Избранные страницы книги “Дороги непутевые мои” (окончание)
Опубликовано в журнале Урал, номер 4, 2004
Окончание. Начало в № 3, 2004 г.
3. Переживший славу свою…
О Сергее Митрофановиче Городецком я знал мало, но очень интересовался им, поскольку судьба этого поэта соприкасалась с судьбой Сергея Есенина, моего бога в литературе. Я знал, что с Городецким Есенина познакомил Блок, что был это очень заметный и яркий поэт на заре ХХ века. Не случайно ведь тот же Александр Александрович (Блок) в своих дневниках пять раз (по крайней мере, столько я насчитал) говорит о творчестве Городецкого. Причем с восторгом! Да и если внимательнее присмотреться к стихам Марины Цветаевой, можно без труда обнаружить, сколько она “поназанимала” у Сергея Митрофаныча ритмов, приемов подачи красок, способов построения образов и т. д. Да и у Есенина, особенно в раннем периоде его творчества, “следов” этих хватает.
Одним словом, мне был очень интересен поэт, о котором я думал, что он где-то в двадцатых годах ХХ столетия и остался. И вдруг в один из последождливых дней осенней сессии 1967 года к нам в аудиторию заочников заходит секретарь отделения Лина Васильевна и спрашивает, не желает ли, мол, кто-нибудь пойти на похороны Сергея Митрофановича Городецкого. Я первый подскочил к ней. Потом подошли Толик Долгов, Валера Кузнецов и Виктор (помню, что фамилия начиналась с буквы С, а дальше — забыл начисто).
В Центральном доме литераторов на гражданской панихиде народу было не очень-то — в основном старики. Но какие! Одна знаменитость знаменитее другой. Когда мне и Валере Кузнецову предложили (не помню уж кто) постоять в почетном карауле, то вместе с нами у гроба покойного стояли такие знаменитости, как Ярослав Смеляков и Сергей Наровчатов.
На панихиде многие говорили хорошие слова о покойном. Но запомнилось мне почему-то лишь выступление певца известнейшего Ивана Семеновича Козловского. Одну фразу я и сейчас могу пересказать дословно: “Старые традиции мы нарушили, а новые не создали и навряд ли создадим…” Запомнился, как бы в привесок к этой фразе, портфель Ивана Козловского, который он не выпускал из рук. Был он дерматиновый и до того старый да изношенный, что кусочки истрескавшегося от времени и носки дерматина чудом держались на матерчатой основе. На наши с ребятами недоуменные перегляды и тихое шушуканье, вот, мол, такая знаменитость, а приобрести нормальный портфель не может, — какая-то дама в черном пояснила негромко, что так-де модно нынче, это говорит о хорошем тоне владельца портфеля.
Еще, помню, нас удивляло, что нет на панихиде ни Евгения Евтушенко, ни Андрея Вознесенского, ни Беллы Ахмадулиной, имена которых были тогда на слуху у всех. А удивляться было нечему. Как потом многие поняли, — творчество их питалось совсем от других корешков…
Нести длинный гроб по кладбищу (а нам, студентам, это привелось) было не так-то просто. По дорожке-то еще ничего, хоть и грязно после ночного дождя было, а вот когда стали подносить тело к подготовленной могиле, то приходилось и на чужие захоронения наступать (да простят нас покойники) — слишком уж узкие да виляющие тропочки между ними были.
Не помнится мне, чтобы у вырытой могилы речи какие-то говорили (в ЦДЛе на панихиде их сказали), а вот что здорово запомнилось: когда опускали гроб в могилу, которая слишком коротка была для покойного (только внизу подрыв был сделан по размеру), то чуть ли не в вертикальном положении домовину держать пришлось. Тут и случился казус. Плохо приколоченная крышка гроба, поставленного чуть ли не “на попа”, вдруг отскочила, и тело Сергея Митрофановича стало вываливаться из своего последнего убежища. Хорошо, что покойника тут же подхватили и удержали не растерявшиеся руки провожающих…
После похорон народ кучками потянулся к выходу с кладбища. Знаменитые старики держались наособицу, и кто-то повел их к виднеющемуся за воротами автобусу. Нас пригласить почему-то никто не догадался.
— Не посматривайте, ребята, туда, — сказал рядом стоящий мужчина, лет на двадцать постарше нас. — Эта когорта не терпит посторонних. Поехали лучше ко мне да помянем покойника, царство ему небесное.
Мы, конечно, с готовностью согласились.
Квартира нашего нового знакомого, Мстислава Александровича Левашова, находилась на Тверском бульваре, буквально наискосок от Литинститута. Это была старая московская коммуналка. Общий мрачноватый коридор и в середине шестидесятых крепко держал запахи керосинок и керогазов еще военных да и довоенных лет. “Квартира”, вероятно, состояла когда-то из одной комнаты, но ее перегородили, и получилось два небольших закутка. Один превратился в кабинет хозяина, а второй, куда мы вошли, по всей видимости, служил гостиной. Мстислав Александрович усадил нас за маленький столик, принес откуда-то тарелку с разрезанными на дольки яблоками и оплетенную бутыль с вином.
— Друзья из Грузии привезли, — кивнул он на бутыль, удивительно похожую на недавно виденную мной в Елисеевском магазине.
Оказалось, что к очень интересному человеку попали мы в гости. Он скромно называл себя просто литератором, хотя имел более двух десятков изданных в разных издательствах поэтических книг (многие из них он нам показал). А часто прерывающие нашу беседу телефонные звонки показывали, насколько он был популярным и нужным человеком.
Когда он вновь подсел к столу, лицо его было искренне расстроенным. Но скоро разговор снова пошел по старому руслу. Со слов Мстислава Александровича, мы поняли, что он был последним другом Городецкого. Вот что до сего дня осталось в моей памяти из его рассказа.
Общеизвестно, что Сталин (как и Карл Маркс, кстати) пописывал стихи. Разумеется, на грузинском языке. И вот в один прекрасный (для него) день он справился у кого-то из приближенных “товарищей”, кто, мол, хорошо переводит стихи грузинских поэтов? Товарищ назвал имя Городецкого. Иосиф Виссарионович пригласил поэта к себе и попросил перевести плоды своих “поэтических трудов” на русский язык. Познакомившись с подстрочниками вождя, Сергей Митрофанович, будучи человеком откровенным, ответил якобы Сталину отказом. Вы, мол, конечно, человек гениальный, но… не в области поэзии. Сталин на дерзость “какого-то бумагомарателя” промолчал и даже пальцем поэта не тронул, но после этой “дружеской” беседы стихи Городецкого не печатались уже нигде. Даже какая-нибудь вшивая многотиражка не решалась на такое. И потянулись трудные дни и годы для когда-то прославленного поэта. Из-за изнуряющего безденежья он даже крышу над головой потерял. Все бывшие “друзья” отшатнулись от поэта. А кто осмеливался “не отшатываться”, тот оказывался “в местах не столь отдаленных”.
Но мир все же не без добрых людей. Как ни невероятно, с “крышей” Сергею Митрофановичу помог не кто иной, как тезка его — Сергей Михалков. Как уж решился один из создателей Гимна, секретарь правления Союза писателей СССР на подобное, кто знает. Но разрешил он бездомному Городецкому жить в своей… бане. Возможно, этот жест классика советской литературы был сделан не без ведома Сталина, которому, вероятно, унижение известного поэта было приятнее, чем простое физическое уничтожение его. Пускай, мол, в бане щей похлебает, покорнее будет. Правда, великий вождь и учитель, по всей вероятности, не знал, что михалковскую баню аж на четыре комнаты перегородить можно будет…
А на что же все-таки жил Сергей Митрофанович, на какие, как говорится, шиши? Со слов Левашова, “прожиточный минимум” ему обеспечивал Большой театр, ежегодно начинавший свой театральный сезон с премьеры глинковской оперы “Иван Сусанин”. Из моего поколения редко кто уже и знал, что до революции называлась эта опера не “Иван Сусанин”, а “Жизнь за царя”, что либретто этой оперы было тщательно “подсовременено” умелой рукой профессионала и что рука эта принадлежала Сергею Митрофановичу Городецкому. Трудно объяснить, что побудило поэта на это “действо”. Возможно, вынужденное безденежье (руководство же Большого театра обещало за “работу” повышенный гонорар выплачивать, причем ежегодно, за каждую премьеру оперы), а возможно, и боязнь за судьбу гениального произведения.
Раздался звонок. И не телефонный, а от входной двери. Мстислав Александрович побежал открывать. Через некоторое время в “гостиную” вошел полковник, а за ним — и хозяин квартиры.
— Вот что, ребята, мне с полковником с полчасика поработать надо, а вы, чтобы не скучать, пейте пока вино и запишите-ка вот сюда каждый по стихотворению. Своему, разумеется, — Мстислав Александрович достал из шкафа толстющую амбарную книгу. — Здесь каждый, кто заходил в эту квартиру, оставлял свои “следы”, так сказать…
Полковник и Левашов скрылись в “кабинете”, а мы склонились над амбарной книгой. Она была заполнена на две трети стихами и всевозможными прозаическими пожеланиями в адрес хозяина квартиры. Многие авторы записей были известны не только нам, начинающим “инженерам человеческих душ”, но и всем обитателям России. Даже запись Дмитрия Кедрина мы встретили там…
Поскольку моя фамилия с буквы “А” начинается, однокашники мои настояли, чтобы я первым свое стихотворение записал в этот, можно сказать, мавзолей имен. Я по-быстрому чуть ли не печатными буквами записал в книгу свой “Костер” с посвящением Тамаре Чуниной и передвинул фолиант Толику Долгову. Чтобы не мешать товарищам, отошел к книжному шкафу и стал перебирать сборники, автором которых был Мстислав Левашов. Один, давнишнего издания, “Песенник” привлек мое внимание. Каково же было мое удивление, когда я встретил знакомые строчки:
По проселочной дороге
Шел медведь к своей берлоге,
И, шагая через мост,
Наступил лисе на хвост.
Подняла лисица крик,
Зашумел темный лес,
И медведь с испугу вмиг
На сосну большую влез… и т. д.
Эту песенку разучивали мы в хоре Полевской средней школы № 1 еще задолго до моего исключения из нее. Как здорово, как увлекающе выводил тогда мелодию на своей старой скрипочке руководитель хора Дмитрий Георгиевич Медведев. И запомнилась-то мне так подробно эта песенка, скорее всего, из-за своей безхитренности, немудрености, чем она и выделялась из всего ряда разучиваемых нами в ту далекую пору песен типа: “Сталин — наша слава боевая, Сталин — нашей юности полет…”
Боже, как я обрадовался, встретив свою старую знакомую в этом повидавшем виды московском доме. Если я не очень-то верил в рассказы хозяина квартиры о его двадцатипятилетней дружбе с такой, по сути, исторической личностью, как Сергей Митрофанович Городецкий, то теперь все мое неверие растворилось в несколько сентиментальной, может быть, душевной теплоте, нахлынувшей на меня. И уже потом, когда Левашов проводил полковника, я безоговорочно принимал на веру все его слова. А рассказывал он еще о неслыханном в ту пору нами:
— Вы знаете, кто этот полковник? — спросил Мстислав Александрович, проводив гостя. Мы, разумеется, не знали. — Это в прошлом один из охранников Берии. Я помогаю ему в написании мемуаров. Много интересного он знает. Сегодня мы записали с ним, как Берия чуть ли не до мании преследования Сталина доводил. Поставит возле какой-нибудь кремлевской елочки якобы, на пост, солдата, у которого в биографии незначительное родимое пятнышко имелось, и при прогулке со Сталиным вдруг выскакивал наперед вождя, будто бы телом своим его защищая, и стрелял в бедного солдатика. Вот, мол, хотел, негодяй, вас убить, Иосиф Виссарионович. А все здесь действительно выглядело подозрительно: никакого поста тут, возле елочки, и быть не должно, да и в роду-то у солдата троюродного дядю раскулачили…
Одним словом, пара таких спектаклей заставила вождя, чуть ли не в полном смысле, каждого куста бояться.
…Я не знаю, вышла ли книга с мемуарами бывшего охранника Берии, знаю только, что в то время сталинскую тему уже “закрывали”, и жить мы начинали вовсю “по-брежнему”. Так что вполне возможно, что книга о темных делах Берии так и не увидела своих читателей. Однако память моя нет-нет да снова возвращалась к рассказу Мстислава Левашова о мемуарах полковника. Было в них еще одно место, которое врезалось в мою память, пожалуй, покрепче, чем спектакль Берии с прививанием Сталину мании преследования. Это — о гибели прекрасного русского поэта Дмитрия Кедрина. Я уже кое-что знал о подробностях смерти этого величайшего мастера слова. И не от кого-нибудь я слышал о них, а от самого Николая Рубцова. Помню, в один из вечеров общежитских зашел у нас разговор о стихах Дмитрия Кедрина, и Николай прочитал свое страшное стихотворение о смерти поэта (“Был вечер и зловещ, и ветрен”). Тогда я и узнал, что Дмитрий Кедрин жил в каком-то дачном поселке под Москвой (забыл его название), и однажды, при возвращении домой, он встретил своих убийц. В тамбуре пригородного поезда он и спросил у них (если верить стихам Рубцова, а истинный поэт и в догадках редко ошибается): “А за что?” Помню, как мы судили и рядили, кто и за что мог убить поэта, но так ничего и не вырядили. Убить его могли и какие-нибудь отморозки из-за рваной трешки. Кто знает, если убийц так и не нашли.
И вдруг от Мстислава Левашова я узнаю о причине гибели поэта. Все оказалось куда серьезнее, чем мы предполагали в своих догадках. Источником этой страшной информации послужил Левашову, разумеется, бывший охранник Берии. Оказывается, причиной гибели Дмитрия Кедрина был всесильный шеф полковника. А случилось это так. Командующий закавказским военным округом некто Кедров каким-то образом заполучил кой-какие документы, уличающие Берию в действиях против Сталина. Тайком он послал с ними гонца к вождю. Однако приспешники Берии не дремали. Перехватив вестника, они доложили обо всем своему кормильцу. Лаврентий Павлович был до того разгневан, что приказал извести весь род Кедрова аж до десятого колена. Созвучие фамилий Кедров и Кедрин, возможно, и смутило исполнителей бериевского приказа, но сомневаться в своих действиях они не приучены были. Так и “погиб поэт, невольник”, увы, не своей чести, а того страшного времени, в котором жил и герой нашего рассказа Сергей Митрофанович Городецкий.
