Повесть (окончание)
Опубликовано в журнале Урал, номер 4, 2004
52
В этот раз не пришлось долго ждать. Мы улетели в Эйлат в воскресенье, а в понедельник она уже села за письмо — первое, которое я получу в России.
Дорогие Ирина и Леня!
Уж сколько дней живу впечатлениями от вашего визита. Мои подружки — и те ахают: “Ах, какая пара! Какая пара! Так это Ваши родственники?”
“Да нет, ученики, только давнишние”.
“И они Вам совсем-совсем не родня?”
“Да нет, просто я их учила”.
А про себя думаю: “Вот так учила, вот так любимые ученики, а сама даже не знаешь, на кого Иринка училась, выучилась и сейчас учит!” Но, ей-богу, Ирина, это только мое неумение представить вас с Леней хоть в чем-то порознь. Вместе всю “сознательную жизнь”: в одной школе, в одном классе, на одной парте, в одном вузе… и, конечно же, на одном факультете…
Кресло уже вовсю в работе: вчера примчалась поздно вечером Ася, “чтобы поглядеть”, покачалась, уселась в нем смотреть телевизор, да так и заснула (она частенько у меня ночует). Читаю Зайцева в кресле. Чудо! (и то, и другое, т.е. и Зайцев, и кресло). Но я-таки хочу его все-таки модернизировать, вернее, ретроировать: уж очень ярко-молодежное для моей убогой кельи. Так я куплю какую-нибудь тусклую попону, а из того хвостика, что удлиняет его спинку, сделаю подушечку для ног в тусклом же чехольчике. Останется только разучить романс старой графини в “Пиковой даме” — и картина будет завершена.
А о Зайцеве я никак не думала, что это такой же “неспешный” писатель, как и Диккенс, и Аксаков — и все мои старые, добрые, любимые. И читать его надобно, конечно же, в кресле!
…Уж два раза сидела на той желтой скамейке, где мы сидели втроем.
Ваша Е.Н.
53
Теперь уже я не успевала отвечать, Е.Н. писала и мне, и Зое. Зоя хранила ее письма в своей коробке с наклейками, камушками, ракушками — после ремонта все это исчезло.
Дорогие Ирина и Леня!
Боюсь быть назойливой — лезу с “внеочередным” письмом, но еще больше боюсь быть неблагодарной.
Еще раз спасибо за все, что вы оба сделали (и Зоя!) для меня (и для всех нас, Берлиных) в свой приезд. “Еще раз” — потому что я уж писала “спасибы” в письме-ответе Зое. Быть может, оно не дошло: это был период в работе изр. почты, когда она переходила с тарифа рупь шестьдесят на тариф (за письмо в Россию) рупь семьдесят. А у нас было письмо за рупь шестьдесят. Как бы то ни было, хочется еще раз поблагодарить и за визиты, и за Зайцева, которого отдала читать уже в третьи руки, и за кресло, которое исправно функционирует. А главное, хочется поговорить, как тогда — “на желтой скамеечке”. Обо всем.
Ну, прежде всего — Зайцев. До чего мил! Близок. Понятен. Потому что видно, что принадлежал, как сам он пишет, к среднеинтеллигентскому кругу. А не к тому, где царили стоящие, конечно, над нами Цветаева, Блок, Гумилев даже…
И потому мил, что круг этот жил радостно и открыто, несмотря на всякие “чреватые революцией” и “переломные” времена. Радостно служили литературе! Как переводил Флобера, например. Казалось ему, что это — важнейшее дело для Родины, что мир улучшится, а люди возрадуются, увидя на прилавках книжных лавок переведенного на русский (впервые!) Флобера! Что вскакивал среди ночи, чтобы подправить ту или иную строчку, вскакивал из-за одного слова! Как студент, вспомнивший во сне, что недоучил какое-то важное слово! Как хорошо, по-человечески поняли “востроносого” Гоголя, понурившегося над всей Россией на своем постаменте. Как хотели — в Москве! — просто хлебосольной и доброй, провинциальной, чисто русской Москве, открыть памятник Флоберу!
Милые мальчики и девочки, или, как он пишет, “все эти Зиночки, Лены, Васеньки…” И рядом с этими действительно важными делами в истории России — не подготовкой революции, не “к топору призывая Русь”, а строя ее великую культуру (с радостью!) — умели радоваться и сегодняшнему дню: веселый и обильный ужин после лит. чтений, веселый разъезд-расход по домам по ночной Москве, радостный скрип снега под ногами, звездное небо, — и как вольно и радостно дышит молодая грудь вкусным московским морозным воздухом!…
…Сегодня моя многострадальная знакомая рассказала еще одну страничку из своего детства. “По вторникам, накрывая стол, как всегда, белоснежной скатертью, мама неизменно говорила: “Сегодня у нас обедает гость”. Приходил и садился на “гостевое” место всегда один и тот же человек. Помню только, что он был очень тихий и спокойный, а мы — особенно послушны и “воспитанны”.
А я слушала и думала: значит, по средам он был “гостем” в другой состоятельной или богатой семье, по четвергам — в третьей и т.д. И его домочадцы — тоже…
Так вот откуда эта совершенно чудная еврейская “Молитва о пропитании”! Когда я прочитала название этой молитвы и ее первые строчки “О, Боже, обеспечь меня и моих домашних…”, то уже было расхотела читать, потому что ясно было, что будет дальше: “Обеспечь пропитанием…” — вот так, задарма, на халяву.
А оказывается:
“О, Боже, обеспечь меня и моих домашних таким заработком, в котором не было бы ни стыда, ни позора; таким заработком, чтобы мне не зависеть от даров человеческих, а только от твоей полной и щедрой руки”.
Бедная, гордая, брезгливая еврейская душа, тысячи и тысячи раз уязвленная и уязвляемая!
Как ни деликатно одаряет богатый еврей бедного еврея — ведь это не “Христа ради” под окошком с протянутой рукой, в отрепьях и с котомкой поданных и брошенных кусков за плечами. Это гость на гостевом месте, и тем не менее: “Избавь меня от даров человеческих…”
И, Леня, насколько эти строчки мудрее тех, что так восхитили меня в твоей философии: “Свобода — это максимальная зависимость от самого себя”. А куда мы с тобой дели максимальную зависимость от “Его полной и щедрой руки”? Но я требую от тебя, мой любимчик, уже невозможного: чтобы ты перемудрил мудрость Молитвы! Еврейской молитвы.
А теперь о вашем диалоге, художник и поэт.
Я его не очень поняла. Наверное — да и не наверное, а безусловно — я застряла где-то на философии начала века. Утешаюсь только Булгаковым: “Мейерхольд, конечно, гений. Но я зритель. Я хочу ходить в понятный театр”. То же самое скажу о картинках (на “детскую тему”) Андрея. Не понимаю и, соответственно, не принимаю. “И у Дост-го дети некрасивы”, — говорит Андрей. Да, но не уродливы! Даже если горбатые! Не дебилы и, главное, не мутанты! А видно, написано безусловно талантливо и безусловно созвучно трагедиям детства сегодняшнего дня. Но я не вижу и не хочу видеть в этих детях Зою!!
Ваша Е.Н.
54
Я давно нарушила слово, данное Надежде Игоревне: не разглашать, что Е.Н. в Израиле. Первому открыла тайну Левушке, а в Тель-Авиве позвонила израильтянам: Иринке Васильевой, Мише Шнайдеру…
Мишка обычно закидывал голову, выпячивая кадык, на уроках выступал пламенно и картаво: тонкость натуры! пролетарское сознание!.. Сейчас Мишка — хирург в Тель-Авиве. Он не спросил ее адрес. А Иринка Васильева сидит дома с ребенком. В Бер-Шеве — нам не удалось встретиться.
— Я так разленилась, и здоровье не очень… Слушай, как можно родить и не опуститься?
— Ты помнишь, как на БАМ собиралась?
— Я? Ой, правда, было такое… Погоди, я полив отключу… Я слышала, что Елена Николаевна умерла?
— Нет, что ты! Она в Израиле. В Иерусалиме.
— Ой… Ну, значит, будет долго жить… Вы с ней виделись? Здорово! Как она?
Я рассказываю подробно — вплоть до покупки кресла. Прошу:
— Когда поедешь в Иерусалим…
— Ирин, мы никуда не ездим…
— Ну, на всякий случай, запиши адрес.
Я диктовала адрес, зная, что Васильева не поедет, не понимая, почему. Не хочет входить в ту же воду?
55
— Уж так я намучилась с квартирой, — объясняла Е.Н. на скамеечке. — Оставляла ее Наташе с Феденькой. В конторе говорят: “Бывшая невестка — ведь она вам никто!” — “Как никто, когда она мать моего внука?” Такие у нас были мытарства… А потом она все продала слишком дешево. Или деньги обесценились, уж не знаю…
Нам позвонила классная, Зоря Исааковна: она едет в гости в Израиль, самолет летит из Свердловска. Я тут же связалась по телефону с бывшей невесткой.
— Наташа, это Ирина Горинская, вряд ли вы меня знаете…
— Ну почему же, слышала.
— Мы ведь были у Елены Николаевны… Она там живет в голых стенках…
— Я говорила Виталику: что он делает, зачем дергает мать.
— Наверное, ей не много и нужно… — я пыталась быть деликатной. — Тут наша физичка летит в Израиль. Вы не хотите с ней что-нибудь передать? Какие-то пустячки, фотографии, книги… Почему-то у Елены Николаевны совсем ничего нет.
— Вы видели ее руки?..
— И ноги…
— Это полиартрит. Я провожала ее до таможни в Алма-Ате. До таможни, — а дальше она пошла одна. Ногой подталкивая свой чемоданчик… Вы, наверное, не знаете, но я тоже из девятой школы. Я не стану затруднять Зорю Исааковну.
Обратный рейс заканчивался в полночь, мне пришлось томиться в аэропорту больше часа. Прислонившись к бетонной стене, я разглядывала приезжающих и встречающих, так похожих на родственников с папиной стороны. Эти глаза, эти интонации… Прошло несколько человек, и все застопорилось: пожилая дама с израильским паспортом привезла более пяти золотых изделий. Наверняка ей хотелось здесь пофасонить, — мне показалось, то была Ципора Израилевна…
Зоря Исааковна вернулась остриженной и выкрашенной в равномерно черный цвет — в Израиле не любят седые волосы. С ней была попутчица, молодая математичка. Я сдерживала свое нетерпение вплоть до посадки в машину. Но нет, Зоря Исааковна не ездила к Е.Н.: жила в Хайфе у брата, договорилась было поехать со Шнайдером, но сорвалось, что-то срочное на работе, Мишка все-таки оперирующий хирург…
Из аэропорта прибыли в третьем часу, Леня ждал, а дети уже спали. В ванной висела цементная пыль и не работало электричество. В коридоре валялись байдарка и рюкзаки: Маша с Ромкой, двоюродным братом, всю неделю собирались в поход.
Сели пить чай. Молодая математичка нахваливала свой выпуск, умных деток: Рому Горинского, спящего тут же, за стенкой, рыженькую Соню Яковскую, Левину дочь. Мы подмигивали Зоре Исааковне: лучше нас не бывает.
С утра все уехали к пермскому поезду. Ромка проснулся в полдень, обиженный:
— Тетя Ира, ну что такое?! Здесь были мои учителя, а меня даже не разбудили! Любимые учителя, прошу заметить!
56
Я тело в кресло уроню,
Я свет руками заслоню
И буду плакать о Леванте.
А я, сидя в этом самом Леванте, буду плакать о Шумбуте. Это деревня, где я работала первые 3 года “по распределению”. Между Елабугой и Чистополем (ближе к Чистополю), в шишкинских лесах.
