Фрагменты жизни
Опубликовано в журнале Урал, номер 3, 2004
Окончание. Начало в № 2, 2004 г.
Одну из комнат темного коридора занимала высокая худая женщина, вспыльчивая и истеричная, вечно заряженная на скандал. Скандалила она часто и, во всяком случае, каждый раз, как наступала ее очередь мыть общие полы или убирать общую кухню. Она решительно отказывалась делать эти работы, ибо свое пребывание в доме находила несправедливым, и, даже когда топила собственную печь, швыряла поленья с таким оскорбленным видом, словно и печь виновата в том, что женщину засунули сюда, в тесноту и бедность, к людям чуждого ей круга. Высшей точки ее перебранка с другими жильцами (чаще — жиличками) достигала, когда женщина начинала выкрикивать какую-то фамилию и напоминать, что она родственница человека, занимавшего до войны очень высокий пост, — мальчик не знал, в их городе или где-то еще, что ее проживание здесь — отчасти недоразумение, а главное — происки врагов того человека, им же самим по добросердечию и пригретых возле его высокого поста. Она кричала, что знавала иные времена и жила в иных местах, в ином доме, в прекрасной квартире, какая здесь никому и не снилась; что родственник ее был не просто большим начальником, а принадлежал к тем немногочисленным и недосягаемым людям, которые работают в зданиях с охраняемым входом, в огромных кабинетах, за столом с десятком телефонов, один из которых соединен напрямую с…
Тут она умолкала, словно от перехваченного дыхания, и несколько раз пронзала воздух указательным пальцем, обращая его к потолку… О, кричала она, вы только на портретах видите этих людей, что носят кожаные пальто и ездят в больших легковых машинах, и, когда едут, все должны убираться с дороги, все и убираются; а она езживала в этих машинах; и, если бы ее не выкинули из той прекрасной квартиры буквально с узлом, дав на сборы сорок минут, вы бы увидели, какие вещи у нее были, что она надевала и среди какой мебели жила; но все это еще вернется, вернется, да-да! Рано или поздно правда восторжествует, и она снова получит отдельную квартиру, чистую, светлую, с ванной, с балконом, с телефоном, как того и заслуживает родственница великого человека; а вы оставайтесь здесь со своими керогазами, печками, вонючими ведрами, со своей общей кухней, в своем пропахшем керосином и помоями доме, и, как бы вы ни чистили его, он не перестанет быть сараем, скотным двором, свинарником, и если не заслужили иного, то и живите здесь, а меня оставьте в покое!
Взрослые — мальчик видел — не верили ни одному слову и обрушивали на нее град насмешек: “Дворянка нашлась!”, “Фон-баронша выискалась!”. Затем наступала очередь прямых однозначных ругательств, и кончалось тем, что женщина с истерическими рыданиями хлопала дверью, запиралась изнутри. С хрустом проворачивала ключ в замке, и слышно было, как там, у себя в комнате, она продолжает рыдать и выкрикивать неизвестно кому адресованные угрозы и обещания отомстить.
Мальчик же отчего-то полностью верил ей и был убежден, что она действительно родственница великого человека и жертва таинственных и печальных обстоятельств. Соседка виделась ему в той огромной роскошной квартире, устланной коврами, с красивой мебелью, вроде их буфета и зеркала; и какие-то молчаливые, строгие люди возникали на пороге квартиры и пристально смотрели на женщину с укоризной, предоставляя ей самой возможность понять, что времена ее проживания здесь закончились, ей следует удалиться и немедля, один из них сдвигал толстый рукав шинели и, выставив перед собой запястье с часами, показывал на циферблат: “Сорок минут на сборы, гражданка”, — произносил он скучным вежливым голосом. Под их укоризненными взглядами она торопливо увязывала в узел первые попавшиеся вещи, выходила из квартиры, оглядывалась в последний раз на свое великолепное жилище, спускалась по широкой лестнице с узорчатыми перилами, выходила в чистый пустынный двор, меж тем как молчаливые люди шли позади в небольшом отдалении. Здесь она останавливалась, предполагая увидеть знакомую черную машину с шофером в хромовой куртке, с мягкими кожаными подушками на заднем сиденье; но тот, что показывал на часы, качал головой, показывая, что машины не будет; и тогда она выходила со двора и шла по улицам, по-прежнему сопровождаемая молчаливыми людьми.
Вот она миновала красивые высокие здания, в которых жили великие люди и их родственники, и, не получив сигнала остановиться, двинулась дальше, вступив в улицы скромного, незнакомого ей облика, в кварталы, где жили обычные люди, она шла и озиралась, видя особняки с крылечками, бараки с завалинками, низкие флигели с множеством подслеповатых окошек, с грязной ватой между рамами, усыпанной лоскутками цветной бумаги, с геранями на подоконниках; со страхом всматривалась она в скромные жилища, густо населенные обычными людьми, среди которых отныне предстоит жить и ей, и жить такой же, как у них, унылой, заполненной докучливыми заботами жизнью.
Наконец она входила в один из этих домов, шла в полутемном коридоре, ее шатало от запахов керосина, печного угара, кухонных испарений, а один из строгих молчаливых людей шел теперь перед ней, и вот он любезно открыл дверь небольшой комнаты, приглашая войти и остаться навсегда. Она входит, и он осторожно и плотно прикрывает за ней тяжелую створку двери.
Из единственного окна ей открылся вид на два круто взметенных сугроба и кривую тропинку меж ними, на стену соседнего дома с лопнувшей штукатуркой, а в комнате не было ничего, кроме венского стула, круглого стола под скатертью с бахромой и железной кровати; один угол занимала плохо побеленная печь в разводах сажи, а с потолка струилась мохнатенькая паутина; и здесь ей отныне предстояло жить.
Вообразив все это, мальчик очень жалел соседку и от души желал ей волшебного преображения жизни.
И однажды оно состоялось. Во двор, нетерпеливо гудя, вполз грузовик, взволнованная соседка жестикулировала в кабине, показывая шоферу, куда надо подъехать. Вдвоем они быстро погрузили все ее нехитрое имущество; она дважды с хрустом повернула ключ в замке и пошла во двор через кухню. Свидетели отъезда молча провожали ее взглядами, и она ничего не говорила; выйдя же на крыльцо, она обернулась — ее видно было из кухонного окна — и плюнула на ступени.
Очевидно, как она и верила, правда восторжествовала, и великий человек вновь облачился в кожаное пальто, сел в длинную черную машину с певучим повелительным клаксоном, разгоняющим с дороги все и всех, и начал ездить на свою важную работу; а в свободную минуту вспомнил о свергнутой в нужду родственнице и соответственно распорядился.
Через несколько дней в ее комнате поселились новые люди, ленинградцы: инженер Голицын с женой и дочерью. Впрочем, будучи ленинградцами, сюда они приехали из Ташкента, куда жена и дочь были эвакуированы в начале войны и где им пришлось остаться и после войны, так как их ленинградская квартира погибла.
После мальчик никак не мог вспомнить, где он впервые увидел новую девочку: в коридоре, у дверей ее комнаты, или во дворе, или на улице; отчего-то очень хотелось вспомнить, где именно. Он помнил только, что его удивил ее наряд: мальчиковая спортивная майка с выцветшей, когда-то оранжевой семеркой на спине, расклешенная юбка из пестрой переливчатой ткани, а на голове у нее, на густых рыжих волосах, нахлобучена была и чудом держалась узбекская, расшитая бисером черная шапочка — “чеплажка”.
У девочки была чистая белая кожа, без каких-либо следов азиатского загара, легкие конопатинки на крыльях носа, глаза светились мягким зеленым светом и смотрели чрезвычайно независимо; и, едва взглянув на тонкие черты ее лица, на волосы, тяжело горевшие медным блеском, на всю ее легкую, напружиненную фигурку, он понял, что девочка нравится ему до крайности и что у него за стенкой поселилось отныне его беспокойство, его счастье, его беда.
Новенькая привезла странную игру, которой вскоре заболела вся дворовая компания — нечто вроде тренировочного упражнения для футболистов. Нужно было ударом головы посылать в стену резиновый мячик, каждый раз встречая его после отскока: кто больше. Играли у оштукатуренной стены дома, и все ходили с перемазанными белесой пылью рожицами, словно клоуны. В свою очередь, приезжая быстро освоила любимые игры двора, показав ловкость, отвагу и выносливость мальчишеского класса, она и в футбол лезла играть и иногда добивалась — брали. Только волейбол ей не давался, да и не нравился, скучно было ей стоять на площадке, переходить с номера на номер, ноги не давали ей покоя, у нее была постоянная потребность бегать, убегать, догонять, искать или прятаться.
Это было то самое лето, когда мальчик преуспел в волейбольной игре, и это была та самая девочка, с которой он остался наедине возле турника, “победил” ее и позорно спасовал. До этой встречи она ему просто очень нравилась, но одновременно нравились еще две-три девочки, но с того дня весь его любовный пыл сосредоточился на ней одной и приобрел трагический оттенок: он был уверен, что она не простила ему того вымученного, фальшивого ухода после чудесной сцены у турника и утеряла едва возникший интерес к нему, сам же он не находил сил еще раз попытаться остаться с ней с глазу на глаз.
Ему вдруг стало трудно вести себя с ней, как прежде, свободно и раскованно, — даже разговаривать с ней он мог после немалого усилия над собой. Постоянно его преследовало ощущение, что всем вокруг все известно и все следят за каждым его движением в ее сторону, за каждым жестом и словом. Другие могли спокойно разговаривать с ней, о чем-то спрашивать, что-то просить или требовать, дразнить, угрожать, могли свободно прикасаться к ней, толкать в игре. Ему это было нельзя. Он уж и тогда плохо отличал запреты, действительно наложенные на его временем и обстоятельствами, от тех, которые налагал на себя сам. Он только постоянно чувствовал, как их много, различных запретов, и как он несвободен.
Пространство вокруг нее было особое пространство. Когда они путешествовали по чердаку, запомнилось: в столбе солнечного луча танцевали пылинки, а вылетая за его пределы, они становились невидимыми, словно бы их и вовсе не было. Возле рыжей девочки, наоборот, при некотором приближении к ней все другие люди переставали им замечаться, и голоса их как бы глохли, а стоило им отойти от нее подальше, они снова были видны и слышны. Не то чтобы уж прямо сказочным образом исчезали ее собеседники, но совсем неважно было, кто к ней подошел и что она ему отвечает. Слушала она всегда с живейшим интересом, чуть склонившись к говорящему, чуть покачивая головой в такт его словам, и в этом наклоне и покачивании было нетерпение, желание, чтобы с ней объяснились побыстрее, ответы же у нее были готовы заранее; можно сказать, жили в ней до возникновения вопросов, не ответы — ответ был один: действовать, она была человеком действия, и это тоже отдаляло его от нее.
Впоследствии, кроме игры в почту, отъезда рыжей девочки и вербного воскресенья, о чем речь пойдет позже, запомнился еще рядовой августовский вечер, и не объяснишь, какой силой вбит он в память и отчего через много лет вспоминается во всей полноте красок и звуков, так что его можно рассматривать как монтаж кинематографических планов, с разных точек зрения, и не только видеть тех, кто попал в кадр, но и чувствовать за всех.
В углу кадра — завалинка барака и возле врытый в землю и обитый кровельным железом стол для игры в домино, звуковое оформление — чудовищный грохот костяшек.
Для игроков в домино этот миг был такой: солнце нещадно печет, несмотря на ранний вечер, пот катится за вороты распахнутых рубах, кости домино ирисками липнут к ладоням. Махорочный дым из самокруток плавает над столом ленивыми тяжелыми пластами, подсвеченный солнцем. А рядом, мешая сосредоточиться и сделать правильный ход, перебрасываются мячом дети, кричат, визжат, спорят; особенно та, конопатенькая, в чеплажке, звенит на весь двор, да еще взвинченный азартом детской беготни рвет цепь, чуть ли не таща на себе конуру, и глухо гавкает старый дворовый пес Марсик, а один из его многочисленных сыновей Тобик вторит ему щенячьим тенорком.
Для Тобика: жарко, манит тень в подворотне, но крутятся дети, мелькает мяч, и сердце разрывается от соблазна ухватить зубами тугой мяч, вцепиться в кончик шнуровки, в сыромятный ремешок, еще издающий слабый аромат свиной кожи, убежать от всех, спрятаться за поленницей и там, сладострастно урча, грызть этот пересохший ремешок, слюнявить его, дергать и трепать дорогую краденую добычу; а еще соблазн: в просвете ворот снуют прохожие — выскочить внезапно, облаять, напугать, самому напугаться, оказавшись на широком тротуаре среди медленно переступающих огромных ног, отскочить бочком в угол, за створку ворот, в тень, в теплую пухлую пыль, и там перекатываться со спины на пузо, а потом развалиться, высунуть мокрый язык и дышать, дышать, дышать…
Для ребят: сухая горячая почва под босыми пятками, камушки, обжигающие на бегу; росчерки летящего мяча, от которого надо увернуться, дуги, зигзаги безжалостного мяча, швыряемого в тебя со всех сторон; а ты, ловкий, пружинка, отскакиваешь, мечешься, кружишься, спасен… но он — бац! Лупит в спину, тебе водить…
Для мальчика: огромное синее небо над тесным двором, зубчатое по краям, зубцы — мелкие и крупные, от островерхих заборов и крыш, чердаков, печных труб; абажур неба над комнатой двора, и окна вспыхивают, как хрустальные висюльки; невыключаемое, сияет солнце, резкие, как в чертежном альбоме, плоскости, грани, тени. У стены неошкуренные бревна, будущие столбы, еще молода и свежа их золотая, с зеленоватым отливом, кора, или солнце позолотило ее и растопило густую смолу, проступившую на срезах. Бежал вдоль бревен, увертываясь от мяча, вскочил на них, не удержался на скользкой коре. Грохнулся — ладошками в смолу, зато мяч над головой врезался в стену — промазал! — выбил пыльное облачко. Тут все и остановилось. Движется лишь медовый запах смолы, обволакивает… Недвижимы игроки за столом, блестит занесенная для удара кость, усеянная белыми вдавлинками, синеет махорочный дым, скрученный из четырех струй, имеющих своим началом четыре цигарки; в ломаных фазах бега или прыжка застыли пацаны и девчонки, да их словно и нет, видны, как через папиросную бумагу, призрачно, светлыми смуглыми тенями; а резко, сквозь них, близко, рядом — пламя ее рыжих волос, бледное, без загара, лицо в веснушках, тоненькая фигурка, вся подавшаяся вперед в усилии броска.
Мяч только что отошел от ее пальцев и висит, пузатый, вздувшийся там, где шнуровкой охвачена пипочка. Пошел, пошел от ее пальцев к нему, все ближе, медленно вращается, показывая все свои швы и заплатки, и уже можно сосчитать, сколько раз продернут сыромятный ремешок, и разваленные дырки покрышки… Хлоп! Больно ударяет лежащего на бревнах в шею, все оживают, хохочут, рыжая девочка бьет в ладоши, и торжествующий крик ее, хриплый и дикий, под стать ее горящим глазам…
Все ниже солнце, последние лучи просочились через забор, густое золото растеклось в травах и впиталось землей; стираются, тушуются контуры, вечереющие небеса высоки и светлы, а внутри, во дворе, сумерки слились с махорочным дымом; босые пятки устало шлепают по гранитным плитам, шаркают по песку и суглинку; доминошники зажгли лампу на длинном шнуре, свисающую к самому столу, и там образовалась ярко освещенная комнатка, отделилась от общей тьмы; а здесь летает уже невидимый мяч, и руки удивляются, ловя его наугад в загустевшей сиреневой мгле; кто ловит — не видно, в кого бросают — не видно, никого никому не видно, и только для него вьется рыжая искорка, кружится, кружится, кружится… Гаснет.
Весть о солнечном затмении пришла оттуда, откуда ей предстояло быть показанной публике: с неба. Ее доставил самолет-двукрылка. Со скромным тарахтением возникший в знойном мареве июльского полдня над крышей, где загорал мальчик.
Летом крыша дома становилась самым привлекательным местом во всем дворе. Сюда можно было забраться по приставной деревянной лестнице, но интереснее был более длинный путь: по стволу акации — на крышу флигеля, с нее по вбитым в стену скобам — на крышу соседнего дома, и уже с нее, перепрыгнув щель, разделяющую дома, — на родную крышу. Со стороны уличного фасада ее украшала невысокая литая решетка, закрепленная в фигурных столбиках, столбик заканчивался тремя кирпичами, поставленными стоймя, как бы трезубцем. Один из столбиков, повыше других, можно было считать башенкой. Сверху он был забран железным листом. Из листа торчал штырь с флюгером — жестяным двузубым вымпелом, насквозь пробитым цифрами “1912”. Легкий, как лист бумаги, он при малейшем шевелении воздуха вздрагивал, поворачивался и скрипел.
Лежа возле башенки и бездумно обратив взгляд к небу, можно было долго наблюдать загадочную жизнь флюгера. Он походил на осторожного, запуганного человека, который вздрагивал и оборачивался при всяком подозрительном шорохе и скрипе, не понимая, что рождает эти звуки сам. Еще он походил на пацана-непоседу, такие, бывает, сидят перед тобой в кинотеатре и весь сеанс вертятся и ерзают на стуле в поисках удобной позы. А если не уходить в сравнениях слишком далеко, флюгер, конечно, напоминал о корабле и превращал крышу в палубу судна, плавно и беззвучно плывшего среди облаков в перевернутом море небес.
Это был один из тех дней, когда запрет на общение с рыжей девочкой с самого утра обрек его на скованность и нежелание видеть ни ее, ни остальных. Он забрался на крышу и был очень рад, когда никто не последовал за ним. Внизу во дворе шла игра в прятки, и там среди прочих была она, и он думал о ней, лежа навзничь на горячей крыше и следя за вечным кочеванием облаков. О ней и о ходе времени. И как ни печальны были мысли, лежать было приятно, утешал шорох флюгера и в умиротворение приводил неспешный ход высокого белого облака, крутолобой горы с мягкими тенями в ущельях.
В этом состоянии приятной печали он и услышал далекое тарахтение, а приподнявшись, увидел заходящий со стороны пруда самолетик, так похожий на прудовых стрекоз. Во дворе тоже заметили двукрылку, редкого гостя городских небес, и вот уже кто-то затянул: “Эроплан, эроплан, посади меня в карман…”
Внезапно за самолетиком возникла рябь, что-то пестрое замелькало, разлетаясь в стороны и назад и обозначая воздушную струю, гонимую винтом… Листовки! Уже было дважды или трижды в последние годы: листовки самолетика-двукрылки приглашали на открытие сезона в городском парке, или на концерт знаменитого гастролера, или на междугородний футбольный матч.
Эти предлагали куда более удивительное зрелище. Когда он торопливо спустился по лестнице и отыскал свою дворовую компанию, несколько листовок уже ходило по рукам. Никому не известные, но заботливые, предусмотрительные люди предлагали заранее подготовиться к наблюдению за полным солнечным затмением, имеющим состояться через два дня. Тут же изображалась схема затмения, разоблачались домыслы церковников относительно причин этого космического чуда и приводились советы, как и через что смотреть, чтобы не повредить зрение.
К вечеру во дворе, при полном единении детей и взрослых, зачадил костер, в который брошена была автомобильная покрышка, отысканная на свалке, и все усердно коптили стеклышки для предстоящего наблюдения за чудом.
Чудес было маловато. В них ощущалась нужда.
Затмение ожидалось в шестом часу вечера, а утром в квартире появился незнакомец. Бабушка и мама обняли и расцеловали маленького смуглого человека с очень живыми чертами лица. Это оказался еще один московский дядька, брат того черноусого, который забрасывал их с сестренкой на вокзал в вагонное окно. В нем угадывалась та же энергичность, практический склад ума и склонность к юмору, во внешности же похожего было мало.
Приезд его оказался для бабушки и мамы полной неожиданностью. Но прежде чем объяснить причины своего появления, дядька выразительно посмотрел на детей, и их отослали из комнаты. При других обстоятельствах мальчика сильно бы заинтересовало, зачем так внезапно приехал никогда до сих пор не бывавший у них родственник, но затмение поистине затмевало все: во дворе снова разводили костер для изготовления закопченных стекол, да, кроме того, составлялась компания для похода на заводскую свалку, оттуда кто-то уже принес осколок прекрасного темно-малинового стекла.
Когда же вернулись со свалки, где действительно обнаружились упомянутые стеклышки, разнесся слух, что в фотографии на набережной фотограф раздает желающим не нужные ему стеклянные негативы и через них-то лучше всего и наблюдать за предстоящим затмением. Все помчались на набережную.
В продолжение дня он несколько раз забегал домой и, торопясь, проникал к себе прямо со двора, по железной крыше над входом в подвал, на которую выходило окно второй комнаты, распахнутое настежь по случаю жары. Причина, по которой приехал москвич, видимо, сильно поразила бабушку и маму: после разговора с дядькой они переменились, на лицах у них читалась беда, и мальчику совестно было, что он не интересуется этой бедою.
Сам же дядька вскоре после приезда ушел, и весь день его не было. Днем пришел обедать отец, и мальчик в очередной раз проник во вторую комнату как раз тогда, когда в первой мама рассказывала отцу печальную новость, и достаточно было обрывку одной фразы долететь оттуда, как он все понял… Он замер, пораженный, и, покуда размышлял, выдать ли ему свое присутствие или, наоборот, моментально скрыться, выслушал рассказ до конца. Тут ему почудилось, что мама собирается войти в его комнату, он прыжком перелетел подоконник, железо коротко вздрогнуло под босыми ногами, и он стремглав улепетнул подальше во двор.
Теперь стало ясно, что ему действительно не предназначалась эта новость. В первой услышанной им фразе прозвучало имя черноусого военного дядьки и слово “взяли”. Он знал: это означало “арестовали”. Черноусый дядька арестован и посажен в тюрьму! Значит, он натворил что-то ужасное. Что-то более ужасное, чем обычные преступники, раз даже близкие родственники не знали — что; а по безнадежности, с которой звучал мамин голос, чувствовалось, что не может быть и речи о какой-то ошибке и скором освобождении, наоборот, произошло нечто такое, что отделило дядьку от остальных людей навсегда.