Возможно, кто-нибудь упрекнет меня в том, что я с французской легкостью перепрыгиваю с одной темы на другую, что ни к чему, мол, здесь мемуары какого-то полковника, не имеющего никакого отношения к жизни Городецкого. А так ли это? Ведь все мы, как сказал некогда Рубцов, “… опутаны всерьез какой-то общей нервною системой”. Мало того, и времена-то наши — и прошлые, и будущие — тоже переплетаются. Ну мог ли я предполагать, что через тридцать с лишним лет после описываемых событий (похорон Городецкого) я встречу человека, который, как оказалось, тоже принимал участие в траурном шествии по Ваганьковскому кладбищу, провожая известного русского поэта в последний путь? Возможно, мы даже гроб-то с ним вместе несли. И ведь надо же, не больше чем через пару дней после похорон мы с ним даже познакомились, поскольку он тоже в Литературном институте учился. Но поводом к знакомству послужили совсем не похороны Городецкого, а мой студенческий прагматизм. Все дело в том, что Николай Денисов (а разговор идет именно о нем, прекрасном тюменском поэте) учился на курс старше меня тоже на заочном отделении института. И это был единственный человек, который не отдал еще никому свои контрольные работы за второй курс, оконченный им, а мне на нем предстояло только учиться. Существовала прекрасно разработанная система у студентов-заочников (ладно, уж выдам “военную” тайну): окончив курс, студенты забирали в институте свои контрольные работы, написанные за год, и распоряжались ими по своему усмотрению. Чаще всего они за бутылку (не воды, конечно) отдавали их своим “братьям меньшим”, то есть студентам, учившимся на курс ниже. Так вот, как всегда, спохватившись после времени, я начал разыскивать человека, который выручил бы меня, “облегчил” бы мне учебу на втором курсе. Но таковых уже не находилось — запоздал я со своей бутылкой. И вдруг узнаю, что некто Николай Денисов своих работ никому не отдает. Я — к нему. Представился. Выяснил, что он чуть ли не земляк мой. Прошу контрольные, а он не отдает. Показываю бутылку — аж “Столичной”! — а он сердится. Но от меня, когда я пристаю к кому-либо, трудно отделаться.
— Ладно, — наконец-то сказал Николай. — Забирай, но только с условием: контрольные работы мои вышлешь мне после по почте. Вот мой адрес.
А от бутылки наотрез отказался. Вот человек! С этим выводом согласились и мои друзья, помогшие мне осушить бутылку. Помню, на протяжении трех лет я “умнел” за счет Николая. Работы его действительно умные были, ни разу на доработку из института “мои” контрольные не возвращали. Сколько времени мне Николай сэкономил! Не водку, а коньяк бы ему за это поставить.
И вот через тридцать с лишним лет предоставилась мне такая возможность. В апреле 2001 года в Нижнем Тагиле состоялось общеуральское совещание молодых литераторов. От тюменской писательской организации Николай Васильевич Денисов был назначен руководителем одного из поэтических семинаров, а я привез на совещание двух своих приглашенных на него “звездочек” — старшеклассниц-выпускниц Наташу Денисламову и Женю Фарненкову, которые к окончанию школы уже по три книжечки имели (приглашали еще и Аню Мутовкину, третью мою “звездочку”, выпустившую во время учебы в школе тоже три книги, да она уже студенткой первого курса Челябинского мединститута была).
С Николаем Денисовым мы с трудом признали друг друга — столько лет прошло!
— Ну что, пришла пора рассчитаться с тобой. Ты ведь тогда так ни одной бутылки и не взял за контрольные. С процентами-то, поди, теперь мне три бутылки коньяка придется ставить.
— Увы, не пью, — смущенно улыбнулся Николай. — Давно уже лишил себя этого удовольствия.
— Да и я свою цистерну выпил — двадцать шесть лет в рот злодейки не беру…
На том наш первый разговор после столь продолжительной разлуки и закончился. Не до воспоминаний было — семинар на плечах! Только и успели подписать друг другу книги свои.
Ночью в уютном номере лагеря “Звездный”, где проводилось совещание, мне не спалось, и я решил хотя бы бегло пролистать книги, подаренные Николаем. Его “Стезя” была прекрасно оформлена — в толстой обложке, с позолотой, теснеными буквами. Да и стихов-то в ней было — уйма! Прочитав пару стихотворений, я понял, что мы с ним с одного поля ягоды — с есенинского. Удовлетворенно вздохнув и завистливо еще раз посмотрев на богатое оформление книги (мне так изданных стихов своих никогда не видывать!), я взялся за выглядевшую беднее книгу в мягкой обложке, книгу, похожую на мои. Это был сборник автобиографической прозы. “Страницы разных широт” назывался он. Перелистывая страницы, я вдруг споткнулся на одном месте: “Похороны были тихими, скромными. Поэт Городецкий пережил свое время, известность, славу. В Центральном доме литераторов было прощание, и мы с Алексой (сокурсником) стояли в траурном карауле у гроба поэта. На Ваганьковское кладбище кроме нас, помню, поехали Виктор Боков, Михаил Львов, Дмитрий Ковалев, профессор Семен Машинский, дочь Городецкого. Мы и несли на своих плечах через все кладбище к могиле длинный гроб с телом Сергея Митрофановича…”
Боже мой, ну надо же! А я и не знал, что в ту “мокрую осень 67-го года” мы с Николаем занимались одним и тем же скорбным делом — провожали в последний путь одного из ярких представителей Серебряного века нашей родной литературы.
Я кое-как дождался утра и, разыскав в столовой однокашника, сразу же ему заявил: “А ты знаешь, я ведь тоже на похоронах Городецкого был”. Мне показалось, что Николай не поверил. Тогда, недолго думая, я рассказал ему и о портфеле Ивана Козловского, и о том, как Городецкий чуть из гроба не выпал, и еще о многих детальках, которые только очевидец и мог заметить. Глаза Николая потеплели, но когда я начал рассказывать ему о двадцатипятилетней дружбе Мстислава Левашова с Городецким, недоверие опять проскользнуло по лицу Денисова. Однако никакими “детальками” я подтвердить тут ничего не мог. Я и сам не знаю, может, все, о чем рассказывал Левашов, было не совсем так, а быть может, и совсем не так. Как теперь узнать? Однако я за сколько, как говорится, купил, за столько и продал. Так что уличать меня в какой-то неточности не стоит.
После совещания, где девочкам моим многие завидовали (не так-то ведь просто нынче книгу издать, а тут — школьницы и по три сборничка уже имеют!), началась у нас с Николаем неторопкая переписка. Однако чем больше я читаю его стихи, тем роднее он мне становится. В сентябре, пережив инсульт, я понял, что это был звоночек оттуда, где многие-многие в своих упокойных гнездышках смирненько лежат, где и Сергей Митрофанович Городецкий нас поджидает. С этими печальными мыслями я и написал акростих, посвященный Николаю Денисову. Но понравился ли он ему или нет, до сих пор узнать не могу — что-то не пишет, чертеняка. Наверно, совсем закрутился с выпуском своей “Тюмени литературной”, в которой не на жизнь, а на смерть бьется по мере сил и возможностей (да и невозможностей тоже!) за выживание русской литературы, очередной раз загнанной в угол. Но напишет, поди. Сам же в последнем письме признался: “Мало нас осталось”…
Три версты
И это пройдет…
Экклезиаст
Не греют ни надежды, ни мечты,
И даже вера в Бога зашаталась…
Как страшно одному средь суеты
Осиливать дорогу в три версты —
Лишь три версты до кладбища осталось!
А жизнь идет… И что ж теперь пред ней
Юлить, в слезах вымаливая милость?
Да лучше мне не жить и пары дней!..
Едва ли кто заметит из людей —
Не многое бы в мире изменилось…
И к черту все надежды и мечты!
Смириться надо с тем, что песня спета.
Одно меня терзает: как же ты?
Воистину, все истины — просты.
Утешусь тем, что все ж — пройдет и это.
Родные пенаты
— Не спрашивай, что твоя страна может сделать для тебя. Спроси себя, что ты можешь сделать для нее.
Джон Кеннеди
В конце декабря 1987 года я со всем семейством вернулся на родину, в славный свой городок Полевской. Удивительное дело, куда бы ни заносила меня судьба — и на Тюменщину, и на Чукотку, и в Среднюю Азию, и на тихий Дон, — а везде я слышал бормотанье речушки Полевой, повсюду напахивало на меня ядреным запахом живицы молодого сосняка, что рос возле поселка Первомайского, и нигде в своих странствиях не встречал я горы выше легендарной нашей Азовки. Боже, как прекрасно иметь на планете уголок земли, к которому ты привязан самым прочным в мире канатом — любовью. Смогу я забыть когда?
* * *
Так все же куда идти работать? Журналистом — нечего и думать. Учителем? Диплом Литературного института это позволял. Тем более что в Багаевке я уже учил казачат в шестом и десятом классах. Какой-никакой, а опыт был. А школы — вот они, рядом. Одна на другой сидит. Времени ожидать у меня нет возможности — семью кормить надо.
Однородные члены предложения
и бедный котенок
(Урок в третьем классе)
— Ну что же вы сегодня по русскому языку изучали? Однородные члены предложения проходили? Ну и как? Прошли и нигде не споткнулись? Молодцы! Только скажите все же мне, какие же члены предложения из одного рода бывают, к какой части речи они относятся? Существительные? Надо же! Глаголы? Вот-те на! И прилагательные тоже? Ужас! Мафия на мафии даже в предложениях засела. Кстати, вы за неделю-то не забыли, что прилагательные в поэзии эпитетами называются? Это ведь ты, Петя, сказал тогда: “Дверь какая? — Вышибленная”? Очень даже выразительный эпитет. Я его на всю жизнь запомнил.
Класс смеется, а Петя не знает, как вести себя: то ли покраснеть, то ли засмеяться вместе со всеми.
Говорю это я в самом начале урока. Цель одна — собрать внимание класса в один кулак, в один настрой. И с помощью одного “пострадавшего”, бедного Пети, мне это удается.
— Так что, вы говорите, будто прилагательные, которые в поэзии все же эпитетами называются, тоже однородными членами предложения могут быть? Надо это дело проверить. Давайте-ка напишем стихотворение, в котором прилагательные-эпитеты были бы из одного рода. Согласны? А какую тему для стихотворения выберем? О домашнем животном? О каком? О котенке? А конкретнее — о пузатом? О резвом? О плюшевом? Об обиженном котенке? Что ж, лады, об обиженном, так об обиженном.
Я беру мел, подхожу к доске.
— Охарактеризуйте-ка мне этого котенка. Какой он? Галя.
— Голодный.
— Машенька.
— Бедненький.
— Петя…
Едва успеваю записывать: голодный, рыжий, забитый, бездомный, хромой, маленький… Всего ребята назвали около двадцати прилагательных. С этим классом, Надежды Афанасьевны Шахминой, я уже второй год занимаюсь. Так что все ребята — стреляные воробьи. Потому — беру быка за рога:
— Среди этих прилагательных, которые на нашем уроке все же эпитетами должны называться, есть три слова. Надо их найти. Они спокойно вмещаются в такой вот размер: Та-та-та, та-та-та, та-та.
“Стреляные воробьи” тут же сориентировались:
— Маленький, ласковый, рыжий.
— Неплохо. А какую рифму используем: смежную, перекрестную или кольцевую?
— Смежную.
— Нет! — это, конечно же, Петя супротивничает. — Мы на прошлом уроке со смежной рифмой стихотворение написали. Давайте с перекрестной.
— По-моему, убедительно. Согласны с перекрестной рифмой сочинять? Тогда жду варианты рифм к слову “рыжий”.
— “Чижик”? Зачем он сюда. “На крыше”? Можно бы котенка на крышу посадить, но ведь если он обижен (делаю небольшой упор на это слово), то как же мы его пожалеем? Неудобно ведь на крыше-то будет. Так, “лижет”. А что? Это уже где-то ближе.
— Обижен! — кричит Лена с задней парты. Уж она-то любую подсказку услышит!
— А вот это вполне подходящая рифма. Она сообщит читателю, что именно обиженного котенка имеем мы в виду. В какую строчку ставить это слово?
— А вы не знаете? В третью, конечно.
— Молодец, Миша. А теперь подумаем о второй строчке. У нас пока ее место пустует. Но ведь, как говорят, свято место не бывает пусто. Жду вариантов. Петя.
— Маленький, ласковый, рыжий, Где ты, куда ты пропал?
— Очень даже неплохо. И размер подходящий выбрал. Умница. Но давайте что-нибудь еще поищем.
Посыпались варианты. В основном, все они вмещаются в выбранный Петей размер: “Дай я тебя покормлю”, “Что ты хромаешь опять?”, “Мамочки нет у тебя”…
Наконец кто-то предлагает:
— Бедный котеночек мой.
Строка мне понравилась, и я начинаю “защищать” ее:
— А что, неплохо. Главное, тут еще одно прилагательное есть из того же рода.
Но ребята и не собираются со мной спорить, и я записываю строчку на “пустое” место. Однако третья строчка имеет пока только одно слово — рифму. Но подгонять ребят мне не пришлось. Леночка с “камчатки” так и подпрыгивает на парте — скоро потолок рукой доставать будет.
— Что ты там, Лена, прыгаешь?
— Строчку к своей рифме “обижен” придумала: “Был он сегодня обижен”.
Я с восхищением гляжу на девочку.
— Ну, Елена, молодчина! Я тебе говорил, что ты — умница?
— Нет еще, — расцветает Леночка.
— Да как же так? Ведь ты скоро Агнию Барто за пояс заткнешь!
— Скажете тоже.
— И скажу! Что же ты там, на “камчатке”, сидишь? А ну-ка иди, сядь на мое место. Я хочу тебе особый почет оказать.
— Да мне и тут неплохо.
— А-а-а, понимаю. Ты думаешь, скоро твое “камчатское” место самым почетным в школе будет.