Нас было много — молоденьких учениц всяких уч. заведений: моя Нинуля — нем. язык из Каз. пединст. с “красным дипломом”; милая Лидуля — рус. язык — из Елабужского педучилища; красавица неполных 17 лет Шурочка и пионервожатая Тома-Томчик-Томуля — из Чистопольского п/у — и т.д. Мы были свободны, как ветер, веселы и легкомысленны, мы были влюблены друг в друга… Кавалеров не было — да нам и не надо было. Нам хватало почти отеческой заботы нашего дорогого Лешки. Лешка был только что демобилизованный солдат, уже женатый по деревенскому обычаю, исполнял должность завхоза, бухгалтера и лаборанта. “Девки-девки, ну, куда я вас девать буду — на засол, что ли?” Так начиналось вместе с нашим веселым хохотом в ответ каждое школьное утро. В его распоряжении был старый школьный мерин Колька. И каждую неделю Леха подзывал нас тихонько к окну учительской и говорил: “Ну, гляньте, как Васька на Николае едет!” Васька — это был Василий Иванович, директор и математик, мужик с лошадиным лицом и ревнивой разбитной дамой Анной Ивановной — женой и историком. Политич. климатом правила, конечно, она. Ну, а деловая и умная сторона держалась в школе на мистере Пиквике — стареньком, умном, толстеньком завуче. Он нас баловал, лелеял, всячески опекал, бескорыстно любовался нашим молодым весельем…
Задним числом мы поняли, что была и корысть: у него подрастал сын, так же как подрастали сыновья у всего заводского начальства. Забыла сказать, что поселок жил, питался и вообще существовал благодаря спиртозаводу, кот. стоял тут с незапамятных времен и владел не только всей округой, но и, наверное, пол-Казанью, ибо кто и что могло устоять перед поллитрой 90╟ , чистейшего, на русской картошке и татарской пшенице спиртяги?! Это и сейчас действует безотказно, а уж в войну и после войны…
“Ах вы мои золотые кадры!.. Маэстро, посмотрите мой отчет, мой дорогой маэстро, на предмет грамотности (это мне)” — говаривал наш Пиквик.
И “выписали-то” нас всех по этому самому спиртоблату, чтобы подготовить сыновей к поступлению в Молотовское военное училище — мечта всех деревенских юношей.
И главное — “русский язык чтобы!” “И чтобы с университетским дипломом!”
“И чтобы иностранный — тоже!”
Так мы с Нинкой и попали в Шумбут — и как же это счастливо было! На это самое спиртоначальство мы интуитивно смотрели свысока, эти “поллитры” существовали где-то там, в низменном деловом мире, в “мышиной возне”.
С ранней весны, как только стает снег с пригорков, мы отправлялись на наше любимое место: крутой склон лесистого оврага прямо за нашим “поповым домом” (бывш. поповский дом был разделен на учительские квартиры). Лазили по деревьям — “кто выше!” Гонялись за майскими жуками — я больше нигде таких не видала — как бомбовозы! Шурочка с Томуликом откалывали на широком пне чечетку, а мы хороводом кружились, орали частушки, без конца пели и загорали… У Милочки (математик, красавица из Курского пединститута) была оставленная ей в наследство братом охотничья собака. Однажды она выгнала прямо к нашим ногам ошалевшего в сумерках зайца, так что я до сих пор помню это ощущение скользнувшей по ноге мягкой, тяжелой, пушистой серой тушки. Пес с такой обидой посмотрел на нас, выскочив из чащи вслед за серым, а потом с презрительным подвыванием, визгливо, как бранчливая старуха, облаял нас: “Что же вы не стреляли?! Нелюди!! Недотепы!! Нероботь несчастная!” Мы катались со смеху.
Это место — да весь лес за деревней — была наша вотчина, наше полное владение, наш восторг и отдых. Однажды заводское начальство наше решилось сделать вылазку — “на природу”, “на пикник”. Нагруженные сумками и аж ящиками, показались эти солидные семейные пары на горизонте нашей вотчины. Мы аж разинули рты, а заводила Томулик как оторвет частушку:
Самолет летел,
Крылья стерлися,
А мы не ждали вас –
А вы приперлися!!
(последние две строчки хором в 10—12 голосов)
Мы гордо удалились вглубь, и больше всего нас возмущало знаешь что? — Как они посмели явиться в этот храм, в эту первозданную чистоту и место душевного отдыха и радости — с едой!! С выпивкой!! (Мы никогда не брали с собой даже горбушки хлеба, хоть уходили иногда на 2—3—4 часа!) “Это кощунство! Это святотатство! Это гадость!”
То ли начальство почувствовало все это, то ли че, но больше никто нашей воли не нарушал…
Такие письма, как школьные сочинения, не нуждались в ответе. Мне казалось, что они не имеют ко мне отношения, и, привыкнув, что она не отвечает на вопросы, я не спросила, как сложилась жизнь тех девчушек, которым не надо было кавалеров в такие-то годы, когда женихов не хватало! — моя баба Тася воспитывала дочерей по-другому… Да если б я и спросила, если б она и ответила, о себе она бы почти ничего не сказала. Ее совсем не интересовала какая-то Елена Николаевна.
И вот однажды в первое же теплое мартовское воскресенье я отправилась с маленьким десятимесячным Сережкой в наш заповедный лес — по насту. Сережка — Серенький — Ижься это мой племянник, который жил у нас с мамой одну зиму (мама первые два года жила со мной, не отпустила меня одну, зная, что я быстренько сгину в деревне с голоду и с холоду — так бы и было!). А Сережу моя сестра-геолог, помаявшись в полевых условиях где-то в Карелии, привезла к маме на зиму.
Мои ученики быстренько сладили для него подарки: санки-розвальни (как у “Боярыни Морозовой”) и коляску на деревянных колесиках катать по полу. В санках я всю зиму возила его в перерывах между сменами по деревенской улице взад-вперед. Он, только заслышав скрип полозьев, мгновенно засыпал, так что, собственно, ни разу не видел ни снега, ни солнца, ни неба. А тут я его понесла на руках, замотанного, конечно, теплым платком поверх пальтишка, и он впервые увидел все великолепие белейшего снега, синейшего неба, зеленой хвои, почувствовал всю сладость чистейшего с легким морозцем мартовского дня. Вошли мы по насту в устье оврага, а потом — глубже. Деревья, растущие по бровкам оврага, почти сомкнулись над головой. И вдруг открылась полянка, а на южном солнечном ее склоне — великое чудо! Я иначе не могу это назвать, ибо эта была в полном цвету! в начале марта! еще без единой проталинки на глубоком снегу! вся в золотых, толстых пушистых сережках молоденькая ольха! Ой, это было, как в храме: противоположный, теневой берег оврага — густо-синий, цвета и блеска глубокой эмали. Берег, на котором ольха, нежился в мартовском солнце, сиял, как алтарь: тут были чудесные переливы золотисто-розового в голубой и нежно-сиреневый, но господствовала первозданной чистоты белизна в упор освещенного мартовским солнцем снега. Сережки на этом фоне смотрелись как золотистые трепещущие огоньком свечи и пели хвалу богу, жизни, нам с Сережкой за то, что пришли-подгадали к их расцвету.
— “Серенький, да ты только посмотри! Сережа, потрогай пальцем, какие пушистые, теплые!” — а Сережа все задирает да задирает кверху головенку. Сережки ольхи его не интересуют. — Ну, глупышка ты и есть глупышка.
Пришли мы домой, мама разматывает его у меня на руках, суетится вокруг нас — “Ох, устали, на горшок да спать!” — а он все тянется ручками к ее лицу, а ей не до того. Наконец он ухватился за мамины щеки, повернул к себе ее лицо, убедился, что она смотрит, и сделал так: ручку поднял высоко-высоко, покачал ею в воздухе и сказал: “Шууу-шууу-шууу!”
— Что это он?
— Он, мама, рассказывает, как шумели вверху сосны под мартовским ветром, — догадалась я.
— Господи, Ленушка, ведь это знаешь что? Ведь это у него душа проснулась, раз ему нужно стало общение!
Еще не было в его обиходе ни одного слова, даже “мамы” не было. А вот поделиться впечатлением захотелось так остро, так неотступно важно, что терпел, не спал всю дорогу, донес это впечатление и передал бабушке!
К чему притча сия?
К тому же: мне тоже остро — неотступно захотелось поделиться дорогими для меня воспоминаниями. Воспоминания теперь — чуть не главное мое занятие, т.к. реалии сегодняшнего дня тусклы и вялы.
Вот и ты, Иринка, пиши мне только, когда захочется поделиться, и именно со мной. Хоть чем-то — хоть тем же ремонтом водпр. труб.
Тебе писать регулярно — некогда.
Мне — хвори одолевают.
А так — будем свободны от каких бы то ни было эпистолярных обязательств. Ваша Е.Н.
57
Но нет, не хотелось делиться ремонтом водопроводных труб. Хватит того, что они проникли в мои сны. Мне снились дырявые стены, из которых, змеясь и унося с собою воду, уползают трубы. Правда, бывало и похуже, — когда я сидела с маленькой Лелькой дома, слушала бабы Тасины поучения, а Леня втягивался в бизнес и лишь о нем и говорил. На какое-то время он стал мне совсем не интересен, тогда-то мне и приснилось мусорное ведро: наше квадратное, голубое, не вполне чистое изнутри. Как я аккуратно, по методу бабы Таси укладываю в него газетку, расправляю в углах…
Я по-прежнему советовалась с Е.Н., как жить. (Мой день беспутен и нелеп: //У нищего прошу на хлеб, //Богатому даю на бедность… — я по-цветаевски просила на хлеб у нищей…) Она и раньше посмеивалась над моим прагматизмом. В выпускном классе я объясняла ей, зачем иду на мехмат:
— Если сама ничего не добьюсь, быть может, у меня будет сын, как Алеша Ветров. У Алешки же мама математик. Я смогу его развивать, заниматься…
— Ой, не смеши меня, Иринка!
Она смеялась и год назад, когда я жаловалась, что Леня купил мне бриллиант. Я позвонила из Тель-Авива — попрощаться. И посетовала:
— По-моему, это безнравственно.
— Иринка! Как кольцо может быть безнравственным?
— И носить его некуда.
— И не надо. Ты заведи себе красивую шкатулку. Перебирай иногда: вот это он купил мне в Париже, это на день рождения, а это в Израиле, на бриллиантовой бирже.
58
“…Когда я был маленьким, мы любили в шабат играть на пустыре за городом. Однажды я нашел там — увидел на земле — конфетку в яркой обложке. Потянулся — и вспомнил, что в шабат ничего делать нельзя, ни поднимать, ни носить в руках… Даже носовой платок нельзя носить в кармане! Стал подпинывать конфетку. Дорога — через канавы, по булыжной мостовой… Попотел изрядно, но — доставил-таки конфетку домой по всем правилам.
Конфетка оказалась не конфеткой, а слабительной пилюлей”.
(Из автобиографии израильтянина)
Я снова и снова повторяю эту притчу. На первый взгляд — ну — нелепость! Сколько мальчик потратил сил, чтобы соблюсти букву глупого закона! И: надо же втолмить человеку в голову этот закон так крепко, что подавляется у ребенка (!) даже инстинктивное (!) движение: “Конфетка! Скорей взять, поднять, развернуть!!!” А ведь в основе-то лежит мудрый житейский закон, который бы надо выполнять всему человечеству: 1) Да, надо с детства вколачивать в голову человека, что он должен, хочет или не хочет, давать себе регулярно — пусть это будет суббота — полное освобождение от всех тягот жизни. Полное расслабление, так, чтобы на душе не было никакого груза — как в кармане — носового платка! И тогда сохранится и физическое, и, главное, душевное здоровье, гармония, оптимизм, радостное восприятие бытия. “Дух уныния… минуй мя”, — не надо будет об этом молить, он, дух уныния, сам минует нас.
Эту высокопарную тираду я накарябала тебе, Ирина, в ответ на твои стенания по поводу физ. недомоганий и отсутствие душевного комфорта. Да твой мудрый организм и сам подсказал тебе выход: вон как хорошо ты себя почувствовала, обеспечив себе несколько полностью свободных минут, сидя за чашкой кофе в одиночестве (т.е. в тишине) в кухне и просто глазея в окно. Так здорово описала это скалывание ледяных наростов с крыши, такая получилась ясная, солнечная и добрая картинка, что будто ты смотрела на мир впервые, через чистое-чистое стекло, чисто-чисто вымытыми глазами!
Да и загружать себя вузовской работой можно поменьше. Пользуйся Ленечкиными успехами. Поживи женской жизнью. Ведь не дурее же Чернышевского был Розанов: “Как что делать?? Если лето — то варить варенье; если зима — пить чай с этим вареньем!” И свои замечательные эссе о детях, о глазеньи в окно записывай в дневник! Я ведь не смогу сохранить твои письма, а то, что ты пишешь, особенно о детях, — потом так будет нужно, так интересно!
…А я… сегодня шабат. А вчера был последний день Песаха. Моя молодежь свозила меня на могилу Рубинштейна, в заповедник. Вы, верно, там были. Сейчас особенно хорошо: из долины и со склонов гор веет запахами и обыкновенных полевых цветов (ромашку и клевер сразу сорвал мне Виталик — сбегал далеко вниз), но и мимозой. Настоящей, совсем не той, что у нас на рынке. Могила так скромна, тиха, величественна от высоты, на которую ее подняли, от величественного райского сада, что простирается внизу… Так тихо, мерно и мирно покачиваются низко над одним углом плиты ветки ливанского кедра… Так безлюдно-торжественно (в последний день шабата, как и в первый, никаких автобусов, никаких экскурсий)… Так много воздуха, простора, тишины, как и должно быть на могиле.
