Рассказ
Опубликовано в журнале Урал, номер 4, 2004
Зиновий Зиник — родился в 1945 г. в Москве. С 1976 г. живет и работает в Лондоне. Редактор и ведущий радиообозрения “Уэст Энд” Русской службы Би-Би-Си. Из семи романов Зиника, написанных после отъезда из России, наиболее известный, “Русофобка и фунгофил” (1984), был экранизирован британским телевидением в 1994 г. Роман “Встреча с оригиналом” (1998) был выдвинут на соискание премии Русского Букера за 1999 г. С середины 1980-х пишет и на английском языке.
Детство мое предстает перед моим внутренним взором как бы в двойном свете. С одной стороны, это — свет коммунизма, слова оптимизма из постоянно включенной радиоточки. Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек. Ритмичное шуршание упругих велосипедных шин на раскаленной в летний полдень асфальтовой дорожке. Блаженный дух горячих бубликов и вареной картошки с селедкой по воскресеньям. Пионерский галстук шибает в нос горячим утюгом, под щекотку накрахмаленной белой рубашки: их только что выгладила мама — снова в школу после летних каникул в пионерском лагере. Сердце стучит от предвкушения встречи со школьными товарищами: кто из нас стал выше ростом? Холодок бежит за ворот. Перезвон трамваев такой же радостный и резкий, как у бокалов шампанского или как запах апельсиновой корки под Новый год. Хруст тополиных сережек под подошвой начищенных ботинок. Перекличка наших голосов на заднем дворе, где мы с верными друзьями гоняемся за бродячей кошкой у сараев с помойными баками. Как она шипит, ощерившись, и хвост трубой, когда мы окружаем ее плотным кольцом: у каждого камень в кулаке, а в горле сладкий комок майского воздуха, заглотанного на бегу. Сейчас она задергается беззвучно, забитая насмерть градом камней. Струйка пота осторожно прокладывает себе путь по спине между лопаток. Как заслуженный отдых старого большевика, сонный полдень за школьной партой, когда хрестоматия выпадает из рук под монотонный повтор цокающих копыт, учительского наставления и клича старьевщика за окном: старьё берём! Все это старье я беру в свое светлое будущее.
Но параллельно этому безоблачному советскому раю существовал в моем детстве и мир иной — мир теневой, потаенный, магический. Этот мир возникал у нас на пороге, увенчанный тиарой рыжих локон тети Ирены. Они струились бесконечными завитушками на ее голые плечи, как будто спешили в смущении прикрыть глубину декольте ее черного муарового платья: такого же черного, что и глянцевитая звездная ночь на пакете-жакете граммофонной пластинки у нее в руках. С этого сияющего целлофаном черного квадрата зарубежного производства глядело на нас зеркальное отражение тети Ирены: с папиросой в алых губах, она как будто плыла на золотом руне своих волос над космической бездной, где дым растворялся в звездной пыли. Отец принимал это граммофонное чудо из рук тети Ирены точно так же, наверное, как первые советские эмигранты брали в руки выездную визу: это было вещественное доказательство существования иного мира. Пока он накручивал ручку патефона, все наше семейство рассаживалось вокруг стола под зеленым абажуром. И крымский портвейн, перелитый в хрустальный графин, разбрызгивал багровые отсветы по парчовой скатерти с бахромой, и зеленые кольца от абажура, обрамляющие каждый бокал, были не более чем бутафорией и театральной рампой — для золотого руна волос тети Ирены. Я вижу ее, подпирающей подбородок, с папиросой “Герцеговина-Флор” в алых губах: она слегка щурится — то ли от папиросного дыма, а может быть, и от того, что слишком пристально вглядывается в бездну черной дырочки граммофонной пластинки, стараясь различить там неведомые нам, обыкновенным смертным, нездешние образы. Она таинственно улыбается самой себе, как дама с пластинки.
Но вот зашипела патефонная игла, и из-под зеленой бездны абажура начинают литься блаженные звуки загадочных слов. Какой это был из иностранных языков, сказать не могу. Мои детские познания в географии сводились к тому, что центр земли — это Красная площадь. Мне кажется, что эту завораживающую смесь гортанных щебетаний с напевным клекотом я больше нигде и никогда в жизни не слышал. Был ли это хорватский или мальтийский? Тибетский или каталонский? Главное, этот язык не имел никакого отношения к нашему заурядному советскому словоизъявлению.
“Иренка, солнышко, мы ждем”, очнувшись от восторженной дремы, шепотом напоминает ей моя мама. Тетя Ирена, как и ее двойник с глянцевитого граммофонного пакета, была существом нездешним: она знала иностранный язык, то есть — была допущена в иные миры. Она медленно обводит стол удивленным взглядом, как будто видит всех нас впервые. Тряхнув золотым руном волос, она, как бы возвращаясь к нам, в подлунный мир, недоумевает: “Разве мыслимо перевести на русский эту божественную простоту? Ведь поэзия — это то, что теряется в переводе”. Она говорит это как бы себе самой. “В этой песне нет ничего, что напоминало бы наш депрессивный быт. Другой словарь. Красота. Любовь. Свобода. Слова, чуждые нашему убогому и фальшивому существованию!” Она гасит папиросу, беспощадно кроша в пепельнице недокуренный табачный патрон.
“Почему фальшивое? Почему убогое?”, ерзая на стуле, всплескивает руками ее муж, дядя Аркадий. “Мы август неплохо провели на берегу Черного моря. Цыплята-табака. Вот портвейн крымский. Патефон, опять же. Слава богу, икра. Мы, заметь, ни в чем себе не отказываем”. В ответ тетя Ирена лишь надменно, как светская дама веером, подрагивает густыми ресницами.
“Не скрипи стулом, Аркадий”, пользуясь случаем поддеть деверя, говорит мама.
“Фальшивое и убогое существование”, как припев, повторяет тетя Ирена — эхом голосу с пластинки. Она, на этот раз по-бунтарски, как лошадь гривой, встряхивает копной кудрей и перекладывает ноги в чулке со стрелочкой с колена на колено. Отец отводит взгляд, тяжело вздыхает, вскакивает из-за стола и начинает яростно накручивать ручку патефона.
“Это у тебя желудочное, Ирена”, выносит безапелляционный приговор дедушка. Все на свете беды — от египетского фараона до немецкого фюрера — коренились, по его глубокому убеждению, в несварении желудка. Желчность человека он воспринимал буквально, то есть как желудочный переизбыток желчи. По профессии заурядный лекарь, он всю свою жизнь простоял за аптечным прилавком, но в душе считал себя гением фармацевтики, нечто вроде средневекового алхимика; все свободное время он посвящал изготовлению универсального средства против желудочных заболеваний. Новоизобретенные рецепты (известные в кругу домашних как микстум-пикстум-композитум) опробовались в первую очередь на бабушке и нашей таксе. Вскоре такса сдохла (это трагическое событие, по моим теперешним подсчетам, совпало со сталинским делом врачей), и соседи шептались, что собаку уморил своими аптекарскими экспериментами дед. Бабушка яростно опровергала эти слухи, указывая на то, что сама она, как видите, жива-здорова и кушает компот, несмотря на то, что наглоталась за свою жизнь дедовского микстум-пикстум-композитума не меньше нашей таксы, сдохшей просто-напросто как жертва эпидемии бешенства, свирепствовавшей в тот год в Москве.