Леночка смеется. Класс начинает с завистью посматривать на нее.
— Ну ладно. Сиди уж. Жди своего звездного часа…
Я записываю на доске третью строчку: “Был он сегодня обижен”.
— А все-таки, ребята, кто же это котенка-то посмел обидеть? Пьяный мужик? Собака? Злая собака? Но ведь злыми-то, Гриша, не только собаки бывают. Впрочем, давайте-ка вначале рифму к слову “мой” поищем. Как, как ты сказал? Злой? А что, “мой — злой”, довольно точно. Никто не возражает?.. Что ты там, Миша, бубнишь?
— Нашей соседкой.
— Что, — “нашей соседкой”?
— Обижен.
— Ах, ты строчку предлагаешь?
— Да. Вот так надо сделать: “Был он сегодня обижен нашей соседкою злой”.
— Ну все, ребята! Я ухожу. Мне здесь явно делать нечего.
— А стихотворение заканчивать?
— Хм-м. Пожалуй, вы правы. Любая работа окончание любит.
— Итак, четверостишие одно у нас есть. Но ведь мы, милые вы мои, даже не сказали, чем же его, котеночка-то нашего, соседка обидела. Вот ты, Оля, помню, к слову “рыжий” рифму “лижет” предлагала. Так вот, сейчас, мне кажется, слово “лижет” само в строчку просится. Я чувствую это. Как по-вашему, что обиженный котенок лизать может?
— Лапку отдавленную.
— Вот-вот! Лапку та-та-та-та лижет. Очень хорошо. Но чем же мы эти “та-та” заполним? Миша.
— Лапку больную он лижет.
— Уже где-то совсем близко, но еще варианты нужны. Ксюша.
— Лапочку бедненький лижет.
— Ну, милая, “бедный” у нас уже было. Да и сюсюканья много: “лапочку”, “бедненький”… Как ты, Леночка, сказала?
— Лапу котеночек лижет.
— Гип-гип, ура! Дрожи, Агния Львовна! Ты, Леночка, прямо фрукт! Какой? Какой она фрукт, ребята? Редька… Слышала, Елена? Так что лучше свой нос веснушчатый не задирай. Но хватит веселиться. Вторую строчку к новом у четверостишию искать надо. Лапу котеночек лижет, та-та-та, та-та-та, та… Где варианты? Жду, жду, жду… Катя.
— Плачет котеночек мой.
— Ну что же ты, Катерина? На доску-то посмотри. Видишь, “Лапу котеночек лижет”, “Бедный котеночек мой”. Да еще ты предлогаешь — “Плачет котеночек мой”. Три раза подряд — котеночек, котеночека, котеночек. Не много ли для такого маленького? Не стоит повторять так часто одно и то же. Хотя, признаться, повторы я иногда люблю. Особенно — в конце стихотворения. Он, повтор-то, как бы окольцовывает произведение. Причем повторяемые слова во второй раз звучат как бы совсем с другим значением, какой-то новый смысл они стихотворению привносят. Ну кто еще? Лапу котеночек лижет… Миша, твое предложение?
— Больно бедняге порой.
— Почему “порой”? Да если лапка только что отдавлена, или, допустим, дверью прищемлена, так он ведь даже тронуть ее никому не даст!
— А если: “Тронуть ее — и не смей!”
— Не гони, Миша, лошадей. Думать надо. Ну “тронуть” — еще куда ни шло, а ведь остальное-то — типичное не то. Екатерина.
— Лапу котеночек лижет, хочет ее завязать…
— Это котенок-то — “завязать”? Да ты что? Нет, нет и нет! Миша, зачем руку поднимаешь? Опять спешишь? Я же сказал тебе, думать надо, думать, а потом уж предлагать…
— Трогать ее не дает.
— Как, как? Трогать ее не дает? Ну, господин Кожевников, это, пожалуй, подумавши сказано. Лапу котеночек лижет, трогать ее не дает — прекрасно, Михаил Евгеньевич! Слов нет, все к месту. А теперь пора и заканчивать стихотворение. Давайте посмотрим, все ли мы учли. Обрисовать котенка успели? Успели. Причину обиды нашего рыжика указали? Указали. Что же нам еще с бедным котеночком сделать надо? Саша.
— Покормить.
— Не до еды ему пока, парень. Больно ведь! Катя.
— Пожалеть.
— Вот умница. Ну конечно же! А как пожалеть? Катя, если у тебя пальчик болит, как тебя мама успокаивает?
— Она дует на него.
— Дует и молчит?
— Нет, она говорит: “Не плачь, доченька, не плачь, милая, а не то и я заплачу”.
— А у тебя, Оля? — я специально одних девочек спрашиваю, они жалостливее.
— А моя мама говорит: “Ну хватит, хватит. Поревела и будет.
— Ну а твоя мама что говорит, Лена?
— Ах ты, бедненькая моя. Как же тебе больно! Ну поплачь, родная, поплачь, пальчик от слез-то и заживет.
— И заживает?
— Конечно.
— Ну а что, Леночка, мамка твоя нашему котенку бы сказала?
— Поплачь, маленький, поплачь, рыженький, лапка твоя и заживет.
— Ребята! А не кажется ли вам, что Лена уже сказала, как нам закончить стихотворение? Ведь тут даже рифма уже есть: “дает — заживет”. Миша, давай.
— Лапка твоя заживет.
— Вот и все! И искать на это место больше ничего не надо. Жаль только, что такие жалостливые слова Лениной мамы — “маленький ты мой, рыженький ты мой” — остались за бортом. А ведь по смыслу-то — как раз то, что надо! Петя! Ты что там сидишь такой мрачный и красивый, почему помалкиваешь? Можешь нам строчку придумать?
— Могу.
— Ну?
— Пусть ты, котенок, обижен.
— Ребята, вы согласны с таким вариантом?
— Нет, не согласны. Он не пожалел котенка.
— Верно чувствуете. Действительно, надо вначале пожалеть пострадавшего, а уж потом пообещать, что боль его пройдет.
— А давайте, — встрял опять Миша, — просто повторим первую строчку стихотворения. Вы ведь сами говорили, что повторы нужны иногда.
Я молча заполнил остававшееся пустым место. Потом попросил Лену, как лучшую “чтиху” в классе, прочитать только что рожденное стихотворение вслух. Лена начала читать, а весь класс как по команде, хотя я и не давал ее, подключился к ней. Голоса ребят полны чувства доброты, полны искреннего сострадания к пострадавшему котенку. И я слышу свой голос в общем хоре класса:
Маленький, ласковый, рыжий,
Бедный котеночек мой.
Был он сегодня обижен
Нашей соседкою злой.
Лапу котеночек лижет,
Трогать ее не дает.
Маленький, ласковый, рыжий,
Лапка твоя заживет.
Все довольнехоньки. Глаза у всех сияют. У меня вид, наверное, тоже не менее сияющий. Но ведь я — учитель. Мне о деле надо помнить, а не в эмоциях плескаться. Потому я молча беру мел и жирно подчеркиваю слова: “Маленький, ласковый, рыжий”.
— И “бедный”, и “бедный”, — подсказывает мне вездесущая Лена.
Над Висимом небо сине
Не думал писать о путешествии рассветовцев в демидовский поселок Висим, да после радостно-благодарственного звонка мамы Наташи Доронькиной что-то ворохнулось в душе и рука сама потянулась “к перу, перо — к бумаге”.
Собственно, и путешествием нашу поездку назвать нельзя, поскольку приглашены мы были для участия в работе научной экспедиции “Летопись уральских деревень”. Сразу скажу, что с заданиями своими ребята успешно справились, за что их и поблагодарила сама Аэлита Николаевна Шигина — научный руководитель экспедиции, а она довольно строга в отборе собираемых материалов для будущей книги.
Кроме нас, полевчан (семь человек), в экспедиции участвовали ребята из верхнесалдинской группы “Поиск” и юные журналисты из села Никольского, что под Сысертью. За быстро пролетевшую неделю совместной жизни, наполненную беседами со старожилами типично демидовского края, всевозможными викторинами и розыгрышами, рыбалками и… сеансами гипноза (наша Лена Плющенко блеснула), между ребятами такая дружба возникла, что теперь ее ни водой из Висимского пруда не разлить, ни тем парным молоком, которым потчевали нас (конечно, не бесплатно) добродушные висимские жители.
Вероятно, из ночных исповедальных “шу-шу” родилось у Лены Плющенко стихотворение, посвященное вновь обретенной подруге из Никольска Вере Алексеевой:
Как тяжело любить!
Но никого не любить — тяжелее.
Как грустно в незнании жить,
Но знать обо всем — грустнее.
И страшно,
Вместо стуков бешеных сердца,
Слушать спокойный ритм.
Ужасно —
Никому не открывать дверцы
В своей души затаенный мир.
Но зов ты души послушай,
Когда надоест нытье,
Тогда и поймешь, что лучше,
Каким должно быть бытие.
Писали стихи и по заказу-просьбе Шигиной, чему я был страшный противник. Однако Наташа Доронькина не “вняла” моим презрительным фырканьям на “заказы”.
— Но я ведь от души это, Анатолий Андреевич, — виновато лепетала она, — Мне так деревни эти жалко…
Окошек пустые глазницы
Не просят войти нас в дома…
Здесь крик одинокой птицы
В потемках сведет с ума.
Ни сказок здесь нет,
Ни поверьев…
Где ж люди, куда ушли?
Все улицы этой деревни
Давно лебедой заросли.
Не звякнет от ветра оконце,
Калитка не заскрипит.
Лишь жаворонок под солнцем
О чем-то тревожно звенит.
Извини, Наташа. Вероятно, иногда и “заказы” совпадают с желаньями и криками души. У меня, правда, такого не бывало…
А вот Наташе Денисламовой, десятилетний юбилей которой мы торжественно отметили на берегу Висимского пруда, Аэлита Николаевна не нашла нужным давать спецзаказ, чем, наверное, до глубины души и обидела Наташеньку. Да ей бы такой заказ — раз плюнуть выполнить было! Не она ли бросила дерзкий вызов всем никольским журналистам, чтоб они всей командой играли против нее по подбору рифм к любому слову? Так ведь струсили, позорники, обозвали рифмоплетным компьютером и отступили. Но особенно поразила наша Наталка-моталка ученую даму после посещения дома-музея Д. Н. Мамина-Сибиряка. Впечатления от увиденного и услышанного от гида в музее подняли воображение девочки аж на гору Шихан, куда частенько поднимался когда-то и босоногий вертун Митенька Мамин, и увиденное вылилось у Наташи в восьмистишие:
Поселок ласковый Висим
Средь горок — словно в чаше.
И небо синее над ним,
И синью пруд окрашен.
Здесь раньше Мамин-Сибиряк
Искал для чуда краски.
И не забыть уж мне никак
“Аленушкины сказки”.
Надолго запомнится ребятам встреча в поселковой библиотеке с висимскими пенсионерками да их внучатами, приехавшими на лето отдыхать на родину отцов из разных городов. Удивило, наверное, многое переживших бабушек, какие серьезные стихи пишет четырнадцатилетняя Женя Конькова, автор небольшой книжечки “Сердца свет”. Вздыхали, когда слушали. Да и как не вдыхать над таким откровением:
Последние детства минуты,
Как льстивое чье-то вранье,
Одели на жизнь мою путы
И мучают сердце мое.
Зачем же и радость, и мука
Повязаны вместе судьбой?
Зачем же любовь и разлука
Не ходят одна без другой?
Зачем у вчерашней девчонки
Из розовых сказок мечты
Порой вызревают в потемки
Житейской сплошной маеты?
Ужель рождены мы на муки?
Куда ж ты ведешь, бытие?..
Дороги любви и разлуки
Проходят сквозь сердце мое.
Светлее сделались бабушкины изморщенные лица, когда читала свои стихи Наташа Доронькина. Это “молодое очарование”, как назвал ее в своей статье один усатый критик, сумело и бабушек очаровать чистотой своей мечты:
Мы болтали о пустяках.
Мял в руках ты
От “Сникерса” фантик,
А я думала:
Грустно как,
Ведь совсем ты
Не рыцарь-романтик.
Ты цветов мне не поднесешь
И полночной порой под окошком
Серенаду не пропоешь.
Хоть смешно,
Но ведь надо б немножко…
Вот стоим и болтаем.
И что?
Ветер прочь унес мятый фантик.
Все нескладно у нас,
Все — не то.
Жалко все же, что ты
Не романтик.
Действительно, любви все возрасты покорны. Сидели и вспоминали, наверное, бабушки, какими они в девках были. Поди, и в их времена чувства-то не меньше искрились при встречах с любимыми…
В последний вечер торжеств особых не было. Да и над чем торжествовать? Над вымирающим Висимом?
Газету решили выпустить. Стенную. С хохотом, увы, малоуважительным зашаржировали ребята и стихами, и рисунками своих руководителей. Мое почтенное имя почему-то все группы трясли как хотели. Но мои проказницы, конечно же, всех переплюнули:
Наш Азовский сгоряча
За любовь рубил с плеча,
Зарубил Наташу с Леной,
Женю долго бил поленом.
Молока потом напился
И в Висимке утопился.
Схоронили мы его…
Вот уж было торжество!!!
Надо же, что наплели. Висимку-то эту не самый рослый воробей пешком перейдет. Да и когда это я “За любовь рубил с плеча”? Никакой любви я там не допускал! Разве только к себе… И то одной Наташе Денисламовой поблажку делал. Она меня с первого класса любит, а сейчас уже третий закончила. Крепкая у нас любовь!
Ну вот и все. Написал.
Точку поставил и вдруг песню вспомнил, которую нам старые кержачки пели: “Над Висимом небо сине, не найдешь нигде синей…” Хорошая песня. И пели женщины хорошо. Да только над Полевским-то небушко все равно синее. Не так ли, ребята? А?