Год смерти — 1982. Тот же и даже высечен так же, как на могиле Вольфа Соломоновича, так что я как будто побывала на свидании с родной могилой.
…А в первый день Песаха меня угостили настоящим еврейским пасхальным обедом:
1. Замечательно крепкий душистый янтарный бульон с клецками из муки, приготовленной из мацы. Сначала из цельного зерна мелют муку, из нее пекут мацу, потом (вроде опять нелепость! ) мацу эту снова размалывают и уж из этой-то муки и стряпают. Но нелепостью все это кажется до тех пор, пока не попробуешь клецки. Они такие нежные, пышные, не мокрые и не клеклые, ароматные и одновременно питательные, что не идут ни в какое сравнение с обыкновенными. Кстати, я сразу вспомнила вкус крестьянского хлеба из поры моего детства. Пшеницу крестьяне тоже мололи цельным зерном, “неободранную” — было такое слово. Да зерно, только что обмолоченное со свежих снопов, это зерно сначала промывали в широких решетах в чистейшей тогда Камской воде, тут же, на горячем песке, на больших брезентах сушили под солнцем до звона. Зерно получалось — как из чистого янтаря. До вечера давали остыть в прохладных сенцах, а потом везли на мельницу — ветряная мельница стояла на бугре в километре от деревни. На теплой от помола муке хозяйка ставила квашню — и утром по селу плыл непередаваемый запах непередаваемо золотистого, непередаваемо пышного и непередаваемо вкусного пшеничного хлеба нового урожая… Из такой же точно муки евреи пекли мацу и хранили ее до Песаха… Откуда такая общность?
2. Да, а на второе была рыба под польским соусом. О! О! О! Членораздельно могу сказать только: как же намаялся мой бедный Вольф Соломонович с моими обедами! Выросший в “сугубо” еврейском городе и еврейской среде, он, конечно же, привык к таким обедам и, особенно, к такой рыбе… А я унаследовала от мамы нелюбовь к рыбе. И никогда-то он ни словечком, ни намеком не “критиковал” мои обеды. Скажет, бывало: “Аленушка, а вот мама делала шарлотку…” — “Волинька, да я не умею…”
59
После нашего свидания прошел год, прошел шок, стало не больно, не жалко, не стыдно… Каждый раз, когда кто-то ехал в Израиль, я посылала ей книги и фотографии. Я гордилась, что владею информацией о Е.Н. Людям близким расписывала, как ей там плохо (голые стены, дырочки от ковра). Скромно потупившись, добавляла про кресло. И еще — что она-то себя не жалеет, не оплакивает ни свою судьбу, ни родину, ни квартиру. Ей интересно все, что вокруг. Увы, ее одолевают болезни.
И меня тоже вдруг стали одолевать. Шея, давление, какие-то внутренности… Шея не поворачивалась, когда Левушка с семьей приехал к нам из Перми на сохнутовский семинар. Сам он только что вернулся из Хайфы.
— Ездил к Елене Николаевне? — обрадовалась я.
Левушка сник:
— Понимаешь, родители…
Ему нельзя — в жару, после травмы, с его-то дикцией… Заколдованная, заговоренная Хайфа! Даже я, приплыв в этот город, не добралась до Е.Н.
Болела шея, я стелила постели, Лева ходил по пятам и бухтел: дочь не с ними, уехала в Каменск. Я привычно фильтровала его речи, но мои девочки слышали только “жеб-жужу-жебр-жужу”:
— Яужестолькоперенесзаэтотгод! Фамусовсталмоимлюбимымперсонажем. Надчемсмеялись? Дочьнавыданье! Этожегоре! Этоужаснотяжело.
Господи, давно ли это было? Я не поехала с родителями в ГДР, первый раз в жизни за границу — не поехала! Отправилась с Леней по Чусовой… Когда они выросли, эти дети?.. Левин Севка ломал наш диванчик: просто прыгал на нем и прыгал, пока не провалился в поролон, как в снег. Я попыталась заткнуть дыру, — планки разъехались в стороны, будто лыжи. Пришлось спать на полу. Шее впервые за несколько месяцев стало легче.
С утра появился Бегун. Военрук так и не научил его поднимать левую руку с правой ногой, но Боре это не помешало перемещаться по Европе: он работал в Швеции по королевскому гранту, был с докладом у Айзенберга в Германии, ездил в Норвегию к Ветровым… Ни Бегун, ни Лева не собирались эмигрировать, просто радовались, что Сохнут оплатил им дорогу. На семинаре Яковские встретили Ромку — наш пермский племянник писал тест для выезжающих на п.м.ж.! Ох, и шумела я, когда он пришел… Наш Рома в Свердловске, он, по слухам, собрался уезжать, а мы об этом узнаем от Левиной жены?! Ромка оправдывался, что прямо с поезда на семинар, Ромка канючил свое “ну, тетя Ира, тетя Ира…”. Потом вдруг скорчил себе в зеркале рожу и рассмеялся, точь-в-точь как Ленька в семнадцать лет…
Как хорошо мы посидели в тот вечер! Пели песни — без Якушева, без Стрельникова, потому без гитары, но все равно хорошо. Фотографировались. Провожали всех на вокзал…
60
Мне не удалось организовать паломничество в Иерусалим, но наконец свет забрезжил: Ленины родители собрались в гости к Фиме. Я заранее предвкушала, как Е. Н. встретится с матерью своего любимчика.
— Я не смогла у нее долго пробыть, — оправдывалась Дина Иосифовна по приезде, — обстановка меня угнетала, и я видела, что она утомлена.
— Разве вы не пошли на скамеечку? Не поговорили о Лене?
— Да нет. Она о тебе говорила. Говорила, какая у вас красавица-дочка.
Я не поверила. Но вскоре получила письмо.
Знали бы вы, мои благодетели, как я накинулась на ваши послания!
От фотографий — к книжке, от книжки к фотографиям, снова к книжке. Так наш пес Том, нальет ему, бывало, мама супу в миску и косточку рядом положит — именно так: он не мог остановиться на чем-нибудь одном. И не от жадности — простая дворняга, он был пес деликатный (за всю его долгую у нас жизнь я ни разу не видела, как он, пардон, какает, и уж тем более никогда не смотрел в рот жующему человеку). Но уж очень хотелось и похлебки — больно хороша! — и косточки, а как распределиться?
Вот и я: уж больно хороша Ирина с детьми на диване и Леня-культурист с младшей дочкой на плече! И щемящее чувство грусти не отпускает от лица вашей старшенькой. Помните, как это чувство описано в “Красавицах” — не помню, чей рассказ. Смотрю и смотрю на лицо ваше Машеньки — и оторваться не могу, хотя книга так и манит! (А, может, это в рассказе “Легкое дыхание” — про грусть-то?)
А книга! “Какой-то Осоргин…” — первая мысль. И сразу же вторая, как только прочитала первые строчки его “Времен” — чтобы узнать, что это за “какой-то Осоргин”: “Боже мой, Ленечка!! Как же ты угадал, что это та самая книга, о которой давно здесь стосковалась моя душа без “моего” Диккенса, без хорошей книжки вообще? Как в последних письмах Куприна: “…а главное — за весь месяц ни одного русского слова. У меня такое чувство, что во рту как будто заплесневело”.
Да дело даже не в слове, не в стиле — в содержании. Это же Библия моего поколения, выросшего на Каме (т.е. тех из моего поколения, кто вырос на Каме, и всех наших тамошних предков). Ведь нам судьба подарила — по милости великой! — “Чистое золото незапыленного солнца”. И мы можем с гордостью сказать: “река-матушка” и “лес-батюшка”: “Весь с головы до ног, с мозгом и сердцем, с логикой и примитивным всебожьем, со страстной вечной жаждой воды и смолы и отрицаньем машины, — я был и остался сыном матери-земли отца-леса и отречься от них не хочу”. Боже мой! Ведь это наше кредо, наша истинная вера — моя, моей сестры Татьяна Николаевны, моей любимой (за эту-то общность веры, за наше единое с ней кредо и любимой-то!) — любимой Надежды Игоревны, ее папы, моего отца, моей мамы, моего дедушки!
…Раннее утро. Мы с папой на берегу под горой, ждем рыбаков с раннего утреннего лова. Я засмотрелась на мелкую, долго мелкую у берега водичку, хрустально прозрачную, еле заметным движением полирующую чистейшее песчаное дно. Оно рубчатое — мелким твердым рубчиком — “точь-в-точь как небо у котенка, когда он широко зевает”. Тоже мелким рубчиком, тоже девственно чистое, розовато-золотистое, полностью выплыло нам из воды — прямо вверх по течению, нам в лицо — Солнце! “Чистое золото незапыленного солнца”, и вместе с ним, прямо из Солнца, выплывают первые рыбацкие лодки. Сушат весла, и вода с них стекает сначала струйками чистого расплавленного золота, а потом алмазными каплями: все золото и все бриллианты Амстердамской алмазной биржи собраны здесь.
Пока папа выбирает рыбу, я смотрю на ту сторону Камы. Там башкирская река Ик впадает в Каму прямо напротив нашего села, потому оно — Икское Устье. С высоченного берега-мыса, на котором стоит село, ясно видны зеленые воды Ика и как они смешиваются со “стальной” водой Камы. По берегам Ика — урема, место не проходимое для детей. В ее непроходимости вызревает сначала ежевика, потом черемуха и калина (когда у берегов уже тоненький ледок, только тогда ломают калину и рвут кистями черемуху); и совсем потом собирают ягоды шиповника. Это по первопутку — по первой санной дороге через Каму, по которой всю зиму идут и идут обозы с сенами, накошенными на заливных Камских лугах — тоже для детей не проходимых: трава взрослому по пояс, нам — “с головкой” и пахнет так, что можно “угореть”. Даже сено такое душистое, что Кама всю зиму дышит этими летними запахами. А ягоды, особенно ежевики (да все!), были такие крупные, такие сладко-винные (в объятиях уремы сахар начинал бродить — не окислялся и не давал порчи!) — что каждая темно-сизая ягода, покрытая девственным пушком, на просвет играла рубиновыми искрами — как бутылка темного стекла с драгоценным красным вином. “Моим стихам, как драгоценным винам, настанет свой черед…” — эти цветаевские строчки всегда вызывают у меня это видение: я держу, разглядывая на свет, любуясь искрами рубина там, в таинственной глубине этой тяжелой, прохладной, несмотря на жару, ягоды, вынутой из глубин парной, пахучей, темной уремы… Так, верно, любуются игрой вина и ощущением прохлады таинственности бутылки, только что взятой из погреба.
Как-то, уже в А.-Ате, я увидела на базаре как будто такую ежевику (садовую). Попробовала и на свет, и на вкус и возопила (слава богу, беззвучно): “Несчастные!! И вы считаете это ежевикой???”
…А калину зимой парили в больших глиняных под чугунной сковородой корчагах. С этим джемом — косточки растворились полностью — без всякого сахара пекли такие сладкие пироги, что нам вполне понятна была считалка:
Улитка, улитка, высунь рога,
Дам тебе, улитка, с калиной пирога.
А сушеную душистую черемуху мололи на мельнице прямо с косточками, конечно, и пекли пирожки, тоже пресладкие. А собранную после первых морозов (!) и не замерзшую (!) ягоду шиповника ели просто так, лишь выплевывая косточки — и никакие винограды всего мира не сравнятся с этой золотисто-красной и пахнущей на морозе арбузом ягодой.
“…Опять ботаника!!
Еврейское ли это дело??!!” —
говорит при моих восторженных описаниях природы одна умнейшая знакомая. Так вот чтобы вам не наскучила моя “ботаника”, я и сдобрила ее описаниями вкусовых ощущений. Это вроде еврейское дело?
И еще: спасибо Лене и Осоргину за то, что я теперь знаю: все это было таким крупным, большим, чистым и прекрасным не потому (не столько потому), что я была ребенком, а потому, что на Каме так оно и было на самом деле. Ваша Е.Н.
А теперь о главном — о визите Дины Иосифовны.
По телефону мне было сказано, что это звонит мама Ирины Горинской (а может, я не расслышала). Письмо же, в котором Ирина сообщала, что едет мама Лени, я прочитала только после визита.