Как ни в чем ни бывало мальчик продолжал носиться по двору, играл вместе с остальными, суетился, даже был оживленнее многих, но уже ему казалось, что эта весть расползается по дому и двору, и скоро все узнают, что его дядька, их родственник, — в тюрьме, и не за воровство, как кривой малый из барака, не за драку, как трое или четверо, если посчитать по всем окрестным дворам, даже не за убийство, как его бывший партнер по волейболу, а за что-то такое, о чем не говорят, даже оставшись наедине, близкие люди.
Черноусый дядька, впрочем, еще не был посажен в тюрьму, тюрьму ему предназначали где-то далеко, куда ехать и ехать, вот его и везли из Москвы через их город, и здесь была “пересылка”, то есть, видимо, арестованных высаживали из одного поезда и пересаживали в другой — то, что у обычных людей называется пересадкой. Арестовали черноусого так внезапно, что он не успел попрощаться с женой, детьми, братом, и вот брат приехал сюда в надежде, что увидит его на этой самой “пересылке”. Туда он и убежал с самого утра.
Кто-то сказал, что видит, как почернел край солнца, но другие этого не видели и полагали, что говорящий опережает события. Вскоре все увидели, что край солнца как бы обуглился, почернел, и чернота начала съедать ослепительную горбушку, и чем меньше оставалось от этой горбушки, тем она казалась ярче. Особенно сильно полыхнул последний кусочек, а когда и он погас, двор и улицу накрыли сумерки и набежал прохладный ветерок.
Но солнце не собиралось сдаваться, тень была черной, но полупрозрачной, там, за ней, просвечивал ободок, а по обе стороны тени косо вырывались снопы света со странным переливом от светло-оранжевого к зеленоватому бутылочному или яблочному оттенку. Снопы шевелились, словно солнце пыталось вылезти из-под тени, и в этой борьбе, очевидно, тратились гигантские силы: снопы побледнели, сумерки сгустились до полутьмы. Люди оцепенели, внезапно ощутив немыслимое расстояние между ними и тем, что они видят. Возможно, многим хотелось что-нибудь сказать по этому поводу, но слов ни у кого не нашлось, и двор охватило молчание.
Его нарушили два звука. Дворовый пес Марсик вскинул добрую туповатую морду, черную, в белых подпалинах, с обвисшим мешком кожи под челюстью, и завыл; он нередко выл, скучая на цепи, но сейчас вой был особенно несчастным, тревожным и казался исполненным особого значения. Вторым звуком было восклицание слепой девочки. Она боком сидела на подоконнике своего второго этажа, ее отец стоял возле, полуобняв ее за плечи.
— Затмилось! — выкрикнула слепая девочка.
И хоть многим было известно, что она различает солнце, ощущает его горячий жгущий луч или его отсутствие, да и вмиг окутавшая двор прохлада была понятной подсказкой, все же тот факт, что слепая видит солнце, тоже казался символическим.
Неожиданно левый сноп света вновь напитался красками и вспыхнул, как вновь разгоревшийся уголек в печи, перед тем как подернуться пеплом и угаснуть насовсем; но этот уголек не погас, он растянулся узехоньким ослепительным ногтем, который начал расти на глазах.
Он рос и рос, золотой ободок… Марсик умолк, люди сбросили оцепенение и начали перекликаться, растворился последний краешек тени, и победившее солнце выплыло в небеса и затопило двор потоками жаркого всепроникающего света.
Москвич вернулся к ужину, позднему в этот день, и застал семью за столом. При детях его побоялись спросить о чем-либо, и он пристально посмотрел на бабушку; мальчик понимал, что это скрытый ответ на незаданный вопрос, но никак не мог догадаться, каков ответ: виделись ли братья? Но бабушка, кажется, поняла.
Возникла неловкая пауза, и заговорили о затмении; мальчик продемонстрировал свое отменно закопченное стеклышко.
— Да-да, затмение, — повторял за другими дядя, вертя в пальцах стекло.
Он клал его на стол и тщательно протирал пальцы платком, а потом снова брал его чистыми, только что вытертыми пальцами.
— А я вот замотался. Закрутился как-то. Красиво было? Ничего, увижу в следующий раз.
Он не выдержал и знаком попросил маму выйти с ним в другую комнату; когда они вернулись, мальчик посмотрел на маму и решил, что братьям увидеться не удалось; напротив, дядя был спокоен и почти весел.
Мальчика испугало спокойствие, с которым дядя отнесся к катастрофической неудаче: пропустить солнечное затмение! Что же это такое бывает в человеческой жизни, что можно пропустить полное солнечное затмение, не заметить, забыть, “закрутиться”?! И одновременно ему было жалко дядю: все видели, даже слепая, и только его дядя не поднял головы к небу и не увидел то, что видели все. Ему так и вообразилось: город, застывший под потемневшим небом, тысячи неподвижных фигур во всех дворах, на всех крышах, со стекляшками перед глазами. И через опустевшие улицы, мимо остановленных трамваев и машин спешит, проворно перебирает ногами дядя, семенит, упорно глядя под ноги, словно боясь, что, если он глянет вверх, на солнце, стрясется беда и не сбудется то, что он загадал.
Несколькими минутами позже дядя развернул утреннюю газету и, глотая чай, забегал глазами по строчкам. Вдруг он поперхнулся:
— Черт возьми! Я сказал: “Увижу в следующий раз!” И что же? Следующий будет через двести лет!
Глаза его засияли.
— Через двести лет!
Он захохотал, словно сказал что-то очень смешное или словно это была большая удача, что до следующего полного затмения нужно ждать два века.
— Уж если совсем нельзя без затмений, пусть случаются не чаще, чем раз в двести лет. А лучше бы еще реже.
Зимой, в особенно морозные вечера, дети собирались в общей кухне, болтали, пересказывали фильмы и книжки, рассказывали страшные истории — про “Черную кошку” и “Желтую руку”, играли в карты, в фанты, а в эту зиму вошла в моду неизвестно кем принесенная игра в почту. Все вооружались бумагой, карандашами, рассаживались по разным углам. Кто-нибудь выбирался почтальоном.
Именно в эти вечера мальчик с удивлением отметил, что не он один охмурен “чувствами”, что между всеми почти мальчишками и девчонками возникли сложные отношения приязни и неприязни, “любви” и почти все — без взаимности. Почта была удачной находкой. На бумаге оказывалось возможным написать то, что вслух не выговаривалось. Игру, возможно, снова принесла рыжая. Вообще, видно было, что у нее уже есть опыт, что-то от старших девочек сквозило в ее лукавых взглядах и гримасках, когда она предлагала всем дать торжественное обещание не перехватывать и не читать чужих писем.
Записка складывалась в тугой квадратик, сверху надписывалось имя адресата. Интересно было писать, еще интереснее — получать письма. В тот вечер он получил письмо от Л. — так было подписано, и он знал, кто это. В письме содержались глупости, почерпнутые из альбомов, хорошо знакомых ему еще в те далекие годы, когда он сочинял стихи, и мнил себя будущим великим поэтом, и соревновался с сестрой и ее подружками; что-то про розу, которая вянет и страдает, а прекрасный принц никак ее тоски не разгадает. Он с удовольствием ответил ей в той же манере незыблемых альбомных образов. Нечто про цветок, который мнил себя розой, а оказался репейником. Здесь был намек на вздорность Л. и на колючесть ее характера.
Между тем сам он готовился к важнейшему посланию: он решил написать рыжей девочке и признаться в… Ф-фу. Даже про себя было тягостно произносить это сладкое взрослое слово. Множество вариантов привело наконец любовное письмо к довольно любопытному виду. От всего первоначального вихря ошеломляющих по смелости признаний и даже попытки сочинить стихи, от которой он, правда, сразу отказался, в конце концов осталась надутая от важности и по сути весьма трусливая фраза: “Хочу задать тебе серьезный вопрос, ответишь ли на него откровенно?” Он, разумеется, не подписался, в этом было все дело. Если она и сама не догадается, кто жаждет задать ей серьезный вопрос, тогда и говорить не о чем. Правда, когда он уже передал туго сложенный квадратик в руки почтальона, он подумал, что, возможно, тут есть конкуренты и она станет сомневаться, кто из них написал. Но она не сомневалась. Он следил, как ей вручают письмо, как она разворачивает бумажку, прочитывает. Прочитала, исподлобья сверкнула зелеными глазами: кто писал?
На нем ее взгляд задержался. Она рассмеялась, достала чистый листок и начала составлять ответ. Она вся ушла в это занятие, что-то обдумывала, хотя он-то ожидал всего одного слова: “Можно”. Но было тем более интересно, что она писала так много. Очень много! Она останавливалась, грызла карандаш, застывала с невидящим взором и, спохватившись, что-то там перечеркивала, что-то надписывала. Наконец сложила “секретку” и подозвала почтальона.
Надо ли объяснять, с каким волнением наблюдал он за сочинением ответа и как напрягался сейчас, когда записка вот-вот должна была начать путешествие к нему. Но рыжая вдруг рассмеялась и, раздумав отдавать письмо почтальону, разорвала его, обрывки смяла в кулачке, прошла через кухню и бросила их за припертый к стене ларь. Вслед за тем она громко объявила, что требует от всех участников почты, чтобы они подписывались, ибо она не шпион, чтобы угадывать почерки.
— Я получила три письма, и все неподписанные! — Она потрясла в воздухе смятыми бумажками. — Даже не знаю, от девочек или от мальчиков!
Девочки смотрели на нее с нескрываемой завистью; вероятно, у них не было подобных волнующих анонимок, а они очень хотели бы их иметь.
Вскоре их разогнали взрослые, в кухне была устроена стирка, а потом до утра ее заперли на замок. Он едва дождался утра: ему уже во сне привиделось, как он отодвигает ларь, достает клочки разорванного ответа, складывает их и прочитывает. Но утром оказалось, что в одиночку ему с ларем не справиться. Несколько семей хранили в нем всякую всячину, и он был чудовищно тяжел. Звать же кого-то на помощь он не мог, для этого пришлось бы объяснить причину, а открывать свою сердечную тайну он не помышлял никому, даже самым близким приятелям.
Весь день он провел в размышлениях о способе, каким можно в одиночку отодвинуть ларь от стены, и о времени, когда это можно сделать без свидетелей. Грузный, сбитый из крупных, плохо оструганных досок, стянутый для прочности лентами толстой жести, ларь стоял, как неведомо чья гробница, вместе со своей тайной похоронившая чужую, охраняя ту и эту с одинаковым равнодушием и с равной надежностью.
Вспоминался сказочный сундук, тот, в котором утка, а в ней яйцо, а в яйце игла, а в игле — смерть Кощеева. Станет ли для него разорванная записка, если он добудет ее, смертельно колющей иглой, или живой водой окатит его неотправленное письмо рыжей девочки — кто знает? Сначала надо до него добраться.
Одновременно его заботило, чтобы никто, и в первую очередь о н а, не догадался о его планах. И когда вечером катались с горки, он вовсю расшалился, подчеркивая, что не озабочен ничем серьезным. В те времена он полагал, что кто-то может быть озабочен проникновением в его душу и разгадыванием помещенных там секретов; впоследствии он не раз пытался отучить себя от представления, будто все вокруг осведомлены о его переживаниях, но мало преуспел в борьбе со своей мнительностью, видимо, природной; потом, во взрослые годы, от этого несколько спасало чувство юмора: он вообразил, будто кем-то выпускается особая ежедневная газета с сообщениями и заметками о нем, и сам сочинял эти сообщения, придавая им вид информаций, статей, а то и фельетонов; далее в его воображении эта газета ежеутренне раздавалась как подписчикам всем его знакомым.
Он устроил возле горки “ледовое побоище”, сперва проходившее в некотором приближении к знаменитому историческому событию, а затем свернувшееся в “кучу малу”. Давно он не сражался с таким упоением и до того расшалился, что в иные минуты забывал об особом пространстве вокруг рыжей девочки, о наложенном на себя запрете и толкал ее в сугроб так же, как любую другую девчонку. Правда, он заметил, что многие пацаны уделяют ей повышенное внимание, а так как их внимание выражалось в одних лишь нарочных столкновениях, толчках и подножках, то рыжую девочку обильно вываляли в снегу; это ничуть не огорчало ее, она и сама ловко подставляла ножку и опрокидывала пацанов.
Домой он вернулся потный, мокрый, волосы под шапкой слиплись, валенки полны снега, пальтишко — хоть выжимай. Среди ночи проснулся от страшной, иссушившей гортань жажды, побрел во тьме на ощупь и, когда зачерпнул воды из ведра, уронил ковш. Ковш загремел, он торопливо нагнулся поднять его, голова закружилась. Проснулась бабушка. Он не ответил ей, нашарил ковш, снова зачерпнул и крупными глотками пил холодную воду; выпив, прижал ко лбу донышко ковша и так стоял, пока не подошла бабушка.
Тут же, среди ночи, она напоила его чаем с малиновым вареньем, укутала в тридцать три одежки; к утру он сильно пропотел, был переодет в сухое, но и утром осталась высокая температура. Три дня он пролежал, а когда разрешили вставать, первым делом побежал в общую кухню… В доме шла генеральная уборка, проводившаяся раз в два-три месяца. Полы всюду были выметены, вычищены были железные листы перед печными топками; в кухне, стоя на табуретке, одна из владелиц ларя обметала паутину в углу, орудуя шваброй; сам ларь был отодвинут от стены, а за ним ничего не было — чистая полоска пола. В плите весело потрескивал огонь, сюда сносили мусор со всего дома, и, стало быть, разорванная записка рыжей девочки тоже горела сейчас там, среди разного хлама, исходя легким дымком в зимние небеса и унося туда запечатленную в ней тайну.
Но самая главная и куда более печальная новость возникла перед ним в образе невзрачной сухонькой женщины, вышедшей из комнаты Голицыных с ключом в руках. Этот ключ мальчик не раз видел в руках рыжей девочки. Она всегда всаживала его в скважину лихо, с лету, но почти никогда не попадала и сразу начинала злиться. И отпирание замка превращалось у нее в сцену. “Чертов ключ! Дурак!” — приговаривала она, она вообще любила вслух обсуждать свои действия.
Теперь этот ключ неуверенно впихивала в скважину сухонькая женщина с озабоченным лицом; незнакомый замок не поддавался, она воевала с ним молча. Конечно, это могла быть родственница семьи инженера, но он почему-то сразу понял, что она не родственница, а новая жиличка. Тут же он вспомнил, что как-то слышал от взрослых, что инженер въехал в их дом ненадолго, что ему обещана квартира в новом доме, который строится где-то в другой части города. Отчего же, зная это, он не отдал себе отчета в том, что и рыжая девочка здесь ненадолго, и так трусливо тянул с объяснением — и вот дотянул… Женщина мучилась с замком, а он стоял у нее за спиной, не решаясь спросить, да и что спрашивать, и так все ясно; наконец решился и спросил сиплым, срывающимся голосом:
— А… Голицыны?
Ему очень нравилась их фамилия, в ней было, как ему казалось, что-то ленинградское, как и в молчаливости инженера и его жены, как и в белом лице и зеленых глазах рыжей девочки.
— Съехали позавчера, — с усилием произнесла женщина, и замок ей подчинился. Она для проверки подергала ручку, одну из красивых ручек синего стекла, вставленную в латунные держаки. — На Четвертую Загородную. — Ладонью она провела по косяку, еще и этим подтверждая, что теперь это ее комната. — Я соседка спокойная, тихая. В бараке жила и то не ссорилась…
Но он уже не слушал, весь во власти одного соображения, и оно преследовало его весь оставшийся день. Он пообедал, потом помог бабушке перебрать фасоль, потом пришли приятели, и в кухне была затеяна игра в подкидного, с шуточками-прибауточками, с присловьицами, полагающимися в этой игре. Все смеялись — он смеялся, и никто бы не заподозрил в нем человека, раздавленного горем, а горе было тяжелое, незнакомое, горе горькое, и было оно вовсе не в том, что “съехали”, то есть и в этом тоже, но больше, острее — в том, что она знала и не сказала. Не зашла, не попрощалась и в тот вечер, за день до отъезда, не была ни печальной, ни даже озабоченной предстоящим переездом. И это яснее ясного означало, что в ней и в помине не было ничего из того, чем он наделял ее, никакого ответного чувства. Это и было самое горькое и безнадежное. И еще он понял, что больше никогда не увидит ее. Прошло лишь несколько часов, а он уже так свыкся с этой мыслью, что, казалось, Голицыны уехали очень давно и все, что было связано с рыжей девочкой, превратилось в давнее привычное воспоминание. Он больше не увидит ее никогда — это жило в нем в продолжение всего дня.
А вечером она пришла. Они столкнулись в коридоре, она сказала: “Привет!” — и постучалась в свою, отныне бывшую комнату. Вдруг в нем все замкнулось, захлопнулось, он словно бы выключил в себе что-то и спокойно спросил:
— Переехали?
— Переехали, — подтвердила она, — а я тетрадки забыла, сложила на подоконнике и забыла.
Тут новая жиличка открыла дверь и впустила рыжую девочку. И ей, исчезающей за высокой белой створкой двери, он вдруг крикнул:
— Подожди, не уходи! Я сейчас…
Он вбежал к себе, метнулся к письменному столу, вытащил первую попавшуюся тетрадку, рванул поперек, выдрал косо отлетевший лист; ломающимся карандашом вывел ее имя, поставил восклицательный знак и, не столько торопясь, чтобы не ушла, сколько боясь, что ему не хватит решимости написать э т о, если он хоть на секунду остановит карандаш, лихорадочно начертал: “Я люблю тебя”, — и снова поставил восклицательный знак, и тут же пожалел об этом, потому что получалось, что сама эта жуткая в своей откровенности фраза еще не кричит, не вопиет сама по себе; ах, не надо было ставить второго восклицательного, он уже потянулся перечеркнуть его, но смешное соображение, что это будет похоже на исправление ошибки в тетрадке по русскому языку, остановило.
Некоторое время он глядел на этот все испортивший знак, как вдруг пришла счастливая мысль стереть его — впору было поразиться, как долго она не приходила. Он схватил резинку, стер восклицательный. Спрятал записку в кулаке, вышел в коридор, прошел в кухню, где, по счастью, никого не было. Отсюда была видна дверь бывшей голицынской комнаты, и можно было делать вид, что он зашел погреться у кухонной плиты. Он и грелся, тем более усердно, что его била холодная дрожь; время шло, дверь не открывалась. Он не вынес дальнейшего ожидания и постучал.
Новая жиличка открыла дверь.
— Ушла твоя барышня, — сказала она, ни минуты не раздумывая над тем, что ему нужно.
— Как ушла?
— Ножками, — снисходительно уточнила жиличка и насмешливо посмотрела на него.
Он ворвался к себе, схватил пальтишко, шапку; бабушка пыталась запретить; но он уже бежал по коридору, одеваясь на ходу. На улице он рванул к трамвайной остановке. Вечер был морозным, тускло желтели фонари. Он пролетал по раскатанным на тротуарах ледяным дорожкам, въезжал в сугробы, морозным воздухом перехватывало дыхание.
На остановке плотная масса людей перетоптывалась, глухо постукивая валенками, в ожидании трамвая. Он прорезал толпу вдоль и поперек, протискиваясь меж людьми в толстых зимних одеждах, — рыжей девочки здесь не было. Он побрел обратно, остановился на углу, возле кинотеатра. От подсвеченной витрины на снег падали багровые и зеленые полосы. По ним, направляясь к остановке, легкой походкой шла рыжая девочка. В несколько прыжков он догнал ее и пошел у нее за спиной, не смея окликнуть и чуть не плача от стыда за свою нерешительность. Он прибавил шагу, и нагнал ее, и глухо произнес ее имя.
Она обернулась и пошла дальше, как ни в чем не бывало, а он шел рядом. Ее прекрасный профиль был возле его плеча. Бледная щека. Конопатинки на тонком носу. Курчавинка возле уха, выбившаяся из-под ушанки. Он поймал ее руку и втиснул записку в варежку. Тем же глухим голосом он произнес:
— Это тебе!
И остановился. Он думал, и она остановится, но она, кивнув, пошла дальше. Он стоял — она уходила. “Так нельзя! — кричал он себе. — Этого мало! Ты должен сказать, чтобы ответила на записку. Ты должен догнать ее и сказать!” Так он кричал на себя, но распахнулись сразу несколько дверей в стене кинотеатра, и оттуда в густых клубах пара выдавилась возбужденная шумная толпа и отделила его от девочки. Конечно, он мог снова, как только что на остановке, пробиться через нее, но он стоял и стоял, его толкали, отпихивали, притерли к стене. Мимо шли люди, и зеленые и багровые полосы света попеременно окрашивали их лица.
Отъезд рыжей девочки и передача записки случились в начале декабря; надежда на то, что он получит ответ, уменьшалась с каждым днем и к середине месяца вовсе покинула его; всепоглощающая тоска сопровождала мальчика от пробуждения до нового сна, долго не приходившего; он не высыпался, возненавидел ходить в школу и даже однажды пропустил первый урок, что для него, послушнейшего ученика, было явной дерзостью; прошлялся возле школы, пиная ледышку по тротуару, пока не промерз до костей. Он устал притворяться, оравнодушел к вечной своей потребности с к р ы в а т ь, сторонился приятелей во дворе и в классе, свободное время проводил в любимом углу за печкой, читал книги. Часто бродил по общему коридору или торчал на кухне. Дом хранил голос рыжей девочки, ее шаги, очертания ее легкой фигурки; дверные ручки — к ним она прикасалась — он гладил их. Это была одна сторона тоски, а вторая — что девочка обошлась с ним, как с пустым местом, не разглядела в нем ни будущего поэта, ни настоящего мечтателя, ничем не заинтересовалась в нем; и это подтверждало правоту того майора, который хвалил его стихи, одновременно сводя их к заурядной детской забаве: да, он такой же, как все, боле того, он ничтожнее многих; он ничтожество, он никому не нужен со своими размышлениями о времени и о своем предназначении; завтра он умрет, и никто не ахнет, ни для кого это не будет потерей. Хорошо или плохо, мир живет без него и ничего не ждет от него; обходился без мальчика тысячи лет до его рождения и обойдется дальше, при нем или после него — безразлично.