Сыновья
1. Андрей
Старшего (а я заранее был уверен, что сын будет!) хотелось мне Алексеем назвать. Но у Машеньки когда-то подруга была, и та назвала своего первенца Андреем. Вот и Машенька хоть и согласилась на Алексея, а сама, няньчась с нашим сынком, все (слышу ведь!) называет его потихоньку Андрюшенька да Андрюшенька. Очень мне не хотелось сыну такое имя давать (по деду ведь получалось), да куда денешься, не я его рожал, — пришлось согласиться. Но с какой отцовской гордостью я писал тогда:
Старушка наша, добрая Земля,
Сегодня замерла на полукруге,
Когда по ней пошел впервые в жизни
Мой первенец, кровинушка моя.
О, как сияло мальчика лицо!
Какое отразилось изумленье
В его глазах, еще не отличавших
Добра от зла и от начал — концов.
Как молча волновались мы с женой,
Следя за тем, как осторожно ставит
Свои ножонки — наше продолженье
И — будущность планеты всей земной!
Разноязыка радость бытия.
Но пусть сегодня празднуют все люди
Великий день — для них пошел по жизни
Мой первенец, кровинушка моя.
Рос Андрюша болезным мальчиком. Наверное, все хворости его не обошли. Разговаривать почему-то долго не мог. А однажды… чуть не потеряли мы сына. Жили мы тогда в станице Багаевской неподалеку от школы. А как известно, школьники всегда металлолом собирают — у школы, помню, целая куча разной ржави тогда лежала. Вот Андрюша и повадился туда бегать играть. Интересно малышонку там было. Забрался однажды в моток проволоки, который концом своим ржавым аж до ближайшего куреня по траве дотягивался. А тут, как на грех, спятилась с дороги к этому дому машина. Шофер, молодой парень, и не заметил, что конец-то проволоки на колесо намотался. Когда машина тронулась вперед, моток-то за ней и потянулся. А с ним — и Андрюша. Одна петля проволоки на шею ему накинулась и поволокла бедного. Хорошо, что шофер оглянулся да затормозил сразу же. А то бы без головы Андрюша остался. Шрам-то вокруг его тонюсенькой шейки долго еще нас с Машей в ужас приводил…
В детском садике Андрюша ростом всех выше, пожалуй, был, но — смирный. За себя постоять совсем не умел. Помню, один раз приходит из садика заплаканный.
— Кто тебя обидел?
— Дима Степаненко. Ногами пинался.
На другой день — та же история. Когда в третий раз сын пришел с припухшим глазом, я не выдержал.
— Что, опять Дима обидел?
— Дима.
— А ты что же, постоять за себя не можешь? — Андрюшка только хнычет.
— Ну-ка дай руку. Пальцы-то крепче сожми. Вот так. Что это у тебя?
— Кулак.
— Вот когда этот Диман на тебя еще раз полезет, ты своим кулачком-то прямо вот сюда, в нос ему ударь, да так, чтобы кровь из носопырки вылезла! Тогда он не будет тебя обижать.
Андрюшка долго с удивлением смотрел на меня, а потом и говорит:
— Папа, а ведь ему больно будет.
И стыдно мне стало. Вот ведь чему сына учу. И больше я ему своих советов, как защищать себя, не давал. А зря!..
Еще частенько вспоминается мне из садиковской поры Андрея один утренник, по окончанию которого дети чуть ли не солдатским строем прошлись по залу под соответствующую музыку. Андрюша так увлекся маршированием, что, и идя домой, все размахивал руками и под каждый свой “строевой” шаг приговаривал: “Я — сол-дат! Я — сол-дат!”…
Когда Андрей пошел служить в армию, я был уверен, что такого верзилу никто обижать не посмеет — метр восемьдесят пять рост имел. Да и бицепсы — дай Бог, как накачены!..
Пока сын был в дороге, то с каждой станции, наверно, весточку домой посылал. И с места службы одно письмо пришло. Но потом — как обрезало. Месяц письма нет, другой. Я забеспокоился. Ведь тогда уже “горячие точки” появляться начали (Фергана, Нагорный Карабах). Все шло к развалу СССР.
Пошел я в военкомат, жалуюсь, что вестей от сына нет.
— Хорошо, мы напишем в часть. Оставьте адрес.
Я хотел уже уходить, но комиссар, посмотрев на конверт, сказал:
— Чебаркуль — да это же совсем близко. С Челябинском рядом. Вам быстрее съездить да самому и узнать, в чем дело.
Отпросившись на работе, я стал готовиться к поездке. Пошел в магазин и десяток кур купил. А потом всю ночь готовил любимое Андрюшино блюдо — “Кукушка на пеньке”. Дело нехитрое, а вкуснятина бесподобная! Рецепт ее приготовления я уже здесь, в Полевском, узнал от Светланы Ивановны Ляпиной. С тех пор и называю ее своим Главным консультантом. Обмажешь хорошо вымытую тушку курицы солью да красным перцем, начинишь чесноком да разной приправкой соответствующей и садишь на “пенек” — то есть на бутылку из под молока. Потушишь в духовке курицу минут 30—40, и, в собственном-то соку, из нее такое объедение получается — пальчики оближешь!
От Полевского до Чебаркуля я добрался за полсуток. Добрые люди объяснили, как подъехать на местном автобусе к воинской части. И в десять часов утра я был уже на контрольно-пропускном пункте. Но сына своего сразу увидеть не получилось. Дежурный по КПП сказал, что Андреева рота на полигоне. К обеду я попросил его позвонить еще раз (кормить-то ведь солдат должны!). Никакого результата. Попросил позвонить еще раз, потом еще и еще. В общем, часов только в шесть вечера в комнату свиданий вошел тощий, похожий на обмолоченную соломину, солдат. Я с трудом узнал в нем сына своего. Да и то лишь после того, как Андрей заплакал, выговаривая сквозь слезы: “Папа, папа”. Все лицо у парня было в синяках — и в застаревших, желтых, и в свежих, лиловых.
— Кто это тебя?
— Чурки…
— Откуда они здесь?
— Из Казахстана. У нас почти вся рота из них.
Обнимая сына за похудевшую шею, я почувствовал ладошкой какой-то корявый твердый нарост за левым ухом Андрея.
— А это что такое?
— Короста… Сигаретами подпаливали…
Спазм сдавил мне горло, сердце гулко перекатывало кровь и от надсады чуть не разрывалось. Хотелось выхватить у стоявшего у ворот часового автомат и стрелять, стрелять… Боже, что они с сыном моим сделали?!
Когда порыв ярости, обессиливший меня, прошел, ко мне вернулась способность соображать. Усадив Андрея на стул, я снова подошел к дежурному по КПП.
— Посоветуйте, как сына отпросить на ночь и есть ли тут у вас какая-нибудь гостиница?
— Вам поговорить надо с командиром роты. Хотите, я позвоню? — он начал набирать номер телефона. — А гостиницы здесь нет, но можно снять комнату в частном секторе. Вот, мне адреса хозяйки оставили…
Пока искали названный дежурным дом, где можно было снять уголок на ночь, стемнело. Но все-таки нужный дом мы нашли. Хозяйка, довольно неопределенного возраста, была женщиной ласковой и обходительной. Правда, цену за “нам только ночь провести” она заломила такую, что и в московских гостиницах позавидовали бы. Но не торговаться же, когда с сыном такое случилось.
Я стал кормить Андрея привезенными из дома гостинцами, а сам потихоньку выпытывал, что же с моим первенцем произошло.
Рота, куда определили Андрея на службу, состояла на девяносто пять процентов из казахов, и те, зная уже, вероятно, или чувствуя, что скоро советской армии придет конец, подогреваемые и со стороны, и меж собой всевозможными национальными бреднями, так прижали немногочисленных “неверных”, что те и пикнуть не смели. Били бедных и оптом и в розницу. Издевались как хотели. Обирали до нитки и не давали есть.
На Андрея особенно наседал младший сержант Алимжанов — заместитель командира отделения (казах, разумеется). Он бил его смертным боем. Часто, будучи пьяным, расталкивал Андрея пинками среди ночи и устраивал такие “допросы”, что и фашисты бы позавидовали его выдумкам. А отцы-командиры и видели (синяки-то куда денешь!), что с парнем вытворяют, а мер никаких не принимали. Полная анархия захлестнула когда-то славившуюся “учебку”, где готовились для армии сержантские кадры и кадры для “заграницы”. Однако там, в “загранке-то”, никому уже “кадры” наши не нужны стали…
Андрей спал на деревянном топчанчике, а я сидел и смотрел, как он, спящий, жует и жует куриную ножку, двадцатую, наверно, уже. До чего изголодался парень! Вспомнилось, как он маршировал когда-то, выговаривая: “Я — сол-дат. Я — сол-дат”, и горько мне стало. Что же делать, думал я. Сбежать вместе с ним из части, а там будь что будет? Нет, это не дело. И всплыли в памяти слова полевского комиссара о военном прокуроре. Не мог вспомнить, в связи с чем комиссар заговорил тогда о нем, но помню, что советовал обратиться “чуть что” к нему, к прокурору челябинского гарнизона.
Утром я отвел Андрея на КПП и поспешил на электричку. Прокурора надо было искать в Челябинске…
В военной прокуратуре до “самого” я так и не пробился. Принял меня какой-то его заместитель, майор по званию. На мои категорические требования устроить сыну немедленный осмотр судмедэкспертом майор только руками разводил. Где, мол, я тебе его возьму, на вызове он, в другой воинской части. Да и самому ему, майору, надо срочно ехать — где-то арсенал растащили. Приезжайте-ка, мол, через недельку-другую, тогда мы посвободнее, может, будем и займемся вашим делом.
— Вот что, товарищ майор (не знаю, как сейчас, но тогда еще так обращались), у меня складывается впечатление, что вы специально стараетесь затянуть дело, чтобы у сына синяки успели сойти, но со мной это у вас не пройдет. Вот смотрите, — я достал из кармана два членских билета. — Я — член Союза журналистов СССР и член Союза писателей. — (Впервые в жизни этими документами козырял.) — Я сейчас же вызываю телевиденье. Не поможет — самому Язову напишу. Думайте.
И майор думал. Он молча то раскрывал, то закрывал мои членские билеты, а потом взялся за телефон. Дозвонился до кого-то и попросил осмотреть моего сына. Потом взял какой-то готовый бланк и заполнил его, посматривая на мое заявление.
— Вот как мы сделаем. Поезжайте сейчас в часть, покажите командиру полка вот этот документ, это направление на судебную экспертизу, и сами отвезите сына в районную больницу. Там его осмотрят. Я договорился….
Через два с половиной часа я сидел уже перед полковником Хабицким. Узнав, в чем дело, командир полка пригласил по телефону своего замполита и командира роты, в которой служил Андрей. Вежливо попросил меня еще раз рассказать о своих “претензиях” (он так и окрестил мое возмущение). Потом так долго и так картинно распекал своих подчиненных, что я непочтительно прервал его, напомнив о том, что избитого “рядового Азовского” в больницу пора “доставить”.
— А куда спешить? Вон машина, за окном. Вмиг доставим, — успокоил меня полковник. Однако когда я через полчаса опять встрял в его “разборку” и напомнил, что пора, мол, ехать, а то и опоздать можно, где же ваша машина, — полковник изумился не хуже хорошего артиста:
— Какая машина? Нет у меня никакой машины.
— Ну тогда извините. С вашего позволения я позвоню в прокуратуру. Там мне сказали, что вы обязаны подчиниться вот этому направлению моего сына на судебную экспертизу, — (я снова показал полковнику выданный мне майором документ), — а вы специально тяните время.
— Кто это тянет?
— А не вы ли вот уже битых два с половиной часа вешаете мне лапшу на уши своими нравоучительными разборками?
Маска доброжелательства исчезла с лица полковника. Вероятно, никто еще в этом кабинете не смел разговаривать с ним так. Голосом, сразу ставшим равнодушным, он приказал капитану отвезти “этого рядового Азовского” в районную больницу “на попутном транспорте”. Но еще не скоро сели мы на этот “попутный транспорт”. Когда подошли к казарме Андреевой роты, капитан сказал:
— Подождите меня здесь, я кой-какие распоряжения дежурному дам.
Долго же мы с Андреем его ждали. Уже стрелки на моих часах пятый час показывать начали, когда, не выдержав, я пошел за капитаном. Дневальный не пропустил меня в расположение роты.
— Нэ положано, — вылупленные азиатские глаза его смотрели на меня с нагловатым равнодушием.
— Тогда капитана зови.
— Нэ положано.
Меня уже начала бесить его каменная толстая физиономия.
— Ну а дежурный— то у вас есть?
— Дэжурная, выходы! — каменно прогремело по казарме.
Слава Богу, хоть дежурный-то русским оказался. Однако и он, вероятно, “защищая честь мундира”, оказывается, “только утром капитана и видел”.
— Ну тогда пошли искать вместе…
Капитана мы нашли в каптерке. Вид у него был жалкий. Дорогой в больницу я узнал от него, что случай избиения русских у него в роте не первый — недавно одного солдата в предсмертном состоянии в госпиталь отправили, что казахи совсем озверели, что с армией ему, по всей видимости, скоро придется расстаться.
— Следить надо было за дисциплиной, тогда никакой национализм и головы бы не поднял.
— Последишь тут, когда по всей стране такой бардак творится…
…В больницу мы едва не опоздали. Хорошо, что судмедэксперт старой закваски был — дождался. Он подробно описал в журнале, а потом в акте все звериные “художества” казахов на теле моего сына. Кстати, все эти “сыны вольных степей” в армию призывались в одно время с Андреем. Так что никакой “дедовщиной” тут не пахло…
Через недели полторы, накануне майских праздников, я опять приехал в Чебаркуль. Но Андрея ко мне на КПП так и не отпустили. Тогда я попросил связать меня по телефону с полковником Хабицким.
— А это вы, — услышал я иронично-веселый голос. — Чего же вы на этот раз хотите?
— Чего хочу? Сына хочу увидеть, но поскольку вы запретили отпускать его ко мне, — (я не знал, так ли это, но почему-то чувствовал, что прав), — тогда позвольте хотя бы с вами увидеться.
— Что ж, приходите, я распоряжусь. Передайте трубку дежурному…
На этот раз полковник Хабицкий надетую маску не снял ни разу. Все тем же иронично-веселым голосом он ответил на мою просьбу отпустить сына уж если не на ночь, то хотя бы на несколько часов со мной:
— Вы, никак, принимаете нашу воинскую часть за санаторий? Что же получается, вы каждую неделю будете приезжать, а я — сына вашего отпускать? Когда же он служить-то будет?