Я и вела себя так, как будто имею дело с Ирининой мамой. Хотя с первого взгляда поняла, что тут “что-то не так”. Во-первых — простота и тихость всего облика и обхождения, а со времен вашей свадьбы я помню, что Иринкина мама — прежде всего дама и что тихость — не ее стихия. “Видно, время ее тоже изменило” — успокоила я себя.
Мы обнялись, я близко увидела ее чудные, серые, прекрасные глаза и опять подумала: “Что там Иринка толкует про свои зеленые глаза, что они серые? Вот это — да, серые… и какие чудные, нездешние и уж во всяком случае не Иринкины…” Но — есть у меня с детства идиотская черта — внушаемость. Скажут мне так, а я прекрасно вижу, что не так, но людям на первых порах всегда верю больше, чем себе.
Сказано: Иринкина мама — я и начала разматывать клубок нелепых положений и высказываний, так что Д.И. совсем смутилась и даже немного испугалась; видно было, что она была подготовлена встретить особу со странностями, а тут увидела, что особа-то — уж в своем ли уме? Заторопилась уходить, не пробыв и трех минут, а я ей: “Нет, Вы погодите, я еще не сказала главного: передайте привет Вашему супругу и спасибо, что вырастили такую красивую и добрую дочку”.
Ну, учитель — все равно фигура анекдотическая. Одним анекдотом больше…
Зато я поняла, как Леня смог написать самые лучшие строчки о матери. Лучшие, может быть, во все литературе (строчки она, как всегда, перевирала):
И только по глазам хлестнет
Вид полинялого халата.
Как маме шел халат когда-то…
И как теперь ей не идет.
Может, по чувству физической боли за мать, за ее старость и какую-то неуместность в новой жизни — у Есенина:
Не ходи так часто на дорогу
В старомодном ветхом зипуне.
Ленечка, какая же она у тебя была красавица, если и сейчас, мельком при обнимании глянув в ее прекрасные глаза и точеный профиль, чувствуешь укол в сердце как всегда при встрече с красотой. Ваша Машенька, по-моему, взяла свою красоту и стать от этой бабушки. Иринка! Не обижаться! У тебя своя красота и своя стать, как и у твоей мамы. Ваша Е.Н.
Передайте Д.И. мои запоздалые извинения.
Как же я досадовала! Еще сильней, чем когда узнала, что Е.Н. считает меня юристом. Злилась на ее бестолковость, на неуместную деликатность свекрови… “Иринка, не перебивай!” — вот и не перебили.
61
Мне запретили ездить к морю, и мой природный оптимизм меня покинул. Общий наркоз я восприняла как отлучку из жизни: меня не было, было тело, и врачи без меня в нем что-то искали. Это не походило на сон или обморок. Я вернулась, с трудом открыла глаза, огляделась — вокруг ни души. Держась за стенку вышла из опустевшей больницы и побрела в детский сад за Лелей. Дома упала на кровать с одной мечтой — провалиться обратно… Шумели дети. Как они мне мешали! Я хотела бы ехать на каталке, как Аль Пачино в фильме “Путь Карлито”. Он сначала бежал, отстреливался, вскакивал в вагон, получал нож под ребра… А потом ехал на каталке, глядя в небо, глядя такими успокаивающимися глазами… Мне прописали гормональное лечение. С последующей операцией. Предупредили: возможна депрессия. Я решила немного повеселиться и через два дня после отлучки выкрасилась во все оттенки рыжего. Вечером задержалась у зеркала:
— Какой у меня лоб… Леня! — Лоб был гладко-выпуклый, без морщин. — Все-таки я не зря математик.
Муж только-только пришел с работы и искал тапочки.
— Ты не зря математик.
К ночи мои надбровные дуги разбухли, и я стала походить на питекантропа.
— Леня, может нам вызвать “скорую”?
— Что тебе сделает “скорая”?
— Не знаю.
— Зато я знаю: ничего она тебе не сделает. У них нет лекарств.
Утром я не смогла обнаружить ресницы, веки заплыли, лицо растеклось по сторонам. Ленин водитель вез меня в больницу и удивлялся:
— Как у тебя хватает мужества? Ну, так ходить?
— А что мне делать? Противогаз не налезает, — кисло отшучивалась я.
Это был отек Квинке, как мне сказали, тот случай, когда “скорая” не уезжает, не убедившись, что пациент не отлучится.
62
Иринке.
Дорогая моя девочка, моя веточка, моя тростиночка! Глажу тебя по головушке, жалею, жалею! Не за то, что привязалась к тебе эта болячка — это ведь в теперешнее время почти неизбежно для всех женщин твоего возраста. А за то жалею, что приходится тебе бесконечно претерпевать эти гнусные процедуры и мучительные обследования. Шутка ли! Шутка ли: обследование под общим наркозом, и сразу же — топай своими ножками до дому, как только проснулась! Бедненькая моя, маленькая моя девочка! Терпи уж! Лечиться надо и не рыпаться. Во всем слушаться этих мучителей-спасителей, а про себя помнить одно: современные врачи (во всяком случае, советские) “уродливо ориентированы”. Так говорил мой Вольф Соломонович. Каждый спец. ориентирован на свою “дырку”: ушник — на ухо, глазник — на глаз, женский врач — на женскую дырку и т.д. Между тем любую болячку должен и может вытягивать, побеждать весь организм и прежде всего его верхние этажи — психика. Вот поэтому — не психуй, не паникуй, твердо верь, что у тебя все должно пройти бесследно. Так оно и будет: у тебя хорошие гены, а по-женски ты — то самое, что Л. Толстой определил как образец здорового женского организма: “Сильная, красивая и здоровая самка”. Ну, не сердись — это великое благо, получить от природы такой дар. Но дело, видимо, осложняется тем, что тебя будут накачивать гормональными препаратами. Я хорошо знаю эту бяку: Виталика в детстве кожная врачиха вздумала лечить (да инъекциями) гормонами от экссуд. диатеза. До сих пор помню этот “адрено-кортикотропный гормон”, про который потом нормальный, без ориентации на “дырку”, доктор сказал: “Ну, зачем же было из пушек по воробьям бить”. (Виталик буквально заумирал от этих “пушек”.) Ты не воробей, но знай, что только ты сама поможешь своему организму выдержать эту встряску. Ты должна на какое-то время (2—3 месяца) забыть обо всем, кроме себя: кормить себя, поить себя, усыплять себя.
Кормежка.
“Ни! мы лечимся едой. Мы лекарские снадобья не принимаем. Так меня мамо научила”, — говорила моя анапская хозяйка, которая, собственно, и вылечила мне Виталика после гормонального лечения.
“Первое дело — борщачок”. Каждый день. Не вчерашний. С утра приготовленный. И каждое утро начиналось с того, что на одной горелке в летней кухоньке закладывался борщачок, на другой — компот. В полуведерных эмалированных кастрюлях. На всю семью. Хороший кус нежирного мяса с хорошей косточкой, затем капуста, морковь, лук, много свеклы Картошки не много; обязательно красный перец. Заправка — никаких томатных паст! Сама на сковородке пассерует очищенные от кожуры первосортные помидоры. “Сколько помидор нужно?” — спрашиваю. “А скильки не жаль!” И в самом деле, пассируется полная сковорода. Потом все это еще проваривается, томится на малом огне. Никаких похрустывающих компонентов, никаких поджарок. Все уварено до нежнейшего, буквально тающего во рту состояния. Огненно-красный, источающий на целый квартал такой аппетитный запах, этот борщачок и теперь мне во сне снится! К нему подавался только что истолченный деревянной толкушкой в глиняной толстой плошке чеснок. Детям намазывали огромный, во всю буханку ломоть превосходного! белейшего! с хрустящей корочкой! пшеничного хлеба этим самым чесноком. Сверху — еще ломоть. И Валечка — 9 лет, и Вася — 4 лет уплетали по большой тарелке и весь этот бутерброд. Бабушка между тем крошила на дер. толстой доске мясо — это второе. На столе — самые лучшие, сахарные помидоры к мясу, но дети уж так были сыты борщачком, что ели только мясо. Потом — компот “от пуза”. Ох, что это был за компот! Рубиновый, как вино. Сваренный и отстоянный из вишни, яблок, слив и абрикос. Опять же все свежайшее, не “траченное” пятнами, рыночек был под боком. И опять же — не вчерашнее, а сегодняшнее. Все! Дети сыты до самого вечера, не “кусочничают”, не канючат насчет мороженого или какого прохладительного питья. “Ни! никакой сырятины”, и никаких сластей — дети все получили в обеде.
“Насыпь-ка мне, мамо, борщачку!” Это пришел со своих работ на земле отец детей. Умытый, дочерна загоревший, сидит благостно в беседке под виноградом. Перед ним — гора белого хлеба, чеснок подан в глубоком блюдце, борщачок мамо наливает в особую огроменную тарелку, потом подает кус мяса на косточке — это всегда только ему — на косточке. Подается также очищенная луковица или две. С каким завидным хрустом он откусывает от луковицы, а потом, обнажив на разломе сахарность, закладывает в рот полпомидорины! И как все это неторопливо, красиво, обстоятельно… И как мамо любуется на сына — работника, добытчика, хозяина всему и всем! И как хорошо видно, что на ее борщачке да на компоте вся ответственность за здоровье, благополучие, мир да лад во все семье!
Я до сих пор молюсь за ее здоровье, за то, что она научила меня этой премудрости и вылечила Виталия…
…Вторая забота: подготовь Зоечке спокойный учебный год. Это что же такое: довели девочку до страха перед умственно-отсталой школой! Гони всех репетиторов, найди ходы к ее учительнице русского, убеди ее, что лучше ее никто не преподает рус. язык, что Зоя и вы были бы счастливы, если бы она согласилась на репетиторство… Тогда у Зои не будет страха, что вот сейчас перед всем классом, что ваши притязания — не выше троечки, и со временем у нее это пройдет…
Спасибо Ленечке за книги. Но, ребятки, вы же разоряете свою библиотеку! Ваша Е.Н.
Дорогая, Е.Н., отвечала я, нашу библиотеку разорить невозможно, хотя это моя давняя мечта. Если б я знала, что Злата согласится взять больше…
63
Из Израиля приезжала Злата, моя двоюродная сестра, которой я когда-то рассказывала сказки. Тем летом Леня уехал в лагерь комсомольского актива, я — на челябинские озера: в шестнадцать лет я не боялась разлуки, было даже интересно. И заранее жаль Леньку: я знала, где ему придется отдыхать. После девятого класса в лагерь брали лишь активистов — делать карьеру среди городского асфальта. Однажды я тоже ездила в такой лагерь и мысленно вопила — как Е.Н. на алма-атинском рынке: “Несчастные! И вы считаете это лагерем?!” Мой родной лагерь раскинулся в лесу на поляне. Внизу текла Сылва, а с другого, тоже высокого, берега, из-за леса выглядывали белые скалы. Эти скалы были видны отовсюду, и, просыпаясь, мы первым делом смотрели, как они выглядят в это утро. Иногда их скрывал туман, иногда подсвечивали утренние лучи, — я б не помнила, где всходило на той поляне солнце, но ровно под скалами в наш мирок врывались поезда, поезда шли по линии Пермь—Свердловск, и только закатный свет могли отражать наши скалы. Да ведь я так и помню: вечереющий лес и розовые камни.
В свое последнее школьное лето я напросилась на турбазу с папиным братом и его семьей. У меня завелся ухажер, уже взрослый, двадцатишестилетний, он ловил со мной раков, катал на лодке и собирал грибы — прямо с лодки, в корнях нависших над водой деревьев. Ухажер был нудным, он не понравился бы мне даже до Лени, а вот в озеро я бы влюбилась, — если бы раньше не отдала свое сердце Сылве.
…О чем я мечтала в той жизни на берегу, уехав от любимого и от друзей? Это была передышка, первое лето за многие годы, когда я не грезила о любви.
Я мечтала о свадьбе. Как все удивятся, получив приглашения: и учителя, и весь класс…
Сидя на берегу, я читала вместо советской литературы “Иудейскую войну” — про восстание маккавеев, про Массаду. Рядом всхлипывала пятилетняя Злата: я только что вызволила ее мизинец из рачьей клешни, подула и пошептала, но след остался, и испуг не прошел. На лбу у Златы красовалась вчерашняя шишка: несчастная села на край теннисного стола, столешница перевернулась, Злата ударилась… Чтобы отвлечь ребенка от слез, я пересказывала ей книжные события, Злата возилась в песке, возводила крепость… Разве могла я тогда представить, что увижу Массаду? Крепость на раскаленном добела каменном плато, среди пустыни, в виду Иордании и Мертвого моря?