Из домашних его состояние заметила только мама, но и она даже приблизительно не угадала причины, решив, что мальчика кто-то сильно обидел в школе или во дворе.
Весь декабрь держались бесснежные морозы, но к Новому году смилостивились и ушли на север, а на смену им южный ветер приволок мохнатые тучи, и из них повалил снег. “Отпустило”, — говорили про погоду взрослые. И, подобно перемене погоды, смилостивилась или устала ежедневно сжимать его своими ледяными лапами тоска и тоже “отпустила”, а в один из последних декабрьских дней на несколько часов, кажется, ушла вовсе.
В этот день затеяно было изготовление елочных украшений. Мальчик, его сестра и две ее подружки получили во временное владение весь огромный обеденный стол. Елка ждала их трудов праведных, внесенная отцом час назад, вся припорошенная снегом, — снег валил с утра, теплый, густой, топя город в сугробах. Он и сейчас колыхался за окном бесконечной сетью, светлый в наступающих сумерках. Тот же, что принесла на своих ветвях елка, таял, капли шлепались на пол, а ветки от печного тепла расправлялись, вздрагивали, топорщились, запах сырой елочной хвои смешивался с вкусным, домашним запахом клея, заваренного из ржаной муки.
Изготовление украшений шло в нарастающем темпе и принимало характер соревнования. Ножницы так и порхали в руках, сочно хрупая газетными листами или с тяжелым хрустом разрубая крепкие голубоватые листы ватмана, выдранные из альбома для рисования. Обмазанные клеем вырезки, как ни береглись, приклеивались к рукам, цеплялись к одежде, и у всех щеки, а то и носы были вымазаны клеем. Веселое занятие!
Изготавливались фонарики, называемые китайскими, бумажные бусы, шкатулки, дождь из фольги, красились золотой краской скорлупки грецких орехов, а самых больших трудов требовали маски из папье-маше. Мальчику пришлось основательно повозиться, добывая глину под кухонным крыльцом, куда намело изрядный сугроб. Раскидав его лопаткой, он добрался до перемерзшей, в камень высохшей глины, до той памятной желто-красной полосы, и долго с остервенением, до пота рубил и расковыривал, раскалывал и уродовал милое свое младенческое воспоминание и просил простить ему вынужденную жестокость, приговаривая чье-то: “Служба, брат, служба!”; но при этом думая о багровых и зеленых полосах света на истоптанном снегу, по которым шла девочка, о хрипловатом смехе, который он никогда больше не услышит, о ее сгоревшей записке и о своей, безответной — выковырять, вырубить, выкинуть бы и все это! Долой воспоминания! Все прочь — и те, что делают несчастными, и те, что успокаивают; отрубить, отсечь, миновать, зачеркнуть, ничего не было, все не в счет, все начинается сначала!
Тут ему, однако, стало жалко ни в чем не повинную глину, свидетельницу его первых открытий мира: да чем же она виновата, тем лишь, что нарисовала ему этот мир радостным и простым? Он и был радостным и простым, он, может быть, и сейчас таков, с тебя и спрос. Он наскреб, сколько заготовил, в совок и бережно укрыл глину мягким пушистым снегом. “Спи, дурочка, я сам виноват”.
Теперь эта глина, сдобренная водой, была превращена в тяжелый скользкий ком. Каждый получил по хорошему куску и волен был дать полет своей фантазии. И появились маски. Теперь их следовало терпеливо оклеить во много слоев лоскутами газетной бумаги — засохнув, они превратятся в прочную и легкую корку, которую останется раскрасить подобающим образом.
Отец, принеся елку, тут же собрался уходить. Мальчик вполуха слышал, как он объяснял маме, что приведет в гости товарища по работе. Затем отец спросил у бабушки об ужине, уточняя, когда он будет готов, и повторил, что приведет гостя. Интонации у отца были просительные, объяснял он долго и старательно. И, хоть получалось, что гостем будет такой же рядовой работник, как он сам, просил отнестись к ему внимательно; дело в том, заключил отец, что он звал своего товарища вместе встретить Новый год, но того уже позвали другие, поэтому сегодня будет нечто вроде встречи праздника, конечно, преждевременной, но все же…
Мальчика несколько удивило, что отец говорит об этом человеке как о близком друге, между тем близкие друзья отца были хорошо известны в семье, часто бывали здесь, этого же человека никто не видел.
Вскоре они появились. Отец познакомил гостя с мамой, бабушкой, держался приподнято, говорил с преувеличенной бодростью, шутил, что бывало с ним редко, и вообще чувствовал себя не в своей тарелке. Гость был сдержан, вежлив. Отец принес бутылку вина, чего тоже не было по обычным дням; впрочем, ведь он предупреждал, что сегодня будет “Новый год”; все же это вино выглядело как знак какого-то особого смысла, которым проникнут сегодняшний вечер. Из представления гостя взрослым мальчик понял, что этот человек появился у отца на работе недавно, но уже пользуется авторитетом у коллег и ценим начальством.
Отец представил ему и детей. Мальчику понравилось, что гость не позволил себе ни одного из дурацких прикосновений, которые многим взрослым представляются обязательными: не погладил “по головке”, не потрепал за волосы, не обнял и не похлопал по плечу. Еще больше понравилось ему, что гость не задал ни одного из пустых и этим тягостных вопросов, не поинтересовался, в каких классах учатся дети, кем собираются стать и кого больше любят: маму или папу. Он не полюбопытствовал даже относительно их возраста и тем лишил себя возможности удивиться, какие они уже большие. Зато он с неподдельным интересом принялся разглядывать их работу, покуда бабушка с отцом решали, как устроить ужин. Возникло щекотливое положение с цехом по изготовлению фонариков и масок: праздничный ужин, конечно, следовало провести за большим столом. Гость, молча слушавший это обсуждение, вмешался лишь один раз и миролюбиво заметил, что можно поужинать и за кухонным столом, не огорчая детей, у которых работа была в разгаре. Кухонным в квартире именовался самодельный стол с полками, приставленный возле печи и окруженный ширмой. В разговоре не принимала участия мама, она пожаловалась, что чувствует себя неважно — в последнее время это случалось нередко — и, попросив прощения, осталась во второй комнате. Она лежала в кровати и читала книгу, освещенную настольной лампой с абажуром зеленого стекла. Зеленый свет падал на ее щеку, мальчику со своего места было видно маму, и в зеленоватом освещении она казалась грустной и всеми забытой.
Вскоре на кухонном столе бы развернут праздничный ужин. Детям дали чай прямо на рабочее место, они уплетали хлеб с вареньем и запивали его чаем, а у взрослых была вскрыта бутылка, и бодрый голос отца произнес длинный тост, в котором делалась попытка объять необъятное. В нем содержались пожелания мира и процветания всему советскому народу и чтоб дети был здоровы, а будущее — светлым; наиболее подробно излагались пожелания гостю. Ему предрекались успехи, вполне им заслуженные; кроме того, речь шла в шутливом, разумеется, тоне о том, чтобы, достигнув этих успехов, он не забывал старых друзей (в этом месте мальчик поднял голову, собираясь удивленно посмотреть на отца, но того не было видно из-за ширмы) и, в свою очередь, был уверен в их верности, преданности… и тому подобном.
Гость никак не мог быть старым другом отца, и это удивило мальчика. Наконец отцу удалось перечислить все, что он задумал, и дело дошло до фразы “С Новым годом!”. Вслед за тем стало слышно, как отец пьет вино, а пить он не умел; как он старательно глотает и мелко кашляет после каждого глотка; бабушка велела ему закусывать. Вскоре они налили по второй, и встал гость. Он с благодарностью воспринял от “старого друга” обещания верности, согласился с тем, что им нужно и дальше идти одной дорогой, но, в отличие от отца, нажимал на какие-то обстоятельства, в которых и самый верный друг не всегда может прийти на помощь и проявить свою верность, так как обстоятельства бывают сильнее нас, и это надо учитывать.
Гость сделал паузу, но рюмки не поднял, показав этим, что тост не закончен. Мальчик поразмышлял, кого же он имел в виду, себя или отца: намекал ли он, что отец, возможно, окажется недостойным заявленной им только что преданности или, наоборот, гость не обещает отцу из-за обстоятельств, которые “сильнее”, всегдашнюю свою помощь, поддержку и выручку?
— Бог не выдаст — свинья не съест, — сказал отец и хихикнул довольно грустно, как бы не слишком веря в возможность бога не выдать и уж тем менее надеясь на благородство свинью.
Так, во всяком случае, понял это мальчик, вновь удивленный отцом — на этот раз тем, что он произнес пословицу. Пословицы, присловьица, поговорки иногда употребляла бабушка, отцу же это свойственно не было.
И все-таки, продолжал гость, мы выпьем за дружбу и друзей, ибо друг бывает ближе любого родственника, а родственники бывают такие, что с ними лучше не знаться, лучше откреститься от них; такие, которые затевают какие-нибудь свои подозрительные делишки, не думая, что сами они числятся в анкетах у своих родных. Это так, к слову. Впрочем, у нас с вами, я надеюсь, таких родственников нет и быть не должно. За дружбу!
— И ни в коем случае! — У отца получилось невпопад, он, конечно, хотел сказать, что ни в коем случае не должно быть обрисованных гостем коварных родственников, а получилось, что он с чем-то не согласен, чуть ли ни против провозглашенного гостем “За дружбу!”.
Гость рассмеялся и снял возникшее напряжение.
— У нас плохих родственников нет, — сказала бабушка.
— У меня тоже! — сказал гость радостно. — За хороших родственниках в наших анкетах!
Они с отцом снова выпили и, как по уговору, заговорили о другом, о разном: о своем заводе, потом о новом кинофильме, потом гость рассказал анекдот. За ширмой стало весело, гость размяк, стал как-то проще и домашнее, он вышел из-за ширмы и попросил у ребят разрешения тоже что-нибудь склеить. Тут мальчик впервые разглядел его толком, потому что в самом начале, когда их представляли, он сидел спиной к гостю и из стеснения, а также ожидая обычных взрослых приставаний, не обернулся, а затем гостя увели за ширму. И вот теперь, когда он подошел к столу, мальчик разглядел его. Это был среднего роста, крепкий в плечах дядя с мощной красивой лысиной. Глаза, спрятанные за сильными очками и увеличенные ими, придавали его взгляду выражение постоянного любопытства. Он стоял возле стола и то брал готовый фонарик и смотрел через него на свет, то ощупывал маску, одобрительно покачивая головой.
Отец звал его еще раз “ударить по рюмкам”, а бабушка известила, что достает из духовки пирог.
— Иду-иду! — откликнулся гость и уже отошел от стола, но что-то привлекло его внимание.
Он вытащил из вороха бумаг широкий газетный лоскут, поднес его сначала близко к глазам, а затем, словно испуганный увиденным, отодвинул его на расстояние вытянутой руки. Он то смотрел на лоскут, как смотрят на картину, когда ее содержание непонятно или неприятно, то бросал взгляд на детей, и лицо его, до той поры размякшее, добродушное, суровело, подбиралось, возле носа обозначились складки.
— Ай-яй-яй-яй-яй… — произнес он с сильным огорчением, как если бы речь шла о чьей-то оплошности, на первый взгляд, пустяковой, а на самом деле чреватой неприятнейшими последствиями и, главное, непоправимой.
— Ай-яй-яй… — повторил он тяжелым голосом вконец расстроенного человека и повернул газетный лоскут так, чтобы он стал виден всем сидевшим за столом.
Все посмотрели, и мальчик тоже. Лоскут заключал в себе первые слова длинного заголовка, две колонки текста и часть большого фотопортрета. Ножницы прошли косо, через подбородок, губы, усы, крупный нос, густую бровь, лоб и аккуратную, зачесанную назад и набок прическу.
Это был портрет вождя.
— М-да… — гость приподнял очки, большим и указательным пальцем потер переносицу и выдавил из уголков глаз невидимые слезинки. — Кто же у нас такой… смелый?
Он неторопливо пошел вдоль стола, возле каждого из сидевших наклонялся, брал его ножницы, задумчиво раздвигал и сдвигал их лезвия, прислушивался к их клацанию. Казалось, он серьезно вознамерился найти те ножницы, которыми было совершено преступление. А что это — преступление, и тяжелое, стало теперь совершенно ясно, и, глядя на суровое и горькое выражение, с каким гость изучал ножницы, приходилось расставаться с какими-либо сомнениями на этот счет.
Отец подошел и осторожно, благоговейно взял из рук гостя газетный лист.
— Можно склеить, — неуверенно предположил он. — Надо только найти другую половину.
Мальчик, сестра и обе подружки, как по команде, вскочили на ноги и начали обшаривать стол, роясь в ворохах бумаги. На минуту всем показалось, что если найти и склеить, все будет исправлено и забыто. Недостающий кусок обнаружил мальчик на одной из масок. Оторвать его целым и невредимым не представлялось возможным.
— Неосторожно получилось, — сказал отец, явно желая приуменьшить значимость содеянного, что и было сразу же замечено гостем.
— Не то слово, — поправил он и все тем же тяжелым голосом напомнил, какое сейчас время (“Время-то сейчас какое, сам знаешь”) и какое этому может быть предано значение.
Далее он с огорчением отметил, что дети укрывают виновного и это усугубляет. Если факт станет известен, последствия могут быть самыми печальными. Это та самая ситуация, в которой при всем желании верный друг не сможет встать на защиту и помочь оправдаться, потому что оправдания на этот счет не принимаются.
— Да бог с вами! — всплеснула руками бабушка. — Ведь дети. Идемте лучше, пирог стынет.
Со своего места мальчик заметил, что мама у себя во второй комнате сложила книгу и напряженно прислушивается к разговору: видимо, его начало она пропустила.
Отец неловко улыбался и переминался с ноги на ногу, как провинившийся школьник:
— Надеюсь, все это останется между нами, а детям я объясню. Да они и сами поняли.
Гость подтвердил, что, разумеется, останется “между нами”, но… Если представить, что когда-нибудь это выплывет. Как выплывет? Как все выплывает рано или поздно. Неважно как. В каком тогда свете предстанет он, их сегодняшний гость и нечаянный свидетель? Кем он будет выглядеть? Укрывателем. Человеком, скрывшим серьезную политическую ошибку.
Мальчик изумленно смотрел на гостя. Вот как повернулось! Получалось, самые опасные последствия грозили не тем, кто это сделал, — они все-таки дети, и даже не отцу, а ему, свидетелю преступления! Отец еще пытался обратить разговор в менее драматический, он прямо-таки за рукав потащил гостя к столу. Гость присел на краешек табурета, поднял рюмку.
— Ну, дай бог… или не дай бог… — загадочно пожелал он, выпил, поблагодарил бабушку за ужин и пошел одеваться. Отец вознамерился проводить его, гость отказывался, и это длилось, пока из второй комнаты не донесся резкий голос мамы, звавшей отца. Он пошел туда, мальчику видно было, как он склонился над кроватью и мама что-то зашептала ему, пристукивая кулаком по захлопнутой книге.
— Ну, ребята… С Новым годом! — сказал гость и вышел.
Мама и отец заспорили громче.
— И не унижайся, тем более понапрасну!
— Да ничего он не скажет.
— Не захочет — не скажет, а захочет — скажет. Ты же видишь, какой он…
— Ну, вижу, вижу! — в раздражении отец перешел на полный голос, не замечая этого. — С ним никто, понимаешь, никто… С ним в прошлом году Копалин пробовал… Где сейчас Копалин?. А ты хочешь, чтобы я один был героем? А ты знаешь, что ему про Володю известно? Да-да, он и сегодня в тосте намекал. Вот так…
Он вышел от мамы возбужденный, с красными пятнами на лице и, не догадываясь, что его здесь слышали, устроил голосу натужную веселость:
— Что, строгий дядя? Напугал?
Ему никто не ответил.
— Не унывайте. Новый год не отменяется. Будем только внимательней. Ферштейн?
Он подсел к столу и стал разбирать еще не разрезанные газеты. Некоторые откладывал в стопку, потом унес ее во вторую комнату.
— Веселенькая жизнь, — вздохнула бабушка.
— Мы же не нарочно, — сказала сестра.
— Все, все! — закричал отец, возвращаясь. — Забыли. Не было. Давайте есть пирог.
Они уселись вокруг кухонного стола, бабушка налила чаю, пирог с яблочным повидлом, уложенный крест-накрест вытянутыми колбасками теста, был красив и вкусен, обстановка домашнего предновогоднего вечера помаленьку восстанавливалась. Но во всех движениях отца, во всем, что он делал — наливал себе вино в рюмку, откусывал от пирожного ломтя, заговаривал о чем-то — во всем было видно непроходящее возбуждение, как перед дальней дорогой, в которую одних берут, а других не берут, и между теми и этими ложится невидимая черта.
Тот газетный лоскут все еще лежал на обеденном столе, никто не мог решить, что с ним делать. Он лежал отдельно от всего остального, на углу, и свешивался через край. Мальчику со своего места была видна бровь и под ней спокойный внимательный глаз. Глаз смотрел на мальчика и повторял слова гостя: “Ну, ребята… С Новым годом!” А может быть, смотрел молча. Мальчику привиделось, что их гость идет сейчас где-то по улице в колыханье снежной пелены, залепляющей ему очки, лицо у него по-прежнему суровое, огорченное, он сокрушенно покачивает головой и мучительно размышляет, сказать или не сказать, и сквозь залепленные снегом очки всматривается в пелену снега в надежде увидеть подсказку.
Мальчик почему-то был уверен, что злосчастный газетный лист резал именно он, и резал именно нарочно, зная, что он делает. Это было уже вполне безосновательное воображение, и отчего оно возникло и укреплялось с каждой минутой, он не смог бы объяснить. Он пил сладкий чай, жевал вкусный бабушкин пирог и мысленно все резал и резал острыми ножницами скуластое усатое лицо с внимательными спокойными глазами.
Она все-таки появилась еще раз, после того, как прошла вся зима и половина весны, — в последнее воскресенье апреля. Это было вербное воскресенье, по улицам сновали старухи с веточками вербы, и за окнами виднелись ветки с пушистыми серыми комочками, вставленные в бутылки из-под молока.
По ночам лужи еще затягивало ледком, утром на траве горел иней, но солнце быстро слизывало его, съедало ледок, а железо на крыше подвала к полудню разогревалось, как летом. Отощавшие сугробы в тени дровяников рождали тихие струйки и ручейки, в середине двора соединявшиеся, и единым потоком они выкатывались через ворота на улицу. Малыши бегали вдоль ручья, гоняя щепки, подталкивая их на мелководье посиневшими от ледяной воды пальчиками.
Рыжая появилась, когда мальчик с приятелями играл у стены в ту самую игру, которую она когда-то привезла из Ташкента. Как раз была его очередь, и он очень удачно вколачивал мяч в стенку, как бы бодая его, а рядом подсчитывали его удары, и тут раздался ее голос. Он почувствовал, как уши у него покраснели от одного звука ее голоса, и как хорошо, что он мог не оборачиваться и продолжать бодать мяч. Он еще более старательно прицеливался, чтобы как можно дольше продержаться; ему казалось, все знают, что зимой он вручил ей записку и не получил ответа, и с любопытством ждут, как он себя поведет.
Вскоре он все-таки промахнулся, мяч пролетел мимо, попал в ручей, поток завертел его и понес к воротам. Мальчик побежал догонять и выловил возле самых ворот. Это было удачно. С расстояния в двадцать шагов он мог глядеть на нее — он и поглядел. На ней было новое пальто в черно-красную клетку, чуть более длинное, чем надо, но, наверное, оно ей очень нравилось; разговаривая, она несколько раз принималась кружиться, и пальто летало вокруг ее ног.
Он глядел на нее и медленно возвращался, подбрасывая мокрый мячик. Все, кроме него, непринужденно болтали. Она, когда он подошел, рассеянно кивнула ему, он же ничего не ответил. Он стоял и размышлял, заметили ли остальные, что он не заговорил с ней.
Рыжая девочка шла, оказывается, во Дворец пионеров на какой-то там утренник и зашла по пути, просто так. Рассказав о себе, о своем новом доме и дворе, она почему-то не поинтересовалась никакими событиями, которые могли произойти здесь за последние месяцы, наверное, эти новости были ей уже не интересны. Кто-то захотел продолжить игру и предложил ей мяч, но она отказалась от своей же игры; видимо, теперь она играла в другие игры. Ему казалось, что его неучастие в разговоре становится все более заметным и окончательно разоблачает его. Ему хотелось уйти, но уйти — значило совсем признаться, он и стоял дурак дураком, украдкой посматривая на нее, желая и боясь встретиться с ней взглядом и моля неизвестно кого освободить его от этой пытки. Мольба была услышана: на крыльце появилась бабушка и велела ему сходить за молоком.
В магазине он застал длинную очередь и даже обрадовался: теперь он уже точно не увидит ее, за это время она обязательно уйдет на свой утренник. По правилам (по каким, попробовали бы его спросить, однако он полагал, что во всем этом есть правила), она после того зимнего вечера уже никогда не должна была появляться перед ним, оставшись вечным, печальным и светлым воспоминанием, и ее сегодняшний приход был не по правилам.
Он терпеливо выстоял очередь, но, когда вышел из магазина, вдруг заторопился и побежал. Бидон тяжело раскачивался в руке, крышка на нем заплясала, и несколько капель сорвались ему на брюки. Он поставил бидон на тротуар, привстал на колено и принялся вытирать штанину, а когда поднял глаза, увидел рыжую девочку, идущую ему навстречу. Она шла по залитому солнцем тротуару, по дымящемуся легким парком асфальту, по пересыхающим лужицам, высоко неся голову, уткнув кулачки в карманы пальто и раскачивая его длинные полы при каждом шаге, как бы приплясывая. Она не сомневалась в своей красоте, вообще ни в чем не сомневалась, шла себе на какой-то утренник, может быть, у нее там назначено свидание с таким же красивым и независимым мальчиком, и вовсе они не станут сидеть в темном зале и слушать хоровое пение, а убегут в парк, будут бродить возле пруда, швырять палки в воду, смеяться, гоняться друг за другом по аллеям…
Он стоял коленопреклоненно, размазывая молочные капли по серой штанине, и весь вид у него был настолько уж не геройский, и так ясна стала вся напрасность притязаний на эту худенькую красавицу, и так она была хороша и недосягаема… С чувством, что разгадывает загадку, которая оказалась очень простой, он удивительно спокойно посторонней мыслью понял: недостоин, она не для него. Она не для него, он не для нее, ничего не будет, ничего не было, ничего не могло быть. Эта мысль вмиг расколдовала его, освободила от запрета разговаривать с рыжей девочкой, и он, улыбнувшись, смело встал у нее на пути. Она остановилась, и он заговорил в той насмешливой манере, в какой очень неплохо умел разговаривать с любыми другими девочками. И в глаза ей при этом заглянул без робости и страха и, в отличие от мучительной сцены во дворе, сейчас спокойно изучал ее лицо.