— Когда служба у вас службой будет, а не истязанием с вашего попустительства. Отпустите сына? Если нет, я к командиру дивизии пойду.
— Пожалуйста, — веселой ироничности в голосе полковника не убавилось ни на йоту. Видимо, он уже сам доложил о случившемся вышестоящему начальству.
— Всего вам человеческого, — сказал я на прощание этому самовлюбленному щеголю.
С омерзением вспоминаю я ту беседу с командиром дивизии и его заместителем по политической части. Вернее, вначале я беседовал с замполитом, носящим, как и Хабицкий, по три крупных звездочки на погонах. Что это был умудренный в военно-житейских делах лис, я сразу почувствовал — уж больно мягко стелил.
— Не хотите ли чаю? — шелковым голосом спросил он, внимательно осмотрев мои документы — те же членские билеты творческих союзов, которые я показывал майору из прокуратуры.
— Лучше кофе.
— Что ж, кофе так кофе. Вам черный или с молоком?
— Черный. И желательно покрепче.
В это время в кабинете очутился, — (не знаю даже, каким образом, — дверь вроде бы не открывалась), — еще один полковник. Это и был командир дивизии. При нем разговор принял прямо-таки фантастическую скорость. Не успел я перечислить всех следов избиений на теле сына, как командир дивизии перебил меня:
— Одним словом, вы настаиваете, чтобы мы изменили место службы вашего сына?
— Я не настаиваю, я требую этого!
— Что ж, сделать это в наших силах. Вы даже сами можете выбрать, куда нам лучше послать его — в Фергану или Нагорный Карабах, — глазами удава полковник наблюдал за менявшимся выражением моего лица. Убедившись, что до моего сознания слова его дошли, он изменил угрожающий тон на доброжелательный:
— А впрочем, мы могли бы прямо с сегодняшнего дня отпустить его в отпуск, если бы, — он сделал многозначительную паузу, — если бы не мешало ваше заявление на имя прокурора…
Вот оно что, дошло наконец-то до меня, значит, или-или. Если откажусь, сын незамедлительно окажется в какой-нибудь “горячей точке”, а если заберу заявление из прокуратуры, то хоть на маленький передых увезу Андрея домой…
— Ну что, выбрали? Итак, на чем мы остановимся? — лицо у командира дивизии было невозмутимо-спокойным, а во мне правдоборец поспешно отступал — горячие отцовские чувства прямо-таки смяли все его колючки.
— Хорошо, заявление я заберу, но только сына вы переведите все же в другое подразделение, — сдался я окончательно.
— Ну это само собой…
После десятидневной побывки дома служба сына продолжилась совсем в другом полку. А по погонам было видно, что у него даже и род войск изменился, хотя все это происходило все в той же чебаркульской “учебке”. После пережитого я, разумеется, долго не мог успокоиться и при каждом удобном случае навещал сына. Меня радовало, что Андрей быстро освоился в новой “семье”, что порядки в роте вполне соответствовали моим представлениям о нормальной армейской службе. У сына и товарищи появились. Вот передо мной фотография, на которой он стоит обнявшись с сослуживцем. Это — Робертс, литовец. Помню, что это я предложил им сфотографироваться, когда, приехав в одно из воскресений в Чебаркуль, отпросил их у командира роты погулять со мной по городу:
— Давайте-ка сфотографируйтесь на память о своей воинской дружбе. Кто знает, что завтра будет. Может, скоро в разных государствах и жить-то будете. Все к этому идет.
Увы, так оно и случилось…
Но рано я успокоился, что теперь, мол, с сыном все в порядке будет. Не прошли трехмесячные истязания бесследно. Вскоре пришлось мне навестить Андрея уже в… госпитале. А потом и совсем его из армии списали. Вот тебе и “Я — сол-дат!” Помню, с какой болью я писал когда-то, беспомощно поглядывая на ставшего каким-то безвольным сынка своего:
И когда мне сказали: “Он в госпитале”, —
Все померкло на этой на страшной земле.
И качнулся мой мир. И взлетела душа,
Непонятно, зачем еще небом дыша.
— Где мой сын?! Вы сказали, он в госпитале?
Это что же еще за напасть на земле?
Что за армия это, коль наши сыны
Погибают, калечатся… и — без войны?!
Эй, полковник Хабицкий, и ты еще жив?
Ты, амбиций и званий своих не сложив,
Продолжаешь командовать тем же полком,
А мой сын…Что мне делать с калекой-сынком?
Я вскормил, я все сделал, чтоб сильным он стал,
И к Отечеству в нем я любовь воспитал,
А теперь как смотреть мне парнишке в глаза,
Коль ему по-людски и пожить уж нельзя?
Тот зверюга-сержант на гражданке уже,
И, наверно, спокойно поганой душе.
Он с усмешкою вспомнит про фарс-трибунал,
Что под срок под условный его подгонял.
А навек пострадавшей кровинке моей
Обещает Госстрах десять тысяч рублей.
Но бумаги пока — все идут да идут,
А потом, может статься, — рубля не дадут…
Да в конце-то концов, я и сам был бы рад
Заплатить, выбив пыль из последних заплат,
Только стал бы мой сын, как до службы, — здоров
И веселым вернулся под отческий кров.
Но с тоской сын глядит в перевернутый мир,
Где кто хам и садист — тот и лидер-кумир,
Где попрали уже нашу память и честь…
Хорошо, что хоть Бог кое в ком еще есть.
Не знаю, не представляю, как будет жить Андрей после того, как меня не будет? Пенсии, что он за вторую свою группу получает, на одну квартплату да на сигареты подешевле хватит, а ведь еще и кушать, хоть иногда, надо.
Боже, до чего мы дожили…
2. Евдоким
Когда мы с Машенькой ожидали второго ребенка, я, разумеется, уверен был, что у нас будет девочка. Я и в отношении имени заранее решил. Конечно же, назову ее так же, как маму мою звали, — Евдокией. Как ласково звучало бы — Дуняша! Но, увы…
Мы так хотели девочку
В капусте отыскать.
Предположенья делали:
Как дочку будем звать —
Наташей ли, Татьяной ли…
Порой не знали сна:
Зелеными туманами
Дурманила весна!..
И вот свершилось таинство!
Но мы в тот звездный час
Мечты про дочь отставили —
Родился сын у нас.
Не пригодились платьица,
Что сшиты были впрок…
Но радость не убавится —
Пускай растет сынок!
Пускай он к свету тянется,
Чтоб на своем пути
Наташе ли, Татьяне ли
Мог счастье принести.
А платьица нам хочется
Оставить про запас,
Ведь на капусту спрос еще
Не кончился у нас!
Вот так вот это и случилось. Не оправдались наши надежды на девочку — сынишка опять получился. Но своего решения в отношении имени я изменять не захотел (и Наташа, и Татьяна — для рифмы да размера в стихотворение вставлены). Маша долго супротивилась (“Что это за имя — Евдоким? Кимкой, что ли, каким-то называть его прикажешь? Не имя, а комедь, да и только!”), но я не уступал. В конце концов, старшему сыну она, жена моя благоверная, имя дала, и должна же какая-то справедливость быть меж нами, ведь и я, если разобраться, тоже кой-какое отношение к созданию ребенка имел. И вот, когда стал я повторять имя малыша ласково по несколько раз в день, чтобы супруга привыкла быстрее — Доня, Донюшка, — Машенька смирилась. А со временем я и в стихах это прекрасное имя закрепил: в поэме “Материнский перекат” так героя окрестил, да и в стихотворении “На Дону” есть слова — “Он родился на Дону, потому и — Доня”. Разумеется, таким растолковыванием имени сына я не хотел маму свою покойную обидеть, ведь я-то точно знаю, что в честь нее Доньку так назвал — Евдокимом.
Когда Доня еще грудным был, Машенька заболела. В больницу ее, страдалицу, увезли — аж в Новочеркасск. А я ни кашки манной приготовить, ни пеленки толком постирать, увы, ничего не умел. Да Донька-то еще к кашке и не приучен был. Вот беда-то! Особенно в первую ночь после увоза Машеньки мне досталось. Ребенок орет — есть хочет, грудь материнская ему нужна, а я таскаю его на руках по комнатам, “а-а-а” напеваю, а успокоить не могу, не пустое мое “а-а-а” ему надо, а что-то посущественнее. Сунул я тогда ему в ротик свою грудь, на, мол, соси, Донюшка-ревушка, а он сосок-от помямлил, помямлил да вдруг как плюнет совсем по-взрослому (волосок ему, видать, вместо молока-то в рот попал) и еще пуще прежнего орать стал. Наварил я ему тогда манной кашки. Правда, кашкой-то мое варево грех называть — комок на комке получился. Однако когда остудил да ложечкой малышу стал в рот эту бяку засовывать, он не только то, что пожиже, а и комки-то, кажется, умял за будь здоров — голод-то не тетка!
За время, пока Маша в больнице лежала, я — хотел, не хотел, — а вынужден был и кашки готовить научиться, и пеленки с одежкой ребячьей стирать (старший-то сын всего на семь лет младшего обогнал), и попку, извиняюсь, ребенку подтереть. Не зря ведь говорят, — нужда всему научит.
Вся прошедшая жизнь мне почему-то какими-то отдельными кусочками вспоминается, как будто и вправду я оглядываю ее через какие-то окошечки с голубыми ставенками, о которых в начале повести говорил. Вот и обо всем, что касается Доньки, младшего сынка моего, я могу, только посмотрев в эти окошечки, рассказать. Слава богу, меня в такие моменты совершенно не мучает вопрос: “А кому нужны твои рассказы?”, но если бы кто-то и задал его, ответ у меня давно припасен: “А мне самому и нужны”. Наверное, каждый человек, чувствуя, что жизнь его уже подходит к концу, подпитывает ее вот таким перетряхиванием пережитого. Один повспоминал молчком — и с грустью дальше свои дни поволок. А другому, вроде меня, не только повспоминать, но и записать все, что ему вспомнилось, надо, поскольку он еще с юных лет запомнил сказанное в каком-то романе Хэмом (Хемингуэем): “Если ты умеешь писать да не пишешь, значит, ты — дурак”. Вот потому, наверно, я и заглядываю иногда в окошечки своей памяти, чтобы убедить себя и на склоне лет, что дядя Хэм совсем не меня имел в виду. И, чтобы доказать это себе, я припадаю к очередному окошечку своей памяти. А в нем — белобрысо-черноглазая рожица того, с кого и начинался данный отрезок воспоминания, — Доньки. Тут ему уже три года. Он только что посмотрел по телевизору какой-то кинофильм про летчиков. Переполненный впечатлениями, он забирается за лежащего на диване в своем кабинете отца и ложится рядом, закинув руки за голову. Он о чем-то мучительно думает, не замечая, что отец незаметно подсматривает за ним. Тяжело вздохнув, он вдруг говорит:
— Нет, летчиком я не буду.
— Почему же? — отложив книгу поинтересовался отец, то есть я.
— А они разбиваются.
— Вот как. А кем же ты хочешь стать?
— Секретарем партии, как тот дядя, что к нам приезжал.
А к нам действительно первый секретарь райкома днем заезжал, и Доня, конечно же, напросился, чтобы его “немного” прокатили на черной “волжанке”. Несколько пораженный словами сына, я спросил:
— А почему ты так решил?
— Так у меня же машина будет. Куда захочу, туда и поеду.
— Ты Андрейку шофером-то себе возьми. Он тоже кататься любит.
— Ни за что!
— Вот те на. За что же ты брата родного обижаешь?
— А ну его. Он дерется.
Видимо, разговор этот уже надоел будущему “секретарю партии”, и он закончил его своей обычной просьбой:
— Папа, расскажи сказку.
— Какую бы ты хотел?
— Про кабана.
Этот кабан достал меня уже! Как-то купил я сыну книжку с народной сказкой “Рукавица”. Разумеется, — с картинками. Ни один герой изложенного в новом варианте “Теремка” не затронул интереса Дони, а вот нарисованный кабан — просто почему-то потряс мальчика. И стоило мне только согласиться рассказать сказку, на вопрос: “А что тебе рассказать?”, ответ следовал неизменно один: “Про кабана”. Но не будешь же одно и то же рассказывать! И вот я вначале провел этого осточертевшего мне кабана по всем русским, дунганским, эвенкским народным сказкам, которые с детства помнил, а потом и свои по ходу действия стал придумывать. Видя, с каким интересом сын слушает именно мои фантазии, я, польщенный, вставил однажды, рядом с кабаном, еще одного главного героя — Доню-богатыря. Действия экспромтно рождаемых мной “сказок” перенеслись из абстрактных мест в конкретные — в багаевский парк, который от нашего дома через переулочек находился. Населил я этот парк (а скорее, — широкую, небольшую по длине лесополосу посреди станицы) всевозможными чудищами и множеством разбойников, которым Кабан наш немалые беспокойства доставлял, мешая грабить да убивать местных жителей. И вот однажды, помню, изловили проклятые разбойники Кабана (из глаз Дони горькие молчаливые слезы бежали). Начались всевозможные пытки нашего героя с целью разузнать, в каком именно месте на острове Буяне (рядом со станицей) Стенька Разин клады свои зарыл. Но ни словом не обмолвился Кабан. И тогда стали готовиться разбойники к казни непокорного. И вот уже “костры горят горючие, котлы кипят кипучие”, но вдруг словно вихрь промчался по рядам испуганных разбойников, сшибая с них головы. А это Доня-богатырь на белом коне (иной масти для своего коня Доня не признавал) примчался на выручку друга своего Кабана… При слове “Доня-богатырь” Доня со сверкающими глазами вскакивал на диване и, выдыхая “На! На! На!”, махал воображаемой саблей…
До чего мне приятны эти воспоминания! Поверите, в Багаевке Доню, наверно, знали все. Я, работник областной газеты, такой известности среди станичников не имел. Я уже говорил, что через переулочек от нашего дома парк был. А через него к центру станицы асфальтированная дорожка проложена. Народ из центра и к центру всегда по ней ходил. Так вот, подойдет Доня к переулку и ждет, когда из центра через парк кто-нибудь пойдет. Дождется какой-нибудь бабульки и с лучезарной улыбкой говорит:
— Здравствуйте! Что, в магазин ходили?