…Мы поднимались на фуникулере. От жары не спасала ни тень, ни шляпа. В глазах темнело от яркого света. Одолев высоту, глянули вниз, там какие-то герои совершали пешее восхождение, но навстречу нам на носилках несли жертву теплового удара. Пожилая дама из Минска опустилась в тень на скамейку, махнув рукой:
— Идите, идите, я тут посижу.
— Дорогая моя, мы же уже у цели! — уговаривал гид. — Дорогая моя, вы увидите дворец царя Ирода и место гибели…
Дама смотрела, как в фуникулер заносят носилки, и отмахивалась:
— Ничего, ничего, мне расскажут. Вы идите, миленький, не беспокойтесь. Я прекрасненько тут посижу.
Вряд ли гид жалел, что пенсионерка из Минска не увидит несколько камней, пролежавших здесь две тысячи лет. Скорее, гиду было жаль, что она не услышит его великолепного рассказа — про иудеев, перебивших жен, детей и друг друга, чтоб не достаться римлянам…
Зачем римляне вообще брали эту крепость?! Я из последних сил фокусировала внимание. В такой жаре не разлагаются трупы… продукты не портятся — высыхают, вялятся, как вобла… грибы на крыше… Темнело в темени. Леня вовремя дал мне воды.
— Так вы с ума сошли! — скажет Злата в Тель-Авиве. — Там было сегодня пятьдесят восемь градусов!
Добавит что-то для мужа на иврите, он заспорит, я не узнаю о чем: муж у Златы коренной израильтянин. Злата в тот вечер хромала: с утра, в парке, ее укусила прогулочная лошадь.
64
Я привычно прислонилась к бетонной стенке в аэропорту, приготовилась ждать Злату с сынишкой не меньше часа, но едва объявили прибытие, в коридор выехал чемодан на колесиках — его толкал крепкий трехлетний израильтянин, мой племянник Галь. За Галем ехал огромнейший чемодан, с чемоданом за ручку шла Злата — большеглазая, большеносая, большеротая.
— Иринка, ты видишь, сколько я везу? Здесь памперсы — Галечка все еще не просится по-большому! Йогурты — ноль процентов! Ты можешь себе это представить? Ноль процентов! Оцени мою фигуру! Сколько ты весишь? Кошмар!!! А я всего пятьдесят семь! Пятьдесят семь! Это ведь был твой вес? Разве я могла мечтать о таком в Союзе? Я занимаюсь балетом! Я всегда была гибкая, но меня же никуда не брали с такими формами!..
Я не успевала вставить, что раньше мой вес был пятьдесят два, что к тому же я выше. Я накрывала на стол под радостные возгласы “я это не ем! мне это нельзя!” и думала, стоит ли уточнять устаревшие цифры. Злата не умолкала.
— Огурчики? С пупырышками?! Это я буду. И грибы. Да-да, и селедку немного! Что у тебя с зубом? Открой рот, покажи! Ну, пожалуйста, я же стоматолог! Ты не представляешь, что у нас делают с зубами?! Возьми меня завтра к врачу, а?! Я хочу посмотреть, как они справятся с этим без слепка. Такой технологии вообще нет!.. Что это за диванчик?
Диванчик был вызывающе новый, розовой кожи, как чистая свинка. Врачи советовали не рассказывать мужу о болезнях, не то начнет жалеть. Я решила: и хорошо, и пусть жалеет. Леня тут же поехал и купил диванчик. Я просила его об этом так долго, а он купил так внезапно, что я расстроилась: начал жалеть… Злата обтирала моим банным полотенцем Галечкины ботинки и критиковала мой диван.
— Тебе нравится кожа? У нас кожу покупают только русские. Иринка! У нас такую мебель делают… Стеклянную. Но, правда, очень дорого.
За мебель я почему-то вступилась.
— Ее делают не у вас, а в Италии.
— Да?! Представляешь, я никогда не задумывалась! А почему ты не взяла стекло? Не нравится?.. Ай, слушай, у вас же холодно…
Злата уехала в Пермь. На обратном пути я отвезла ее сразу в аэропорт. Книги для Е.Н. выбирала накануне, раздумывая, две толстых или три потоньше... все так неохотно берут посылки… Злата протянула руку:
— Конечно, давай! Это все?
Я дала ей три жалких тоненьких книжицы, она открыла огромный полупустой чемодан.
— Я могла бы взять намного больше. Я же везла чемодан памперсов! А знаешь, что я еще везла? Геркулес! Я купила дешевый геркулес в Тель-Авиве, он оказался невкусным. Хайм сказал, если ты сидишь на диете, кушай уже то, что вкусно, и взял дорогой. Так ведь я не смогла старый выбросить! Я отвезла его маме с папой.
65
Милая моя Иринка!
Пишу “вдогонь” другое письмо: то получилось дико нудным глупым. Я все поучаю вас по старой привычке. То — как полезно соблюдать шабат. То — как полезны борщачок и компоты… Уффф! Неистребимая учительская занудливость…
Но мне так надо, чтоб ты не болела! Иринка — и вдруг болячки! Ты и без моих советов прекрасно знаешь, как надо себя кормить-поить, но и мне хочется тебя “покормить”, чтоб хворь сгинула: Иринка создана для того, чтобы взахлеб радоваться жизни, взахлеб щебетать, взахлеб любить, сиять глазами, влюблять… Так и будет! Теперь немножко о книгах. Мерси и мерси! Особенно за Анненского. Я когда-то перелистала его равнодушной рукой, а теперь не расстаюсь с этой голубой книжечкой. Какая мощная, дерзкая живопись! “В марте”:
Ожившей земли в неоживших листах
Ярко-черную грудь (!!)
Меж лохмотьев рубашки своей снеговой.
Все мы видели эти первые мартовские проталины. До Анненского так и писали в стихах: “легкий парок первых проталин”… “сладкий, полузабытый запах оттаявшей земли”… А тут? Какой мощный стрессовый взрыв чувств:
Меж лохмотьев рубашки своей снеговой
Только раз и желала она.
Только раз напоил ее март огневой –
Да пьянее вина!
Нет, это у меня опять “фанера”. Хватит. Ваша Е.Н.
Я стеснялась обсуждать с ней стихи, да и не хотела. Моей Маше ее заурядная Марьиванна давала план разбора стихотворения, и Маша, изнывающая над каждым сочинением (“что за тема… что нового здесь можно сказать…”), считала самым простеньким делом анализ стиха. Для меня же стихи, как и живопись, как и музыка, так и остались тайной, и я завидовала Леньке, который слышал, видел и понимал гораздо больше и оттого гораздо полнее жил. В остальном у меня не было перед ней робости. Я радостно спрашивала Е.Н., приятно ли ей, что бывшие ученики все еще что-то читают. Она на это не отвечала, ее мало интересовал мой тезаурус. Решив когда-то давно, что я открыла социальную роль женщины, она именно в это и хотела верить: в мое женское счастье, в мой женский талант.
Я хмыкнула, читая письмо про “борщачок”.
— Леня, угадай, что Елена на этот раз написала?.. Рецепт борща!
Смеялись даже дети: борщ был именно тем, что мне в жизни всегда удавалось. Но я услышала ее сразу же, с первых же слов. Никогда я не внимала ей так серьезно. Если Е.Н. велит думать лишь о себе, надо действительно забыть обо всем на свете. Я нашла в Москве врача-гомеопата и забросила все, кроме диеты, трав и капель. Такая жизнь не располагала к общению — я стала писать ей не так настойчиво. И подключила к диалогу Зою.
ЗОЕ.
У Феди была своя Золушка. Это была вторая пуговица на рубашке, которую он забывал застегивать.
— Эх, Федя, за что же ты ее так не любишь? Она у тебя Золушка, да?
Федя спохватывался, подтягивал эту пуговицу-Золушку к подбородку, что-то шептал ей (наверное: “Нет, моя хорошая, ты не Золушка, просто я такой рассеянный!”). Потом обязательно украдкой целовал ее и водворял на место — застегивал. Назавтра повторялось то же. Так было аж до 6-го класса. Сколько насмешек вытерпел в садике, отправляясь на прогулку в не зашнурованных ботинках! Воспитательница считала, что он ленится, да и некогда ей было.
А завязывать бантиком ботинки научился только в 9 лет! На нас с Наташей, Фединой мамой, отчаянье нападало! Однако научился, сумел заставить себя сосредоточиться на том, что в данный момент делают пальчики. А потом в 1 классе муз. школы так ловко командовал пальчиками, что стал победителем сначала школьного, потом республ. конкурса игры на саксофоне. Я тебе посылаю его армейское фото (только ты мне его потом перешли обратно), чтобы ты посмотрела, как он старательно сосредоточен на том, что делает. Аж глаза выпучил! (Только ты не смейся!) Вот и тебе надо научиться сосредотачиваться при письме, тогда и ошибки потихоньку, но в панике будут убегать из тетрадки, боясь твоего серьезного, строгого, сосредоточенного взгляда. Не торопись. Не пугайся, что отстанешь от других. Напиши 2—3 предложения, но правильно. Говоришь-то ведь ты правильно? Вот и повторяй по слогам, нажимая на каждый слог:
Я хо-чу стать ве-ли-ким пу-те-шест-вен-ни-ком. Хо-чу объ-ехать весь мир.
Если недобрые девочки-отличницы будут поглядывать на тебя снисходительно, ты про себя знай еще один секрет: “Хоть я и пишу пока с ошибками, зато я умею писать стихи. А вы вот попробуйте, напишите!” Только про себя, чтобы поддерживать в себе свою уверенность в своих силах и умениях. Я твою птичку-невеличку до сих пор помню и люблю. Люблю, как она поет:
“Как ручеек весной блестит”
Уж какая ты умница, что заметила: весной ручеек не тем хорош, что он журчит, а тем, что он блестит! Только под искристым, игривым мартовским солнышком так может блестеть ручей! Потом, летом, дождевые ручьи уж никогда так не блеснут! И ты, мой маленький поэт, заметила это!
Твоя Елена Николаевна. (Письмо пусть мама тебе вслух читает, а то мои каракули, написанные на улице, ты не разберешь.)
66
В свое последнее школьное лето Маша мечтала о конном походе. Она ждала звонков из Перми. Ромка не звонил, поход откладывался. Я вдруг поняла, что повторяется то мое лето, когда Леня уехал в “Орленок”. Так и произошло. Ромка собрался в Израиль на п.м.ж. и темнил, дожидаясь результатов психотеста — Маша отправилась путешествовать без него. Зою с Лелей взяла свекровь, а Леня, вдруг получивший шанс поехать куда захочется, Леня осуществил пионерскую мечту — купил классный фотоаппарат и улетел на Кубу.
Как давно я не видела его таким счастливым! Он вернулся со стихами и фотографиями, с кубинской музыкой и танцевал, загорелый и толстый, в одних трусах, вращая бедрами. От радости мы смеялись. А на следующий день он ушел на работу, и началось: интриги, бойкоты, дефолт и холодная осень.
Ромка уладил свои дела. Самолет улетал из Екатеринбурга, мы дважды расставались и вновь встречались: аэропорт завалило снегом, Ромке пришлось покидать родину два дня подряд. Он не взял книги для Е.Н., я постаралась понять и не приставать: в восемнадцать лет первый раз за границу… Он не брал и письмо, но тут я была непреклонна.
Дорогие ребятишки!
Получила письмо с фотографиями. Мерси — не забываете, хотя по всем параметрам времена такие, что не до писем “тебе, учительница первая моя”.
Фотографии — чудо! Лучше всех Ленечка — на мосту, на юру, на всех ветрах — стоит он себе незыблемо, а девочки так нежно прильнули к нему, так обняли его довольно внушительную талию, что все вместе — прекрасная скульптурная группа по имени “Счастье”.
А еще лучше всех Иринка со своей младшенькой, которая — подумать только! — “пошла в подготовительный класс гимназии”! От одного этого веет тонкой романтикой старых стабильных, когда дитя (ведь не было яселек-садиков) впервые отправлялось в самостоятельное плавание, когда была форма, когда были высокие светлые классы — с окнами от потолка до пола, когда были учителя, а не учительницы, и это было так страшно, и на мундирах у них было столько блестящих пуговиц, и пенсне грозно поблескивало, и мамы — юные, прелестные мамы так волновались, такими любящими, ревнивыми, круглыми глазами глядели на свое ненаглядное, самое умное, самое подготовленное дитя… Ну, а если без “фанеры”, так Ирина здесь, может быть, милее всех этих мам: немножко грустная (пришлось расстаться с молодежной рыжей — “под Попова” — шевелюрой), покрашена и причесана, как в лучшем евросалоне… Одета Ирина — легкое безукоризненных линий пальтецо под леопарда (?) в черных пятнах и в черные легкие же и безукоризненно стройные брючки — прямо модель 1999! И все это изящество и модность освещены такой нежной улыбкой милого, прехорошенького, чистого дитяти, что опять — скульптурная группа под названием “Счастье”.