Как и тогда, зимой, когда он догнал ее у кинотеатра, она лишь на мгновенье остановилась, затем продолжила шествие по тротуару, но на этот раз он уверенно зашагал рядом, покачивая бидон, и даже велел ей идти слева от него, чтобы не задевать бидон. Он знал, что на любом шаге может сказать “Пока” и уйти, точно знал, что может так поступить. Выйдя на насмешливую манеру, в которой поднаторел, он для начала поинтересовался, как она учится в новой школе и не стала ли она по каким-то причинам плохо успевать по русскому языку.
Рыжая, не чувствуя подвоха, смеясь, призналась, что и вправду учится неважно, и — он угадал — особенно по русскому; что новые учителя ей не нравятся, привыкли, что к ним подлизываются, а она не хочет… Он перебил ее, выворачивая разговор поближе к тому, что готовил, и предположил, что она, наверное, стала совсем неграмотной.
— Совсем неграмотная! — радостно согласилась она и крутанула вокруг ног свое черно-красное пальто.
— А я-то думаю, отчего она на записки не отвечает! — произнес он итоговую фразу всей этой длинной, с ходу затеянной и довольно тяжеловесной шутки; и тут смелость, несшая его на упругих крыльях через солнечный день над дымящимся тротуаром рядом с рыжеволосой красавицей, дала ощутимый сбой, и он словно рухнул в воздушную яму — ах! Оказывается, он еще не полностью освободился, еще, оказывается, надеется на чудо; да кто же, в конце концов, не надеется на чудеса: а вдруг она сейчас, переменившись в лице, порозовев, отвернется и скажет тихим голосом, скажет…
— На записки? — переспросила она озадаченно.
Встала посреди тротуара, глянула на мальчика коротко, отрывисто — “зыркнула”, как они тогда говорили, и выпятила губки. А потом рассмеялась и пошла дальше. А он дальше не пошел. Он взялся за ручку бидона обеими руками и, легонько покачивая его, смотрел ей вслед. Он сразу поверил, что она не притворилась только что — нет: действительно забыла о его записке и, кроме того, наверное, в своей жизни достаточно получила таких записок и попросту не придавала им значения.
Она поднималась в гору, туда, где асфальт прерывался гранитными плитами, и он видел, как она зашагала сбивчивыми шагами, стараясь, по общей привычке, не наступать на края плит. И когда фигурка в черно-красном пальто скрылась за углом, он повернулся и пошел домой. Он шел, пружиня с носка на пятку и ощущая себя выше ростом. Он думал о себе с уважением и спокойной, не печалящей горечью. Я некрасив, думал он, и никогда не буду нравиться таким красивым, как рыжая, а может, и никаким, а они мне будут нравиться; это со мной навсегда, к этому надо привыкнуть, потому что пройдут годы, все станут взрослыми, собьются в пары, а я останусь один.
Вечером этого дня за дровяниками отыскали просохшее местечко и устроили первую в сезоне чику, играли до темноты и в темноте. Кто-то принес фонарик, в середине освещенного круга мерцал столбик монет высотой с палец. Мальчик играл исключительно удачно, был ловок и завершил игру прямым попаданием — биток врезался в подножие столбика, и монеты веером брызнули по земле. “Чика без крика!” Так следовало успеть выкрикнуть, иначе, по заведенной традиции, монеты становились всеобщей добычей. Весь этот вечер он много разговаривал, шутил, держался на равных с участвовавшими в игре почти взрослыми парнями и выглядел бывалым, кое-что испытавшим в жизни человеком.
Этот его облик, правда, несколько подпортила бабушка, разыскав его и потребовав, чтобы отправлялся спать; кроме того, что своим появлением она обозначила его м а л е н ь к и м, тут была еще одна тонкость: после крупного выигрыша сразу из игры выходить не полагалось. Однако он почувствовал, что никто не собирается возражать против его ухода, все видели, что сегодня ему везет, и, пожалуй, даже рады были избавиться от столь удачливого соперника; он ушел, провожаемый вполне дружелюбными насмешками.
В городском саду через улицу танцы были в разгаре, оттуда во двор прилетали мощные вздохи духового оркестра и удары барабана. Мальчик вторил барабану: “Пум-па-па!.. Пум-па-па!” с большим воодушевлением, меж тем как бабушка, едва поспевая за ним, что-то говорила, но он не понимал что. И только в коридоре, перед дверью, до него дошла ее просьба: войти в квартиру тихо, потому что маме опять стало плохо, она лежит и, может быть, уснула. Да-да, вспомнил он, у мамы какая-то болезнь, бедная мамочка, конечно, он не станет беспокоить маму. И тут же забыл: “Пум-па-па!.. Пум-па-па…”
Какой замечательный день!
Едва коснулся подушки, славно слиплись глаза, замелькали серебряные монетки, качнулись веточки вербы, фигурка в черно-красном пальто поднялась в гору и исчезла за углом, остался пустынный тротуар с разбитым в лужах на тысячи сверкающих точек солнцем, с бурливым ручьем, в котором волчком вертелся и не давался в руки белый, в голубых опоясках, мяч.
До этого лета он дважды ездил в пионерские лагеря, после третьего и четвертого классов, а после пятого так решительно заявил, что больше не поедет, так надул свои важные губы, так насупился, что его оставили в покое на два лета подряд. Ничего хорошего, хоть оно тоже было, не вспоминалось ему о тех ранних лагерях. Пацаны там, ему казалось, были, как на подбор, жестокими, обожали дикие розыгрыши вроде “велосипеда”, когда спящему всовывали меж пальцев ног вату и поджигали ее. Каждый день состоял из столкновений, противоборств по любому поводу и без повода. Вожатые тоже были резкими, сердитыми, любили приказывать и заставляли беспрекословно подчиняться… В тех лагерях он часто плакал, распускал нюни… Было, было и хорошее, вечернее сидение у костра, искры в черном небе, а вспоминались все-таки больше обиды.
И потому, когда в конце июня отец неожиданно объявил, что достал ему путевку в лагерь, он снова и решительно отказался. Но на этот раз отец и бабушка были настойчивы, они главным обоснованием к его отъезду в лагерь выставляли срочную необходимость ремонта в квартире; уговоры продолжались несколько дней. Он вспоминал те, первые лагеря, и сначала снова прихлынули полузабытые обиды, острые, как битое стекло под босой пяткой, — и вдруг он обнаружил, что ему достает юмора, чтобы вспоминать их без прежних переживаний; да полно, не так уж все было плохо, и ему начали вспоминаться приятные моменты лагерной жизни, и особенно — эстафета, когда его поставили на финишный этап и он прибежал первым…
Вспомнил — и согласился ехать. В эти дни уговоров он выказывал иногда присущую ему туповатость и потом, когда ему открылись действительные помыслы его родных, он никак не мог понять, отчего даже не задался очевидными вопросами: во-первых, почему он помешает ремонту, а сестра остается, во-вторых, куда они собираются деть маму, почти не покидавшую в это время квартиры, ходившую с трудом, больше лежащую на неразобранной постели с книгой, когда ей лучше, но лучше бывало уже нечасто. Единственное объяснение, которое он находил: ему вдруг и вправду захотелось уехать в лагерь и он поверил в галиматью насчет ремонта, просто не стал вдумываться в нее.
В день отъезда он проснулся раньше обычного, все еще спали, кроме бабушки, уже возившейся у кухонного стола. Возбуждение, связанное с сегодняшним отъездом, сразу охватило его, и, не дожидаясь завтрака, он схватил кусок хлеба и, дожевывая его на ходу, выбежал из дому попрощаться со своей маленькой родиной, со своими любимыми местами перед целым месяцем разлуки.
Он сначала хотел побродить по дворам, затем спуститься к набережной и дойти до стадиона, но едва вышел во двор, как передумал: ему захотелось пойти в пионерский парк.
Он пересек фонтанный сквер на вершине горки. По случаю раннего часа фонтан еще не работал. Позже из глотки чугунной рыбы, сжимаемой в объятиях чугунным мальчиком, взметнется высокая струя, и маленькие струйки полетят из пасти чугунных лягушек, рассевшихся по бортам бассейна. Отовсюду набежит детвора барахтаться в мелкой воде, стоять под струями. Славное местечко. Проходя мимо, он по привычке погладил свою любимую лягушку, ту, что глядела мордой на бывшую церковь, ставшую музеем.
Ворота парка были еще заперты на висячий замок, он перемахнул через забор и побрел в густой траве, сверкавшей каплями росы. В пустынных аллеях перекликались птицы. Солнце лучилось сквозь кроны деревьев, предвещая жаркий день, но снизу, от небольшого озерца, из зарослей бузины и ивняка, набегали волны сырости и прохлады, и мальчик поеживался от приятной свежести. Парк дремал, как большое, ленивое, добродушное существо. Пожалуй, никогда не был он так прекрасен, как сейчас, в середине лета.
Зелень набрала сильный темный оттенок, цвел шиповник, роняя темно-алые лепестки, у воды и под заборами разрослись лопухи и вымахала крапива. В высоких, шатром накрывающих лужайки кронах старых тополей таинственно каркали вороны, в траве качались солнечные пятна, бродили тени, золотились скорлупки лютиков, облепленные крохотными черными мухами, пчелы ползали по белым и розовым шишечкам клевера. Все звало углубиться в зеленые, просвеченные солнцем недра, как в неведомую страну, полную чудес.
Подумав, он выбрал путь вдоль забора с восточной стороны, пролегавший от заброшенной белоколонной ротонды, через заросли бузины, сирени, боярышника, к озерцу, к тому его берегу, с которого на маленький островок был переброшен мост на цепях. Этот путь был хорош тем, что мост всегда обнаруживался неожиданно, после того, как усыпанная особенно крупными, круглыми листьями полунадломленная ветка липы, приподнятая с усилием над головой, переставала застилать взгляд. Подойдя к ней, можно было воображать, что впереди еще долго бежать тропинке, петляя в зарослях, но вот ветка с покорным шумом кренилась вверх и вбок, и в пяти шагах блестела вода. И над ней — мост.
Он обошел озерцо, с заходом на островок, увенчанный колоннадой с осыпающейся с нее штукатуркой и утопавшей почти на треть в цветущем шиповнике, полюбовался на пару лебедей, на то, как они без видимых усилий пересекали водную гладь; затем аллея привела его к входу во Дворец пионеров, к красивым тройным, сплошь застекленным дверям, по обе стороны которых стояли гипсовые пионеры с горнами, крашенные серебряной краской. Чуть ближе, развернутый вдоль аллеи, стоял помещенный на высоких столбах огромный фанерный щит с перечислением спортивных секций и кружков художественной самодеятельности.
Однажды в похожее летнее утро он уже стоял перед этим щитом. Ему было десять лет, его научили играть в шахматы, и в нем ненадолго вспыхнуло увлечение этой игрой, и он отправился записываться в шахматный кружок. Среди сведений об этом кружке тогда, как и сейчас, значилось: “По предъявлению удостоверения БГТО”. Нормы этого БГТО — “Будь готов к труду и обороне” — он сдал, как и все в классе, но удостоверения у него не было. Запись в кружки производилась здесь же, возле щита, веселой молодой женщиной, сидевшей за легким столиком, возле которого толпились желающие записаться.
Он подумал, что такой веселой женщине будет нетрудно объяснить, что произошло. Нормы класс сдал в апреле, а в мае преподаватель физкультуры, который должен был выдать удостоверения, заболел и умер, и из-за того, что это случилось в конце учебного года, им не стали подыскивать нового преподавателя, а про удостоверения все забыли: никто не думал, что они могут для чего-то понадобиться.
Физкультурник был красивый черноволосый мужчина, армянин, немного кривоногий, ходил косолапя; очень сильный, со вздутыми мускулами, он был гимнастом и очень неплохим. В начале мая, на чьем-то уроке, показывая упражнение на брусьях, он сорвался и отшиб что-то внутри, проболел две недели и умер. Невозможно было поверить, что так быстро умереть мог такой здоровый и сильный человек.
Она и не поверила, веселая женщина, ведшая запись.
— Умнее ничего не мог придумать?
Ту же он увидел, что она вовсе не веселая, что в глубине ее взгляда холодно высвечиваются строгость и недоверие.
Все же он спросил:
— Почему вы мне не верите?
Он и сам еще почти не верил, что люди умирают, но они, мальчишки из класса, бегали во двор, где жил физкультурник, и видели, как выносили гроб, видели синеватый профиль, утонувший в цветах, слышали стенания матери физкультурника, рвавшей с головы тяжелую узорчатую шаль черного шелка. Люди умирали, нужно было начинать верить в это.
— Почему вы мне не верите?
— Потому.
На минуту он забыл о самом предмете разговора, так оскорбило его глубокое убеждение, что он врет. Не то чтобы он никогда не врал. Бывало. Более того, он даже знал, что нужно было сделать, чтобы сказать неправду. Следовало настроить глаза таким образом, чтобы они не видели в резкости близко перед собой; и будто бы, глядя в лицо того, кого ты собираешься обмануть, нужно вообразить, что смотришь сквозь него на что-то отдаленное; тогда лицо перед тобой размазывалось в нечто смутное, розоватое, и этому безглазому туманному облику уже сравнительно нетрудно будет под видом правды сообщить ложь.
— Потому, — ответила женщина, и в этом небрежно брошенном отклике ему услышалось не только ее нежелание продолжать бессмысленный, по ее мнению, спор, но и сильнейшее раздражение самим предметом спора.
Он вдруг вспомнил, что, когда гроб вынесли за ворота и установили в кузове грузовика с откинутыми бортами, какой-то дядька подошел к ним и сказал: “Идите отсюда, пацаны, нечего вам тут делать”. Они, честно говоря, и сами не собирались провожать физкультурника на кладбище, но запрещение задело их. Тут они увидели среди готовящихся к похоронной процессии свою классную руководительницу и пожаловались ей на строго дядьку; однако классная сказала, что тот поступает правильно и что им тут действительно нечего делать. Теперь, вспомнив это, по-прежнему стоя возле веселой женщины, оказавшейся совсем не веселой, он вспомнил еще, как однажды встретил на улице свою классную в холодный зимний день; до глаз закутанная в шаль, она тащила бидон с керосином и, когда он попытался ей помочь, сердито прогнала его. Из всего этого получалось, что об учителях нельзя знать ничего, кроме того, что они приходят в класс и ведут свои предметы. Неприлично видеть их за обычными человеческими занятиями, нельзя ничего знать об их личной жизни…
Там, где три года назад стоял стол, цвела грядка петуний и анютиных глазок. Он обогнул ее, поднялся к стеклянным дверям. К его удивлению, они оказались не заперты.
В пустом длинном коридоре темный, почти черный паркет мягко светился, на него падал свет из узких окон, очертаниями повторяющих рыцарские латы. Пересохшие дощечки потрескивали под ногами. В проемах между окнами висели картины, изображавшие пионеров за игрой в футбол, танцами у костра, прогулкой в горах и сбором металлолома.
Против двери с привинченной медными шурупами табличкой “Шахматный кружок” он уселся на подоконник, уютно поместившись в узком пространстве между сводами. Нужно было, подумал он, не споря дальше с веселой женщиной, прийти сюда и все объяснить руководителю кружка. Он узнал бы, что мальчик умеет играть в шахматы, и, может быть, вообще не спросил бы об удостоверении. Нет, подумал он, спросил бы. Раз было написано, что без удостоверения нельзя, значит, действительно было нельзя.
Он привык, что то, что запрещено в надписи, в словах учителя, да и любого взрослого, то запрещено на самом деле, строго-настрого и без обсуждений. А о некоторых запретах следовало догадываться самому, как, например, о запрете знать что-либо об учителях, особенно — что они, как всякие люди, иногда умирают. Или другой пример: никто не запрещал спросить, куда делся их учитель английского, но никто не спрашивал, так как было ясно: спрашивать нельзя. Учителя называли “шанхайцем”, шанхайцы приехали из Китая, было совершенно непонятно, отчего они раньше жили там и зачем вдруг приехали; говорили, что они странные люди, непохожие на здешних; действительно, учитель английского был совсем не такой, как другие учителя. Он носил красивый серый костюм из незнакомой блестящей ткани, ослепительно белую рубашку с ярким галстуком, желтые ботинки с невиданно толстой подошвой. Он был непривычно вежлив и обращался к четвероклассникам на “вы”, никогда не делал замечаний на уроке, никогда не повышал голос; но симпатии к себе не вызывал. Все в нем было чужим и пугающим. Зимой, в середине учебного года, он исчез, и никто ничего не объяснил — просто появилась новая учительница; от взрослых мальчик слышал, что шанхайцев “берут”…
Он спрыгнул с окна, подошел к двери “Шахматного кружка” и потянул за ручку. Дверь была заперта. Так он никогда и не побывал за ней. Жаль.
Пора было возвращаться домой и готовиться к отъезду, но он не торопился. Он вышел из парка, спустился к пруду и побрел по набережной, вспоминая о вчерашнем.
Вечером он стоял в коридоре у распахнутого во двор окна, а внизу стоял его приятель, которого он окликнул от нечего делать, и вот они беседовали. Вокруг не было никого из взрослых, и они с удовольствием обменивались крепкими выражениями, без которых, начиная с определенного и довольно раннего возраста, не мыслилось общение у пацанов их двора. В семье мальчика не произносили ничего крепче “черта” и о его владении нецензурщиной, он полагал, не знали, и он боялся даже представить, чтобы когда-нибудь узнали.
Так они стояли и беседовали, и вскоре после того, как он без всякой причины и без всякой злости произнес по адресу приятеля одно из самых звучных выражений, у него за спиной раздался мамин голос, звавший ужинать.
Когда она подошла, он не почувствовал. Слышала она или не слышала? Если она сразу подошла к нему, увидев его у окна, то, возможно, пока она шла, ей не приходило в голову прислушаться к их разговору. Однако если она, подойдя, простояла несколько мгновений у него за спиной, она не могла не услышать. А то, что она никак не выразила своего отношения к услышанному, еще ничего не доказывает: он не помнит, чтобы мама охала или ахала, столкнувшись с чем-то неожиданным и неприятным. Она переживала молча, таков был ее характер. “О чем вы беседуете?” — спросила она, вот и все.
Так и не встретившись с ней глазами, он побрел по коридорам впереди нее. За ужином прятал лицо в тарелку и напряженно размышлял. Могла ли она тайно, не обнаруживая себя, стоять у него за спиной или нет? Насколько он знал и понимал маму, подслушивать, подсматривать, вообще действовать скрытно было не в ее характере. Но причина, по которой она могла задержаться на секунду-другую, не окликая его, все-таки существовала. В последнее время мама все чаще останавливала на нем внимательный взгляд, и взгляд этот был полон восхищения и печали, ошибиться было невозможно, именно так: восхищения и печали. Или — ему даже мысленно было неловко произнести эти слова: нежности и любви.
Раньше он не замечал этих взглядов. Или он был мал, или они не были такими частыми и откровенными. Раньше, когда приходили знакомые взрослые и начиналось: “О! Какой большой!”, “Скоро станет мужчиной”, “А кудряшки, кудряшки! Вылитый Пушкин в детстве!” — и прочее в том же духе, и он не знал, куда деваться, не чувствуя себя ни мужчиной, ни Пушкиным, мама улыбалась спокойной улыбкой и, не поддерживая общих восторгов, переводила разговор на другую тему. Он всегда был благодарен ей за это. Но в последнее время она сама начала безо всяких поводов говорить ему разные нежности, от которых его бросало в жар; и иногда он ловил ее взгляд, когда она любовалась им со стороны. Она, конечно, скоро поняла, что ему это неприятно, и, не будучи назойливой, старалась делать это по возможности незаметно — и все же он замечал.
Вот это-то и могло произойти: выйдя из темноты коридора в “парадный” и увидев его стоящим у окна, она подошла и уже потянулась обнять его за плечи, но, допустим, тут ей увиделись его “кудряшки, как у Пушкина”, подсвеченные солнцем, необычайно трогательные, будь они прокляты; и она с немым обожанием замерла у него за спиной. Тогда она все слышала.
Отец ушел на работу, бабушка и сестра — на рынок. В комнате матери было тихо. Он заглянул туда.
Шторы на окне были затянуты, их цветная тень вздрагивала на стене. Мама полулежала на кровати и, запрокинув голову, пила из чайника. Мальчик не знал, как называется ее болезнь, он только видел, что мама страдает от духоты и жажды. Врачи ограничили ее в потреблении жидкости. Сначала она пила холодную воду, которую ставили в погреб, на лед, но поднялся сильный кашель, и она стала пить горячую воду. Очень горячую. Теперь она пила кипяток.
Заслышав его шаги, она отняла чайник ото рта и поставила его рядом с кроватью на пол. Из носика вилась слабая струйка пара.
— Горло сожжешь, — повторил он обычную бабушкину фразу.
— Сожгу, — покорно согласилась она. — Ты куда бегал так рано?
— Так, никуда.
Она протянула руку:
— Подойди поближе.
Он подошел.
— Еще.
Он подошел ближе. Мама сидела, опершись на торчком поставленную подушку. В цветастом сарафане она казалась особенно похудевшей. На смуглом лице, почти черном в полумраке затененной комнаты, горели большие глаза и крупные, ярко накрашенные губы.
— Присядь.
Он вздохнул:
— Зачем?
Присел на самый краешек.
Горячая сухая рука коснулась его волос:
— Сынок…
— Мама! — Он вскочил, захлестнутый волной раздражения и гнева.