— В магазин, Доня, в магазин.
— А конфет купили?
— Ну а как же, — засмеется старушка, — меня ведь дома такие же внучатки ждут. Угостить тебя?
— Не надо. У меня от конфет зубы болят.
— Ну, с одной-то не заболят…
— А, ладно…
И было тогда “вымогателю” всего три года.
А однажды я взял Доню на День поэзии в Семикаракоры. Кроме донских поэтов приехали на него и москвичи — Иван Николюкин, Юрий Дудин, Владимир Дробышев (от “Правды”, он тогда о Шолохове очерк писал) и еще кто-то. Но главной фигурой, конечно же, был Анатолий Сафронов. Он тогда был еще редактором “Огонька”, но “покусывать” его в то время уже начинали. Возможно, и на Дон-то, на забытую родину свою, Анатолий Владимирович раны душевные подлечить приехал.
Доню, вероятно, заинтересовала Золотая Звезда, скромно поблескивающая на несколько помятом пиджаке Героя Соцтруда. Он без всякого стеснения подошел к прославленному донцу.
— Дедушка, а где вы такую звезду купили?
— Такую звезду, мальчик, не покупают, ей награждают, — с улыбкой ответил Анатолий Владимирович и погладил Доню по голове. Наверно, он устал уже от шумливо-картинного официоза, и подвернувшийся любопытный “казачок” развлек его немного.
— Ты кто? Чей ты? — поинтересовался он.
— Я — Доня, — ответил мой сын, уверенный, что все этим объяснил. — А ты, дедушка, где живешь?
— В Москве.
— В Москве? В столице нашей Родины? Вот здорово! Я, когда вырасту, обязательно туда поеду…
Тут к “дедушке” и “казачку” подскочил Юра Гармаш, фотокор нашего “Комсомольца”, и начал щелкать фотоаппаратом. Плоды его трудов до сих пор хранятся у нас. Особенно удачным получился снимок, где Анатолий Владимирович стоит, прижимая Доньку к себе, и грустно улыбается…
* * *
Когда семья переехала с Дона на Урал, Доня уже учился в третьем классе. Я говорил выше, что именно в классе сына я начал проводить свои уроки практического стихосложения для школьников города Полевского. Вначале — “от нечего делать”, а потом, когда устроился на работу в Дом пионеров, — узаконено. Кстати сказать, когда в 1989 году в Средне-Уральском книжном издательстве вышел коллективный сборник полевских авторов (“Четвертая смена”), то в нем, наряду со взрослыми, опубликовали свои стихи и десять школьников. Все — из Дониного класса. А еще до выхода книги, на летних каникулах 1988 года, я, чтобы как-то доказать своему грозному начальству, что и летом работаю с детьми, организовал выездную бригаду юных поэтов (это, по сути, — Доня и его однокашник Дима Рагузин) и стал объезжать с ней пионерские лагеря города Полевского — их тогда хватало! Вызубрив по два-три своих стихотворения, мальчики с удовольствием одаривали ими юную публику. Мне же только оставалось “авторитетно” представлять их. И каждый раз успех юных поэтов был, можно сказать, ошеломляющим. В заключение выступлений я обычно говорил: “Жаль, что у нас нет времени, а у администрации лагеря возможностей, чтобы мы остались здесь на пару дней. Тогда бы мы и вас научили писать стихи. Жаль, очень жаль. Ведь видно сразу, что все вы — ребята способные”. В результате, “по многочисленным просьбам” у нас находилось время, а у администрации возможности задержаться в том или ином лагере еще на пару дней, к концу которых каждый из “лагерников” мог спокойно сочинить по нескольку бесхитростных двустиший типа: “Я нашел в лесу грибок, да такой — сорвать не смог”, или — “А в Глубоченском пруду рыба ходит на виду”. Обычно в каждом лагере находилась и свободная комната для “дорогих гостей”, и кормили нас — как на убой.
* * *
А сейчас мне Доня уже тринадцатилетним вспомнился. И вспомнился в качестве “жертвы”, когда я его на виду у всех за чей-то “грех” отметелить хотел. А случилось это так.
В свое время была у полевской Станции юных туристов своя турбаза в деревне Раскуиха. А поскольку я при Станции работал, то мои юные стихотворцы каждый июнь отдыхали на турбазе. То есть на весь “румянец года” турбаза становилась Лагерем юных поэтов, где ребята весь месяц занимались со мной творчеством. Человек по тридцать я возил туда, начиная с первоклашек и кончая старшеклассниками. Девчонки у меня в срубленной уже нами избушке жили, парни — в старой, запущенной за годы советской власти часовенке, приспособленной нами в нечто похожее на солдатскую казарму с деревянными нарами, только на комнаты разбитую. Пристроили к ней мы и веранду заместо сенец. Но все это еще в годы Советской власти “сработано” было, так что обвинять нас в святотатстве и всех смертных грехах не надо бы…
Так вот, в один прекрасный день слышу я из своей комнатушки в часовенке, что во дворе турбазы какая-то подозрительная тишина установилась. Крикнул дежурного, спросил, куда, мол, ребята подевались, не на речку ли купаться сбежали (что им строго-настрого запрещалось без меня).
— Да они все к девчонкам ушли. В “бутылочку” играют, — ответил дежурный.
“А не рано ли им в “бутылочку-то” играть?” — подумал я и засобирался проверку устроить. За время “демократии”, чумой свалившейся на страну, школьники таких вольностей добились, о которых мы в свое время и думать не думали.
Когда я поднялся к девчачьей избушке (она у нас на пригорке стояла), там тихо было. В незакрытую дверь я незаметно проник в комнату и пристроился позади малышни, толпой окружившей играющих. Вот бутылочка, как и положено ей в подобных случаях, крутанулась и показала, кого целовать надо было “галящему”. Горлышко указало на девочку лет десяти-одиннадцати (не буду имен называть), а “галящим” был парень того же возраста. Ну, думаю, как только они целоваться начнут, я их и застукаю на месте преступления. Но получилось все совсем не так, как я ожидал. Парень, вместо того, чтобы обнять и поцеловать девочку, неумело чмокнул ее в протянутую руку. Я начал сомневаться, стоит ли прерывать такую интересную для ребят игру. В конце концов, пускай галантности будущие кавалеры учатся, кому от этого хуже будет. Отбросив сомнения, я стал одним из самых “болеющих” болельщиков. Стал подсмеиваться да подшучивать над робеющими иногда “кавалерами”. В конце концов дошло до того, что, когда очередь целовать руку “дамы” дошла до (нет, не скажу!), я азартно закричал потянувшемуся было к руке “кавалеру”:
— Ну, Серега, не робей. Покажи, как настоящие парни целоваться умеют, — (парню и девочке уже по 13 лет было), — возьми ее за уши, подтяни к себе да прямо в губы и поцелуй.
Сережа — послушный мальчик — все сделал так, как учитель велел. Девочка смутилась и убежала, и вся игра закончилась на этом. А я еще долго ругал себя за дурацкий “совет”. Но вскоре жизнь “Лагеря юных поэтов” вошла в привычное русло, и это немного успокоило меня.
На следующее утро одна девочка “не соизволила” прийти на завтрак. Подруги ее пояснили, что она решила похудеть. “Ну что ж, если хочет, пускай худеет”, — разрешил я и, дав задание, на какую тему нужно написать стихи до обеда, занялся своими делами. Я был уверен, что через часок-другой юной поэтессе надоест “ худеть” и она прибежит просить что-либо покушать. Однако когда и на обед девочка не пришла, я встревожился не на шутку. Разлив по ребячьим тарелкам гороховый суп с волокнами тушенки, я направился в “девчачник”. Виновница моего беспокойства сидела на нарах и со слезами на глазах глодала засохшую корочку, оставшуюся, вероятно, еще от ужина. Увидев меня, она отвернула голову. На шее у ней — Боже мой! — я увидел целое ожерелье обыкновенных засосов.
— Откуда это у тебя?
Девочка молчала.
— Кто это разукрасил тебя?!
Ни слова в ответ. А через пару дней нужно было разъезжаться по домам. Я четко представил себе, что будет со мной, когда родители девочки оценят привезенные доченькой “украшения”. Виновником возникновения их, я не сомневался, был кто-то из старших, тринадцатилетних, парней. Возможно, и мой Донька. Ну, я ему задам!
— Пойдем со мной! — я схватил девочку за руку. — Сейчас узнаем, кто такими художествами занимается, — девочка молчком повиновалась моей сразу потвердевшей руке.
— Лучше скажи сама, кто это сделал, чтобы я тебя на позор не выставлял, — девочка молчала, а меня произнесенное мной же слово “позор” заставило несколько одуматься. “Да что же это я? Неужели перед всеми ребятами хочу, действительно, на позор девочку выставить?”
— Ладно. Оставайся здесь. Но знай, пока я не разыщу виновника, я все равно не успокоюсь, — с этими словами я оставил “пострадавшую” в избушке и пошел к обедавшим на веранде остальным ребятам. А там уже дежурные компот разливали.
— Девочки, после обеда все соберитесь в своей избушке. И вы, ребята, никуда не расходитесь. Все ждите меня в своих комнатах.
Вероятно, вид у меня был такой, что никто и слова не возразил. Скажи я эти же слова при других обстоятельствах, сразу бы нашлись желающие и в туалет сходить, и на речку сбегать, руки после обеда вымыть. Молчаливое послушание ребят навело меня на мысль, что большинство из них, по крайней мере из старших, давно уже знают и о том, что случилось, и о том, из-за кого весь сыр-бор разгорается…
— Вы, вероятно, все знаете, что с вашей подружкой случилось, — начал я свой “задушевный” разговор с девчонками. — Вероятно, кто-то из вас знает и то, кто это сделал. Назовите мне имя виновника. Вы, наверно, еще и не подумали, чем это все может кончиться. Не подумали, что через два дня мы уезжаем домой, и там, конечно же, все раскроется, и тогда вам уже никогда больше не поехать со мной на Раскуиху, да и самого-то меня в тюрьму посадить могут. Я вот сейчас оставлю вас минут на десять, чтобы вы могли посоветоваться и назвать-таки имя виновника. Я пошел. Думайте.
Оставив девочек, я отправился к ребятам, но мыслями все еще был в девчачьей комнате. “Признаются или нет?” — билось у меня в голове. С этой мыслью я присел на крыльцо. Ни на веранде, ни во дворе никого из ребят не было. Все позабились в свои комнаты. И, может, только один из них, а может, двое-трое знали о случившемся. Но притихли-то все. Вероятно, чувствовали, что случилось нечто серьезное. Поглядев на окна бывшей часовенки, за которыми затаились ребята, я заметил у одного окошка поставленное сушиться свежесрезанное кем-то черемуховое удилище. Хороший прут, подумал я, — из него розга бы получилась превосходная.
Вероятно, эта всплывшая на ум “розга” и подкинула мне самую настоящую иезуитскую мысль. Я зашел в комнату, где жили самые старшие мальчики. Все четверо лежали на верхних нарах и вопросительно смотрели на меня.
— Ну-ка, Доня, слезай. Пойдем со мной.
Сын беспрекословно подчинился мне. По дороге к девочкам я взял приглянувшееся мне удилище. Доня опасливо взглянул на меня, но промолчал. У девчачьей избушки я посадил его на нагретую солнцем скамейку.
— Подожди меня здесь. Не вздумай куда уйти.
Оставив удилище в сенцах, я вошел к девочкам.
— Ну, кто же виновник?
Девчонки отворачивали глаза от моего сверлящего взгляда.
— Так, значит, и не решитесь выдать того, кто это сделал?
Девочки молчали.
— Ну, глядите. Я вынужден принять крайние меры.
Выйдя из комнаты, я обломил удилище на размер для подходящей розги и, спрятав ее за спину, пошел за Доней. Сын с терпеливой покорностью ожидал меня на скамье.
— Папа, что случилось? — только и спросил он.
— Не знаешь, так узнаешь, — загадочно ответил я с противной даже для себя ухмылкой.
Зайдя в комнату, я, не выпуская Дониной руки, сказал:
— Вот что, девочки, если вы сейчас не признаетесь, то увидите страшную картину, — я показал все еще скрываемую за спиной розгу. Донька вздрогнул и вытаращил на меня испуганные глаза. Девочки боязливо прижались друг к дружке.
— Ни с кем из других мальчиков я бы, разумеется, не посмел это сделать, а с родным сыном сделаю, — с этими словами я так стеганул по лежащему с краю нар матрацу, что из того пыль взвилась. — Я буду стегать сына до крови, до мяса до тех пор, пока вы не признаетесь.
Наверно, вид в тот момент был у меня ужасный. Девочки взвизгнули, но никто не признался. Не знаю, смог бы или нет я ударить Доньку, но замах мой для первого удара был страшенный. Донька пытался вырваться, да разве вырвешься от ставшей клещами руки. И, слава Богу, всю эту ужасную сцену прервал тонюхотный рыдающий голосок:
— Я! Я это сделала. Не бейте Доню! Они сами просили.
Голосок принадлежал второкласснице Юле. Из огромных черных глаз ее ручьями скатывались слезы. Припухлый ротик с чуть ли не негритянскими губами подрагивал.
Я вытолкнул сына в сенцы, прохрипев едва слышно:
— Прости. Потом все объясню.
Когда обернулся к нарам — все девочки разноголосо плакали.
— Ну расскажи, Юля, что тут произошло?..
А произошло то, чего и следовало ожидать, чего я не допустил бы, конечно, будь я поумнее да поопытней в воспитании детей. Собственно, опыт-то у меня был, да больно уж односторонний — одними сыновьями Бог наградил. И конечно же, мне и в ум не пришло, что после моего дурацкого “совета” Сереже поцеловать “даму” в губы другим, более старшим “дамам” тоже захочется испытать “кайф поцелуя”. Друг друга целовать как-то неудобно им было, вот и попросили Юлю, губы которой, казалось, как бы вылеплены для этого, а Юля “старших девочек” уважала, вот и уважила их просьбу. Поцелуи ее на коже других не оставили очень уж заметных следов, как у (нет, не скажу!), у которой кожа была, вероятно, более нежная. Хотя и у остальных “старших девочек” я, после внимательного осмотра, кое-что заметил от “мертвой хватки” Юлиных губ.