“Какая разница: яд или бешенство?” отбрасывала со лба червонные кудри скептичная тетя Ирена. “Очевидно одно: даже собака не может смириться с фальшью и убогостью нашего существования”.
“Подумаешь, мы можем нового пуделя себе купить, если понадобится. Или болонку. Мы ни в чем себе не отказываем”, обиженно пожимал плечами дядя Аркадий.
“Нельзя прививать ребенку такой мрачный взгляд на действительность”, поддерживала дядю Аркадия мама, а бабушка тут же пользовалась случаем подложить мне еще одну порцию сырников со сметаной: несчастье, по ее мнению (а разногласия по любому поводу она считала несчастьем), надо заедать калорийной пищей. Я ненавидел сырники со сметаной и обожал золотое руно тети Ирены. Мрачный взгляд на действительность вообще и смерть нашей таксы в частности извиняли отсутствие аппетита и служили поводом отказатъся от сырников, и поэтому я демонстративно разделял пессимизм тети Ирены, хотя и был в душе неискоренимым оптимистом. В душе я считал, что живу в самой счастливой стране на свете, и всякий раз поражался отцу, когда он подсаживался к тете Ирене с одним и тем же вопросом:
“Скажи, Иреночка, ну что же это такое — заграница? Ну, как там все выглядит? Улицы? Люди? Дома?” Он задавал этот вопрос несчетное число раз, с энтузиазмом ребенка, вымаливающего у родителей одну и ту же сказку перед сном. И тетя Ирена замедленным, как в сновидении, жестом закуривала еще одну папиросу и, прищурившись — то ли от дыма, то ли от мгновенной яркости воспоминания о потерянном рае, повторяла, как стихи, всякий раз одно и то же:
“Ну что тут сказать? Где взять точные слова? Если бы свободу и счастье, красоту и любовь можно было бы пережить, описав их словами, не нужны были бы ни свобода, ни счастье, ни красота, ни любовь, не правда ли?” И она устремляла затуманенный взгляд на слезящееся окно, поросшее февральской оттепелью. “Как отделить себя словами воспоминаний от праздника, который всегда с тобой? Бесконечное разнообразие обычаев, костюмов и лиц. Обилие предметов широкого потребления. Ты сидишь за столиком уличного кафе, а весь этот радостный, пестрый, многообразный мир кружится вокруг тебя. И ты начинаешь кружиться вместе с ним”. Она подымалась из-за стола: туфли на шпильках, чулки со стрелочкой, муар в обтяжку с глубоким декольте. Золото ее кудрей, рассыпавшихся по голым плечам, казалось мне снизу, при моем мальчишеском росте, восходящим солнцем, когда она, нагнувшись ко мне, подхватывала меня, приподымала и начинала кружиться со мной по комнате. И папа приглашал маму, а дедушка — бабушку. Только дядя Аркадий сокрушенно качал головой в сторонке и бурчал:
“Ну и что? У нас тоже есть места публичных развлечений. Как насчет нашего ЦПКиО?”
Эта идиллия, однако, длилась не вечно. В один прекрасный день тетю Ирену увезли на автомобиле неизвестно куда. “Куда увезли тетю Ирену?” спросил я. “Это у нее желудочное”, пояснил мне дедушка. С ней произошло нечто такое, о чем взрослые шептались по углам; при моем появлении они замолкали или начинали изъясняться загадочными намеками. Порой, все же, дело не ограничивалось намеками. “Она поставила под угрозу репутацию всей нашей семьи в глазах советской общественности”, хватался за голову дядя Аркадий. “В нашу эпоху подобное может произойти со всяким”, сокрушенно бормотал папа. “Ты еще скажи: в ее моральном облике повинны фальшь и убожество нашего существования”, язвительно отвечала ему мама. “Уважающий семейные связи индивидуум не пошел бы на подобную преступную связь”, вторил ей дядя Аркадий. “Ты вроде тоже себе ни в чем не отказываешь”, пронзал его гневным взором мой отец.
Имя тети Ирены было явным табу несколько месяцев, пока не стало известно, что, вдали от мирской суеты, как я полагал — за границей, в стране звездных бездн с граммофонной пластинки, она приняла некое судьбоносное решение, не проконсультировавшись с родственниками. Этот шаг вызвал в семье ожесточенные финансовые споры:
“Мы ни в чем себе не отказываем, но надо и совесть иметь”, скрипел зубами дядя Аркадий.
“Совесть, Аркаша, твоя супруга растеряла в вояжах по заграницам”, поддакивала ему моя мама, “зато подхватила еще кое-что”.
“Посочувствовали бы: она была на волосок от смерти”, возмущался отец.
“Длинный же у нее волосок оказался, извините за каламбур. Эти ее золотые кудри нам недешево обойдутся”, мрачно заключила мама.
Эти зловещие намеки взрослых на недостойное поведение тети Ирены не изменили моего отношения к ней, потому что она была для меня самой поэзией, и как в поэзии содержание тождественно форме, так и ее моральный облик был для меня тождественен ее внешности. По ночам во сне я плыл за этим золотым руном, волны то вздымали меня ввысь, то тянули в пучину, пока я не понимал, что эти волны и есть те самые кудри тети Ирены, то самое золотое руно моего сновиденческого паломничества за тридевять земель — оно у меня под рукой, тугое и одновременно воздушное, выносящее меня к заветному берегу. Но когда тетя Ирена возвратилась наконец в родные пенаты и я вновь воочию увидел эти кудри, они как будто теряли для меня тот прежний лисий блеск, гипнотический лоск моих сновидений. Они стали зато гораздо богаче, гуще и пшеничней, как советский урожай зерновых на плакате. По старой привычке она все так же меланхолично отводила локоны со лба, но ее пальцы теперь то и дело нервно теребили волосы, как будто проверяя, все ли на месте, не украден ли тот или иной колосок из ее закромов. Возвращение тети Ирены из “заграничной командировки” было как пробуждение: столь же неожиданным для меня, как и ее исчезновение. Она, как и ее волосы, была прежней и одновременно другой. Или же я за эти несколько месяцев превратился из малолетнего в подростка и стал смотреть на нее иными глазами? Она все еще одевала по вечерам муаровое платье с декольте, но эти черные колера стали смотреться как траур — неизвестно по кому.