— Что случилось? — спокойно спросила она.
— Ничего! Что ты меня гладишь?! Что ты на меня смотришь? Что, что, что?!
Ненависть, ненависть, ненависть распирала его, он что-то яростно ненавидел, не маму, но что-то связанное с нею и с душной, погруженной в цветной полумрак комнатой, со всем их домом, с его коридорами, пропахшими керосином и кошками; с двором, улицей, парком, с таинственным чудесным парком, где среди лужаек в солнечных пятнах, тропинок, ныряющих под сплетения тяжелых ветвей, в недрах лиственных толщ над головой перекликаются невидимые птицы и мир начинает казаться созданным для вечной и безмятежной радости; но это обман, это сказка для маленьких, уголок, нарочно устроенный для них и для тех, кто хочет остаться маленькими, убежище для тех, кто увидел настоящий облик мира и испугался его; настоящий мир — это место, где люди исчезают и умирают, а оставшиеся живые ничего не говорят о тех, кто исчез, как будто их не было никогда, как будто они, исчезнув или умерев, совершили что-то запретное и за одно это должны быть забыты.
Мама молча смотрела на него.
Он почувствовал подступающие слезы и, бросив взгляд на нее: заметила или нет, выбежал из комнаты, из квартиры, из дому, обеими руками распахивая двери на всем своем пути. Он хотел сразу пробежать через двор к поленницам, но подумал, что мама увидит его из окна, свернул на улицу, вбежал в соседний двор. Там, в известном ему месте, вскарабкался на дровяники, пробежал по крышам и спрыгнул в свой двор, в широкую щель между поленицами, и сел на усыпанную пересохшим опилом траву. Теперь он мог не сдерживать слез. Высокие поленницы укрыли его, отгородили от мира. Ему казалось: пройдет много, очень много времени, пока он вернется домой, дни или месяцы, и, когда он вернется, он не увидит там мамы, ее там не будет, ее не будет нигде, да-да, когда он выбегал из комнаты и ее смуглое лицо мелькнуло в полумраке, ему показалось, нет, не показалось, он ясно понял, что видит ее в последний раз.
На этот раз пионерский лагерь размещался в деревенской школе, двухэтажном строении, стоявшем возле тракта. Мимо тряслись на булыжниках и поднимали пыль обшарпанные грузовики. Школа стояла на голом месте, лишь у одной стены рос старый тополь, седой от придорожной пыли, корявый ствол которого был изрезан ножичками многих лагерных смен. Строение было обшито досками, от времени приобретшими устойчивый свинцовый тон. Несколько оживляла вид свежая завалинка по фасаду и тоже свежесрубленное, с резными перильцами, веселое крыльцо.
После завтрака из перловой или пшенной каши, стакана сладкого чая и двух кусков хлеба, одного пшеничного и одного ржаного, отряды расходились на “экскурсии”. Экскурсия заключалась в том, что, отведя отряд на лесную лужайку, вожатая позволяла мальчикам сесть на траву и начинала просвещать их по части природы здешних мест и развития местной промышленности. Никто ее не слушал. Затем отправлялись купаться в прибрежном мелководье пруда. Мальчишки метались в воде, как мальки, вздымали тучи ила, барахтались, визжали.
Вожатая Вера, невысокая, крепенькая, как лошадка, с сильными, толстыми в икрах ногами, в мрачном черном купальнике, от первой до последней минуты купания, надрывая голос, кричала, запрещала далеко заплывать и бесцеремонно, если надо, хватала самых дерзких за чубчики. Она стояла по пояс в воде, широко расставив ноги. Мальчишки норовили пронырнуть у нее между ног, она то смеялась, то чертыхалась, иногда вылавливала шалуна и шлепала по загривку.
Ему тоже хотелось пронырнуть, но он не решался. А когда решился и, проскальзывая у самого дна, ртом и ноздрями зарываясь в липкий тягучий ил, на мгновенье увидел ее толстые ноги, розоватые столбы, он испугался, но было поздно, его уже втягивало в эти, если так можно выразиться, ворота, он крутнул себя винтом, и спина ощутила длительное прикосновение к прохладной и очень гладкой коже. Наверное, он слишком смело прикоснулся, потому что, когда вынырнул и встретился с ней взглядом, Вера покачала головой и погрозила ему пальцем, впрочем, тут же она отвлеклась и заорала на кого-то, заплывшего слишком далеко, зычным и властным голосом.
После одного из таких купаний мальчики сидели на завалинке по-прежнему в одних трусах и обсыхали. Трусы у всех были одинаковые — из черного сатина, широкие и почти до колен. Все были голодны и с нетерпением ждали обеда. Кто-то раздобыл плитку жмыха и щедро оделил компанию.
Он сидел на завалинке среди новых приятелей, с наслаждением жевал жмых, от которого замечательно пахло свежим подсолнечным маслом. Мимо, подпрыгивая на ухабах, торопилась полуторка, таща за собой шлейф пыли, — в той же пыли были босые ноги мальчишек. Изредка с непросохших волос через щеку скатывалась капля, он ловил ее и растирал ладонью. Купанье среди прочего было хорошо еще и тем, что окатывало водичкой не только пропотевшее тело, но и истомленную душу, вымывало из нее беспокойство и угрюмость, растворяло обиды и позоры; он становился простым и диким и чувствовал себя зверьком, счастливым голодным зверьком.
На крыльце показалась Вера, она прошла вдоль завалинки, разглядывая мальчишек, остановилась перед ним и — ему показалось, строго и сердито — приказала:
— Пойдем.
Он решил, что она будет ругать его за тот нырок, и сразу покраснел, так как получалось, что она угадала, как ему этого хотелось; он шел за ней, расстроенный и заранее пристыженный. Когда вошли в дом, Вера сказала:
— Из города звонили: у тебя заболела мама. Как раз сейчас идет автобус, тебя подождут. Иди, оденься, забеги в столовую, тебя покормят без очереди. Давай по-быстрому.
Сказав это, она тут же повернулась и ушла. В спальне, одеваясь, и тремя минутами позже, в столовой, глотая поджидавший его суп, он все время дивился нелепости услышанной фразы: “Мама заболела”. Она не могла заболеть — она давно болела, он уж и не помнил, когда она не болела. Он бы понял, если бы Вера сказала: “Маме стало хуже”, хуже могло стать, хотя и хуже было уже некуда; но она сказала: “Заболела”, и значит… Он гнал от себя это слово, которое уже гудело в нем и стояло перед глазами огромными литыми буквами, как те громады-цифры на призывных щитах возле Дворца пионеров, и висело над ним, как грозовая туча в полнеба.
В автобусе, кроме него, ехал только лагерный завхоз, и то, что он за всю дорогу ни разу не заговорил с мальчиком, тоже подсказывало ему ту не выговариваемую вслух разгадку.
При других обстоятельствах была бы маленькая радость в обилии свободных мест, он несколько раз пересел бы, чтобы поглазеть налево и направо, и на дорогу, летящую под капот, и на дорогу, убегающую обратно, в лагерь, он сполна насладился бы поездкой в пустом автобусе; теперь же он занял место в углу заднего сиденья, где немилосердно трясло, словно уже был мечен особой метой, не позволявшей ему искать удобств и приближаться к другим людям.
Они ехали и ехали, и город мучительно долго не начинался. В разрыве леса мелькали дома, заборы, возле приземистого фабричного здания дымила железная труба на растяжках, и казалось, что это уже город, но снова тек и тек вдоль тракта зубчатый строй елок, и так повторилось несколько раз. Наконец лес оборвался навсегда, пошли пустыри, горы навороченной глины, свалки; трижды пересекли железнодорожные пути; снова потянулись пустыри, затем возник многоэтажный дом на холме и груда изб у его подножия; аэродромное поле с застывшим рядом двукрылых самолетиков, снова избы, заборы, город, казалось, нарочно растянул свое непомерно длинное тело с тем, чтобы они никогда не приехали. Но вот по обе стороны тракта потянулись трех- и четырехэтажные фасады, тракт превратился в городскую улицу, возникли тротуары, замелькали редкие прохожие… Натужно взревнув, автобус обогнал троллейбус. Пассажиры бездумно глядели на них в окно. Это был город, и в нем, неведомое для всех этих идущих и едущих, произошло нечто, к чему он готовил себя все эти два часа автобусной тряски и никак не приготовил.
Автобус затормозил возле их дома, и он вышел, а перед тем никак не мог догадаться правильно нажать на рычаг, открывающий дверцу, пока шофер не помог; он вышел и остановился на тротуаре — внешнем, а был еще внутренний, и между ними — газон. Предстояло пересечь газон, войти в дом, подняться по мраморным ступеням, миновать два коридора и открыть дверь квартиры. Это следовало сделать каким-то особенным образом: может быть, идти мерным и строгим шагом, глядя прямо перед собой, и, наверное, двери надо открывать осторожно, беззвучно и тщательно прикрывать их за собой; а может быть, нужно было уже здесь, на тротуаре, начинать плакать.
И еще одно остановило его: тишина. То есть не тишина, а обычный облик улицы в ее тихие минуты: туда и сюда шли прохожие, одни молча, другие — негромко переговариваясь, никто из них, минуя его дом, не обращался к нему с тревожными взглядами, не останавливался, не скорбел лицом. Он понял, чего ждал: толпы у дома, толпы плачущих, рыдающих людей в черном. Никакой толпы не было. Возле парадного крыльца стоял мужчина, но стоял в спокойной позе, чуть сутулясь, заложив руки за спину и прислонившись к стене.
Мальчик почувствовал, что успокаивается, и страшное слово, колоколом гудевшее в нем все это время, затихло; очень и очень обнадеживали спокойно стоящий мужчина, его умиротворенность, его в мягкой задумчивости чуть склоненная к плечу голова; но едва мальчик перевел взгляд на фасад дома, как на него повеяло чем-то зловещим, что могло скрываться за этими вроде бы такими знакомыми окнами, и странным показалось, что в этот час, в разгар дня, во всех них без исключения сомкнуты занавеси. Он смотрел на свой дом, как на незнакомый, как на переставший быть своим, словно там затаились враги и сделали это так искусно, что, когда войдешь, никого не увидишь и не услышишь.
Между тем кто-то притаился за ларем, кто-то, схоронясь в комнате, приник к дверям, прислушиваясь, не раздадутся ли шаги в коридоре; а кто-то прячется в подполе, стоит там под самым люком, упираясь в него ладонями, готовый, как только шаги минуют его, откинуть крышку люка и выпрыгнуть на спину вошедшему…
День, однако, был слишком ярок и светел, и прохожих было хоть и немного, но достаточно, и сигнал легковой машины, летевшей с горы, был громок и даже забавен. Это был странный комичный звук, похожий на косноязычный вопль глухонемого, когда тот пытается что-то втолковать не понимающему его собеседнику: “Ыыы-ыы-ы!..” В городе всего несколько машин обладало этим сигналом, и у мальчишек было твердое мнение о принадлежности таких машин большим начальникам. Действительно, обернувшись на звонкое нелепое рыканье, он успел разглядеть рядом с шофером мужчину в темно-зеленой велюровой шляпе, важно глядевшего перед собой; марка машины была “татраплан”, по ее крыше, плавно опускающейся назад, шел высокий гребень, и шофер с начальником сидели как бы во внутренностях огромной хищной рыбы: шофер важно поворачивал руль, начальник важно глядел перед собой, и оба не понимали, что проглочены рыбой; сигнал же предназначался бродячему псу, неторопливо пересекавшему дорогу…
Ничто из виденного и слышанного вокруг не помогало представлению о глухой затаенной враждебности дома, ничто не укрепляло этого смутного наваждения, оно и рассеялось. Он решился, пошел через газон и тут увидел, что мужчина возле входа — его отец. Это окончательно успокоило. Ведь если бы случилось предполагаемое, отец не стоял бы здесь, заложив руки за спину. Правда, никогда прежде он не знал за отцом привычки стоять на улице возле дома. Но что же тут странного? Просто он ждет его, вышел наугад подождать, и вот как удачно совпало: отец вышел, а он приехал. Он улыбнулся отцу и, чем ближе подходил, тем шире улыбался.
Много лет потом мучило его воспоминание об этой улыбке.
Во двор въехали погребальные дроги, крашенные в голубое. В сущности, это была телега с плоским возвышением для гроба и резными столбиками по углам. Из разговоров с взрослыми мальчик знал, что оказалось невозможным достать грузовик. Он видел, что многие разочарованы появлением дрог вместо грузовика.
…Возница хлопнул вожжами по крупу лошади, причмокнул, колеса дернулись и покатились по колеям, по тем самым, через которые мальчик когда-то переправлял свои глиняные танки на косогор, поросший мохнатой травой с золотистыми звездочками. Она и сейчас росла на косогоре и между колеями, отцветшая, и, двинувшись вслед за дрогами, все прошли по ней, и он тоже. Первой шла бабушка, она никому не позволила держать ее под руку. Даже отец не посмел приблизиться к ней и шел с детьми, поочередно прижимая их к себе и что-то бормоча с тяжелыми вздохами. Мальчик едва сдерживался, чтобы не вырваться из этих объятий, он полагал, что рядом с бабушкиным горем никто не вправе проявлять своих чувств; правда, когда бабушка протягивала руку к изголовью гроба и, вскинув голову, вскрикивала сильным глухим голосом, ему тоже становилось немного стыдно; но не за бабушку, а за себя, за свои сухие глаза и вялую, покорную общему ритму шествия походку.
Прохожие бесцеремонно разглядывали небольшую процессию. Нехорошо, думал он, что мы идем на виду у всего города и нас можно разглядывать. Это все равно, как если бы все эти прохожие явились к нам в дом и вереницей шли бы через квартиру, без стука входя в комнаты и наблюдая застигнутую врасплох жизнь никому неизвестной семьи.
Пока играл оркестр, его громкие тягучие звуки накрывали процессию бесконечно накатывающейся волной, прятали ее от прохожих и любопытствующих взглядов из окон; под прикрытием трубного пения можно было идти невидимым и неуязвимым. Но несколько раз оно умолкало; в первый раз это произошло, когда улица круто взяла в гору, и музыкантам стало тяжело играть, они запыхались и умолкли. Стало слышно шарканье ног, причмокивание возницы и щелканье вожжей, которыми он поддавал по спине лошади. Подковы громко скребли по булыжнику, колеса скрипели, вихляли, подпрыгивали, а выше мальчик не смел поднять глаз. Колесо, край телеги, резной столбик, вымазанный голубою краской. Шарканье ног, понуканья возницы, скрип колеса на каждом обороте, бормочущий отец, бабушка крикнула и подавилось рыданьями — невыносимо было, что всё это слышат и видят идущие по обеим сторонам улицы люди.
Он заставил себя поднять голову, чтобы понять, сколько они уже прошли, и увидел застывшие в неподвижности тополя, засоренные белесым пухом. Изредка клок пуха срывался и падал беззвучно и отвесно. Прошли немного. И ему захотелось, чтобы вся их процессия поднялась в воздух. Да, чтобы взлетела и понеслась под пение труб над улицей, над крышами и через мгновенье очутилась вдали от города, в лесу, чтобы для прохожих она слилась в нечто пугающее скоростью своего полета и общим, неразличимым в подробностях, темным обликом, чтобы в этом было что-то грозное и торжественное и не подлежащее обсуждению и чтобы все, кто видел это несущееся, цепенели от страха и глядели вслед молча, не смея сказать ни слова. Так он и видел: стертые, сверкающие копыта лошади, замершей в полете, удлинившиеся, узкие, стремительные дроги, обтекаемые густым, рвущимся воздухом, потемневшим, как перед грозой, и они все, сильно наклоненные вперед, и музыканты с трубами на выброшенных вперед руках, и все это летело невысоко над улицей, в черных низких тучах, в темном воздухе, с мельканием клочьев тополиного пуха и рокотом листвы под тяжелым ветром, в темноте, которая все сгущалась и сгущалась, но впереди стальным блеском светился разрыв, и туда они устремлялись.
Между тем не было ни туч, ни ветра, солнце сияло в пустом небе и тускло отражалось в булыжнике.
Когда приблизились к железнодорожной насыпи, увидели: под ней, в устье тоннеля, стоял заглохший грузовик. Вышла заминка. В это время наверху раздался всепроникающий бас паровозного гудка, и потянулся пассажирский поезд. Огромные вагоны медленно катились на большой высоте, и из всех окон, уставив подбородок в вывернутые локтями наружу руки, смотрели люди. Они смотрели на гроб, на лошадь, на кучку людей в черном, сером, сбившуюся возле дрог. Он представил, сколько они уже видели из своих окон, пока поезд вез их неведомо откуда и неведомо куда, и сколько еще увидят, и каким ничтожным впечатлением останется — останется ли? — в их памяти только что увиденное; и, подавленный тем, как огромен мир, он широко раскрытыми глазами провожал катящиеся вагоны. В последнем, в распахнутом тамбуре, на ступеньке, тесно сидели два пацана его возраста и по очереди тянули папироску.
В городском саду уже гремела музыка, когда они вернулись. “Трьятам-там, тирьям-тирьям-там-там…” Жизнь и не думала присоединяться к скорби одной маленькой семьи, напротив: “Ну, подойди ко мне, мой милый, ну, загляни в мои глаза…” — она кричала, что ей нет дела до этой скорби, и вечер был прекрасен: июльский вечер, с уходящей, слабеющей духотой, с закатным пожаром в полнеба, окруженным нежной, неспешно густеющей синевой, розовое и золотое текло по крышам, стенам, двору; под окном, торча над завалинкой, горели темно-алые маки. Кто-то стройный и легкий вертелся на турнике. Мальчики катали девочек на рамах велосипедов. Молчаливые и серьезные, они следовали один за другим по обычному маршруту, объезжая длинное приземистое тело барака, пропадали за углом барака и через некоторое время возникали с противоположной его стороны, и, казалось, там, пока они были невидимы, между мальчиком и девочкой что-то происходило — объяснение? поцелуй? Там, за бараком, дорожка некоторое время шла между глухой стеной за бараком и высоким забором — самое уединенное место во дворе… Они приезжали другими, но здесь, на виду у двора и окон, торопились принять прежний вид, и снова, молчаливые и серьезные, укатывали за угол барака.
Солнце разбивалось в спицах велосипедов.
Над городским садом летал печальный голос саксофона, и в порядке здорового соревнования из разных окон в их дворе и в соседнем патефоны и радиолы пронзали пространство “Рио-Ритой”, Козиным и Шульженко. За своим столом возникли доминошники. Группка пацанов проследовала в соседний двор, на ходу перепасовывая мяч.
Самым естественным было участвовать в этом празднике жизни: выбежать, выжаться на турнике, ударить по мячу, забраться в городской сад, влезть на старую липу, одной мощной ветвью накрененную над танцплощадкой, и полюбоваться на танцы взрослых, отпуская шуточки; или усадить на велосипед девочку и покатить за барак, на ту уединенную тропинку, меж стеной и забором, вьющуюся среди высоких, в рост колеса, лопухов…
Чем больше он понимал, что ему нельзя выйти во двор, тем невыносимее становилось оставаться в комнате. После утра, когда на столе стоял гроб и толпились люди, комната стала просторной и даже слишком: стол был вынесен на общую кухню, и нелепым казался абажур с хрустальными висюльками, нависший над опустевшим полом с квадратными следами ножек.
Невыносимо было еще и вспоминать позор, случившийся с ним на кладбище, который, правда, тут же и был прощен. Наступили последние минуты, перед тем как положить крышку и опустить гроб в могилу. Бабушка, сотрясаясь рыданьями, упала на тело мертвой дочери. Соседки по дому бережно оттащили ее от гроба. Муж наклонился и поцеловал лоб жены. То же сделала сестра мальчика. Мальчика охватил столбняк.
— Попрощайся с матерью-то. Поцелуй на прощанье, — произнес кто-то за спиной.
И чья-то рука прихватила его за шею, подсказывая наклониться. Он судорожно вырвался и в три прыжка оказался за ближайшим кустом.
— Отстаньте от мальчишки! — прозвучал другой голос. — Без того переживает. Глядите: побелел весь.
Глухо стукнула крышка, ложась на основание, и молоток застучал по гвоздям…
Вот как вышло: все поцеловали, а он не смог. Всего-то — прикоснуться. Не прикоснулся. И этого уже не исправить.
А солнце все не закатывалось, и вечер не собирался заканчиваться никогда. Мальчик сидел на табурете у открытого окна, и ему казалось, что все знают, отчего он так давно сидит здесь, потому что, если он встанет и пройдет по комнате, все увидят, что не случайно он не поцеловал маму на прощанье, что в нем нет того настоящего горя, из-за которого остальные ступают осторожно и разговаривают вполголоса, а подходя к бабушке, и вовсе умолкают. Он понимал: чтобы встать и просто сделать несколько шагов, надо сделать это так, чтобы видно было его горе. Но он не чувствовал горя — он чувствовал несправедливость.
Жизнь должна была бы смолкнуть, замереть — нельзя же танцевать, вертеться на турнике, кататься на велосипедах, лупить костяшками в обитый железом стол так, словно ничего не случилось, словно никто не видит бабушку в черном, стоящую у стены и ломающую руки. Ему было стыдно и за тех, кто сейчас бродит и перекликается во дворе, и за тех, кто вполголоса переговаривается здесь, в комнатах. Он цепенел от этого стыда, и ему казалось, что и все в комнате тоже оцепенели.
Между тем, наоборот, шло непрерывное, осторожное, шаркающее хождение, слышались шептания и бормотки, вздохи, восклицания — тоже вполголоса. Родственники, соседи, мамины сослуживцы. Старухи. Незнакомые старухи. Что-то прибирали, укладывали, переносли с места на место. К каждому предмету прикасались с преувеличенной осторожностью. Уговаривали друг друга поесть, попить, присесть, прилечь. Уходил и приходил отец, снова куда-то уходил, со склоненной вперед и к плечу головой, словно собирался куда-то протиснуться, меж тем как было более чем просторно. Останавливался посреди комнаты, вздыхал удивленно, тоже, возможно, недоумевая, отчего так долго тянется такой ласковый, такой светлый, беспощадный бесконечный вечер, отчего комната так празднично залита солнцем, и в нем без остатка растворяется зачем-то горящее электричество.