Через пару дней, к нашему отъезду, засосы у девочки так и не сошли, поэтому я сказал ей, чтобы от родителей она, если те заметят, ничего не смела скрывать, а наоборот, все как на духу рассказала. Если же они не поверят, пусть, прежде чем принимать какие-либо меры, позвонят мне.
Недели две после приезда домой я был в подвешенном состоянии: никто мне не звонил, и я в любой момент ожидал вызова на “ковер” к начальству. Наконец, не выдержав, я отправился по адресу “чертовой девчонки”. Встретил я виновницу моего беспокойства, не дойдя до ее дома. Она беззаботно бежала вниз по улице.
— Почему же мне никто не позвонил?
— А некому и звонить было. Мама тогда в командировке была. А папа — пил, не до меня ему было.
— Так что ж, никто и не заметил твоих “орденов”?
— Конечно, — весело ответило это бесприсматриваемое чадушко и ускакало с глаз моих. А я тяжело вздохнул, не испытав никакого удовлетворения от услышанного ответа. И груз беспокойства за эту девочку еще тяжелее надавил на мою душу.
А перед Доней я и сейчас чувствую вину за свой инквизиторский эксперимент, хоть столько лет уже прошло…
* * *
Дальнейшая жизнь младшего сына начала складываться по непонятным для меня прихотям его судьбы, на которые я никак не мог повлиять. Приехавший ко мне в гости мой дорогой друг, прекрасный композитор Владимир Шильдт, с которым мы десятка три песен написали, показал Доне несколько аккордов на гитаре, и — пропал парень для понятной для меня жизни: всю зиму он терзал гитару и неплохо начал играть на ней. Сдав экзамены за второй год обучения в ремесленном училище (по старой памяти так ПТУ называю), куда сын после окончания девяти классов поступил на токаря выучиться, Доня вдруг заявил мне:
— Не буду я больше в училище ходить. Профессия токаря мне не нравится.
— Так тебе ведь год всего остался. Доучишься, и профессия какая-никакая будет, и документ о среднем образовании получишь. А не доучишься, бросишь — два года без толку пропадут.
— Если доучусь, у меня не два, а три года пропадет.
— Бог ты мой, что же ты надумал?
— Буду нынче поступать в училище культуры на отделение народных инструментов.
— Да брось ты! Тоже мне народник выискался.
— Нет, папа, не брошу. Я чувствую, что это — мое…
Встретив в Екатеринбурге Шильдта, я упрекнул его:
— Что же ты, Володя, с сыном моим сделал?
— А что?
— С панталыку сбил. Зачем только на проклятой гитаре ты научил его играть?
— А что в этом плохого?
— Да он всю зиму на ней тренькал. А теперь вот ремеслуху надумал бросить да в какое-то училище культуры решил поступать. А вдруг у него и способностей никаких нет?!
— Есть, — спокойно ответил Володя. — Я еще осенью, когда к тебе приезжал, заметил, что слух музыкальный у него хороший, уникальный, можно сказать.
— Да ведь он два года учебы в ремесленном на ветер бросает!
— Ну что ж, каждый по своему к призванию приходит, и оно жертв требует…
Вот и поговорили с другом, а какой-то успокоенности я из беседы так и не вынес. Только со временем, когда Доня уже учился на новом месте, смиряться я начал с его потерянными двумя годами. Толчком к этому послужило то, что у сына резко изменился музыкальный вкус. Если раньше они с Андреем одолевали меня разными роками, запуская магнитофон на полную катушку, то теперь Доня сам не переносил роковой музыки. Больше народными мелодиями увлекаться начал. А однажды он и вообще приятно удивил меня. Будучи по делам в Екатеринбурге, заскочил я к нему в общагу, а его нет там. Где же он, спросил у ребят из его комнаты. В училище, наверно. Занимается, отвечают. Так ведь время-то уже шестой час, удивился я. А нам допоздна заниматься там разрешают, был ответ. Нечего делать, пришлось ехать в училище, чтобы повидать сына. Еду на автобусе, а сам думаю, вот, старый дурак, попался на удочку. Загулял где-то Доня, а ребята и прикрыли его. Однако в училище вахтер успокоил меня:
— Да они до двенадцати иногда задерживаются. Проходите, народники на втором этаже. Может, и сын ваш там.
Когда подошел к лестнице, меня задержала чья-то игра на балалайке. Ладно передаваемая струнами мелодия была из классики. Невидимый балалаечник просто заворожил меня своей игрой. Эх, подумал я, Доне так и через сто лет не научиться будет. И каково же было мое изумление, когда, поднявшись на второй этаж, я наткнулся на склоненного над инструментом сына…
* * *
После окончания училища поступил Доня в Пермскую академию искусств. Вместе с Женей Коньковой, моей ученицей, вступительные экзамены сдавал. Только Женя по своей хореографической линии пошла, а Доня по своей — на “народника” продолжил учебу. Редко стал я видеть сына, не приедет он теперь (и при желании) на каждое воскресение домой — дорога дорого стоит. Конечно, беспокоюсь я о нем сильно: как ему там учеба дается? Хватает ли на питание присылаемых (не очень-то густо) денег? Не связался ли там с какой-нибудь дурной компанией и т. д. То есть мучает меня обыкновенное родительское беспокойство. Стало меня и еще одно тревожить. При редких встречах наших слишком уж часто начал он поговаривать: “А у нас в Перми” — и то-то лучше, и другое, и третье… Я, конечно, понимаю, что там он самостоятельности учится, на собственные ноги становится. Но кажется мне, что не мешало бы ему и о семье побольше вспоминать-тосковать, и о родине своей, хоть и второй для него, о Полевском скучать. Однако сдается мне, что он все больше и больше в “перекати-поле” превращается, что ностальгия ему только во времена безденежья знакома бывает. Дай Бог, чтобы я ошибался. Ведь до чего опасно это для человека — не иметь, не испытывать роднящих чувств к малой родине. Конечно, родина у Евдокима — Донщина. Там он впервые глаза раскрыл, но ведь как восхитила сына моя родина, Полевское, своей бархатно-белой зимой, своими грибными лесами. Пора бы за прошедшие годы и всем сердцем полюбить ее. Однако ни о Полевском, ни о Донщине он, по-моему, особо не тоскует. А это ведь страшно! Были же, были у него наглядные примеры любви человека к своей малой родине. Ну пусть не я для него таким примером послужу. Но взять хотя бы того же Бориса Михайловича Абрамова, друга моего, с которым Доня, конечно же, знаком. Неужели и его любовь к Полевскому ни о чем не говорит сыну? А ведь Борис — в Москве живет, ученый-физик он, в институте свой предмет студентам преподает, профессор, а ведь “на юга” куда-нибудь летом отдыхать не ездит — в Полевское его тянет. Каждый год отпуск свой здесь проводит. А если разобраться, то и для него Полевское — тоже вторая родина. В детский дом он сюда был привезен. И тоже, как Доня, — в десять лет. Но ведь привязался же человек. Говорит, если летом не побывает в нашем краю, в леса наши бажовские не сходит — и человеком себя целый год не чувствует. А ведь это просто так с людьми не бывает. Это — любовь к родине! Самое возвышенное в человеке чувство. Пусть некоторые динозавры-космополиты, типа “прославленного” Любимова, во всеуслышанье утверждают, что, мол, для нормального человека родина там, где ему хорошо. Не верь им, сынок. Упаси Бог тебя от этого. Отрежь таким людям руку, и они утверждать будут, что безрукий человек — это как раз то, что надо. Бодяга все это! Ты знаешь, я сам немало помотался по белу свету. Бывали моменты, когда я как при коммунизме жил. А что-то ведь не остался там, на малую милую родину свою вернулся. И это — нормально для нормального человека!
Боже, а я ведь совсем не могу представить, что ожидает моих сыновей завтра. Привык уже одним днем жить. Приучили. А ведь когда молодой был, на сто лет вперед загадывать мог. Разные планы строил. И все они, планы-то, на мечтах моих держались. Неужели свои мечты я только из-за старости растерял? А ведь помню, что юным-то только ими и жил. Конечно, когда что-то не так выходило — разочаровывался, но тут же новые мечты-цели мыслями слеплял и из сил выбивался, чтобы достичь их. И ведь получалось иногда!
Боже, а ведь я, будучи еще сравнительно молодым, лет в тридцать семь, мечтать-то перестал. Проснулся однажды утром и вдруг подумал: все, молодое свое я уже отгулял. Хватит в воздушных замках жить. Пора и зрелостью пользоваться. Не помню, что побудило меня над этим задуматься, то ли обида на что-то, то ли неудача какая очередная, но ведь задумался и… Не тогда ли я написал:
Теперь и не вспомню, когда
Душа без опоры осталась,
А я, прожигая года,
И думать не думал про старость.
Как будто в безвременье жил,
Кружил в безвоздушном пространстве.
Но вышла пора — затужил
О юности и постоянстве.
Бегущие дни стал считать,
Минувшие помнить минуты,
Забытые письма читать
И слушать сердечные смуты.
Как будто пришла полоса
Какого-то резкого света:
То ль зрелость раскрыла глаза,
То ль старость аукнула где-то.
Вот с этого утра и началось мое скатывание с возрастной горки. Мечты перестали быть моим строительным материалом для надежд и устремлений. Конечно, мне не скучно было жить и по планам, построенным трезвым рассудком, однако энергия душевная искала выхода себе. Не потому ли и стал я таким замшелым ретроградом? Если раньше мечты мои в будущее меня заносили, то с того утра мысли мои в прошлом больше копаются. Я и смирился с таким положением. А плохо это или хорошо — до сих пор разобраться не могу. И чувствую, не разобраться уже никогда.
Только с годами, с возрастом, как говорится, когда человек на себе испытает почем фунт лиха, воистину необходимым становится это смирение или, вернее, примирение с судьбой. Но раннее предощущение старости, понимание ее неотвратимости это ведь беда, по сути, для человека. Получается, что в тридцать семь лет, как это со мной случилось, надо крест на себе ставить? Кстати, я прошел через это — в петлю залезал, да, наверно, Бог помешал этому злодейству, что я учинил в отношении “себя любимого”. А иначе почему бы четырехлетнему Андрюшке встать приспичило в пять часов утра, когда самый сладкий сон человеком овладевает? Встал малышок и вдруг увидел висевшего в петле отца с вывалившимся уже языком. Закричал от страха несмышленыш, а соскочившая с постели Машенька, не долго думая, схватила кухонный нож да и перерезала петлю. И вновь приговорен я был на жизнь! Не осиротил ни ребенка (по сути, спасшего меня), ни душу свою грешную, которую я удумал прямой дорогой в ад направить.
Но жить-то я остался, а вот со способностью мечтать — расстался навсегда. Или не навсегда все-таки? Ведь было же, было со мной это чудо второго дыхания! В пятьдесят пять лет пришло оно ко мне в ангельском облике молодого талантливого композитора Владимира Шильдта. На двадцать лет был он моложе меня и походил, как мне сразу показалось, на светлый луч, нацеленный на таинства Звука. Как оживился я от первой же созданной совместно с ним песни. Сколько света, изящной красоты привнес он своими воистину ангельскими мелодиями в обыкновенный шум идущего на улице дождя. Сколько песен написали мы с ним. И все они далеки от погрязшей в расходившейся пошлости отупевшей современности. Вот с чего должно начаться возрождение России, думал я, — с наведения в душах людских чистоты. Да, да, с той чистоты в человеческих отношениях, о которой даже последняя сволочь мечтает, попав в ловушку таких обстоятельств, когда ей поневоле справедливости захочется.
Я не знаю, какие слова
Доберутся к людскому сознанью,
Если в моде лишь волчьи права,
И поэзия — вся на закланье.
Я не слышу и музыки той,
Чтобы в людях людское будила,
А не пошлости с “интер-мечтой”,
Где б душа — даже в песнях блудила.
Так восстаньте же, Слово и Звук,
И боритесь, как было от века,
С тем недугом, что Зверем зовут,
Он опять одолел Человека.
Не поможет здесь даже набат —
Лишь Людей поднимают набатом.
А у Зверя — глазищи горят
На родного, на кровного брата!
Так пускай зажурчит ручеек
Серебристого чистого звона,
Чтобы в души проникнуть он смог
По своим задушевным законам.
Может, он и напомнит душе,
Что Душа не бывает калекой:
Или есть она, или уже
Оболочка одна человека.
Мысли, устремления Владимира — все было направлено именно на воссоздание чистоты душ человеческих. Возможно, в нем еще не перебродила юношеская романтичность, а возможно, он всегда был и будет тем неисправимым идеалистом, который не по зубам даже нашей волчьей действительности. Но не будь такого (таких) — и совсем бы скукожился мир наш бренный. И стремиться-то ни к чему не захотелось бы. Вот эта несогбенность духа в нем и подхватила, понесла меня, заставив душу вновь обрести крылья, утраченные мной в грязи житейской. Мне казалось, что я снова стал молодым (это в пятьдесят-то пять лет!). Мысли мои очистились, глаза снова узрели цель. О, как я благодарен был Володимиру за его прямо-таки магнитное влияние на мою измученную душу.
Помню, старший преподаватель Свердловской консерватории профессор Людмила Балковская сказала, послушав наши песни:
— Очень редко такое случается, чтобы стихи и музыка по одному руслу протекали, чаще они параллельно движутся…
Да, испытал я истинное счастье от совместного творчества с Володей. И как жалко, что здоровья моего только на три года и хватило для такого интенсивного содружества. И как бы мне хотелось, чтобы Евдоким, сын мой, хотя бы в чем-то походил на Володю, что-то вынес бы из общения с этим прекрасным, талантливейшим Человеком, учеником которого ему посчастливилось быть в самом начале своей музыкальной карьеры. Задастся ли она ему? Дай-то Бог.