“Сколько денег угрохали впустую. Выбросили на ветер”, всплескивал руками дядя Аркадий, прихлебывая мамин борщ. Он все чаще питался у нас, потому что тетя Ирена перестала заниматься таким пошлым и суетным делом, как домашнее хозяйство. (“Это у нее желудочное”, утешал нас дедушка.) Во время семейных торжеств она выглядела сонливой и рассеянной. Она молча сидела перед нетронутой рюмкой портвейна и больше не пыталась отыскать слова для бесконечного разнообразия обычаев, лиц и предметов ширпотреба за границей. Она больше не приносила нам пластинку с глянцевитой красавицей, и отец больше не крутил ручку патефона. Он лишь внушал ей часто что-то такое строгим голосом. Мы больше не кружились всем семейством в танце. Иноземное щебетание доносилось лишь иногда из ее комнаты, куда она утаскивала наш патефон и сидела там одна, полуодетая, перед зеркалом, расчесывая свои волосы с такой остервенелостью, что казалось, кудри распрямятся навсегда. Порой мне казалось, что она перетряхивает эту роскошь исключительно ради меня. Однажды, однако, я увидел сквозь полуприкрытую дверь, что перед ней стоит отец, перебирая ее волосы в своих ладонях. Я слышал его глухой голос, но не мог разобрать ни слова. Она, заметив меня в дверях, поманила к себе и, склонив голову, дала мне дотянуться рукой до шелковистой волны, где я столь часто тонул во сне:
“Пощупай”, и она запускала мои пальцы еще глубже в золотую гриву ее волос. “Нравится? И не страшно? Ты не боишься правды?” Я не понимал, чего она от меня xочет. Я дрожал непонятно от чего. Папа, безнадежно махнув рукой, вышел из комнаты, хлопнув дверью. Тетя Ирена еще крепче прижала мое лицо к своим волосам: они пахли не пшеницей (чем пахнет пшеница?), а ромашкой или звездной пылью. “Правда, мой мальчик, бывает ведь страшной и некрасивой. Не боишься?” Если бы я и боялся правды, все равно не смог бы выразить свой страх словесно: мои губы уже утопали в кудрявом раю. Я лишь дрожал, но отнюдь не из-за страха. В этот момент в комнату ворвалась моя мама и вытащила меня за дверь, крикнув при этом то ли отцу, то ли тете Ирене: “Ты что, хочешь, чтобы мальчик остался на всю жизнь травмированным?”
Эта загадочная для меня угроза психической травмы стала повторяться в каждую эпохальную дату отечественной истории. К тому моменту я стал мальчиком нервным и мнительным, потому что шепот по углам и неясные для меня намеки с экивоками в поведении взрослых заставляли меня все время быть начеку: меня приучали угадывать потаенный смысл даже там, где его, может быть, и не было. Недаром, скажем, день смерти Сталина интриговал меня именно тем, что в ту траурную дату по всей стране объявили минуту молчания: а я уже из опыта семейной жизни знал, какую значительную роль играют паузы в разговоре. Мне пообещали, что на целую минуту страна замолкнет, застынет, замрет. Замрут фабрики, замолкнут трамваи, застынут на месте пешеходы. Я вышел на улицу заранее: чтобы не пропустить этой магической минуты, когда у тебя на глазах все живое на земле превратится в мертвое, а через мгновение вновь оживет. Как будто ты увидел со стороны, как наступает и конец света, и воскрешение мертвых. Однако увидеть это мне было не дано. Я твердо помню, что минута молчания застала меня на углу Октябрьской улицы. Я, без всякого сомнения, пребывал в этой минуте: когда замолкли фабрики, трамваи остановились, пешеходы застыли у светофора. Но все это не осознавалось мной как минута молчания. Мне не удалось переселиться в это мгновение в потусторонний мир. В это мгновение я ругался с газировщицей на углу. Она, как ни в чем не бывало, продолжала отпускать газировку, явно игнорируя неминуемое приближение минуты молчания.
“Из-за вас минута молчания может оказаться под угрозой”, сказал я угрожающе газировщице. Я предвидел, что она не остановится в разливе газированной воды в стакан (чтобы в течение этой минуты не испарился весь газ из стакана), газированная вода будет шипеть и булькать, нарушая тем самым минуту молчания. Но минута молчания, видимо, потонула не в шипении газировки, а в ее матерщине, когда она стала меня посылать куда подальше со своей минутой молчания. А может быть, траурные заводские гудки я принял за автомобильные, а всеобщая остановка транспорта совпала с красным светом светофора? Так или иначе, минуту молчания я пропустил, проглядел, прошляпил.
Я вернулся домой весь в слезах и сразу понял, что в нашем доме минута молчания принципиально игнорировалась. Дом был полон шума и звона: тут царила богохульственная атмосфера семейного праздника. На столе на скорую (бабушкину) руку было сварганено целое пиршество. Дымилась народным энтузиазмом вареная картошка, пялилась удивленно сквозь интеллигентские очки лука селедка, рдела, как от восторженного смущения, красная икра, отмокала на салфетке будущей хрущевской оттепелью замороженная бутылка водки. И вот уже летела пробка шампанского в потолок, и взрослые сводили со звоном бокалы, поздравляя друг друга со смертью “этого усатого таракана”. Дядя Аркадий пытался, правда, произнести речь насчет верности коммунистическим идеалам и ленинским нормам партийной жизни, искаженных сталинизмом. Но отец не дал ему договорить, во весь голос затянув из “Риголетто”: “О, тираны, исчадье порока”. Я был так напуган этим неуместным ликованьем, что жался к коленям тети Ирены: она была единственной в семье, кто не разделял этой богохульственной экзальтации в связи со смертью вождя и учителя всех времен и народов. Не потому ли на ней не было уже ни муарового платья с декольте, ни чулок со стрелочкой, ни туфель на высоких каблуках. Ее вытянувшуюся с годами шею заключал ошейником высокий воротник на пуговичках. В этом одеянии она выглядела, как в футляре из-под очков. Она, казалось, соблюдала свою собственную минуту молчания, со скорбной индифферентностыо созерцая, как остальные члены семейства с инфантильной безответственностью расстреливают потолок пробками из-под шампанского. Когда же все понемногу утихомирились, отец подсел к тете Ирене и попытался настроить ее на более оптимистический лад, пробудить к ней интерес к общественной жизни в связи с рухнувшими темницами и монументами сталинизма.
“И на обломках самовластья напишут наши имена”, продекламировал дядя Аркадий для пояснения, заев при этом шампанское бутербродом с кильками. “Поэт был чертовски прав! Мы не должны отказывать себе в празднике”.
“Разве смерть одного человека может духовно освободить всю страну от внутренней фальши? как насчет темниц нашей души? подвалов нашей совести?” риторически вопрошала тетя Ирена с пессимизмом и отрешенностью отвергнутого оракула, не поддаваясь гипнозу всеобщего оптимизма.
“А тебе нужно, чтоб все Политбюро передохло?” хватался за голову дядя Аркадий. Но тетя Ирена игнорировала эти провокационные заявки. Подобные сцены стали повторяться на каждом этапе послесталинской оттепели. Даже Двадцатый съезд с разоблачением культа не произвел на нее особого впечатления.
“Неужели ты не чувствуешь, как преображается на глазах лицо нашей родины?” недоумевал дядя Аркадий. “Ты должна признать, Ирунчик, что мы наконец вернулись к ленинским нормам партийной жизни и изжили в себе культ, затмевавший сознание миллионов”. В ответ тетя Ирена, отведя изможденным жестом прядь потускневшего золотого руна, говорила:
“Что мне за дело до сознания миллионов? Как насчет личных секретов в мрачных подвалах нашей памяти?”
“В смысле мнений мы уже ни в чем себе не отказываем”, не унимался дядя Аркадий. “Ты не будешь отрицать: наша семья наконец-то избавилась от постоянного чувства страха”.
