустыри. Зачем-то снесены все добротные каменные дома, снесен и страшный Ипатьевский дом. О нем еще будет сказ.
Я иду по этой новой земле, и она не моя, не та, не приветная, чужая. Не то и небо здесь теперь: скучное, грязное и холодное. Машет в нем куда-то ворона, и даже дворовых воробушков МОИХ, словно и родных, нет. Исчезли вместе со снесенным домом, с теплыми резными наличниками, где гнездились они, жили привольно от века, где было им много потаенных насиженных уголков. Нет огородов со скворечниками (в одном таком из года в год, все мое детство, прилетала-селилась веселая птичка малиновка, а точнее, садовая горихвостка). И так ласково, летне стекал с привольных майских тополей ее хрустальный голосок. Нет огородов, улицы. Нет родного дома, двора, сарая под тем уютным, своим небом. Нет тополиных, рябиновых, черемуховых садов. Ушел в прошлое тот век. Ушел навсегда, и, пожалуй, вот они, последние воспоминания о нем: шеренги уток, летящих куда-то над слободой, и косяки гусей с надземным гаканьем, гортанно роняемым с высоты.
О, люди, цените и помните свое явление на Земле. Храните в себе, и ищите, и обрящете… Обрящете даже несравненные ни с чем чувства далекого бытия, вполне входящие в одно безграничное слово “счастье”. Счастье дышать, смотреть, думать, помнить, помнить что-то самое, самое. О, как много, оказывается, этих сладких воспоминаний.
Когда начинаешь рыться в хранилище своей самой дальней памяти, находишь такие далекие воспоминания, какие, казалось бы, невозможно помнить, и даже непонятно, зачем они хранятся. Вот темный угол рубленого и золоченного по глазкам старого дома. Угол, на который села при вечерней заре большая сине-зеленая стрекоза. Туча столь низкая, будто задевающая хмурым краем крышу сарая. Листопад, вдруг охвативший меня, маленького и пытающегося заслониться от этой бесово-желтой ветровой метели. Нет рябин, черемух, постоянно украшенных осенью снегирями, дубоносами и малиновыми щурами.
И только две, найденные мной и посаженные мной березы да тополек, который я малой веточкой снял с моховой крыши сарая и посадил тут, — единственное родное, что еще сохранилось с тех времен. Но как-то и им, этим моим деревьям, чувствую, неуютно здесь, на чужой, покинутой жильем земле.
Нет, наверное, ничего горше, как приходить на такие бывшие места. Отбивают память, уносят прошлое, не возвращают его, и невольно чувствуешь себя тут как бы инопланетянином, нет, точнее, улетевшим куда-то на неведомо долгий срок и вот вернувшимся и никому не нужным, никому не ведомым.
Стою я, уже семидесятилетний, и пытаюсь воскресить детскую и юношескую память. Те дни и годы, что прошли здесь и будто бы не здесь. Тут ли бегал любознательный, нагладко остриженный мальчик? Тут ли жадно следил он за серыми и желтоперыми птичками, ждал снега и снегирей, ловил на желтом от времени граните-фундаменте у сарая невесть откуда взявшихся ящерок?
Нет ничего теперь… Ничего… нет речки, течет где-то под землей вонючая заводская жижа. И нет Мельковки. Вспоминается стекающее с тополей пение малиновки. И запах вольного лета. Как пахли тогда эти утра, полдни, дожди, вечера и сумерки… Счастье.
Может оно быть и в виде большого, усатого, темно-бронзового и жесткого жука, вроде того, которого темнеющим летним вечером поймал я на старом, источенном теми же жуками фонарном столбе. Вот представьте. Вечер. Тепло. Заря полосой догорает вдали. Лампочки, горевшие на том столбе, довольно часто разлетались вдребезги. Что такое уличный фонарь? А вот на всю жизнь почти осязаемо и зримо он во мне со всеми выщербленными и ржавыми пятнами, с небом, которое над ним то хмурилось тучевой печалью, то горело ранними звездами, то сыпало снегом или косо мелькающим дождем. Фонарь. Летнее, осеннее, вечернее, ночное, зимнее небо над ним. Гром, бывало, как бы метивший в него. И, Господи Боже, что еще не запомнила моя душа вместе с этим серым, в голубизну, подпертым столбом и с жуком, который прилетел откуда-то из вечера, чтоб навсегда остаться в моей душе. Это и было счастье. Счастье чувствовать. Счастье смотреть, видеть и запоминать. Держать внутри себя. Всегда при себе. Счастье — это присваивающая категория.
Вы помните, как во время внезапного ливня земля превращается в одну плывущую пузырчатую широкую реку? Помните, как светит молния, то вспыхивая где-то вверху красно-дрожащим вселенским огнем, то вдруг, как огненно-белая Обь, ветвясь на сине-темной карте неба? И как неторопливо подкатывает громовой вал, чтобы обрушиться в конце концов, содрогая и небо, и землю? А ближе к кислому шибающий в нос озон — запах, уходящий вдаль и как бы в былину тучи?
Все это и бесчисленное еще было счастьем детства и того, тихо уходящего века.
Самое последнее воспоминание о нем. Громадный белый журавль, истинно Божьим крестом проплывающий однажды над уже предвоенной слободой и потерявшийся в дальнем небе. Несомненно, это был стерх, редчайшая птица, как будто бы уже начисто исчезнувшая в веке двадцатом.