Черная ткань, укрывшая зеркало, ниспадала на подзеркальный столик, а сверху лежали розы, высыхая на глазах, роняя лепестки, бурея шипами. Старухи в черном входили, держали бабушку за плечи, гладили ей руки. Часы хрипло били четверти и половины и отбивали целые часы. Время изготавливалось с прежней, всегдашней неспешностью.
Главное, он ни разу еще не заплакал.
За подоконником, чуть ниже, шла завалинка, сквозь плохо сколоченные доски видны были куски шлака, а над завалинкой торчали маки. Один шаг за подоконник, второй — через завалинку — и там начиналась жизнь. Окно было раскрыто, а ему казалось, что он смотрит на двор через прозрачную, толстую, тугую преграду.
В очередной раз появившись, отец, все с тем же вздохом горького удивления, подошел к нему и обнял за плечи. Он понял, что должен сделать встречное движение, прижаться к отцу, уткнуться и обязательно заплакать, но продолжал сидеть, окаменев, только губы расползлись в безобразной насильственной улыбке.
— Пойди-ка погуляй, — сказал отец. — Иди, иди.
Было ли это так сказано, или он так воспринял, но для него это прозвучало освобождением из плена. Он поднялся с табурета, и улыбка, позорная, неуправляемая, расплылась по всему лицу. О том, чтобы пройти через всю комнату к двери, не могло быть и речи. Он знал, что не пройдет, а пробежит вприпрыжку, и тут уж все, и отец, и сестра, и старухи, а главное, бабушка, увидят, что в нем и в помине нет горя; он представил, как идет к двери и вдруг подпрыгивает на одной ножке, как он и многие другие делают, когда тротуар выложен каменными плитами и возникает уговор с самим собой не наступать на границы плит, — подпрыгнет оскорбительно для всех и выбежит, провожаемый общим презрением…
Обычно его ругали, когда он влезал или вылезал в окно, но тут, стоя рядом с отцом, он, не объясняясь, махнул через подоконник и при этом ощутил ту воображаемую преграду — она действительно была, теплая, душная, толстая… Спрыгивая с завалинки, он оступился, подломил стебель мака и втоптал его в мягкую распаренную землю. Тяжелые лепестки, глянцевитые, твердые на вид, словно створки раковины, разлетелись в стороны и раскачивались. Он побрел через двор, не зная, смотрит ли отец ему вслед. Приятель, выехавший на велосипеде из-за барака, везя на раме девочку, притормозил, и оба посмотрели на него сочувственно и уважительно.
Он прошел через свой двор и через окрестные, нигде не присоединяясь к играм, и всюду на него смотрели с уважением и сочувствием и здоровались первыми, даже взрослые, даже шпанистые парни с тусклыми фиксами и длинными челками; он прошел через все дворы, вышел на улицу, и ему сразу стало легче оттого, что навстречу шли незнакомые, ничего не знающие о нем люди.
Но напрасно он думал, что никогда больше не прикоснется к покойной матери.
В начале восьмидесятых возле кладбищенских ворот возник большой фанерный щит. Текст на нем извещал, что оказавшееся в центре города кладбище будет превращено в парк культуры и отдыха, а потому родственникам рекомендуется перезахоронить своих близких на других кладбищах.
Он представил себе парк: аллеи, гирлянды фонарей, аттракционы, танцплощадка. Будут плясать на костях. Плясать на костях у нас умеют. Можно поверить. Он решил перенести маму к бабушке. Тем более бабушка, умирая, просила положить ее рядом с дочерью. Но оказалось, что сделать этого никак нельзя: кладбище, где упокоилась мама, было закрыто для новых захоронений. Бабушку похоронили на новом кладбище, на далекой окраине.
Он занялся тем, что на канцелярском языке называлось перенесением праха. Сначала навел справки. Выяснилось: главным и решающим было разрешение санитарно-эпидемиологической службы. Тут же он столкнулся с неразрешимым противоречием. В санэпидслужбе грустная женщина объяснила: для разрешения надо взять пробу грунта с могилы, чтобы убедиться, что там не завелись опасные микробы. Но брать некому. Такой сотрудник предусмотрен в штатном расписании, но самого сотрудника никак не могут нанять из-за слишком скромной зарплаты.
Он предложил: давайте я сам выкопаю лопату-другую могильного грунта и принесу на анализ. Но грустная женщина воспротивилась: где гарантия, что вы не принесете землю со своего огорода или откуда-нибудь еще? А зачем я стану обманывать? А затем, что, если будут микробы, мы не разрешим вскрывать могилу. Но кладбище предлагает и даже требует перезахоронить родственников, как же быть? Извините, это ваши проблемы.
Тогда он поразмыслил и вспомнил, что в советской жизни очень многое решается взятками. До сих пор у него не было случаев воспользоваться этим способом устройства дел, не было и опыта. Все же он решился. Он взял сумму, которая в его представлении была похожа на подходящую взятку начальнику всех городских кладбищ, и отправился к нему. Управление кладбищами располагалось в старинном особняке, на втором этаже, на первом торговали гробами и венками.
Он вошел в приемную. Секретарша категорически отказалась его пропускать, поскольку у ее начальника приема по личным вопросам нет. На шум их перепалки открылась дверь кабинета, и вышел мужчина среднего возраста, в модном джинсовом костюме. В чем дело, осведомился он, но, увидев посетителя, раскинул руки в приветственном объятии — и действительно обнял с криком: “Кого я вижу?!”
Он напряг память и вспомнил. Лет десять назад ему предложили стать консультантом в фильме, снимавшемся местной студией. Пришлось часто бывать в съемочной группе. После съемок группа собиралась на возлияния, и он, к своему удивлению, обнаружил, что в процессе долгой выпивки держится крепче многих. Наряду с ним дольше остальных оставался вменяемым второй кинооператор. Иногда они оставались вдвоем и вели задушевные хмельные беседы.
Этот-то второй оператор и оказался начальником всех городских кладбищ. Узнав о проблеме, он тут же написал соответствующее разрешение, согласовал срок и заверил, что пришлет самых лучших рабочих. Платить? Платить ничего не надо. Сделано будет по дружбе. Затем бывший кинооператор достал из бара бутылку коньяку, они выпили, он рассказал о зигзагах своего жизненного пути, приведшего его из кино к покойникам.
— Да! — спохватился кладбищенский начальник. — Когда, говоришь, похоронена мамочка? Тридцать лет? Даже больше? Мой тебе совет: купи у нас на первом этаже детский гробик. Самый маленький. Больший не понадобится, говорю как специалист.
…Таких землекопов-гробовщиков он еще не видывал. В точно назначенное время в кладбищенскую аллею въехали новенькие “Жигули”. Вылезли два высоких крепких парня в одинаковых дорогих костюмах из переливчатой ткани. Быстро переоделись в одинаковые же, ладные, чистенькие комбинезоны. Достали из багажника лопаты, явно изготовленные по заказу, штыковую и совковую, обе из сверкающей нержавеющей стали. Несмотря на заверения начальника насчет сделанного по дружбе, первым делом обозначили изрядную цену своего труда. Мальчик предвидел это и припас деньги.
Его сопровождал родственник, принесший бутылку спирта и предложивший мальчику принять сразу и побольше, чтобы совладать с нервами, но и при этом все равно отойти от могилы, дабы не подвергать себя зрелищу, слишком тяжкому для сыновних чувств. Спирт он выпил, но от могилы не отошел.
Шикарные землекопы работали слаженно и споро. Вскоре они уже махали лопатами в глубине разверстой ямы. И наконец послышалось:
— Принимайте!
Мальчик и родственник увидели и узнали, что остается от покойных чрез тридцать с лишним лет. Снизу были последовательно поданы две берцовые кости, несколько мелких, остальные превратились в прах.
Но сохранилось и еще нечто. После некоторой паузы, в которую слышно было усиленное пыхтение землекопов, из глубин возвысился и был передан череп.
— Не может быть! — воскликнул родственник.
Восклицание относилось вот к чему: череп был окутан густой волнистой копной волос. Ничуть не дрогнув, мальчик принял в руки материнский череп и тронул губами его твердокаменный прохладный лоб.
Дело происходило в конце сентября, но день случился по-летнему жаркий, солнце лилось с бездонного чистого неба, и в его лучах сияло все, что могло сиять.
За тридцать с лишним лет глухого пребывания в земле, в то время как кости стали прахом, хрупкие волосы не только не исчезли, не только не поредели, но даже не потускнели. По-прежнему черные, говоря ушедшим сравнением, как вороново крыло, они переливались и горели на солнце, как если бы продолжали дополнять красоту молодой, смуглой, белозубой женщины!
Как верно предсказал главный кладбищенский начальник, крошечного детского гробика хватило вполне.
Летом сорок седьмого из Киева приехала погостить мамина сестра, младшая дочь бабушки. Киевская тетка была что называется яркая женщина. В семейном кругу она считалась признанной красавицей. Младшая сестра была очень похожа на маму мальчика. Но все красивое, что было в мамином лице тихое и потаенное, требовавшее, чтобы разглядеть, пристального внимания, в киевской тетке било в глаза и ослепляло. Когда мальчик сопровождал тетку в прогулках по городу, не было мужчины, чтобы не перевел на нее восхищенного взгляда. Одевалась тетка по понятиям того времени дорого и шикарно, разговаривала громко, судила обо всем безапелляционно.
Тетка вышла замуж рано, в конце двадцатых, за красивого парня, чекиста. Сейчас, после войны, он был военным прокурором. Жизнь красавицы и чекиста было овеяна роем легенд. Впрочем, что значит легенд? Абсолютно правдивые истории, они казались необычными только маленькому мальчику. Легенда номер один. Тетка с мужем живут в Ростове, чекист работает в местном НКВД. Поступает сигнал: недобитые то ли троцкисты, то ли бухаринцы готовят чудовищный террористический акт. Они собираются расстрелять ноябрьскую демонстрацию трудящихся из пулеметов, установленных на крыше театра. И уже устроили там гнезда для пулеметов. Несмотря на очевидную бредовость сигнала, теткиного мужа посылают на крышу театра. Никаких гнезд нет.
Поступает сигнал: теткин муж — сам член тайной организации, предупредил соратников, чтобы следы готовящегося преступления были уничтожены перед проверкой. Теткиного мужа спасает коллега-друг. “Завтра тебя возьмут”, — предупреждает он. Вечером супружеская пара выводит погулять овчарку, как делает это всегда. Никаких вещей при себе. Гуляючи, приходят на вокзал и уезжают на ближайшем поезде. С пересадками добираются до глухого удмуртского городка, где у мужа живут родственники. Живут около полугода. Как делают свое пребывание легальным, мальчику неизвестно. Через полгода узнают, что пожелавший арестовать теткиного мужа начальник арестован и осужден сам. Возвращаются в Ростов, к прежней жизни.
Легенда номер два, времен войны. Наступление немцев на Кавказ застает теткиного мужа председателем горисполкома маленького причерноморского городка. До последнего дня он занят эвакуацией предприятий, контор и жителей. На северную окраину городка вступают немецкие колонны, тетка с мужем уматывают на председательском автомобиле по дороге, ведущей вдоль побережья на юг. Везут, разумеется, самое ценное из барахла. Отъехав немного, водитель требует, чтобы ему отдали половину этого барахла, иначе он повернет машину и вернется в город под немцев. Председатель грозится расстрелять его, но водитель только смеется: начальник не умеет водить машину, а дорога вьется над кручами и пропастями, кавказская горная дорога. Начальник расстреливает подонка, они с теткой бросают машину на дороге и, взяв из барахла, сколько можно унести на себе, уходят пешком по горам.
Легенда номер три, наиболее правдивая, печальные последствия которой мальчик наблюдал через пятнадцать лет. Теткин муж — военный прокурор на Южном фронте. Снова Ростов. Город несколько раз переходит от немцев к нашим и обратно. Разоренное население спасается мешочничеством. Люди оказываются то по одну, то по другую сторону фронта. Мешочники считаются спекулянтами или лазутчиками врага. Выловленных расстреливают в течение суток. Под каждым расстрелом должна стоять подпись военного прокурора. Он должен, кроме того, самолично присутствовать при расстрелах.
Нервы теткиного мужа не выдерживают. Он отказывается подписать очередной расстрельный список. Ему самому грозит трибунал. Снова выручает какой-то друг. Медицинская комиссия фиксирует полное расстройство нервной системы. Прокурора отсылают с фронта далеко-далеко, в благословенную тыловую Алма-Ату, где сначала лечат, а потом назначают на прокурорскую должность. Через пятнадцать лет бывший мальчик, ставший молодым человеком, приезжает в Киев и застает дядьку в полном сумасшествии. Он ходит по квартире в развевающемся халате, резкими взмахами руки бьется в составе кавалерийской бригады — чем действительно занимался юношей в гражданскую войну, но, путая две войны, полагает, что рубит саблей мешочников под Ростовом.
Но в сорок седьмом году до этого еще далеко, дядька еще военный прокурор Киевского гарнизона, у них с теткой прекрасная квартира в чудесном месте, над Днепром. У дядьки две служебные машины, высокий оклад. Тетка одета в дорогие модные платья. Ее приезд — праздник. Она весела, жизнерадостна, она любит бабушку мальчика, свою маму, любит свою сестру, маму мальчика, привезла им вещи, вкусной еды, она ведет себя в доме мальчика как хозяйка, против чего никто не возражает.
С бабушкой и мамой тетка ведет бесконечные разговоры-воспоминания о родственниках и знакомых миновавших времен. Жадно прислушиваясь, мальчик узнает много интересного о многочисленных поклонниках тетки в годы ее юности, о неведомых ему родственниках. Лохматый скрипач, который безуспешно ухаживал за ней в двадцать восьмом году, помнишь его, мама, стал известнейшим дирижером и недавно приезжал со своим оркестром в Киев. Разыскал, пришел и снова объяснялся в любви. А еще один поклонник, помнишь, мамочка, того рыженького, я едва не вышла за него, и вышла бы, если бы не появился мой роскошный чекист… Так вот, можно пожалеть, он за войну вырос до генерала, сейчас у него большой чин в Москве и великолепная квартира. Сейчас, проездом к вам, останавливалась у него, он тогда, когда я ему отказала, женился на Аньке, помнишь Аньку, хорошенькая, ну, не такая, как я, но ничего. Но с войны привез другую, мы познакомились, она в меня просто влюбилась, восхищалась и все благодарила, что я не вышла за ее рыжего генерала, иначе бы он ей шиш достался. Кстати, их дочка Первого мая вручала цветы, кому бы вы думали? Сталину!
Мальчик навострил уши. Он не раз видел в газетах эти снимки: мальчики и девочки в пионерской форме вручают цветы вождям, стоящим на Мавзолее. В его представлении они были такими же небожителями, как и сами вожди. И вдруг оказывается, тетка была в гостях у родителей такой девочки, и видела эту девочку, и разговаривала с ней. Тетка разговаривала с девочкой, с которой разговаривал сам Сталин! С ума сойти.
Мальчик сидит, конечно, не среди слушательниц тетки. Он во второй комнате, за печкой, на своем любимом месте. Но дверь распахнута, и ему все слышно. Но вдруг тетка понижает голос. Он встает и подкрадывается к двери.
— Ох, и напугала девчонка своего папу-генерала! — говорит тетка, пытаясь перейти на шепот, но голос ее слишком громок и крепок от природы. — Она, сами понимаете, учится не в рядовой школе, там вокруг сплошь генеральские и цековские дома. Их набрали из школы, сами понимаете, с учетом родителей, ну, и чтоб отличники учебы, ну, и, конечно, смазливеньких, а девочка не в рыжего, а в мать, надо отдать должное, красивая баба, хоть и вульгарного вида, но в девочке это как-то облагородилось, просто очаровательная куколка. Сами понимаете, какую девочку выбирают для Сталина. И это, кстати, для семьи… Ну, что вам сказать? Теперь рыжему прямая дорога в генштаб или как там у них называется, словом, карьера обеспечена по гроб жизни.
И вот, представляете, девочка возвращается с Красной площади, дома праздничный обед, никто не садится за стол, ждут ребенка, хотя в гостях еще пара генералов и еще какие-то важные птицы, но в этой ситуации девочка главнее всех. Она приезжает, садятся за стол, первый тост, естественно, за товарища Сталина. Кто-то спрашивает, какие, мол, у тебя впечатления от встречи с товарищем Сталиным. И вдруг девочка начинает плакать. Все столбенеют. Мать спешно уводит ее из-за стола в дальнюю комнату. “Что, что случилось?” — “Мама, — говорит девочка сквозь рыдания, — а вдруг это был не товарищ Сталин?” Мама, тихо сходя с ума, спрашивает: “С чего ты вязла?” — “Мамочка, — говорит девочка, — но он совсем не похож на портреты. Он маленький, старенький и весь рябой”. Весь рябой! — ликующе повторяет тетка и, как всякий опытный рассказчик, делает паузу.
— Значит, в молодости переболел оспой, — говорит мама мальчика. — Что тут такого? Пока ее не победили, оспой болели тысячи, если не миллионы.
Но на самом деле им понятно, “что тут такого”.
— В гражданскую войну мы не знали никакого Сталина, — говорит бабушка. — Мы знали: Ленин, Троцкий. Сталин… Мы просто не слышали такой фамилии.
— Теперь рыжий и его баба трясутся, чтобы дочка ничего такого не сказала. Они взяли с нее слово, но она ребенок… Вы же понимаете? Вот такое счастье вместе с несчастьем!
Далее тетка возвращается к встрече со своим бывшим ухажером-скрипачом, ныне знаменитым дирижером, но мальчик не слушает. Рябой Сталин поражает его воображение. Рябой и старенький… Если не знать, что это вождь советского народа — обыкновенный старичок. То есть получается, товарищ Сталин — такой же человек, как все. Как все люди, состарился с годами. До этого был пожилым, до этого — молодым, а до этого — мальчиком. Сталин когда-то был мальчиком! Так же, как он и его приятели по двору и школе! Можно ли поверить, что великий вождь когда-то был мальчиком? Ну, разумеется, был! Был мальчиком, играл в мальчишеские игры со сверстниками. И никто не подозревал, что это за мальчик. И сам он, разве мог он, будучи мальчиком, представлять, что станет вождем всего передового человечества?
Его необычайно взволновало и захватило представление о маленьком грузинском мальчике, про которого никто не знает, что он будущий Сталин. Об этом можно написать замечательный рассказ. Нет, повесть. Или даже роман! Да, он напишет роман! Роман о детстве мальчика из грузинского села Гори. С этой мыслью он дожил до времени, когда надо ложиться спать, с нею улегся в постель, завернулся в одеяло и сосредоточился на своем великолепном замысле.
Засыпая, он видел одну и ту же сцену, замечательную сцену, с которой начнется его роман: в горном ущелье, по дороге, опасно вьющейся вдоль края бездонной пропасти, прыгает по камням конная повозка. В телеге двое: старик-возница, усатый, с синеватым грозным лицом, сурово нахлестывающий лошадь, и мальчик — легкий, сухощавый смуглый мальчик, храбро сидящий на самом краю телеги, болтающий ногами и напевающий песенку. Под ногами у него разверзлась страшная пропасть, на ее дне, далеко-далеко, бешено клокочет горная река. “Где же ты, моя Сулико?” — беззаботно напевает храбрый мальчик. Мальчика зовут Сосо. Сосо Джугашвили.
Порою им попадаются встречные повозки, они осторожно разъезжаются, чтобы одна не столкнула другую в пропасть, ездоки приветствуют друг друга, возница почему-то не в настроении, отвечает сухо и ворчливо, а мальчик вскидывает руки, выкрикивает приветствия, сверкая белозубой улыбкой, а минуту спустя снова заводит песенку… И никто не знает, что это едет будущий Сталин. Этого не знает даже он сам!
Собственно, это всеобщее незнание, эта невозможность предвидеть великую судьбу обыкновенного на вид мальчика и были тем главным, что вдохновляло сочинять и пересочинять подробности поездки мальчика по горной дороге. Он не сомневался: сцена будет так же сильно поражать воображение будущих читателей романа. Он обдумывал ее несколько вечеров подряд. Она виделась ему попеременно с двух точек зрения. То, как если бы он, автор, сидел на горной круче, спрятавшись за камнем и глядя вниз, на вьющуюся вдоль пропасти дорогу. Сверху ему видны были прыгающая по камням телега и две головы — седовласая у возницы, курчавая, глянцевато-черная у мальчика. А иногда он помещал себя на склоне ущелья и наблюдал, запрокинув голову: над обрывом проезжали колеса; лошади и возницы не было видно, а у мальчика были видны только ноги, которыми он бесстрашно болтал, проезжая над пропастью, и далеко по ущелью разносилась его звонкая песня.
Несколько вечеров, засыпая, он упивался этой сценой, находя ее совершенной и безотказно волнующей. Но потом кое-что стало вызывать в юном писателе беспокойство, сначала некоторые частности, затем более общие соображения. Из частностей его, во-первых, стало смущать, что мальчик едет в телеге. Пожалуй, телега — что-то русское, российское. На Кавказе нужна, как она называется… арба. Но как она выглядит? Можно ли в ней сидеть на краю, свесив ноги? Если нельзя, разрушалась вся картина, потому что непременно нужно было, чтобы мальчик болтал ногами. Чтобы он производил впечатление самого обычного мальчишки, которому нравится куда-то ехать, оттого у него превосходное настроение и желание петь. Тогда особенно эффектно прозвучат последние строчки главы, он видел их напечатанными в толстой-толстой книге: “И все встречные думали: веселый мальчишка едет в этой арбе. Веселый и храбрый. Но никому и в голову не могло прийти, что это едет будущий вождь всего прогрессивного человечества Иосиф Виссарионович Сталин!”
Смущала также и песенка. С чего бы грузинскому мальчику петь ее русский перевод? Но где же взять ее грузинский текст?
Чем дольше он думал про арбу и про “Сулико”, тем больше расстраивался. Оказывалось, чтобы написать маленькую начальную сценку большого романа, уже нужно кое-что знать. Воображать было интересно, узнавать — скучно. Он решил больше не заниматься этой сценкой и пойти дальше. И тут произошло самое печальное и отрезвляющее: он не мог придумать более ничего. Откуда и куда едет мальчик? Зачем?