“Семья? Избавилась? От страха?” язвительно вопрошала тетя Ирена и устремляла прищуренный взгляд на отца. Мать тоже пыталась перехватить отцовский взгляд, дотрагиваясь пальцем до виска, косясь на тетю Ирену. Отец во время подобных споров обычно почему-то помалкивал, но тут его прорвало:
“Чего хочешь, Ирена? Чего ты от всех нас, в самом деле, хочешь? Ты хочешь разрушить семью?” Тетя Ирена стала медленно подыматься с кресла, но мама бросилась ей наперерез.
“Ты не понимаешь, Мишенька”, обращалась мама к отцу плаксивым голосом маленькой девочки и, заискивающе улыбаясь, брала под руку тетю Ирену, стараясь увести ее из комнаты: “А ты, Иришкин, ну зачем ты так? Ну пожалуйста. Не делай этого. Умоляю. Ради ребенка. Ты же не хочешь, чтобы он остался травмированным на всю жизнь?”
“Отнюдь”, отвечала маме тетя Ирена, аккуратно высвобождаясь из маминых объятий. “Именно ради наших детей мы и должны покончить с этим лицемерием, с этой внутренней фальшью, с этими позорными шарадами нашей совести”. Она нагибалась ко мне, брала в ладони мое лицо и, заглядывая мне в глаза, спрашивала: “Ты меня любишь? И такую любишь? А правду хочешь знать?” Я отрицательно мотал головой, помня вопли мамы о детских травмах. “Если узнаешь правду, не разлюбишь?” спрашивала она в наступившей зловещей паузе семейной перебранки, где родственники, застывшие в напряжении, были отделены от нас зеленым (уже не уютным, а ядовитым и потусторонним) светом абажура. Я тоже боялся шевельнуться. Я не хотел знать ее секрета. Я считал, что секреты надо держать при себе. Так интереснее. Совершенно неважно, в чем заключается секрет; так в детстве мы закапывали на заднем дворе в землю разную мелочь и ерунду и закрывали эту ямку-тайник осколком стекла: под этим стеклышком любой мусор из разноцветных конфетных оберток или камешков выглядел как настоящий клад. Мне, естественно, было страшновато присутствовать на семейных разбирательствах, со всеми этими паузами и недомолвками, подмигиванием и шепотом по углам, но зато я был свидетелем того, как “позорные шарады нашей совести” превращают тетю Ирену во всесильное существо: перед ней заискивали все, стараясь угадать, что у нее на уме и что она собирается предпринять. Недаром они постоянно допытывались у нее: “Чего же ты хочешь?” Она была обладательницей заветного секрета, семейной тайны. Чем дольше пытались утаить этот секрет от меня, чтобы “не травмировать ребенка на всю жизнь”, тем запутанней закручивалась интрига их разговоров и, как я догадывался, их отношений.
Чем нелепей и загадочней секрет, тем интереснее и труднее его скрывать: тем больше занимательных историй необходимо, чтобы отвлечь внимание собеседника. Возможно, под влиянием всей атмосферы в доме у меня самого появились свои секреты, нуждающиеся в сокрытии. По этому случаю мне приходилось изобретательно врать родителям. Не всегда, впрочем, слишком изобретательно и не всегда для того, чтобы скрыть секрет. Я, попросту говоря, стал врать без всякого повода, без особой цели и особой логики. Я стал, короче, патологическим вруном. Помню, сижу перед телевизором и жую апельсин. “Ты чего жуешь?” спрашивает отец, войдя в комнату. “Яблоко”, говорю я, не сморгнув. “Зачем ты врешь?” спрашивает отец. Я не знаю, зачем. Чтобы, видимо, не говорить правду. “Я не вру”, говорю я ему в ответ. “3ачем ты врешь, что ты не врешь?” говорит отец, указывая на апельсиновые шкурки на столе. Я вру, что я не вру, видимо, для того, чтобы не сказать правду: а именно — что я соврал насчет яблока. Я не хочу правды. Всеми силами ей сопротивляюсь при каждом удобном случае. За это сокрытие секрета, порой мне самому неведомого, отец меня наказывает ремнем.
Была у меня, однако, одна подростковая страстишка, и уж ее-то я упорно держал в тайне от своих антисоветских родителей вполне сознательно. Это была страсть к парадам и праздничным шествиям, митингам и демонстрациям. Особенно, конечно же, к демонстрациям на Красной площади. Официально туда можно было попасть, присоединившись, скажем, к колонне представителей трудящихся с отцовской фабрики грампластинок. Но отец, с его антисталинскими настроениями, всеми правдами и неправдами и больничными бюллетенями умудрялся уклониться от участия в шествии. Так что мне приходилось с моими товарищами изворачиваться самому и пробираться к светлому будущему на Красной площади по-ленински — своим путем. Город был перекрыт по всем направлениям от Трубной площади, все ходы и выходы, все переулки и проезды были оцеплены нарядами милиции: на Красную площадь можно было попасть лишь по списку. Но мы знали каждый проходной двор, каждую крышу, через которую можно перескочить на другую сторону улицы, а потом, по стене, соединявшей два двора, выскочить, обведя вокруг носа все милицейские кордоны, к гаражам на той площадке, где лишь чугунные ворота отделяли тебя от толпы демонстрантов. У проспекта Маркса ведомственные колонны сливались в единое праздничное шествие: там уже не проверяли состав демонстрантов и запросто можно было выдать себя за ребенка одного из участников с другого конца колонны.
После нашей семейной коммуналки из кухонных тупиков, узких коридоров и запертых дверей с шушукающимися родственниками — после всей этой чуланной жизни, не анонимности ли и простора я искал в бесконечном разнообразии незнакомых мне, но открытых улыбающихся лиц, плакатов, бумажных цветов, воздушных шаров, лент и праздничной мишуры? Широкие улицы гудели хором голосов, площади отзывались перекличкой колонн, уханьем самодеятельных оркестров. Вход на Красную площадь сопровождался разудалым цоканьем каблуков о булыжник, голосами “ура” с патриотическими хоралами из репродукторов, и сразу, за Мининым и Пожарским — бодрые команды из усилителей и отдаленное гаканье демонстрантов, приветствующих партию и правительство на трибунах Мавзолея вдалеке. Меня мотало в этой толкучке. Родители подымали своих детей на плечи. Меня могли раздавить в два счета, но я этого не сознавал. После атмосферы незримой ворожбы и зловещих пассов, двусмысленных намеков и угрожающих пророчеств во время душных семейных сборищ я упивался этой телесностыо, нахрапистостью этой площадной мистерии, с астматической одышкой марширующей толпы, с запахом бензина и пота, резеды и одеколона “Шипр”. Я хотел звучать и двигаться вместе со всеми, только чтобы меня взяли в эту родимую бессемейственность, в это слитное разноголосье. Взмывало вверх майское солнце, как детский воздушный шар, подстегнутое ревом команды из репродуктора, и начинало лететь над толпой могучим ура, под гортанный клекот песни, трепещущей знаменами над морем голов по всей Красной площади. Сердце мое начинало колотиться, в горле рос комок.