Но лучше, лучше всех, конечно, Зоя! Возлежит в вольготной и вальяжной позе римского патриция “на своем любимом дереве около нашего дома” и поглядывает мудро и свысока на все и вся. Молодец! Вот она-то хорошо уяснила себе, что все эти “тяжелые времена”, которые переживает папа, — все это чушь, мелочь, взрослые глупости. Что главное — это мама, папа, это дерево, жизнь, и я все это люблю, и меня все это и все любят, а всякие “тяжелые времена” — это очередное “воровское шатание”, так любимое на Руси, как сказал Ключевский (?), как они проходили, эти “воровские шатания” — так и пройдут. (Впрочем, это уже область Машенькиных раздумий. Жаль, что нет ее фотографии.)
Ну, а здесь если не “воровские шатания”, то всякий разброд. Одни только муниципальные выборы выявили такую глубину раскола в народе, что диву даешься! “Они”…, а “мы”…
“У них все, у нас ничего”… Причем эти “они” и “мы” многоплановы: вся алия — против “религиозников”. Но и в алие тоже: “они — 70-е годы и мы — 90-е годы”. “У них квартиры — у нас нет; у них — работа и большие пенсии — у нас нет”.
90-е годы прислуживают 70-м — метапелят: за 500 шекелей, кот. платит государство, 5 дней в неделю по 2 часа работают прислугой у престарелых 70-х. Хуже, чем прислугой. Старая прислуга хотя бы не мыла в бане “все места” своей барыни, и вообще это не входило в ее обязанности. А здесь моют. 70-е привыкли чувствовать себя барами, унижают и оскорбляют метапелей. Моя милая знакомая Фирочка, которой самой под 70, нажарила однажды не столь пышные оладьи, как надо было “барыне”, так та разоралась и в заключение констатировала прокурорским тоном: “Да знаете ли Вы, что Вы вообще не умеете готовить?!” Согласитесь, что для еврейской мамы, даже бабушки, выслушать такое — удар под дых. Слезки блестят на глазах у Фирочки, когда она об этом вспоминает.
И так — без конца, все какие-то “они” и “мы”…
Но вот сенсация: арабы тоже хотят стать членами муниципалитета и тоже выставили своих кандидатов, чтобы тоже урвать кус от муниципального пирога… Ух, что тут поднялось! Мгновенно возникло нерушимое единство в еврейском народе, и голоса всех бывших “они” и “мы” слились в общем, мощном, дружном хоре: “Не пущать!!! Не давать!!! Не пущать!!!” Вовеки обозначились только два больших и стабильных “мы” и “они” — вовеки веков “Аминь!”
Не ведаем, что творим, господи!
Ваша Е.Н.
Это было единственное письмо за семестр.
67
Среди Левушкиных любимых парадоксов было доказательство того факта, что все люди на Земле — родственники.
— Берем тебя и какого-нибудь эскимоса, — запутывал он меня еще в школе, — у тебя родителей двое? Двое. Они не родственники. Бабушек и дедушек — два в квадрате, допустим они тоже не родственники. Прабабушек и прадедушек два в кубе. И они не родственники! Сто поколений жило на Земле? Жило. Значит, сто поколений назад у тебя было предков два в сотой, а столько людей на Земле никогда не жило!
Левка раскопал, что его тетя Изольда приходится женой брата жены брата жены моего двоюродного деда. Он чертил эту цепь на доске, вносил упрощения, вводя понятия “шурин” и “зять” — мы долго радовались этому факту и пришли к заключению, что Лева приходится мне четвероюродным сводным дядей. Несколько позже всплыл еще один факт. Как у всех двоюродных сестер, у нас со Златой была общая бабушка — Роза. Златина семья жила с другой бабушкой, и когда они переехали в Пермь, та, другая Златина бабушка отправилась заводить связи в новом городе. Она пришла передать “привет от Фимы из Киева”. Ее встретили радостно:
— От Фимы!! Вы с ним знакомы?!
— Он родственник моего брата: мой брат женат на Цилиной сестре. Уважаемые, вы знаете Фиму, так надеюсь, вы слышали и про Цилю?
Златина бабушка была милой интеллигентной старушкой. Ее приняли, угостили, особенно радовались старики. Напоследок Златина бабушка похвасталась пермской родней: брат ее зятя — профессор юрфака.
— Так ведь наш внук скоро станет его зятем! — На пермском юрфаке был только один профессор.
— Он женится на Ириночке?! — У моего папы была только одна дочь на выданье.
Так мы с Леней за месяц до свадьбы обнаружили родственную связь.
— Некровную, — настаивала моя свекровь. — Некровную.
Леню эти схемы не волновали, а меня забавляло: Леня — двоюродный племянник какой-то Цили (я думала, имен смешней Ципоры не бывает), а моя тетка — племянница ее сестры. Жених приходится мне… скольки-тоюродным сводным дядей!
Но мы считали себя Фиминой родней. Тетя Циля была не так медоточива. Была приветлива, охотно угощала, — но не спешила всех любить с первых минут. Давала детям посмотреть ежиков из своей коллекции, — но не всех. А тех, что давала, просила ставить на место — аккуратно, ничего не задев.
— О чем мне еще мечтать? — бодрился Фима. — У Цили два высших образования и сердце на батарейке!
Мы сблизились с Цилей уже в Израиле.
— Это что, суп с гречей?
— А вы имеете что-то против, мадам?
— Ужасно вкусно! Я б не додумалась — гречку в суп…
— Понимаешь, тут главное — атмосфэра…
Атмосфэру Циля создавала на маленькой досочке: крошила овощи аккуратно и меленько — столы и шкафчики были ей по грудь, но все прилажено, приспособлено, все под рукой — Циля тут же выполняла упражнения по ивриту.
— На кой мне сдался их тарабарский язык? — ершился Фима. — В мои-то семьдесят пять!
Циле было под восемьдесят. Однажды с утра в доме остались только мы и хозяйка. Она выглянула из кухни, когда мы в салоне заканчивали свой завтрак, тихонечко села рядом и без предисловия начала говорить. Мы смеялись до слез, — Циля рассказывала телевизионные байки:
— Он кричит оператору: “Что ты Пьехе режешь голову? Режь ей ноги!”
Циля рассказывала через край, чуть дольше, чем нам бы хотелось, ведь нам хотелось еще что-нибудь осмотреть. И если бы не “чуть дольше” — Циля впервые вышла из берегов! — я б не запомнила этот случай, как не запомнила ни одной ее чудной байки. Я б не заметила, как крошечная тетя Циля, терпеливо дождавшись, когда разбежится семейство, выследила нас из своей кухоньки, как торопилась рассказать — смешно и щедро, пока работает батарейка.
Мы с девчонками сели в круг по привычке: любим слушать, как Леня по телефону шутит с Фимой. В тот день остроумия не предвиделось.
— Фимочка, как ты?
— Хреново, как еще.
— Ты уж держись.
— Я же, Ленька, солдат.
— Вы с девочками молодцы. Все сделали для Цили.
— Да… Если б не здешние врачи, ей не прожить бы этих лет… Приезжай ко мне, Ленечка.
— Я приеду, Фима. Приеду. Как только смогу.
68
Я готовилась к лекции в своем кухонно-столовом пространстве, когда услышала глухой стук, лай Диггера и крик бабы Таси. Бабушка лежала на полу, лицом вниз, вытянув вперед правую руку. Из опрокинутого ковшика вытекал парафин, застывая бесполезной, бессмысленной лужицей. Бабушка плакала:
— Ну, что я наделала, я нарушила руку, нарушила! Все, Ирина, радуйтесь, отмучились!
Мы не мучились, мы долгие годы жили рядом, — любя, жалея и раздражая друг друга.
— Все понимаю, Ирина, все понимаю! Знаю, что всем уже надоела!
— Бабушка! Мы к тебе привыкли!
Бабу Тасю было легче любить, когда она становилась беспомощной. Когда ей требовалось забинтовать руку, затащить на рентгеновскую кушетку или просто подоткнуть одеяло. В остальные минуты бабушка не давала расслабиться. Она привыкла воевать — с болезнями, с Диггером, с нами, со своим безжалостным прошлым… После дефолта бабушка заготовляла в зиму продукты. Вползла на четвертый этаж с полной сумкой круп и вздохнула:
— Устала. Видно, годы уже не те.
Надо было срочно поднять ее с пола. Хотя бы перевернуть! Упрямый солдатик, вновь захлебнувшийся атакой…
— Все, Ирина, это перелом! И нога, нога дотронуться не дает. Мне не подняться больше, не подняться! Наконец-то смертушка обо мне вспомнила. Да-а, отжила…
— Не умирай, мы к тебе привыкли!
В перелом не верилось: я привыкла за эти годы к бабушкиным диагнозам “с запасом”. Гладила ее по спине, по плечу, повторяя “привыкли, привыкли”. Не говорила “мы тебя любим” — чтоб не выслушивать “кому нужен такой урод”. Бабушка наконец собралась с духом:
— Ирина, там у меня бинты гэдээровские… Нет, не так, сюда пропусти. Два раза оберни, теперь тащи…
Я впряглась в бинты и ремни и металась по комнате, как однажды метался Диггер, когда я перед походом примерила новый спальник. Диггер, решив, что я в опасности, рычал, срывал с меня спальник, лапы не слушались, разъезжались по паркету… Я довезла бабушку до кровати, усадила на полу — дальше дело не двигалось, пришлось идти за подмогой. Выручила пожилая соседка — в ее дверь я позвонила в последнюю очередь, а она ловко и без моей помощи втащила бабушку на кровать: развернула, облокотила, чуть подвинула…
У бабы Таси оказался перелом шейки плеча и трещина в тазу. Леня устроил ее в больницу к знакомому, но врач не верил, что в девяносто два года можно справиться с таким ударом. В первые дни бабушка действительно была грустной и кроткой, но вскоре ожила и повеселела. Бабушка перебралась в кресло-каталку, начала разрабатывать ноги, делать гимнастику и руководить хозяйством — из больницы, как центра управления полетом:
— Зеленый лук в ящике на балконе срежьте и съешьте. Картошка проросла, ее маме на дачу… А капусты мне принеси, я капусты много засаливала…
69
Леня съездил в Израиль, навестил Фиму и привез новость: Женю обвиняют в укрывательстве от налогов. Она согласилась помочь знакомым старичкам и фиктивно оформилась к ним прислугой. Женя прислугой не работала, но знакомые получали ее зарплату, назначенную государством. Дело в том, что сын старичков не смог устроиться виолончелистом, а никем другим он работать не хотел. Женя не платила налогов с тех денег, которые не получала, это, в конце концов, выяснилось, и теперь ей грозил непомерный штраф.
Леня, конечно же, побывал у Елены, и я получила еще одно письмо за еще один семестр.
Милая Иринка, дорогая моя девочка! (Не сердишься, что я так фамильярничаю?) Ты пишешь, что можно бы и без письма — “хватит Лениного визита”. Что ты?
Среди всех даров, сувениров (надо же — туески!) и гостинцев (Леня ограбил целый кондитерский ларек), даже “среди” книг, даже фотографий — твое письмо заняло особое место. Читаю его и перечитываю: у тебя эпистолярный талант! На двух листочках жизнь твоей души и жизнь целого семейства — как на ладони.
Снова и снова дивлюсь, как ты все успеваешь?? Муж, занятый губернскими делами по горло; дети! “Мы по одному родили и то надсадились!” — часто говаривала Ек. Ивановна, наша с Н. Игор. третья подруга (историк). А у тебя — троица, да такая “разнообразная”! Баба Тася…
Знаю здесь одну семью: “мать с дочерью, да мать с дочерью, да бабушка с внучкой”, — так было до недавнего времени. Теперь бабушку “сдали” в дом престарелых. Здесь все так делают, когда бабушки оказываются в возрасте и ситуации вашей бабы Таси. “Уж мы так ее любили, так любили, так любили!” — только и приговаривают оставшиеся вдвоем крепкие и молодые еще мать с дочерью.
…И новая работа! Новый курс! И у Машеньки выпускные экзамены! На золотую медаль! Как ни уверены мы были в знаниях Виталика (он и сдавал-то только на серебряную) — а на каждый экзамен так замирало у нас с отцом сердце, что до сих пор живо это ощущение!