Может быть, ответ найдется, если что-нибудь придумать про старика-возницу? Он начал представлять внешность старика, и возникло морщинистое лицо, смуглое, с синеватым оттенком в подглазьях, горбатый нос, нависший над усами… Почему он воображается мне именно таким, подумал он и вдруг понял: в облике возницы угадывалась ассирийка Сорейя, чистильщица обуви, сидевшая в будочке напротив филармонии, — старая женщина с синевато-смуглыми морщинистыми щеками и пугающе густыми усиками под крупным каплевидным носом. Еще более удивительное открытие ожидало его, когда он задумался, на кого у него похож Сосо. Он вгляделся в него и узнал… самого себя.
Какая ерунда! Какой я дурак! Я никогда в жизни не видел грузинских стариков и грузинских мальчиков, вообще никаких грузин!
Он рассмеялся. Стало ясно: он никогда не напишет роман о детстве великого Сталина; но как жаль было замысла единственной придумавшейся сценки; он вроде бы уже выбросил из головы эту затею, и успокоился, и даже удивлялся своей самонадеянности; но мальчик, едущий в телеге по краю пропасти, болтающий ногами и напевающий песенку, ничего не знающий о своей грядущей судьбе, еще долго вспоминался ему и снова вспомнился через шесть лет, в марте пятьдесят третьего года.
Зима заканчивалась только по календарю, но не по погоде. Стужа и не думала покидать заметенный снегами город. Газеты, вынимаемые из почтового ящика, были ледяными — так успевали они просквозиться в сумке почтальона.
Второго марта он развернул свежую холодную газету и прочел холодные леденящие строки. Вся страна разворачивала газеты и читала поразительные строки медицинского бюллетеня о состоянии здоровья товарища Сталина или слушала их, замерев у радиорепродуктора.
Удивляло не то, что о Его болезни сообщают в газетах на всю страну, — это как раз было понятно. Как не сообщить, если волею этого человека направлялась вся жизнь ста пятидесяти миллионов людей? Удивляло, что он заболел, как мог заболеть я, ты, он, всякий обычный человек. Когда он был мальчиком Сосо, он, конечно, мог простудиться или пораниться, переболеть, как все дети, корью, скарлатиной, свинкой. Но великий Сталин, человек-портрет, символ, лишенный плоти, нечто лучезарное, сиянием равное Солнцу?
И вот — детство и старость сомкнулись, он снова превратился — не в мальчика, конечно, но в обыкновенного человека, в старика, заболевшего серьезной болезнью. Его, разумеется, спасут, привлечены лучшие силы советской медицины. Спасут? Мальчик перечитывал сообщение и все яснее понимал: была бы надежда спасти, ничего этого попросту не стали бы печатать. Зачем тогда было бы сообщать людям то, о чем они давно забыли: что у Вождя есть сердце, легкие, кровеносные сосуды, печень и даже, стыдно произнести, — мочевой пузырь. В соседнем дворе бродил старик, о котором, посмеиваясь, говорили, что он не может писать, как все, и ему пробили дырки в животе и мочевом пузыре, вывели резиновую трубку, и писает он в стеклянную банку, привязанную к ноге. Возможно ли представить себе таким стариком товарища Сталина?!
В эти мартовские дни светало к концу первого урока. Первым была литература. Литераторши долго не было, но, странное дело, никто не орал, не бегал по классу. Мальчишки сидели на своих местах, как паиньки, и тревожно переглядывались. Общее предчувствие пронизывало класс.
Вместо ожидаемой литераторши вошел математик. Его обычно веселое лицо было заплаканным. Непросохшая слеза поблескивала в щегольской бородке. Класс встал необычно дружно и молча. Сдавленным голосом математик сообщил о смерти Вождя. Тишина. Поскрипывали парты. Уроков сегодня не будет, объявил математик, все должны идти по домам. Мальчики вытаскивали сумки из парт и, подталкивая друг друга, выходили из класса. Коридор заполнял ровный шорох валенок. Из всех классов выходили, брели согбенные фигуры. Все словно превратились в маленьких старичков. У распахнутых дверей директорского кабинета стояли учителя. Женщины все до одной утирали слезы и сморкались в платки. Мужчины курили. За окнами густо-сиреневые сумерки разбавлялись мутной утренней жижей.
На улице с каждой минутой светало все заметнее, сумерки таяли, открывая перспективы заросших сугробами улиц, вереницы приземистых домов с желтыми квадратами окон. Прошла почтальонша в черной долгополой шинели, с сумкой на плече, туго набитой газетами. На сгибе газет чернела толстая траурная рамка.
Ночной мороз еще сохранял свою неподвижную давящую силу и крепко щипал нос и щеки. Печные дымы стояли столбами, почти не колеблясь. Негреющее солнце морковного отлива просочилось у самого горизонта, пролилось сквозь щели в заборах, подсветило сухие головки репья, торчавшие из-под снега на пустырях, положило поперек дороги смутные сизые тени печных домов.
Впоследствии ему вспомнилось — так ли оно было на самом деле? — что, пока они привычной стайкой пацанов, живших в одном квартале, брели к своим дворам и домам, на всем пути им не встретилось ни одной женщины или повозки и почти не было прохожих; и казалось — это правильно, так и должно было произойти. Со смертью Вождя жизнь должна остановиться в недоумении, куда и зачем ей двигаться дальше, лишенной вдохновляющего и вразумляющего начала, утерявшей Его попечение над собой, Его всеохватное правление, позволявшее остальным исполнять свой простой долг: взрослым — трудиться, школьникам — постигать премудрости знаний; и при том можно было не заботиться об общем ходе событий, ибо Вождь уверенно вел народ к торжеству справедливости, к высшему блаженству, к раю земному — коммунизму.
Конечно, все понимали, что путь будет весьма длинен, но порукою тому, что он когда-нибудь да завершится победно, было бессмертие Вождя. Прийти к коммунизму без Сталина — это было непредставимо. Продолжать путь без его повседневного руководства — тоже. Никто из живущих в этом городе людей никогда не видел Его, но ощущал Его присутствие в своей повседневности — такое же постоянное и естественное, как дыхание, как воздух, как ежедневно встающее Солнце.
Если бы в эти дни людям сказали, что через каких-нибудь десять лет — не через века, через историческое мгновенье! — в стране не останется ни одного памятника Ему, не останется ни одного Его портрета, Его труды перестанут изучать в школах, вузах, тысячах кружках политического просвещения, сами книги Его будут выброшены из библиотек, уничтожены, сожжены, поэты и композиторы перестанут славить Его новыми песнями, а старые перестанут звучать по радио и в концертах…
Но до этого было еще бесконечно далеко.
Девятого марта в полдень по московскому времени взвыли гудки. Сбившиеся в кучки по дворам люди и толпы на центральной площади, осиротевшие подданные солнцеподобного Вождя, замерли, пронизываемые тяжким похоронным гудом. Пять минут — вечность — звучал орган из сотен труб, гудели заводы, котельные, паровозы на окружавших город станциях. Город, словно ледокол, идущий в густом тумане Арктики, оглашал окрестности. Ледокол, на котором умер капитан, и никто из команды не знал, куда им далее плыть.
Никогда он не чувствовал себя таким сильным, мощным, неутомимым, как в то лето после восьмого класса, когда он в последний раз поехал в пионерский лагерь. Для ребят и девочек старших отрядов, многие из которых были свежеиспеченными комсомольцами, название “пионерский” звучало несколько конфузливо, и они избегали употреблять его; вожатые были не намного их старше, а вожатые младших отрядов были их сверстниками. Старшие отряды жили особой жизнью, не замиравшей так строго после отбоя, как у младших, и в эту жизнь, кроме сборов, походов, спортивных состязаний, входили и посиделки у костра едва ли не заполночь, и шушуканье парочек, уходящих от костра, от света в благодетельную тьму, и ночные уходы в “самоволку”.
То, что проснулось в его теле в то лето, сначала испугало его, потом привело в восторг, а потом приобрело мучительную власть над ним: он изнемогал под бременем этой силы. Ему стало трудно смотреть на девочек, своих сверстниц, на их уже заметно округлившиеся формы; мысленно он хватал их всех подряд, мял, тискал, и они покорно замирали в его могучих объятиях; на деле же робел даже подойти и начать, как выражались парни, “клеить”. Но и не ко всем же разом подходить — к которой? Он чуть ли не плакал с досады, а иногда со смехом бормотал, обращаясь к себе: “Идиот!”, потому что они нравились ему все, любая влекла и притягивала лишь потому, что была девчонкой, девушкой, что блузку или кофточку у нее распирало нечто округлое и упругое, а под юбкой, когда девушка шла, ходуном ходила тугая попка, ну, и прочее, прочее кругловатое, мелькающее, волнующее.
Он приналег на спорт, записался во все лагерные состязания, с утра до вечера бегал, прыгал, играл за отряд в футбол и волейбол. Волейбол был его давней любовью, и здесь, в лагере, он показал себя одним из лучших. Все вечера проходили у волейбольной сетки. В игре он приходил в ярость и колотил по мячу едва ли не с животным рычанием. Однажды он бросился за безнадежно уходившим мячом, распластался в воздухе, достал и вытащил из аута мяч, после чего упал в траву, выдрал пучок травы вместе с землей — меж тем болельщики и болельщицы, окружавшие площадку, издали ликующие вопли — перевернулся на спину и так замер, с пучком зеленых стрелок в кулаке, со взглядом в вечереющие небеса, нежно подкрашенные розоватым. В теле, кроме усталости, пела и пульсировала необычайная легкость, а той всевластной дурной силы не было и в помине; казалось, она покинула его навсегда.
Над ним склонилось скуластое девичье лицо, сипловатый голос участливо спросил: “Сильно ушибся?” Большие серые глаза смотрели на него с восхищением. Под белой блузкой, расстегнутой на верхнюю пуговицу, угадывались крепкие налитые груди. Он вспомнил: это была одна из тех девушек, что работали в столовой и разносили еду на подносах по столам. Их называли почему-то не официантками, как в городских столовых, а подавальщицами. Подавальщица осторожно разжала его кулак, отняла пучок травы и осмотрела ладонь: “Ты порезался?” — “Ништяк!” — ответил он бодрым мальчишеским словечком, вскочил и ринулся обратно в игру.
Ночью ему приснилась подавальщица, дурная сила снова проникла в тело, разбудила; он лежал в душном спертом воздухе спальни, отовсюду раздавались похрапывания и стоны спящих парней; он отшвырнул простыню, которой укрывался, со злостью ударил ногами в спинку кровати, и она глухо задребезжала. Он корчился и задыхался в поту, страхе и тоске.
В этой безжалостной силе было что-то злобное, беспощадное, уверенное в себе, всевластностью похожее на те запреты, о которых он столько размышлял, подрастая, но суть ее была противоположна: она не запрещала — напротив, разрешала запретное. Она не советовала, не подсказывала, не соблазняла безопасностью нарушения — нет, она диктовала нарушить недозволенное, объявить его дозволенным и возможным, вынуждала действовать, а не рассуждать; вот именно — действовать без рассуждений. Она наполняла мускулатуру, все мускулы до единого; наполненные ею мышцы наливались и твердели; и весь он становился — туго сжатая пружина, предвестие взрыва, сам себе рассуждение, сам себе мысль и действие, только действие, а если и мысль, то мгновенная и яростная, как взрыв.
Что-то очень взрослое было в этой силе. Вот как взрослеют! Не зря он так боялся; он предчувствовал, что неслышный, такой домашний, уютный ход времени, изделие молоточков в старинных добродушных часах, на самом деле ведет страшной дорогой, прямиком в тягостную жизнь взрослых людей; он предчувствовал это, не желая взрослеть и безмерно удивляясь сверстникам, всей душой желавшим этого.
Время, однако, не различает желающих и нежелающих, оно тащит с собою всех: и тех, кто торопится и сам усердно гребет, добавляя к скорости течения собственную скорость, и тех, кто упирается и пытается выгребать против течения. Безнадежное дело. Всех тянет и тащит время, подбадривая и хваля торопящихся, спокойно и невозмутимо уничтожая напрасные усилия тех, кто сопротивляется; ну, а таких, как он, оно тащит, насмехаясь и злорадствуя над их неспособностью предвидеть свои непрестанные возрастные преображения. Время превращает бессловесного младенца в говорливого малыша, а его — в быстрого пацана, а его — в угловатого подростка, а его — в юношу, в молодого человека.
Время наращивает тебе мускулы, вытягивает тебя верх, раздвигает твои плечи, ломает твой голос. Тебя это не радует, пугает, страшит? Относись как хочешь — ему наплевать. Это его вечная работа, до тебя оно протащило от младенчества до старости миллиарды жизней, протащит и твою. Причем, заметь, оно действует, хоть и безжалостно, но не грубо, не рывками, не дергает, не перешвыривает из одной ипостаси в другую в считанные дни — все происходит исподволь и незаметно. А с самыми маленькими оно обращается вообще очень деликатно. Оно жалеет их. Для них время прикидывается неспешной ласковой струйкой, сочащейся из старых хриплых часов на стене; струйка растекается по комнате, комната огромная, а струйка слаба и тонка, и оттого каждая секунда просторна, минута длительна, а день вечен: “играй, дитя, не знай печали”. Вечность пройдет для малыша, покуда струйка, растекаясь по полу, многажды наслаиваясь на самое себя, заполнит пространство между ножками стола и стульев, между шкафами и сундуками, а там — все выше и выше, пока невидимая жидкость не замкнется потолком и не начнет потихоньку перетекать то ли в следующую комнату, то ли в следующий день.
Но эта обманчивая неспешность, лукавая неспешность — только для самых маленьких. Сотворив из младенца юношу, время ускоряется, оно несется и ревет, как седая от пены лавина воды, грохочущая в стоке плотины.
Над воспоминаниями об этом лагере постоянно витал сладковатый, вызывающий тошноту запах пригорелой каши. Никакая каша, однако, не пригорала в лагерной столовой — это поблизости нещадно дымила фабричка, где изготавливались изоляционные материалы. Из фабричной трубы с утра до вечера валил отвратительный дым. Когда ветер приносил этот тошнотворный запах, становилось непонятно, как живут местные люди. Но возникала привычка, и ветер не всегда дул в сторону лагеря, и кругом стоял густой сосновый бор, в котором пахло созревшими травами, нагретой на солнце смолой, поспевающей ягодой. Фабричная гадость сюда не проникала.
Но впоследствии, когда к нему во сне подходила подавальщица, а она снилась несколько лет, возникала именно подгорелая каша. Там, во сне, он сидел в лагерной столовой, за столом с приятелями, подавальщица несла поднос, уставленный тарелками, парни расхватывали их и принимались уплетать кашу. Подавальщица склонялась над ними, ставила тарелку, он поднимал глаза и видел ее грудь в полураскрытой блузке, опускал глаза и видел кашу, от которой шел отвратительный, желанный, сладкий запах греха.
К тому дню, когда подавальщица склонилась над ним, замершим с выдранной травой в кулаке, прошла уже половина смены. Подавальщица оказалась усердной волейбольной болельщицей, и он придумал, что она приходит только ради него. Играя, он посматривал на нее, взгляды их встречались, и ему казалось, что он читает в ее глазах приглашение действовать. Он уже болтал с ней — так, ни о чем, и в ее голосе, соблазнительно сипловатом, делавшем ее еще взрослее, ему тоже слышалось: “Ну же! Я тебе нравлюсь, и ты мне нравишься — начинай!” Дни пролетали за днями, а он не начинал. Меж тем парни в отряде были единодушного мнения о подавальщицах, что это девушки вполне доступные и сближаться с ними надо, не особенно церемонясь. Он и сам видел, что это простая девчонка, с которой надо действовать смело, решительно, может быть, и грубо, без всяких там отвлеченных разговоров о прочитанных книгах, о фильмах, актерах — проще, проще, товарищ, ты же понимаешь, кто перед тобой.
Но ничего не начиналось — ни проще, ни сложнее. Однажды он уже было поклялся: завтра… Но назавтра всем отрядом ушли в трехдневный поход, а в походе, с переходом речушек вброд, с карабканьем на скромные, но крутые вершины, с камнепадом из-под ног, с ночевками у костра, песнями и танцами, подавальщица чуть подзабылась.
На следующий по возвращении из похода денек, идучи к волейбольной площадке, он вдруг столкнулся с ней, что называется, нос к носу, на тропинке, уютно вьющейся между соснами. Вокруг никого не было. Сила, задремавшая было в нем в суровые дни похода, очнулась, и он с изумлением увидел, как его руки облапали подавальщицу, и услышал, как его губы произнесли залихватски:
— Кого я вижу! Привет!
Она хихикнула, выскользнула из его объятий и побежала, оглядываясь, увалистой походкой созревшей девушки. Он побежал за ней, догнал в два счета, но она вдруг припустила с неожиданной прыткостью. Так они бегали среди сосен, смеясь и не говоря ни слова, и добежали до стоявшего в отдалении от других строений домика, где физрук хранил спортинвентарь, а вожатые в так называемой пионерской комнате — инвентарь, так сказать, идейный: флаги, транспаранты, барабаны, горны и знамена.
Подавальщица взбежала на крыльцо и скрылась в домике, и он последовал за ней. Окна были закрыты ставнями. Он огляделся в полутемном коридоре и прислушался. Тишина. Он подергал комнату физрука: заперто. Прошел дальше. Пионерская комната была открыта. Он вошел. В полумраке виднелись знамена, стоявшие в углу, стойка с подвешенными, тускло поблескивающими горнами. Два громадных, под потолок, шкафа занимали всю стену. Один был заперт, дверца другого, полуотворенная, подрагивала на сквозняке и легонько поскрипывала.
Он услышал тихий смех и впрыгнул в тесноту шкафа. Ощутил ее упругую грудь, в темноте нашел губы. Они оказались жесткими и шершавыми. Сердце его билось, как волейбольный мяч под крепкими ударами игроков. Его рука скользнула по крепкому бедру.
— Не здесь, — шепнула подавальщица, и он послушно выпустил ее.
Она, продолжая хихикать и посмеиваться, вышла из комнаты и из домика, и он побрел вслед за нею в лес. “Только не молчи! — умолял он себя. — Говори, неси чушь, не иди молча!” Но шел именно молча, и с каждым мгновением то, что возникло в тесноте шкафа, таяло и улетучивалось. Теперь он шел рядом с ней, поминутно наклонялся, поднимал еловые шишки и швырял их в кусты. И позорно молчал. Какое-то время она шла, соприкасаясь с ним плечом, и коротко взглядывая, а через сотню шагов отдалилась, и он подумал: “Она поняла. Она поняла, что он не умеет. И не сумеет”.
Внезапно раздались голоса, среди сосен и кустов возникли фигурки, кто-то окликнул его: это был его отряд, вышедший “на землянику”. Он только тут увидел, что все вокруг усыпано алыми ягодами. Подавальщица наклонилась и принялась собирать землянику в горсть, а набрав, высыпала себе в рот, и жевала, и поглядывала на него, усмехаясь, а с ее губ стекала алая жижица. И он, как дурак, начал наклоняться и собирать ягоды, и тоже чавкал липкой перезревшей земляникой, чувствуя, что сейчас его вырвет.
Подавальщица скрылась за кустом. Он распрямился и зашагал обратно в лагерь.
На следующий день он напросился в поход с другим отрядом, и так как этому отряду предстояло волейбольное сражение с командой одного из соседних колхозов, его с удовольствием приняли в свои ряды. А когда вернулись, оставались два последних дня смены, финальные соревнования по волейболу, футболу, бегу, прыжкам, он поучаствовал всюду, кое-где оказался среди победителей, потом был день сплошных прощальных торжеств, концерт, хоровое пение, торжественная линейка, прощальный костер.
Подавальщицу он в последний раз увидел в столовой, на ужине.
— Уезжаете в город? — спросила она.
В вопросе не было сожаления, что они — и он в том числе — уезжают, а ясно было, что она тоже хотела бы вернуться в город.
— А мне еще третью смену работать.
— Могу приехать, — выдавил он.
— Да ну? — Она улыбнулась и вроде бы не насмешливо, а с теплым удивлением. — А что, приезжай.
— Приеду, — сказал он. — Пока!
— Пока! Привет городу.
Вернувшись из лагеря, он застал в опустевшем дворе двух своих давних приятелей, тех самых, с которыми когда-то отважно путешествовал по обширному чердаку, оставляя на стропилах запись мелком “ЗПНД”, что означало: “Здесь проходили неизвестные друзья”. Они в дальнейшем долго были неразлучной троицей, но после седьмого класса приятели завершили образование и пошли работать. Один устроился по соседству подсобным рабочим в типографию, второй стал учеником токаря на подшипниковом заводе. Видеться они стали много реже, у молодых рабочих появилось снисходительное отношение к школьнику. Они уже зарабатывали деньги, в их речи появились слова “аванс” и “получка”, а он продолжал затянувшееся, на их взгляд, детство.
Но сейчас у юных работяг совпал отпуск, и троица снова сблизилась. Ходили купаться на городской пруд, пробовали пить пиво в “американке” на углу — угощали, конечно, пролетарии. Одна тетка наливала им по кружке, а ее сменщица ворчала: “Рано вам еще” и гнала прочь.
Главным увлечением стал велосипед. Почти каждое утро они уезжали из города и выезжали на Сибирский тракт, где был хороший асфальт. Там тренировались спортсмены-велогонщики. Подражая им, они гонялись, низко ложась на руль. Конечно, им было не угнаться на своих тяжелых дорожных машинах за легкими гоночными, но все же иногда им удавалось пристроиться в хвост к стайке гонщиков и продержаться километр-полтора. Хоть Сибирский тракт был хорош и гоняться возле настоящих спортсменов было интересно, постепенно им наскучило мотаться по одному и тому же маршруту.
Однажды, уже выехав за городскую черту, они спешились возле водопроводной колонки попить, и тут выяснилось, что этот тракт всем осточертел. Стали гадать, куда бы податься за свежими впечатлениями. Называли известные им ближние и отдаленные поселки, села, деревни, а он назвал фабричный поселок, возле которого был в лагере. Пошел треп о лагерной жизни. Приятели были наслышаны о волнующих взаимоотношениях “мужских” и “женских” отрядов.