Именно так я и ощущал жизнь за границей из рассказов тети Ирены: многообразие обычаев, костюмов и лиц. Каким, однако, заунывным и убогим казалось мне в такие моменты иноземное щебетание красавицы с глянцевитой пластинки тети Ирены. Ее заграничность начинала казаться мне фальшивой. Красная площадь и была для меня истинной заграницей. Я возвращался домой взмокший, встрепанный, просветленный и вдвойне скрытный. Я забивался в угол, стараясь не встречаться взглядом с отцом. Он ходил вокруг меня молча, как бы обнюхивая, брал за подбородок и, склонившись над моей макушкой, требовал: “Посмотри мне прямо в глаза. Признавайся: опять был на сталинском шабаше?” Я, к примеру, говорил, что я был в кино, но он говорил, что кино в такие дни закрыто. Когда все версии моего вранья истощались, отец приступал к экзекуции. Для отца часть наказания состояла в публичной демонстрации моего позора и унижения. Дверь нашей комнаты в такие моменты держалась демонстративно. Однажды в дверях остановилась тетя Ирена. “Расстегивай ремень”, приказывал отец. “Спускай штаны”, и, подцепив мои штаны с пола, вынимал из них ремень. Орудие пытки поставляла жертва экзекуции. Отец раскладывал меня поперек дивана и стаскивал трусы.
Первое время я страшился не столько самой порки, сколько собственной голизны. Я ерзал, стараясь повернуться так, чтобы не лежать голой задницей к двери, но отец пресекал эти уловки. В подобном положении редкие, но яркие моменты невысказанной конфиденциальности и интима моих отношений с тетей Иреной вставали перед моим внутренним взором. Мой внешний позор был очевиден. Но какой позор и что за чувство вины снедали ее душу? Я, с пылающими от стыда щеками, лежал, сжав зубы от боли, распластанный в очередной раз на диване в позорной позе. Решившись однажды повернуть голову в ее сторону, я встретился с ней взглядом и прочел в них дотоле неведомое: сочувствующее любопытство — если не уважение? Мы как бы уравнивались в позоре через тайну: у нее был свой постыдный секрет, а у меня — свой; мы оба скрывали правду по семейным соображениям, и оба мы держали таким образом в напряжении всю семью. Разоблачение ее секрета грозило “оставить меня травмированным на всю жизнь”. Экзекуция на диване убеждала ее, как я надеялся, в том, что меня не так-то легко травмировать. Удары ремня обжигали, но, в общем, мне было не столько больно, сколько приятно: вся сцена была доказательством моей силы воли и выдержки (подростковый вариант сексуальной потенции?) в сокрытии секрета. На губах у нее блуждала странная улыбка. Мне было приятно, что она на меня смотрит.
Манеры ее вообще к тому времени изменились. Ее прежнее строгое платье, похожее на футляр из-под очков, сменилось на ночной халат: она разгуливала в нем по всей квартире, едва его запахнув, мало кого вокруг себя замечая. “Ты хоть бы бюстгальтер надела, что ли. Ради ребенка”, шипела на нее мама. “3ачем?” на мгновение задумавшись, отвечала тетя Ирена: “Вокруг сплошная ложь и лицемерие. Пусть знает с детства о нелицеприятной стороне вещей”. Когда на семейных сборищах речь заходила о политике, ей уже не возражали: хрущевское хлопанье туфлей по трибуне ООН сменилось грохотом советских танков по площадям Восточной Европы. Подтверждался ее пророческий пессимизм. Эта борьба с лакировкой действительности не распространялась, однако, на ее собственную прическу. Сквозь приоткрытую дверь ее комнаты я все чаще видел ее перед зеркалом, за кучей пузырьков и банок: щеточками и кисточками она подкрашивала и пудрила свою, седеющую видно, голову — от макушки до подбородка. Оторвавшись от зеркала, она снова брала в ладони мое лицо и повторяла:
“Помни завет Солженицына: жить не по лжи!” Но она явно имела в виду не политическую обстановку в стране. Ее лицо, все еще казавшееся мне бесподобным в короне золотых волос, покрывалось мелкими калельками пота и розовыми пятнышками. Или это были оспинки? А может быть, я просто-напросто стал замечать эти пятна и сетку морщин у виска потому, что повзрослел сам; как стал замечать и то, что у нее отнюдь не римский нос, а ресницы были вовсе не такими густыми и тенистыми, как дачные тропинки моего детского воображения. Мне было жалко и ее, и себя самого: оттого, что жалость занимала место прежнего необузданного обожания. Не был ли этот первый осознанный ужас перед старостыо, перед превращением золотого руна ее волос в серые патлы — главной причиной моей эмиграции? Или же я пытался вырваться из семейных оков, сомкнувших уста тети Ирены? Окончательно завравшийся в своей жизни, не пытался ли я своим прыжком за железный занавес подать ей дружеский пример? И заодно избавить ее от чувства вины и страха “оставить меня травмированным на всю жизнь”.
Этой пожизненной травмы мне, однако, избежать не удалось. Только в ином, не мамином, смысле. Дело сводилось к тому, что я не мог вытравить из памяти образ тети Ирены и ее золотого руна, золотистого плена ее волос. До меня это не сразу дошло. Но как могло быть иначе, если покидал я Россию (тогда, в семидесятые, казалось: навечно!) ради того мира, что связан был с ней и больше ни с кем. И когда я сочинял свои первые письма родственникам в Москву, это ее голос надиктовывал мне мои собственные первые впечатления:
“Бесконечное разнообразие обычаев, костюмов и лиц. Обилие продуктов широкого потребления. Праздник, который всегда с тобой. Ты сидишь с коктейлем за столиком кафе, а весь этот радостный многообразный мир кружится вокруг тебя. И ты начинаешь кружиться вместе с ним”. Но не было рядом тети Ирены, чтобы встать и закружиться с ней в этом мире, как тогда, когда она, бывало, подхватывала меня, встав из-за стола под зеленым абажуром, чтобы закружиться под нездешнее мурлыканье с граммофонной пластинки. Не то чтобы я был слишком грустен или одинок в этом раю, но зеленый абажур с патефоном и развевающиеся змеиные кудри тети Ирены в некоем вальсовом повторе все чаще и чаще возникали перед моим внутренним взором, и губы мои шептали, как когда-то дядя Аркадий: “А как же насчет нашего ЦПКиО?” Вновь и вновь вставали перед моим внутренним взором зеленый абажур и патефон, и сизый дымок “Герцеговины-Флор” — подсвеченным облачком над ее золотистой короной; и она сама, герцеговина, пытается донести до нас, смертных, нездешние слова, слетающие с диска грампластинки. Я, казалось бы, воплощал ее завет в жизнь. Наяву переживал слова ее мечты.
У нее же самой, однако, мое решение навсегда покинуть Россию не вызвало, в свое время, особого энтузиазма. Эмиграцию, сказала она мне перед отъездом, надо начинать изнутри: “Надо в первую очередь освободить темницу своего сознания и лишь затем распахивать железный занавес государственных границ”. Что она имела в виду? Какие темницы сознания и какие секреты томились там в заточении? Самая простая причина моего отказа стала проясняться для меня слишком поздно: страх. Страх перед разоблачением страшной тайны, запрятанной в темницах души тети Ирены. По мнению мамы, я боялся остаться травмированным на всю жизнь. На самом деле я жил в страхе, что узнаю нечто монструозное о самом себе, что известно лишь тете Ирене. Я делал вид, что надеюсь разузнать все и разгадать этот секрет там, за магическим железным занавесом. В действительности я бежал, чтобы не оказаться наедине лицом к лицу с правдой.