Ириночка, а ведь это все — и есть счастье! Самое полное, без ущербинки, без пятнышка. Так что не думай, что я опять “разахалась” над твоими семейными нагрузками, как тогда “разахалась над твоим здоровьем”.
Немножко устала ты, но — вот пройдет весна, настанет лето (спасибо партии за это! ) — и ты отдохнешь.
“Хотела бы я к вам туда на лавочку”, — пишешь ты в конце письма. Хотела бы и я, намного больше твоего. Как ни хорошо письмо, а звук голоса, блеск зеленых глаз, мгновенная улыбка, на миг приоткрывающая чудесные ровные зубки… Ты заметила, Иринка, что то, что Толстой изобразил как дефект — “У маленькой княгини верхняя губка была коротка по зубам”, — теперь подается как эталон женской красоты. Прямо вывелась особая порода актрис (особенно голливудских), у которых верхняя губа вздернута до какого-то бесстыдства, и зубы вечно наруже (пермизм, который очень любит Н.И.). Твоей же милой, особенной, Иринкиной, всегда немножко лукавой и все понимающей улыбкой так бы я полюбовалась. Не хватало твоей порывистой эмоциональности, умения непринужденно и легко потрепаться, рассмешить. Не хватало Лениной половинки, чтобы любоваться и каждым по отдельности, и тем прекрасным единством, про которое оставшиеся в живых знакомые вам старушки не устают повторять: “Ах, какая красивая пара!” Немного банально — но зато точно соответствует истине.
Так вот, на лавочке…
“Было кругом просторно,
Было повсюду майно”, –
как у Северянина…
Ленечка был в коротких штанах и просторной безрукавке (27—30╟) — снова совсем как местный, свой для всех проходящих мимо, коренной израильтянин. Ненаглядный. Не могла налюбоваться: какой прекрасный овал лица… “У человека, гл.обр. у man’а, должен быть развитый выпуклый лоб, ибо здесь вместилище всех человеческих извилин головного мозга. Лоб и руки”, — любил повторять Вольф Соломонович. (Кстати, я сразу и навсегда невзлюбила америк. президента за его обезьяний лоб, а уж после Моники…)
Как дорого было вспомнить, что Леня всегда так округлял и на 2—3 секунды “останавливал” взгляд, когда с чем-то не соглашался или изумлялся полным отсутствием логики.
Ловила себя на том, что сижу, гляжу — и просто любуюсь, даже не вслушиваясь в слова! Точь-в-точь как та мать, что после долгой разлуки сидит в сторонке от сына, который о чем-то интересно и много говорит с сельчанами, сидит, подперев ладонью щеку, и просто смотрит не насмотрится на своего ненаглядного: “Вот ведь о чем-то говорит… Дак ить не ето главное… А вот: поднял правую бровь точь как отец… А глаза-то, глаза! Так и сияют!.. И волосы, как и были у маленького, мягкие и немного лохматые…” (Наверное, это по Шукшину).
Подошла Вера Соломоновна с полуторагодовалым правнуком (о В.С. — отдельный листок) и дочкой. Дитя — трогательный крошечный израильтянин, немножко нервозный, немножко забалованный бабушками мальчик-одуванчик, мгновенно выделил из всех Леню, поднял требовательным жестом ручки: “возьми и унеси вон туда!” Леня взял и походил с ним — и опять: до чего он был хорош с ребенком! Как дитя — мгновенно опять же — почувствовало себя дома, под такой защитой, в таком комфорте, в каком было только во чреве матери. Леня отпустил Вольфа (так зовут мальчика!), — затеялся серьезный разговор с бабушками, но дитя на этот раз подняло руки так высоко, так молитвенно и неотступно (как Моше на горе Синай, взывающий к Б-гу), что не надо было слов: “Возьми меня насовсем! Как ты не понимаешь?! Возьми меня!!” “Как страшна безотцовщина!” — подумала я. “Как нужен вот такой отец”, — подумали бабушки. Свой-то, молодой еще отец без ума от сына, но… дни и ночи на работе: надо вписаться, вернее, вгрызться в гранит социальных и прочих израильских структур…
Но — “ладонь Пьера создана была не только для того, чтобы в ней умещался задок ребенка”…
Я, конечно, хоть и глазела на Леню с разинутым ртом, но и слушала тоже. Как он хорошо возмужал умом! Как узнал людей! (Сразу вижу тех, кто мыслит словами), как, не заразившись многочисленным скепсисом, не только верит в возможность добра и правды, но и работает на них! Все это было таким главным, таким важным для меня!
Но главнее главного — Леня читал мне свои стихи! И опять: какой у него голос! Глуховатый, глубокий, мягкий (без комплимента — чуть-чуть Левитановский, успокаивающий, дарующий веру). И как он читает! Без аффектации, без завываний и восклицаний, а вот так, как, верно, читал Северянин (с которым я теперь не расстаюсь в своих прогулках). И, как и Северянина, его стихи, наверное, надо не читать, а слушать. И, Иринка, постарайся, чтобы дети не пропускали папиного чтения стихов, чтобы они запоминали их строчки с его голоса! (Я до сих пор помню папины любимые песни — он хорошо подыгрывал на гитаре — с его голоса: “Ах вы, сени, мои сени” и “Умер, бедняга, в больнице военной” — папа чуть не умер от ран в плену, в австрийском госпитале.)
А сегодня получила эти стихи, что Леня читал, в письме. Так я обрадовалась, так возликовала! Смейтесь, но радость была, как у Вознесенского про лето:
…Такое распахнется лето –
С ума бы не сойти!
За что мне, человеку, это? —
С ума бы не сойти!
Ваша Е.Н.
К письму был приложен отдельный листик.
Вера Соломоновна. Врач-педиатр. Дочка (45 лет) — инженер. Зять — майор — (45—50 лет). Так было там. Здесь: Вера С. — никайон за 1 старухой. Дочка — за 3-мя старухами. Зять паяет кастрюли на каком-то заводе… В.С. была инициатором репатриации и чувствует себя “виноватой”. Поэтому, несмотря на то, что правнук с утра до вечера на ее попечении, подает пример: никайонит… Другой работы нет…
Я перед ней просто преклоняюсь! А история просьбы, с кот. В.С. через Леню обратилась к тебе, такая. 8 марта, когда ты звонила мне, как раз В.С. сидела у меня и горько панически жаловалась по секрету: у дочки неполадки со здоровьем, а ведь старушки тяжелые, когда их купаешь, надо “загружать” и “выгружать” из ванн… и что делать, как помочь… А тут твой ответ: “Я нашла хорошего гомеопата, и все прошло”. Вот только это я и передала Вере Соломоновне, а тут — опять-таки случай — познакомилась она с Леней и передала через него просьбу: свести ее с тем гомеопатом. Ирина, кроме нас троих, никто ничего больше не знает о твоих болезнях. Так что не обижайся, что я тут будто все всем про вас “разбалтываю”. Твоя Е.Н.
Тебе удобней, наверное, позвонить мне?
70
Принято думать, что если у тебя трое детей, то ты все успеваешь. Иначе — зачем заводила? А кто-то думает, что с тремя детьми проще, есть какой-то секрет, дети помогают друг другу… Я не знала такого секрета. Меня всегда приводили в трепет мамочки в шубах, на каблуках, с яркой улыбкой. И ребеночек (тоже в шубе!) легко примостился на груди, и носовой платок под рукой, и вещи на месте… Наверное, Е.Н. представляла меня такой. У наших вещей не было места. Баба Тася громко вздыхала, в надежде разжалобить дуршлаг или выманить из укрытия ножницы:
— Зачем живет такой человек? Ну зачем живет такой человек?
Е.Н. придумала красивую сказку про счастливую без ущербинки семью. Про зеленые глаза и ровные зубки. Свой-то отец… дни и ночи на работе. А у нас?!! Без Лени я предпочитала сидеть спиной к семье: готовить лекции, болтать по телефону с друзьями. У меня завелись новые собеседники, Е.Н., видимо, это как-то почувствовала: тебе удобней, наверное, позвонить мне? Я не сразу откликнулась на ее просьбу. Почему-то стало не до писем. Не получалось дозвониться. Я звонила не с прежней страстью. Не каждый день. И эта разница во времени… А что ж она? Не бывает дома? Не слышит звонка? Она жаловалась при свидании Лене, что Виталик женится в третий раз, что брак неравный: невеста богата. Леня не увидел у нее нашего кресла, она даже не обмолвилась о нем!.. Молчать было уже неприлично, дозвониться не получалось, махаля-бахаля вещал ивритский автоответчик, не доверяя ему, я позвонила Жене, попросила связаться с Е.Н., передать адрес врача-гомеопата.
Меж тем подкрался Машин выпускной. У нас с отцом не замирало сердце на каждом экзамене, мы хотели, чтоб Маша улыбалась. Она родилась слабой, и я с тех пор все время за что-то боролась: за ее жизнь, здоровье, грудное вскармливание. Мне нравилось одевать свою дочку во все старенькое, доставшееся от детей подруг, мне казалось, это поможет ей вырасти, уцелеть, стать всамделишной — ведь никто же не сомневался, что у подруг всамделишные дети. Я с нетерпеньем ждала, когда можно будет не заваривать травы, не разводить порошки, а просто радоваться ребенку.
Маша сдавала экзамены сразу и в школе, и на конюшне — я не понимала, зачем ей золотая медаль. Не вертелась вокруг своей красавицы и умницы, не умилялась, что сидит за учебниками, — уговаривала не тратить время впустую.
— Мам, как ты не понимаешь! Я хочу на вступительных обойтись собеседованием. А без конных экзаменов не возьмут в летний лагерь…
Я ее даже почти не похвалила, спрятала радость, как спрятала после родов нарядные костюмчики… Уж не знаю, заразилась ли я от других пап и мам или вдруг поняла, что Маша выросла всамделишной, но неожиданно я расчувствовалась, я чуть не обревелась, когда во Дворце молодежи губернатор вручал моей Маше золотую медаль!..
Несколько дней я осознавала этот факт.
— Слушай, Лень, этот восторг… при виде губернатора… Ты помнишь, как я любила Ленина? Из этого мог бы выйти рассказ.
— Сначала напиши, там будет видно.
Напиши! Я однажды уже писала… Не письмо — маленький рассказик, как-то обмолвилась об этом Е.Н. — между прочим, прибедняясь и ерничая, не собиралась же я стать писателем! Она не отреагировала, не попросила, чтоб я прислала ей текст, вести дневник — вот все, что она мне советовала… Но эта история словно толкала меня изнутри. Я включила компьютер, и вдруг все полетело само собой, я едва успевала найти нужные буквы… Мое счастье продолжалось неделю, текст шел к концу, я была в панике: как жить дальше? Вдруг такое не повторится… И еще — я почему-то боялась, что я не услышу отзыва, что она не прочтет мой рассказ.
71
Рассказ отправился в Израиль, а мы с Машей — на свадьбу к Левиной дочери. Я уже знала, о чем будет новый рассказ, и, вернувшись, не вставала из-за компьютера. Лето было в разгаре. Маша работала на конюшне, Зоя в Крыму осуществляла свою мечту хочу в простой советский лагерь на записанный матрас, Леля паслась у свекрови на даче. Новый рассказ превращался в повесть, Маша улетела в Болгарию, Зоя — к Леле… — и вдруг все вернулись! От неожиданности я одним махом завершила сюжет, отнесла повесть в журнал и принялась за пьесу. Предвкушала, как разошлю журнал всем знакомым, как обрадуется Е.Н…. Почему-то она не отвечала… Я ведь все-таки послала ей рассказ! Будем свободны от каких бы то ни было эпистолярных обязательств... Она не должна молчать, когда я посылаю ей рассказы!..
Мне приснилось, что она лежит рядом. Светлая, хрупкая. Я, робея, закрывала ее одеялом, она открывалась во сне, я опять ее прикрывала: осторожно, стараясь не разбудить.
Набирая телефонный номер то Е.Н., то Виталика, я вдруг наткнулась на живой иврит и растерялась, я забыла, кому звоню: “Do you speak English? Excuse me please… do you know… where is… where is Vitaly Berlin? Helena Berlin? An old Russian woman…” В ответ получила такое энергичное “No, no!”, что легко представила ответчика: лысый, маленький, крепкий, волосатая грудь… Я наконец догадалась позвонить бывшей невестке.
— Наташа, что с Еленой Николаевной? Что-то случилось?
— Она сломала ногу — еще в июне. Ходить не может, только в ходунках. Виталий устроил ее в дом престарелых.
— Наташа, у вас есть ее адрес? Адрес этого дома? Она вам пишет?