Над вечным покоем
Наверное, нигде не бывает такой глубокой, я бы даже сказал, омутно-завораживающей тишины, как на кладбище. Тишина эта всегда, при любой погоде и в любое время года, действует на человека как-то по-особенному. Пожалуй, только находясь здесь, в окружении деревянных крестов и железных звезд, человек бывает полностью откровенен с собой, только здесь он бывает умиротворенно спокоен. Мысли его, отряхнувшие шум и грязь житейской суеты, текут по-философски бесстрастно, а чувства наполняются роднящей тоской со всем окружающим миром, который как бы теряет границы между “сегодня” и “вчера”.
Овеян тоской вековою
Обычай хороший людской…
И снова над вечным покоем
Житейский царит непокой.
С утра потянулись по тропкам
И выбитым большаком
К кладбищенским холмикам кротким
Старушки, мальчишки, молодки…
И каждый — с печальным венком.
Священен ты, день поминальный!
И звезды поймут и кресты
Великую скорбь причитаний,
И горькую горесть молчаний,
И тихое чье-то “прости”.
Да, мертвые срама не имут,
И день этот — праздник для них,
Коль вновь они стали живыми
Хоть в памяти близких своих.
Надо же! Тридцатидвухлетним написал я это стихотворение. Значит, уже и тогда, в цветущем возрасте, задумывался уже о “том свете”. По крайней мере, я, по-моему, вполне верно оценил роль Радоницы в жизни народа, когда поминают всех усопших близких и дорогих людей. В этот день пришедших на кладбище объединяет одна глубокая и действительно роднящая тоска — самая чистая и самая очищающая. И это действительно праздник, хоть и грустный, праздник и для них, ушедших от нас, поскольку “вновь они стали живыми хоть в памяти близких своих”. Говорят, даже грешники в аду на этот день по воле небесной канцелярии передых от мук получают. А вообще-то этот день поминовения нужен не столько ушедшим из мира сего, сколько нам, живым. Ведь, размышляя над могилой близкого существа, человек, по сути, исповедуется перед ним, перед своей памятью и совестью. Он искренне сожалеет о многом, чего могло бы и не произойти, будь он повнимательнее да почутче в свое время…
По воле своей “бродяжьей” судьбы, на протяжении многих лет (по сути, от шестнадцатилетнего до пятидесятилетнего возраста), я мог навещать родные могилы только изредка, во время приезда на родину в отпуск. Потому и чувства, испытываемые мной при этих редких посещениях полевского кладбища, где лежат мои родные, были намного оголеннее, чем у земляков, которые могли побывать здесь в любой момент, было бы желание. А как мне не хватало этих посещений там, где “мотало меня и носило”! Конечно, я и в тех краях, где жил, бывал на кладбищах, навещая рано ушедших друзей, но терзала-то меня невозможность посидеть у могилки матери… отца… бабушки… Вероятно, потому те редкие посещения родных могилок так крепко и оседали в моей памяти, заставляя переживать их вновь и вновь в нередкие минуты навещающей меня ностальгии.
Первое подобное посещение мое полевского кладбища запомнилось мне чуть ли не подетально. Жил я тогда в Свердловске. Рядом, казалось бы, а вот могилкам-то родным времени не хватало уделить. Всегда ведь так получается: чем ближе — тем дальше. И — наоборот. Приехал я тогда перед Пасхой, по-моему. Она в тот год в мае была. Снег уже стаял, грязь подсыхала. На кладбище то там, то тут народ могилки прибирал. А сестра Августа что-то подзадержалась в тот год, не приобиходила еще могилки после зимы. Обычно она этим святым делом занималась. А поскольку в начале той зимы бабушку мы похоронили, то и соседствующие с новым захоронением могилки — мамина и дяди Сережина — в полном беспорядке были.
И решил я глинистые бугорки дерном обложить. Попросил у кладбищенского сторожа лопату, нашел за изгородью погоста ровную поляну и начал с полянки этой дерно квадратами небольшими сдирать.
Прости, землица родная, что больно тогда тебе делал, но ведь надо, надо мне было могилки дорогие как-то привести в порядок, чтобы не выглядели они забытыми да заброшенными. Хоть знал я, что не пройдет и пары дней, как Августа придет сюда, освободившись на какое-то время от малышни да домашних дел, и прибрала бы родные бугорки получше меня, но мне захотелось самому (самому!) хоть чем-то отблагодарить своих усопших родных за все, что они при жизни для меня сделали.
Ох и попыхтел же я, когда переносил с ободранной полянки вначале по четыре квадратика дерна, потом по три, а потом и вовсе — по два. Полдня точно провозился. Зато с каким удовлетворением душевным сидел я тогда на скамейке (доска на вкопанных столбиках), посматривал на сразу, я бы даже сказал, похорошевшие могилки и вспоминал, вспоминал, вспоминал… В памяти высветливались дни, когда мама и бабушка были живые и полные сил, когда дядя Сережа, мамин брат, приходил к нам в гости и подолгу играл на почему-то хранившейся у нас старенькой балалайке. Болезни, невзгоды родных мне тогда, видать из-за того, что молодой еще был, не вспоминались. Зато как живо, как по-росистому свежо мне, помню, увиделся ремесленский покос (я уже говорил, что родители мои в ремесленном училище работали), на который и меня однажды, когда мне лет восемь было, взяли. Мне и до сих пор не забывается одна сценка из того лета. Мама в этой сценке — сравнительно молодая, полная задора. Вот она о чем-то заспорила с Мишей-татарином, ремесленским конюхом.
— А я тебе говорю, махом вон до того леска и обратно сгоняю.
— Свалишься, костей не собрать будет, — пугал дядя Миша.
— Не свалюсь. Без водки тебя оставлю. Давай веди Сивку, — задорно отвечала мама. Дядя Миша взял узду и, похихикивая, пошел за Сивкой, который задумчиво стоял у медленно тлеющего пня, исходящего дымом. Такая дымокурня хорошо служит для отгона от лошадей мошкары и комаров.
Дело, как я теперь понимаю, происходит в последний день сенокосной страды. Сено сгребено, сметано в стога. И сейчас у покосников — пир на весь мир. А вернее, начальство к последнему, “усиленному”, обеду выставило водку — по стакану на человека (меня почему-то за человека не посчитали). Вот на пайку спиртного и поспорили мама с дядей Мишей. Мама заявила, что может галопом, или, как она выразилась, махом, домчаться до ближайшего леска — это в трехстах метрах — и тем же манером вернуться обратно. А дядя Миша, не подозревавший, что в жилах мамы бунтует крестьянская кровь, был уверен в позорном для нее исходе.
— Не робей, Дуняшка, — подбадривал маму отец, поддерживая ногу жены, когда она охлюпкой садилась на лошадь. В голосе его звучала уверенность, что выспоренный стакан водки достанется ему.
— А чего мне робеть, — возбужденно отвечала мама на отцовскую поддержку, — не впервой ведь на коня сажусь.
Видя, как умело мама расправляет поводья и ласково похлопывает Сивку по холке, дядя Миша приуныл, но сдаваться не хотел:
— Свернешь шею-то. Детишек без мамки оставишь.
— Не оставлю, — отвечала мама, натягивая поводья. — А ну расступись! — гаркнула она на сгрудившихся покосников. Те тут же отскочили в разные стороны, давая проход лошади, а мама вдруг как (вот уж чего я никак не ожидал!) свистнет, что Сивка аж задние ноги напряженно согнул и с места взял в карьер. За какие-то считанные минуты (а возможно, и секунды!) он по скошенной луговине доскакал до леса, сделал там полукруг и рванул обратно. Люди и ртов от удивления закрыть не успели, а мама уже лихо осадила Сивку у стана и легко спрыгнула с его потемневшей от пота спины.
— Гони водку, — азартно сказала она похмуревшему дяде Мише. Тот, сматерившись по-русски, тут же что-то гневливо затараторил по-татарски, выхватил у мамы повод и повел всхрапывающего Сивку обратно к дымокурне. Покосники посмеивались, глядя ему вслед. Они были довольны. Такой бесплатный концерт не часто увидишь…
Не видывал мамы и я (ни раньше, ни позже) в качестве такой вот лихой наездницы. Ох, как я был горд за маму! Совсем с неожиданной стороны увидел я ее. Кстати, при таких вот артельных работах люди всегда меняются — лучше и, я бы сказал, богаче душой становятся. Даже, обычно не разговорчивого, отца своего я совсем другими глазами увидел в тот сенокос. Виданное ли дело, чтобы батяня мой сказки рассказывал? А ведь рассказывал! Несколько ночей подряд занимал он ими в избушке отдыхающих на нарах покосников. И сказки-то какие! С таинственными “взрослыми” местами, которые отец заполнял многозначительными “кха-кха”, типа: “Побыл он там с ней положенное время, сделал, кха-кха, что надо, и полетели они дальше”. Бабушка таких сказок никогда не рассказывала. Но ее сказки были нам с сестрой и понятнее, и роднее…
Эх, батя, батя. И тебя давно уже нет на этом многотрудном белом свете. И не рядом с матерью лежишь ты в сырой и, должно быть, холодной земле, а вон там — на том конце кладбища. Нет и благоверной Зои рядом с тобой, хотя та ненадолго пережила тебя. Лежишь себе в гордом, как говорится, одиночестве среди незнакомых соседей (внизу) и пошумливающих сосенок (вверху) и ни о чем-то давно уже не думаешь. Да и когда живой-то был, не часто прочищал ты раздумьями вечно замусоренную хмелем голову. Правда, последние два года, говорила Августа, ты совсем не пил. Не поздно ли спохватился? Но и за два года можно о многом передумать. И мучительны, поди, были мысли твои. Обидно ведь доживать свой век в прокуренной полусгнившей банешке, куда попал ты по милости хитроумной супруги. Хоть и неприхотлив ты был в отношении жилья, а все равно обидно: дом твой — рядом, а ты — в баньке приютствуешь. И мне обидно. Не из-за дома, конечно, пропади он пропадом, а именно за тебя, батя, обидно — какой-никакой, а отец ты мне. Ведь когда-то руки твои золотыми люди называли. И ты действительно из дерева черт-те что мог сделать, а сбоку еще и бантик прилепить, вырезанный все из того же дерева твоими умелыми руками. Верь, не верь, а я часто вспоминаю их, руки твои, — неласковые, иструженные, со скрюченными от постоянного контакта с топором пальцами. И я давно уже не сержусь на тебя за незаслуженно нанесенные когда-то обиды, поняв со временем, что в жизни всякое бывает. Да и жизнь-то у тебя куда покруче любой горы была! Хоть и немного ты со мной разговаривал, да краем сердца уловил я (от бабушки, конечно), что жизнь-то с тобой похлеще любой мачехи с самого детства твоего обходилась. Отец твой, а мой дед, значит, Иван Матвеевич, на войне погиб. И осталось четверо вас у матери (бабушки моей Александры, от которой и отчество, увы, не сохранилось в памяти ни у сестры, ни у меня). Старшей девочке одиннадцать лет было, тебе — семь или восемь, брату твоему, Ивану, — и того меньше (не знаю, как уж Августа имя его запомнила), а самый младший братик твой — еще в зыбке качался. Трудно, до невозможности трудно было бабушке Александре одной такую семью по лихолетью волочь. Не выдержала она. И однажды вечером, выйдя из избенки с подойником — вроде бы корову доить, — исчезла из вашей жизни навсегда, пригрев, наверно, маломальскую надежду, что свекор, живущий рядом, как-нибудь да не даст загинуть детям от голодной смерти.
Что сталось с твоими братьями и сестрой, я не знаю, но знаю, с твоих же слов, вероятно, что жить ты остался у деда Матвея (прадеда моего). С восьми лет подпаском себе на пропитание зарабатывал, а чуть повзрослев, стал с дедом по деревням плотничать. Когда исполнилось тебе шестнадцать лет, вздумалось деду Матвею, подгоняемому старостью, женить тебя. Больше всех окрестных девушек нравилась тебе соседка-одногодка Дуняша. К ней и сватов заслали…
— Стали венцы-то молодым на головы надевать, да тут и оказалось, что венец-то для Андрея велик. На Дуняшкину-то голову хорошо надели, а через Андрееву-то проскользнул венец — на шее оказался. Но подкрутил поп что-то там, царство ему небесное, и все нормально пошло.
— Ну а дальше-то что было? — нетерпеливо спрашиваем мы с сестрой.
— Что было, что было — жить стали, что еще. Матвеевы-то дети давно уже семьями обзавелись, своими хозяйствами жили, так что вскоре, после Матвеевой смерти, избенка-то его Андрею с Дуняшкой досталась, а родительская-то к тому времени совсем развалилась… Вот и стали они в дедовой избе жить-поживать да добра наживать, — неожиданной присказкой закончила бабка свое повествование, вспомнив, вероятно, о каком-то неотложном деле…
Надо же, все у нашей бабки складно да ладно получалось. Ни на что никогда не жаловалась. Но, скорей всего, не сказкой-присказкой жизнь у родителей протекала в мире этом подлунном. Времена-то какие шли — двадцатые годы, тридцатые… Все в стране с ног на голову поставлено было! Особенно крестьянам досталось. Не от хорошей жизни мои родители-то Кабанье свое оставили да в Полевское умотали…
А на кладбище, как Высоцкий когда-то пел, — все спокойненько. Что-то зачастил я в тихое место это. Боже, сколько сюда родных да знакомых людей перекочевало! А в последние годы — так косяками и валят. Редеет матушка-Расея! Вот могилки тети Раи (маминой сестры младшей) с дядей Ваней. А вот здесь дружки детства моего захоронены — Федя Сарганов и Коля Турыгин. Тут вот последнее успокоение нашел врач, приятель мой, Виктор Клюев, — водки паленой хлебанул. А это вот могилка Машеньки моей… Поторопилась она, поспешила свет этот покинуть… А я все живу. И деваться некуда — пропадут ведь без меня сыновья, пока учатся да к жизни этой дурацкой приспосабливаются… Как трудно без тебя, Машенька. А ведь надо воз-то наш дальше тащить…
Да, не хватает мне тебя, великомученица моя. И рад бы уже с тобой рядышком лечь, да жить пока надо — не обойдутся тут без меня, ну никак не обойдутся. Хоть чем-то да помочь еще смогу. А местечко с тобой рядом никуда не денется, подождет. Земля-то у нас терпеливая.
16.03.03, г. Полевской