В течение всех последующих лет моей эмиграции намеки на существование этой правды поступали от моих родственников с завидной регулярностыо. Лет семь назад, скажем, в очередном письме из Москвы не слишком внятно сообщалось о том, что тетя Ирена едва не осуществила свои угрозы публично, и если бы не своевременное вмешательство моей мамы, она совершила бы совершенно возмутительную по своему безобразию выходку, чуть не опозорив нашу семью на всю Москву. Все члены нашего семейства чуть не выцарапали друг другу глаза по этому поводу в буквальном смысле, несмотря на уверения дедушки, что причины разногласий “исключительно желудочные”. Тетю Ирену временно госпитализировали — тоже не по желудочным, как меня пытались убедить, причинам. По желудочным причинам или нет, но ее безобразная выходка произошла в мое отсутствие, а значит, не касалась исключительно меня. Но если не меня, то кого? Чем чаще я ломал голову над этой загадкой, тем отчетливей представлял себе ее в больничной палате, с лицом в старческих мушках, оспинках и с пергаментными висками. Ее легендарные кудри поблекли и сбились в ватные букли. Она смотрела на меня из далекого мне российского настоящего (ставшего для меня недоступным прошлым) неморгающим оком, как бы укоряя меня за то, что я решил переменить место своего жительства, а не образ жизни своего места, и внутреннее убожество подменил внешним комфортом — без страхов и секретов вокруг. Секрет же, как я уже говорил, это залог продолжения истории и, как учил нас опыт тети Ирены, не стоит спешить с его разоблачением; но секрет при этом должен быть твой и ничей другой: чужие секреты, как чужие сны, нам неинтересны. Этот мой кошмарный секрет, неведомого мне смысла, оставался там, с ней, а она, того и гляди, могла сойти с ума или вообще отбыть на тот свет, оставив меня в потустороннем мире эмиграции без всякой надежды возвращения в заветный сюжет русской истории через этот самый секрет, которого я так страшился.
Жизнь там, куда нет возврата, застывает навечно у нас в сознании, и поэтому когда я, лет через пятнадцать, получил письмо лично от тети Ирены, никакой дистанции времени я не почувствовал: казалось, что я расстался с ней вчера. Однако с этого, так сказать, вчерашнего дня в стране начали происходить метаморфозы, загадочные не только для иностранцев, но и для самих граждан советской, в прошлом, державы. “We’ve become emigrants in our own country that has become unrecognisable by a trick of history” (“Мы превратились в эмигрантов в собственной стране, ставшей неузнаваемой из-за фокусов истории”), писала мне тетя Ирена, почему-то по-английски. Мне в голову не приходило, что она знает английский. Неужели та мистическая дама, из глянцевитой бездны граммофонной пластинки, вещала в те волшебные дни моего детства именно на языке, что по воле судьбы (из-за фокусов истории) стал мне вторым родным? Не потому ли я и выбрал Англию своей второй родиной: в поисках, так сказать, эха родных мне с детства, в самой своей загадочности, чужих звуков? Или я, по её мысли, настолько англизировался, что уже по-русски не разумею?
“Оказавшись в Москве, ты не заметишь перемены своего политического статуса: все мы теперь тут эмигранты-антисоветчики”, продолжала она. “Поскольку между нами больше нет внешних политических преград, мы сможем забыть про географию страны и сосредоточиться на географии души. Если, конечно, ты все еще любишь свою тетку и хочешь знать всю правду”. Вовсе не к правде, так я понимаю, стремилось мое сердце: истина заключалась в том, что тетя Ирена стала являться мне в моих ностальгических снах вновь, как и прежде, в ореоле огненно-рыжих волос, в муаровом платье с глубоким декольте, туфли на шпильках, чулки со стрелочкой — моя недостижимая Россия; и я — ей, приветствуя радостный плен, бросал свое сердце: ловите, Ирен!
***
После стольких лет разлуки прежняя география оказалась действительно содранной, как старые обои, со стен родного города: вместо памятника Дзержинскому посреди любимой площади торчал обрубленный, как культя, пьедестал; везде были набиты таблички с дореволюционными названиями улиц — номинальные символы прошлого казались новой России прочным залогом будущего. Не было моих детских секретов под стеклышком. Не было ни парадов на Красной площади, ни прорыва сквозь милицейские кордоны, ни азарта погони за бродячей кошкой. Я попал в минуту траурного молчания, на этот раз — в память по самому себе. Москва представала перед глазами как ограбленная квартира — все закоулки помнишь наизусть, но комнаты голые, и везде следы чужих сапог. Я опасался, что таковым предстанет и мое семейное прошлое — ограбленным. Но родной очаг остался прежним, как будто воспроизведенный копировалкой моей памяти: и запах селедочки с вареной картошкой, и зеленый абажур над парчовой бахромой скатерти, и, главное, все то же рыжее сокровище кудрей, золотое руно волос тети Ирены.
Я не верил своим глазам. Дело даже не в том, что я, конечно же, ожидал увидеть старуху с пепельными патлами. В смысле эффекта тут было нечто посильнее накрашенных волос. На ней было и прежнее муаровое платье с глубоким декольте; его вырез в своей отточенности повторял и ее округлое колено, и подъем в туфле, заострившейся шпилькой каблука. Как будто годы прошли не в старении, а в обретении себя прежней. То, что произошло с ней и со страной, как бы повторяло уайльдовскую историю Дориана Грея: как только советская власть рухнула, обезображенная распадом и позором, к моей тете вернулся ее прежний шарм, стать, панаш, как говорят англичане, употребляя французское слово. Взбудораженный встречей, я попробовал заикнуться насчет старой пластинки на патефоне, но меня уже никто не слушал: после первых объятий, раздачи подарков, ахов и вздохов все семейство тут же забыло про меня, вновь сцепившись в политической сваре о будущем России.
Больше всех шумел дядя Аркадий. Он постоянно повторял свой отчет о пребывании на баррикадах у Белого дома во время путча. “Кстати, расскажи там у вас на Бибиси”, брал он меня за пуговицу, пододвигая свой стул вплотную. В который раз он предлагал британскому радио историю о том, как все участники выстроились в цепи, взявшись за локти, против танков, и когда все хором стали скандировать: “Сво-бо-да”, то с дальнего конца, услышав, тут же подхватили: “Би-Би-Си”.
“Свобода, понимаешь? Либерти, наша американская радиостанция”, разъяснял он мне, как иностранцу.
“Вас, заслуженных участников этих баррикад, расплодилось столько же, сколько старых большевиков с бревном при Ленине на революционном субботнике”, вставила тетя Ирена; мне даже показалось, что она мне подмигнула.
“Ты, Ирена, закоснела в своем цинизме. За эти три дня я полюбил страну и поверил в свой народ”, обернулся к ней дядя Аркадий. Его взгляд увлажнился от собственной вдохновенной растроганности. Ноздри его расширились, двойной подбородок начал дрожать, и усилилась астматическая одышка. Я впервые, может быть, был свидетелем пресловутой параллели между революционной активностью и сексуальной фрустрацией: в его одержимости политикой была физиологическая возбужденность, тем более заметная из-за его преклонного возраста. “Когда на митинге подняли наш российский флаг, мне, ей-богу, хотелось плакать от восторга, как мальчишке”.