— Адреса нет. Она не пишет ни мне, ни Феде — стесняется своего положения. Там вообще-то хорошие условия, и в Израиле это принято, но, говорят, она угнетена: иврита не знает, проблемы с питанием. Виталий говорит…
— Он что, переехал? Вы знаете телефон?
— Я не в курсе: это квартира его новой жены.
Черт бы побрал его с новыми женами! А Е.Н.? Не отвечает даже внуку… Не хочет? не может? стесняется?.. Я немного знала, каково это — когда не хочешь ни писать, ни разговаривать, когда не можешь никого видеть. И потом… Не так давно одна моя знакомая, застигнутая раком в тридцать семь, отвернулась к окну и целый месяц молчала перед смертью.
В декабре опубликовали мою повесть. У Лени вышла книга стихов. Е.Н. мечтала увидеть эту книгу… На зимние каникулы Маша поехала в Израиль, мы послали с ней книгу и журнал:
— Съезди в Гило, пусть Женя поможет, расспроси бабушек на скамейке. Они, наверное, знают, где этот дом.
Конечно, у Маши не получилось. Кому охота разыскивать незнакомых старух? Когда торопишься встретиться с Ромкой, расспросить его про личную жизнь, поделиться своими секретами! А еще — экскурсии, а Иерусалим завалило снегом, ботинки промокли… Женя послала журнал и книгу на новый адрес Виталика.
В марте я снова звонила Наташе.
— Как дела?
— Да все без изменений. Она наши письма получает, Виталий говорит, что радуется… Нет, нам она не отвечает. Телефон я не знаю. Можно писать на новый адрес… Посылку с книгой? Виталий не говорил…
72
Моя душа не бескорыстно добрая и нежная. Я не смогла писать, не зная, доходят ли письма… Что мешало мне самой написать Виталику? Не знаю. Что-то мешало… Баба Тася интересовалась:
— Как-то там ваша учительница? Поди, уж померла?
— Не знаю. В марте жива была.
— Там дома престарелых получше наших. Я в ГДР видала — жить да жить…
— Она тоскует.
— Хуже нет, когда нога сломана.
В мае баба Тася умерла. Умерла тихо, никого не измучив. С утра постирала белье, куда-то его сложила, не могла найти, тяжело дышала и сердилась:
— Ирина, как найдешь эти штаны, так и шлепни меня ими по лицу, прямо мокрыми хлестани! Я, Ирина, что-то совсем плохо дышу. Молитесь, чтобы в два дня ушла.
Она на глазах стала слабеть, задыхаться и ушла, как хотела, в два дня, тихо уснув в реанимационной палате.
Через неделю позвонил Ромка.
— Дядь Лень, можно я деньги возьму, что вы Жене оставили? — Он путано объяснял, что хочет сменить факультет. — Второй в мире! Дядь Лень, он второй во всем в мире! Я заработаю летом и отдам. Я сейчас не могу: экзамены.
Дядя Леня хотел быть хоть в чем-то похожим на деда.
— Ладно, бери, только учись как следует.
Вскоре Ромка объявился в Перми, деньги ушли в залог — иначе не выпускали из Израиля. Он прилетел повидаться с невестой. Никто не понял этой нелепости: Ромка отсутствовал почти два года, перед отъездом невесты не было, а если была, — зачем уезжал?
Я словно забыла, как сама уезжала и приезжала — не так судьбоносно, не так далеко, но мы каждый день писали друг другу, а что же они? Один, замученный ностальгией, вспомнил любовь, другая решилась к нему поехать — русская девочка по имени Кристина! Ей даже корзина не полагается…
— Дядь Лень, ну неужто и вы меня не понимаете? Я думал, хоть вы меня поймете!..
Осенью мы отправились в Пермь на свадьбу. Осенью нашей серебряной свадьбы — до нее оставалось всего три недели. Было решено: в “свадебное путешествие” летим в Израиль…
В поезде мне приснилось, что она умерла. Я позвонила Любови Абрамовне, математичке, той, что когда-то обревелась над стариками. Мы поболтали о ее итальянской внучке и посплетничали о Ромкиной свадьбе… Пришло время спросить.
— Любовь Абрамовна… Вы про Елену Николаевну что-нибудь знаете?
Я сама выбрала, от кого это услышать.
— Ириночка, так ведь она умерла… Четвертого августа. Она сломала шейку бедра, попала в дом престарелых, прожила там год. А потом не стала принимать лекарства… Месяц лежала в коме, без сознания, практически уже не жила. Ее тянули…
Пора было идти во дворец. Тот самый, в котором мы с Леней когда-то регистрировались. Я не должна была сильно плакать. И я умела: умела откладывать чувства. Когда мы тонули, у меня вообще не было чувств…
Мы прогулялись по родным осенним улицам и купили красивые букеты — себе, Маше и Зое с Лелей. Мы зашли большим счастливым семейством во Дворец культуры имени Свердлова — он мало изменился за двадцать пять лет, состав родственников изменился сильнее. Наша невеста оказалась краше всех.
Я сказала Левушке про Елену.
Наш жених, прилетевший неделю назад, заметно отвык от речей во Дворце имени Свердлова. Две пары нарядных родителей встречали молодых хлебом-солью. Родители невесты были растеряны и расстроены — теперь их касаются новости из Израиля: вооруженные стычки, обстрел Гило…
На следующий день мы встречались с одноклассниками — Якушевым и Климовой. Пили, пели, беззастенчиво целовались, договорились увидеться на серебряной свадьбе.
Вечером я встретила Левушку на вокзале.
— Ты знаешь, что Елена Николаевна умерла?
— Знаю. Ты же вчера сказала.
Через три недели я позвонила Бегуну:
— Приезжай к нам на серебряную свадьбу, — о тихом Боре вспомнили в последний момент.
— Говорят, Елена Николаевна умерла?
Так я узнала, что он тоже ее любил. Любил, хотел помянуть, зачем бы еще он стал спрашивать, он уже знал об этом от Левы…
Год спустя мне сказала Надежда Игоревна:
— Ирина, знаете, я ей писала до конца, но она не отвечала. Я даже свою маленькую фотографию ей послала, думаю, вдруг это вызовет воспоминания, она напишет… Но она не ответила, нет… Не хотела жаловаться.
73
Теперь я переписываюсь с Левой по e-mail’у.
Здравствуй, Ирина!
Давно обещал тебе грустное письмо, но мысли не хотят складываться в слова. Я (как и ты, исходя из многих твоих писем) много думаю, по разным поводам, о Елене Николаевне и вдруг поймал себя на мысли, что она воспринимается мной, как живая, как будто она не умерла, а продолжает жить в другом мире, причем этот мир — не “иной мир”, а просто какой-то далекий мир, типа того же Израиля.
Я не хочу ссылаться на штампы, вроде “душа бессмертна” или “она жива в нашей памяти”, так как бессмертны души у всех людей и даже нелюдей, да и в памяти живут часто не те, кого хотелось бы помнить. Но Елена Николаевна жива не душой, и не в памяти, а непосредственно, она растворена в нас, как пелось в песне: “Ленин в тебе и во мне”. И в том, что мы есть (какие мы есть), в наших делах и мыслях есть ее частица (например, она чувствуется в твоих рассказах), и значит, она не может умереть полностью (вспоминается пушкинское: “Весь я не умру”), пока мы несем ее в себе (и мы — это не только Горинские, Яковские, Егоровы). А не станет нас, так останутся наши дети, потому что я убежден, что наша Соня или ваша Маша — тоже заочные ученики Елены Николаевны, хорошо знают ее по нашим рассказам и любят ее.
И я думаю о том, что это огромное счастье быть такой учительницей. Именно такой и именно учительницей (учителем). Потому что ни в одной другой профессии человек, даже если он “сеет разумное, доброе, вечное”, не может претендовать на благодарность ближних. Конечно, в таких классах, как ваш, она расцветала. Не знаю, сколько в ее жизни было таких ярких классов, думаю, что немного (я задавал такой вопрос Зоре Исааковне, она сказала, что у нее за все годы, кроме вашего, был только один такой класс). А в таких серых классах, как наш (именно, не слабых, глупых, неспособных классах, а серых, ординарных, явно способных на большее, но не желающих этого большего), она, наверное (ничем не показывая этого), страдала.
Я очень сожалею, что не писал ей писем. Таких, как ты и Леня, немного, и она умерла в одиночестве, не зная и сотой части того, что и как о ней думают ее ученики. Почему не писал? Я понимаю, что мои оправдания “жалки и ничтожны”, но сначала я считал это неудобным (когда вы сообщили мне, что она в Израиле, вы сказали, что Е.Н. просила вас никому об этом не рассказывать, и я как бы не должен был об этом знать), а потом, когда я узнал об этом еще и от Зори Исааковны, я собирался, собирался, да так, преступно, и не собрался (вы знаете, как я “люблю” писать письма на бумаге).
Я кляну себя за то, что, когда был второй раз Израиле, не поругался с родителями и не настоял на том, чтобы меня отпустили в гости к Елене Николаевне (это далеко… один я не доеду, а у них нет возможности… я приехал всего на две недели… и пр., и пр.), и я уехал из Израиля с твердой мыслью, что уж в следующий раз, непременно… Мне остается только надеяться, что до нее доходили мои мысли (не в твердой копии), и если она не могла их прочитать, то, может быть, все же чувствовала их.
Чтобы немножко разбавить это письмо веселым, напишу в ее честь об одном эпизоде, участниками которого были Елена Николаевна и я. У меня никогда не возникало мыслей написать какие-либо воспоминания о Елене Николаевне, я понимаю, что для этого нужны маломальские литературные способности, которых у меня никогда не было, а без оных писать рассказ (повесть) об учительнице литературы — недопустимо. Но если бы я когда-нибудь решился на это, то я, как обычно, написал бы о “моей”, известной только мне, рассматриваемой сквозь мою призму Елене Николаевне, и в главе, посвященной чувству юмора Елены Николаевны был бы, среди прочих, следующий эпизод.
Итак, середина или конец сентября в девятом классе. Елена Николаевна задала нам первое сочинение. Сочинение — домашнее, то есть не стесненное временными рамками, в котором каждый может написать все то, что думает, не боясь цейтнота и не боясь написать незнакомое слово (под рукой — словарь). И сочинение — очень важное, ответственное, так как его результат (это все понимали) будет визитной карточкой ученика в глазах Елены Николаевны, надолго будет определять ее отношение к тебе и твоим “литературным” (и вообще, к творческим) способностям. Елена Николаевна сразу же предупредила, что кроме оценки она часто будет писать в несколько слов свое общее впечатление о сочинении, его словесную оценку.
Помню, что я выложился весь, с математической точностью рассматривая предмет со всех сторон, пытаясь не упустить ни одну черточку характера (тему сочинения я не помню, но оно было не описательным, а “характерным”, мировоззренческим, позволяющим выразить свои позиции по этому и смежным вопросам), и сочинение получилось, конечно, длинным. Но одно дело “придумать” сочинение, набросать его на черновике, а совсем другое, написать его в тетради. Я, зная, какой у меня “прекрасный” почерк, переписывал сочинение несколько раз (неслыханный труд), пока не добился не очень грязного (от чернильных пальцев), не очень исчерканного исправлениями и почти каллиграфического для меня текста. В общем, я потрудился на совесть и надеялся, что “не пропадет мой скорбный труд” и даже будет вознагражден.
Не стоит описывать, как я (и все мы) ждали этой первой серьезной оценки за литературу. На последней странице стояло 5/5 и “общее впечатление” Елены Николаевны: “Смогла дочитать только до середины”. Я взревел от обиды и несколько дней не мог смотреть в ее смеющуюся сторону. Ждем писем (Инна и я). Если я тебя расстроил, то прошу прощения.
Лева
74
Вот и вся любовь… Она ушла. Ногой толкая свой чемоданчик…
Говорят, Виталий похоронил ее на севере, рядом с кибуцем, где разрешают хоронить православных.
Я не знаю, увижу ли ее могилу.
Мы не поехали в Израиль. Не было смысла, и в Иерусалиме стреляли. Обстреливали Гило, тот район, где остались ее подружки-старушки и ее окно с иерусалимским пейзажем.
Страшно подумать, что есть загробная жизнь, что можно увидеть, как живут твои дети, и быть не в состоянии им помочь. Или земные беды оттуда не кажутся бедами? Если так — я хочу сидеть с ней на лавочке. Целую вечность. И пусть сердится, что я пишу о Виталике плохо. Может, ей вообще не нравится, как я пишу… Я искажаю факты — порой нечаянно, порой нарочно. И изменяю имена — почти все. Кроме ее святого имени.
Кроме ее святого имени.