“Dear me!” скривилась в иронической улыбке тетя Ирена, обращаясь ко мне конфиденциально по-английски. Между нами, тем самым, устанавливались как бы конспиративные отношения. Она повернулась к дяде Аркадию: “Не успели один флаг опустить, другой вздергивают? Вместо пятиконечных звезд кресты понавешаете? Уничтожаете улики своих грязных делишек в недавнем советском прошлом? Бронзового Дзержинского убрали с постамента, но кто его вытравит из сознания миллионов? Уничтожение памятников — это не борьба с мрачным наследием, Аркаша, а вандализм!”
“Это у нее желудочное”, сказал мой отец вместо покойного дедушки, а мама вместо покойной бабушки стала тут же раскладывать по тарелкам новую порцию холодца.
“А в Мавзолее — Макдональд собираетесь разместить?” отодвинула от себя холодец тетя Ирена, как будто на тарелке лежала мумия Ленина. “А вместо Дзержинского — Сахарова на коне, что ли? Раньше Сталина называли солнцем нашей родины, а теперь новооткрытую звезду назвали Анной Ахматовой. Вы думаете, можно избавиться от неприятного прошлого, его переименовав? Какая звезда, такая, извиняюсь, и езда? Не выйдет, господа! Свобода, как сказал поэт, приходит нагая. С внутренней ложью можно покончить, лишь полностью разоблачившись”. Поднявшись со стула, она подошла к зеркалу и, отведя прядь волос, стала вглядываться в свое отражение, как будто действительно собиралась сбросить с себя постылые одежды.
“Опять за свое! Плешь, извините за каламбур, проела”, забегал по комнате дядя Аркадий, нервно хватаясь за лысину. Мама, седовласая и благообразная, с минуту назад матронисто председательствующая за столом вроде покойной бабушки, тут же подскочила к тете Ирене, обняла ее за плечи, как однокашница-гимназистка, и затараторила заискивающе:
“Ирунчик, умоляю тебя. Подумай о ребенке”. Она покосилась на меня. Тетя Ирена аккуратно загасила и растерла папиросу “Герцеговина-Флор” в пепельнице с видом Кремля. Губы ее сжались:
“Ты опять насчет детских травм? Этот ребеночек уже давно был бы дедушкой, если бы ты не воспитала его в страхе перед женским полом в моем лице”. И, нахмурив по-деловому брови, она обратилась ко мне со следующим, к ужасу всех присутствующих, вопросом: “Онанизмом занимаешься?” Я покраснел. “Мастурбируешь в эмиграции?” повторила она вопрос, употребляя на этот раз латинский корень, как будто мне, новоиспеченному англичанину, слово “мастурбация” было более понятным, чем “онанизм”. Я, онемев, продолжал идиотски улыбаться. “Не думай, что я тебя за это холостяцкое занятие осуждаю. Стыдиться тут нечего. Мастурбация помогает сконцентрироваться на собственном внутреннем мире. Кроме того, лучше мастурбация, чем все эти любовные интрижки, шушуканье по углам, лицемерие супружеской жизни. Ради детей. Чтобы избежать травмы. Уйти от правды. Самые страшные деяния родителей при советской власти творились ради благосостояния детей”.
“Ты знаешь, Ирка в каком-то смысле права”, сказал отец, обращаясь к матери, как-то жалобно при этом скособочившись, не поднимая головы. “Права, но, конечно, лишь отчасти. Имея в виду патологическую склонность к вранью у нашего сына, в результате. У него это, отчасти, желудочное, я не отрицаю”.
“Легко рассуждать, Мишук, когда ни за что не отвечаешь. У нее никогда не было ребенка. Бездетные еще и не такое себе позволяют”, бросила ему в ответ мать и тут же испуганно прикрыла рот ладошкой: она явно сказала что-то не то, чего говорить не следовало.
“Did you hear it?” на взвизге, голосом разгневанной матроны из частной гимназии, обратилась ко мне по-английски тетя Ирена. “Нет, но вы только послушайте! А кто, простите, сделал мою утробу стерильной, бесплодной, бездетной? Кто наслал эту стерильность, бесплодность, бездетность на мою голову?”
“Upon your head? На вашу голову или все-таки на вашу утробу?”, уточнил я ее машинально тоже по-английски.
“Indeed! Вот именно”, побледнев, посмотрела на меня тетя Ирена со зловещей улыбкой,
“Прекрати изъясняться по-английски, как будто никто из нас тут ни слова не понимает. Я тоже в свое время в Америку собирался эмигрировать, между прочим. Я тоже курсы английского посещал, о кей?” заерзал на стуле, потирая лысину, дядя Аркадий.
“Знаю я, какие ты курсы посещал. С Марой в постели?” сощурившись, смерила тетя Ирена взглядом мою маму. Я остолбенел. “Конечно, в отличие от меня, тебе, с твоей лысиной, терять было нечего”, брезгливо отодвинувшись от него, тряхнула кудрями тетя Ирена.
“При чем тут моя лысина?” обиженно пробурчал дядя Аркадий.
“Интересно, на кого ты был бы похож, оказавшись в моем положении? И как бы, интересно, выглядела бы в результате наша распрекрасная Марочка?” снова запыхтела папиросой тетя Ирена.
“Никто не заставлял тебя спать с моим мужем!” вдруг взвизгнула мать, забыв и про мои детские травмы, и вообще про элементарную благопристойность.
“Интересно, а с кем мне еще спать, пока ты спала с моим Аркадием?” невозмутимо пожала плечами тетя Ирена.
“Я была совершенно одна”, зашмыгала носом мама. “Это ты с Михаилом крутила шашни в различных командировках, делая перед нами вид, что разъезжаешь по заграницам. Как будто мы ни о чем не догадывались. Мишенька надрывался на дальних объектах, чтобы прокормить семью, и не в последнюю очередь тебя, иждивенку, с твоим безделием и философствованиями о Востоке и Западе. Он из-за тебя ночами не высыпался”.
“Скажи спасибо, что это я, а не ты спала со своим мужем. С его дальними музыкальными объектами и сопутствующими венерическими заболеваниями. Или ты готова была вместо меня полгода проваляться в вендиспансере?” сказала тетя Ирена.
“Мы выбивались из сил ради того, чтобы после больницы ты ни в чем себе не отказывала”, сказал дядя Аркадий. Мать, седовласая статная женщина, поднявшись со стула, стала надвигаться на тетю Ирену, бюстом прижимая ее к стене. Их лица сияли злобой и свободой: дождавшись наконец возможности оскорблять друг друга в открытую, они чувствовали, что оковы тяжкие приличий пали, стесняться больше некого и можно не сдерживаться. Они как будто помолодели: глаза их блестели, рты были полуоткрыты, как дуэльные стволы. Время как будто сдвинулось на несколько десятилетий, возвращая меня в прежнее подростковое состояние, но раскрывая при этом все давние жуткие секреты мира взрослых.
“А ты что, по сути дела, делаешь вид, как будто не понимаешь, о чем идет речь, в принципе?” — в грозном раздражении обратился ко мне отец, отмалчивавшийся все это время в углу. Наконец-то он заметил меня, невольного свидетеля этого семейного безобразия. Я действительно не понимал, о чем идет речь. “Ты что, хочешь сказать, что никогда обо всем этом, в принципе, не слышал?” Я отрицательно мотнул головой, не разжимая губ. “Но об этом было известно всем!” и он стукнул ладонью по столу, призывая всех к тишине.
“Но вы все об этом молчали”, проронил я.
“Разве можно было выразить в словах то, что и так понятно без слов?” отозвалась из своего угла тетя Ирена.
“Ты хочешь сказать”, обратился ко мне отец, “что ты никогда, в принципе, не слышал, какую тайну тетя Ирена, по сути дела, все эти годы от тебя скрывала?” Я снова пожал плечами в недоумении, В угрожающих нотках его голоса мое чуткое ухо стало различать панику отчаяния. Но я впервые говорил ему правду: мне в голову не приходило, что в нашей семье могло случиться нечто подобное — все эти интриги и адюльтеры. То есть интриги — да, вполне возможно, в принципе, но адюльтеры? “Ты ему веришь, Аркадий?”, повернулся отец к дяде.
“Нет, Мишук, я ему не верю. Не верю и все, как говорил Станиславский. Ты ему веришь, Марочка?” сказал дядя Аркадий. Он, вместе с остальными родственниками, сужал кольцо вокруг меня.
“Как можно поверить его наивности? Это граничит с кретинизмом. Но мой ребенок не может быть кретином”, мама горделиво выпрямилась на стуле, задрав подбородок. “Он всегда был очень восприимчивый мальчик, со здоровыми физиологическими реакциями. Говорю не как мать, а как придирчивый педагог. Даже Ирена может подтвердить. Ты ему веришь, Ирена?” повернулась она к родственнице. Тетя Ирена негативно качнула своей золотой тиарой:
“Может быть, он был одержим подростковым онанизмом и был совершенно слеп к окружающей действительности?” Я вспомнил не онанизм, а парады на Красной площади и отцовский ремень. Теперь поздно объяснять.
“3ачем ты опять врешь?” глядя на меня исподлобья, обиженно вздохнул отец, и рука его, почти машинально, потянулась к ремню — по привычке прежних лет. Сейчас он потребует, чтобы я приспустил штаны, разложит меня на диване и отхлещет по голой заднице ремнем на глазах у тети Ирены. Сладкий ком из скопившихся за годы слез рос в горле. Но на этот раз я буду шипеть и царапаться, как та бродячая кошка у помойных баков на заднем дворе моего детства. Склоки и междоусобицы были забыты: вся семья наконец-то нашла общего врага — в моем лице.
“Михаил”, королевским жестом остановила его тетя Ирена. “Неужели годы сталинщины не отбили у всех у вас охоту прибегать к насилию в разрешении духовных противоречий? Поверь, лучший способ борьбы с ложью — не добиваться правды во что бы то ни стало, а разоблачить первопричину лжи. Оголить правду, уои sее? Голая правда говорит сама за себя”, сказала она.
И тут, как бы в доказательство своей логики, она совершила некий неуловимый, как у циркового фокусника, жест.
За мгновение до этого все, казалось, шло логично и благопристойно. И вдруг происходит нечто такое, что не имело решительно никакого отношения к предыдущему. Гремит барабан, и на арене уже не люди, а животные. Я помню лишь, как тетя Ирена вздернула руку вверх, к виску, как самоубийца с пистолетом. Все повскакали со стульев, тоже взметнув руки — в ее сторону, бросившись к ней, как будто пытаясь спасти ее от неминуемой гибели, но застыли, окаменев, осознав, что все усилия уже тщетны, что слишком поздно. Я не сразу понял, что, собственно, произошло. Мать издала то ли короткий вопль, то ли истерический всхлип. За мгновение до этого передо мной маячил прежний образ тети Ирены: она у патефона-граммофона, в кружевном ореоле своих кудрей, в черном декольте, с дымком “Герцеговины-Флор” у алых губ, как в дымке прошлого. Одно движение руки, и она исчезла. Исчезла моя мечта. Точнее, исчезло то, что я считал своей мечтой в прошлой моей жизни. Как если бы она на глазах у всех задрала юбку и скинула трусики. Она демонстрировала нам голую правду.
Ее рука, совершив цирковой трюк, бессильно свисала вдоль бедра: на указательном пальце брезгливо болтался сорванный с моего прошлого ореол — золотое руно ее роскошных волос. Точнее, не ее волос. Искусственных волос. Эти рыжие кудри, соскользнувшие с пальца на пол, были похожи на жалкую шкурку дохлого зверька. На полу валялся волосатый трупик. Это был парик. Всю свою прошлую жизнь я пялился не на золотое руно ее кудрей, а на парик, восхищался чучелом. Я боялся поднять глаза и встретиться взглядом с голой правдой. То, что скрывалось под париком, было страшнее послереволюционной разрухи, сталинского террора и брежневского застоя. Над патефоном нависал яйцеобразный череп, с розоватыми младенческими проплешинами, покрытый кое-где, как одуванчиками, пучками седого пуха. У ушей торчали седые патлы, вроде пейсов-косичек, с нелепым, как у китайского болванчика или донского казака, оселедцем с булавкой на макушке: на этих жалких остатках растительного покрова и держался, видимо, парик. Голизна черепа оттеняла напудренное лицо с густо подведенными бровями и наклеенными, как у детской куклы, ресницами, с кровавой кляксой рта: как будто это лицо, как и парик, тоже ей не принадлежало, а крепилось за ушами английской булавкой, и его, это наклеенное лицо, тоже можно было сорвать и выбросить в помойное ведро. На этом обнажившемся лице стали выделяться и топорщащиеся жабры щек, и сморщившийся, как на суровых нитках, шов губ, и отвисший кошелек кадыка, и кроличья запуганность старческих заплывших глаз. Эти глаза кружили по лицам родственников, высматривая восхищенный взгляд, ожидая поздравлений, аплодисментов благодарной публики. Вместо этого я услышал глухой всхлип, поразительно напоминающий по звуку приступ рвоты. Отец стоял в углу, уткнувшись лицом в стену. Мать раскачивалась в кресле, обхватив руками голову. Дядя Аркадий, уставившись в пол, беззвучно царапал обивку кресла скрюченными пальцами. Из всех присутствующих один я оставался на своем месте: лицом к лицу с богиней моего детства.
“Ну вот, больше вроде бы разоблачать нечего. Ни в общественной, ни в личной жизни”, вздохнуло лысое существо, умиротворенно мне улыбнувшись. “Он”, сказала она, указывая на меня онемевшим родственникам, “он меня поймет. Мальчик живет в обществе, где не стыдятся самих себя. Ты ведь меня любишь? И такую любишь?” Не дождавшись ответа, она закурила заветную “Герцеговину-Флор” и стала накручивать ручку патефона. Я был уверен, что угадаю слова с пластинки. “Shall we dance?” и она протянула руку, робко заглядывая мне в глаза. Это было лицо моей России: без фальши, без ужимки, без прикрас.
“Прикройтесь, умоляю вас”, выдавил я наконец из себя, сдерживая истерический всхлип. Я нагнулся и поднял с пола парик. “Не надо этой правды. Мы с вами еще станцуем. Только ради Бога, прикройтесь”.
Лондон, 1992 г.