Вот тут черт дернул его за язык, и он намекнул, что в лагере у него была девчонка; что значит — “была”, уточнять не полагалось, а подразумевать можно было все что угодно. Приятели с недоверием отнеслись к его словам: за все годы приятельства они ни разу не видели, чтобы он “дружил” с какой-нибудь девочкой в их дворах или в школе. В ответ они насмешливо похмыкали и переглянулись: заливает друг! Тогда он сказал, что она там работает и сейчас и, когда расставались, звала приехать.
— Можно и переночевать, — добавил он и, чтоб не видели, как краснеет, снова нажал рычаг колонки и склонился над хлынувшей струей: сделал вид, что ему жарко, и подставил под воду запылавшие щеки.
Отфыркался и еще более небрежно, сознавая, что ступает на все более зыбкую почву, предложил:
— Может, махнем?.
Он, кстати, был, пожалуй, сильнейшим велосипедистом в троице — не намного, но повыносливей приятелей, и об этом не было спору. Потому он добавил, что, мол, конечно, далековато, не знаю, дотянете ли? Этого оказалось достаточно, чтобы разжечь их самолюбие. Все трое сознавали, что планируют глупую затею. Шел десятый час утра, солнце припекало изрядно, а следовало вернуться в город, пересечь его от края до края, выехать на другой тракт и по нему, а затем по проселочным дорогам проехать еще километров сорок. Каждый был бы рад отступиться, признать, что его страшит такая поездка под палящим солнцем, но слово было сказано, и они стартовали.
Солнце пекло через волосы, прожигало кожу, и казалось: бедная головушка вот-вот закипит, что твой самовар. Пот обильно стекал со лба и заливал глаза. Как назло, когда вышли на нужный тракт, пошли бесконечные тягуны, местность поднималась незаметно, но очень долго, и конца не было этим проклятущим подъемам. После одного из них, дотянув до вершины, они, не сговариваясь, съехали в траву и попадали с седел.
Стало окончательно ясно, в какую авантюру они себя втянули. Еще не поздно было повернуть обратно. Все зависело от него. Сядь он сейчас в седло и поверни руль в обратном направлении, домой — приятели радостно поддержали бы его. Он лежал в куцей тени невзрачного куста, в жиденькой тени, насквозь пронизанной солнцем, покусывая сухую травку. Боевые кони валялись в траве в столь же обессиленных позах, что и их горе-всадники. Спицы и запыленные ободья горели тусклым огнем.
Он представил лагерь и подавальщицу. Он подкатит к заднему крыльцу столовой и лихо затренькает звонком. Она почему-то сразу догадается, что это он, выбежит, ахнет, окинет восхищенным взором его мужественную фигуру, задубевшее от пыли и жары лицо, а позади почтительно, как телохранители, встанут два верных друга. Она засмеется тихим смехом, как тогда, и облизнет губы… раз… другой… А может быть, поцелует его? Конечно, в шутку, потому что рядом, кроме друзей, могут оказаться посторонние, но и не в шутку. А целуя, шепнет на ухо что-то, обещающее близость и нежность.
А потом она устроит их ночевать. Где? А вот где: на сеновале, примыкающем к лагерной конюшне. Приятели без сил рухнут в мягкие пахучие вороха сена, в мгновенье уснут мертвым сном, а он будет ждать. Тихая августовская ночь встанет над сеновалом. Скрипнет дверь, раздастся шорох ее осторожных шагов. И снова, как в пионерской комнате, они найдут друг друга во тьме. Он шепотом окликнет ее, она, тихо посмеиваясь, сдувая с лица колкие былинки, слепо зашарит руками в темноте, пока не наткнется на него, и тогда охнет испуганно и прижмется, и они станут единым целым в душной, теплой, душистой тьме…
— Подъем! — скомандовал он, превозмог боль в икрах, впрыгнул в седло и выехал на тракт. Дальше до самого лагеря они гнали без остановок, молча, яростно, слыша свое и чужое дыхание, тяжелое, хриплое; он знал, что именно доказывает себе этой каторжной ездой, но и они что-то доказывали себе, вертя педали, ставшие пудовыми, и обливаясь потом.
Запах пригорелой каши встретил их и возвестил о финише рекордной гонки. Они въехали в покосившиеся ворота с выгоревшими флагами на столбах, подкатили к столовой. Он вдруг заробел остановиться у заднего крыльца и дать звонок. И едва понял, что не сделает этого, как понял, что не будет и всего остального. Он тормознул, слез, приставил машину к столовской стене. Приятели сделали то же самое. Они стояли, озираясь. Никто не приветствовал участников беспримерного велопробега. Не обращая на них никакого внимания, лагерный народ спешил на полдник, у входа в столовую росла толпа.
Он заглянул в низкое окно столовой и увидел подавальщицу. Она расставляла по столам стаканы с компотом, а затем пошла к дверям и открыла их. Толкаясь и крича, лагерное население врывалось в столовую. Подавальщица протиснулась наружу, чтобы пошире распахнуть дверь. Она спрыгнула с крыльца, подняла кирпич и приперла им распахнутую створку. Разгибаясь, она увидела велосипедистов. Взгляд ее, казалось, и не думал остановиться на них. Она, правда, чуть помедлила, но затем повернулась и скрылась в помещении. Тут же появилась вновь и понесла куда-то пустой поднос. Это вселило в него зыбкую надежду. Идти с подносом было, пожалуй, некуда. Разве что, вспомнил он, бывают больные, которые остаются в палатах, и им носят туда еду. Возможно, она идет к захворавшему пацану, чтобы забрать посуду. Но в мгновенье он сочинил другой сюжет: она вооружилась подносом, чтобы подойти якобы случайно, чтобы не показать его приятелям… или кому-то еще? — что идет именно к нему.
От столовского крыльца веером разбегались дорожки, выложенные битым кирпичом. Она выбрала ту, что вела вдоль стены, и вскоре поравнялась с героями велопробега. Тут она наконец соизволила узнать его. Более того, изобразила сильное удивление и произнесла: “Привет!”, что по интонации означало не столько привет, сколько: “Откуда ты взялся?!”
Он не знал, что ответить. Ему пришло в голову спастись от позора и скрыть от приятелей, что это и есть она, отвести ее в сторону, будто бы навести справку и будто бы узнать от нее, что “его” девчонки по какой-то причине сегодня в лагере нет. Он безразличным тоном ответил: “Привет”, показывая ребятам, что это, разумеется, не та, что звала в гости и предлагала переночевать. Но само это старательное безразличие, актерски исполненное бездарно, деревянным голосом, выдало приятелям его ухищрения. Он почувствовал: они поняли, и больше скрывать не имело смысла.
— Знакомься, — сказал он и назвал своих приятелей.
Она кивнула и продолжала стоять, поигрывая подносом. Она придерживала его, уперев в изгиб бедра: два пальца подпирали край подноса, остальные легонько барабанили по нему. Наступила минута такого же безнадежного позора, как тогда, в лесу, после того как вышли из пионерской комнаты. Язык у него припал к пересохшей гортани, он стоял дурак дураком, и все четверо молчали. Мимо шли парни, судя по возрасту, из старшего отряда этой смены, ему незнакомые, и сначала один окликнул подавальщицу, затем другой; а третий, высоченный красивый парень с приятным злым лицом, чмокнул губами воздух на довольно близком расстоянии от ее щеки, и она рассмеялась тем тихим смехом, какой он мечтал вызвать у нее наедине с собой.
Он боялся глядеть на приятелей, ожидавших, возможно, что встреча друга с “его” девчонкой окажется не совсем такой, как он намекал, и понимал, что и они не предполагали, что она окажется такой позорной. Мысленно он умолял ее сжалиться. Можно сказать, пронзал умоляющим взглядом. И, слава богу, она поняла. Она поняла, что о ней рассказано приятелям и, если она сейчас уйдет, он будет унижен и опозорен навеки.
— Голодные, небось? — спросила она. — Сейчас.
Она отправилась в столовую, все поигрывая пальцами по подносу и старательно повиливая бедрами. Вскоре появилась снова: поднос был уставлен стаканами с компотом и горкой высился крупно нарезанный белый хлеб.
Они сидели на траве возле столовской стены, пили сладкий до одури компот из сухофруктов, заедали пересохшим хлебом с жесткой, до угля пропеченной коркой. Ветер дул от фабрики, и они задыхались от запаха пригорелой каши. Разговор шел вяло, пустой, бессодержательный разговор. Он спрашивал у нее, кто остался на новую смену из его отряда, о вожатых, о директоре. Ему было неинтересно спрашивать, ей неинтересно отвечать. К тому же, когда она поставила поднос на траву и шутливо произнесла: “Прошу к столу!” — приятели моментально уселись вокруг подноса, как завороженные, потянулись к компоту — пить хотелось зверски, и он тоже вынужден был последовать их примеру и сел. А она осталась стоять.
Он предложил ей сесть рядом, но она словно не расслышала, и вот они разговаривали, довольно нелепо глядя друг на друга. Он глядел снизу вверх, и взгляд соскальзывал на ее стройные, до черноты загорелые ноги, овеваемые выгоревшей цветастой юбкой. Они прислонилась к стене и задником стоптанной тапочки непринужденно почесывала одной своей прелестной ножкой другую. Этого ей показалось мало, и она наклонилась и принялась скрюченными пальцами расчесывать икры, загар шелушился и срывался из-под ее крепких ноготков. В том, что она эдак вот стоит и чешется, было еще одно унижение: как она выглядит перед ним и его приятелями, ей безразлично. На вопросы она отвечала невпопад и смотрела не ему в глаза, а все куда-то вниз, и в конце концов ему стало казаться, что она посматривает на поднос и ждет, чтобы он поскорее освободился.
Как это уже бывало с ним, от полного отчаяния в нем проснулась способность к юморному трепу, он начал вспоминать свою смену, какие-то казусы, шутил довольно забавно, приятели заулыбались, она тоже, а после одной особенно удачной шутки она рассмеялась своим замечательным тихим смехом, и ему почудилось, что еще не все потеряно… о сеновале не речь, но, может быть, прогулка в лес, может, просьба прокатить ее на велике…
Но ничего не последовало. Она отсмеялась шутке и снова принялась почесываться и посматривать на поднос и на опустевшие стаканы. Теперь она терлась спиной о стенку, терлась самозабвенно, выпятив острые лопатки — что за черт, что за чесотка напала на нее?!
Парни из старшего отряда прошли обратно из столовой и вновь поприветствовали ее, а высокий и красивый явно обозначил их особые отношения, но на этот раз он не ограничился воздушным поцелуем, а повелительным жестом отозвал ее в сторону, и они о чем-то переговорили. Правда, недолго. Но и этого было достаточно, чтобы понять, что у подавальщицы идет новая жизнь, ее окружают новые парни, а он — ее далекое и забытое прошлое, к которому нет смысла возвращаться.
Обратный путь, против ожидания, дался легче. Жара спала, а прежние подъемы теперь стали спусками. Тяжелые велосипеды великолепно разгонялись, возникал прохладный ветерок, сушил пот, охлаждал горящие щеки. К вечеру тракт опустел, машины почти не попадались, и троица ехала не гуськом, а рядом, заняв почти все полотно дороги, — так было веселей. У предводителя пробега на переднем колесе велосипеда был укреплен счетчик, неутомимо пощелкивающий. За этот счетчик он ухватился, как за спасительную палочку-выручалочку, и то подсчитывал, сколько они уже проехали и сколько осталось, то предлагал посоревноваться в определении дальности до ближайшего поворота, то предлагал гонку на километр сходу.
Он расхваливал приятелей за долготерпение и выносливость и всячески обсуждал тот факт, что сегодня они побили все свои предыдущие рекорды по дальности пробега. Он всячески нажимал на спортивную сторону поездки, и постепенно получалось, что ездили они именно из спортивного интереса, а вовсе не ради лицезрения какой-то там девчонки. Если утром он неосмотрительно изобразил из себя лихого покорителя девичьих сердец, то теперь усердно восстанавливал свой прежний, знакомый им образ спортивного паренька, закадычного дружка, для которого, как и для них, девчонки почти не существуют, и никакого трепета они не вызывают в их мужественных душах.
Он все обращал и обращал в шутку свои утренние россказни, словно бы сознавался в розыгрыше и извинялся за него, и выходило, что, не распалив их воображения несуществующей “его” девчонкой, он не соблазнил бы их отправиться в столь тяжкий и долгий путь…
Он болтал без умолку. Приятели молча слушали его, накручивая педали. Впоследствии оба рано женились, а ученик токаря, ехавший все время чуть впереди и тяжело ерзавший попкой по тяжелому, продавленному седлу, к тридцати с небольшим годам ухитрился стать отцом шестерых детей.
Когда первого сентября он отправился в школу, первой, кого он встретил, оказалась “физичка”, до тех пор бывшая в его представлении женщиной высокого роста. Они встретились на подходе к школьному зданию. Он поздоровался растерянно и смущенно — оказалось, он вымахал куда выше “физички”. А когда вошел в класс, то и там волшебным образом изменилось его представление о соучениках: половина класса оказалась низкорослыми крепышами. В спортзале стоял ростомер. На первой же перемене одноклассники потащили его меряться. Он встал спиной к рейке, сверху его прихлопнули мерной линейкой. Четырнадцать сантиметров за лето!
Бабушка умерла перед новым, шестьдесят четвертым годом, вскоре сестра с мужем переехали в отстроенную кооперативную квартиру. Он остался один в двух опустевших комнатах, полновластным хозяином своей судьбы, неоспоримым распорядителем своего одиночества. Он мог жить, как заблагорассудится: затаскивать в дом ватаги друзей и устраивать пиры до рассвета или запираться и работать, не отвечая на стук в дверь, мог приходить и уходить, когда ему вздумается. Происходило и то, и другое, и третье, но иногда он просыпался среди ночи с чувством, что если он сейчас не соберет нехитрые пожитки и не отправится на вокзал, чтобы уехать в любую сторону ближайшим поездом, он погибнет. А в иные бессонные ночи стены шептали ему, что этот дом — его судьба, он должен прожить здесь, сколько бог даст, и умереть тут, как умерли тут мама и бабушка.
Через год он женился, еще через два родилась дочь, все тяготы жизни в неблагоустроенном доме стали особенно явными, он занялся обменом, и вскоре ему повезло: нашлась бойкая дамочка, тайком продававшая свою квартиру. Продавать квартиры в стране запрещалось, был совершен обмен с громадной доплатой, из-за которой он влез в долги на несколько лет. Пришлось, кроме трудов за скромную плату, найти несколько приработков. Взрослая жизнь началась незаметно, сама собой.
Когда выезжал, было тяжелое чувство неверного, нехорошего поступка, предательства, отречения. Он силился придать переезду радостные краски существенной перемены в судьбе — событие отказывалось раскрашиваться в сияющие солнечные цвета. Квартира в многоэтажке, неотличимая от двух сотен других жилых ячеек дома, радовала, конечно, непривычными удобствами — газовой плитой, горячей водой, ванной, балконом — но не становилась родной.
Он перебрался не так уж далеко от места прежнего проживания — на две троллейбусные остановки в сторону железнодорожного вокзала. Его работа и прочие дела были в центре, и ежедневно он проезжал или проходил мимо старого дома.
У него возникло и закрепилось суеверие: если идет мимо, непременно тронуть ручку парадной двери, а если едет, хоть на миг увидеть ее. Если иной раз забывал или не получалось — в битком набитом троллейбусе чьи-нибудь головы заслоняли окно, — он не на шутку расстраивался, видя в том дурную примету.
В хорошую погоду любил вернуться в новую квартиру пешком и, проходя мимо старого дома, коснуться дверной ручки не забывал никогда. Стесняясь перед прохожими сентиментального жеста, касался мимолетно, как бы в задумчивости, по рассеянности, не останавливаясь. Изящная колонка граненого синего стекла свободно проворачивалась в литом латунном подпятнике и еле слышно звякала. Если прохожих рядом не было, он останавливался и обхватывал ручку, вжимая в ладонь ее грани и приветствуя дом товарищеским рукопожатием. Но дверь не открывал и в дом не заходил. Этого не хотелось. Не было желания видеть былых соседей. А в его комнатах жили и вовсе незнакомые ему люди, с которыми, провернув продажу квартиры, скорехонько и наверняка тоже с доплатой поменялась бойкая дама. Они не интересовали его, и вряд ли он заинтересовал бы их. Как ему было безразлично, кто жил в его теперешней квартире, точно так подобное не могло волновать новых жильцов его старых комнат.
Иногда он заходил во двор. Меж покосившимися дровяниками и вконец обветшавшим бараком с криками носились незнакомые дети. Липа, которую они с бабушкой посадили в сорок пятом, давно уж возвышалась над домом. Пацаненок лез на нее с упорством первооткрывателя, застрял на сучке, рванулся, распорол штанишки и заревел басом на весь двор. Все та же немилосердно воняющая помойка в одном углу и перекрестие бельевых веревок в другом, с линялыми штандартами простыней, полотенец, рубах. Ощущение было, как если бы после многих лет открыл любимую книжку детства, полистал, бегло прочитывая, и обнаружил, что это, оказывается, была наивная и пустячная история, изложенная простодушным слогом и иллюстрированная заурядными картинками.
Облик улицы с годами сильно переменился: ее проезжую часть расширили, подрезав тротуары, брусчатку закатали асфальтом; взамен прежних осветительных столбов, из ошкуренных бревен, с лампами в жестяных конусах, поставили бетонные, с каплевидными светильниками, источавшими тревожный сиреневый свет. Улица стала заметно многолюднее, к троллейбусной линии добавились автобусные маршруты. Но дома и дворы долго еще пребывали в первозданном облике.
Первым погиб и исчез занимавший всю внутренность квартала “Сад строителей”. На его месте протянулся новый огромный корпус типографии. Где летом на танцплощадке до полуночи ухал оркестр и кружились парочки, которые потом удалялись в укромные аллеи и уединенные беседки, где по весне пересвистывались синицы, жуланы, зяблики, где сперва расцветала чистая белизна яблонь и черемух, а потом начинала золотиться акация, еще позже цвел белый и алый шиповник и, наконец, в начале июля окрестные дворы заполнял медовый запах цветущих лип; где зима топила в высоких сугробах кусты, ребятишки раскатывали лыжню, проваливаясь по пояс, и вспугнутые ими тяжелые вороны перелетали с одного дерева на другое, осыпая снежную пыль, — теперь здесь высилась многопалубным кораблем ярко освещенная по ночам громада, и внутри нее в любое время года неумолчно грохотали ротации и бесконечные бумажные полосы превращались в свежие газеты для всего края.
Ранней весной восьмидесятого он встретил на улице одного из бывших соседей.
— Сносят! — заорал сосед вместо приветствия. — Дают квартиры в Парковом! — Он назвал один из районов новой массовой застройки.
Летом в квартал зашли бульдозеры, а вслед за ними приполз на гусеничном ходу кран с “бабой” — подвешенным на стреле чугунным ядром. Бульдозеры сокрушили бараки и дровяники, а “баба” разбила особняки в кирпичную бестолочь, оставив, по обычной небрежности даже и в простой разрушительной работе, кое-где куски стен и печные остовы. Возникший пустырь обнесли, как водится, дощатым забором, выкрасили его грязно-зеленой краской, и на этом преображение завершилось. Забор постепенно зарастал плакатами и самодельными объявлениями. В нем, по вечной российской традиции, в нескольких местах были оторваны доски и пробиты лазы. Люди ходили через пустырь к типографии и к другим зданиям в противоположной части квартала, сокращая расстояние. В теплое время года пустырь облюбовывали питейные содружества.
На исходе зимы восемьдесят пятого года на пустырь снова въехала техника. К этому времени он уже крепко одичал, пророс там и сям колониями репейника, молодыми березками и осинками, обрел, вследствие работы грунтовых вод, провалы и наплывы. Гадкий и мерзкий, как всякое заброшенное в городе место, он покрылся толстым слоем мусора. Таивший под загаженной кожей природное тело, он застонал и заскрипел под зубами экскаваторного ковша, как бесприютный и запаршивевший бродяга, упеченный в арестантский дом, под жестким скребком в тамошней баньке.
Экскаватор вгрызался вдоль отбитой колышками черты, оставляя нетронутыми руины домов. Ничто не делается в нашем строительстве так споро, как рытье, и к маю ковш пережевал уже половину пустыря, пожирая один за другим бывшие дворы, и устремился дальше, держась строго параллельно типографской громаде. В начальной части котлована уже заливали бетонные фундаменты. Здесь предстояло встать еще одной гигантской печатне, способной закидать газетами и журналами половину Сибири и весь Урал.
Тихими теплыми майскими вечерами на краю котлована иногда появлялся немолодой мужчина, высокий, сутуловатый, в далеко отставшем от моды, просторном темно-зеленом плаще и еще более старомодной мягкой кепке горохового оттенка.
Он взбирался на кучу выброшенной снизу глины, уже успевшей слежаться до каменной твердости, и оказывался в самой высокой точке, откуда превосходно были видны все развернувшиеся работы. Под его ногами в котлован почти вертикально опускалась деревянная лестница.
Край котлована, над которым он стоял, проходил приблизительно там, где стояли дровяники. Далее, как невидимый град Китеж, погрузились в бездну двор, где жил славный переписчик рыцарских романов, и следующий двор, где жил искусный футбольный форвард, и следующие дворы, жителей которых он помнил смутно.
Сегодня, придя в очередной раз, он увидел, что котлован поглотил последний двор, за которым уже высились многоэтажные дома, фасадами выходившие на проспект. Этот последний двор слыл в свое время самым опасным по всей округе: там, в глубине, отделенный от уличных домов рощицей старых лип, стоял барак, где жили сумрачные, подозрительные люди и где чаще, чем в других дворах, вспыхивали драки, — и нередко это были тяжелые кровавые побоища, с поножовщиной, с милицией и каретой скорой помощи, в которую, под пристальными взглядами сбежавшейся толпы, погружали стонущих, матерящихся, с окровавленными рожами, мужиков.
И вот уже не было ни барака, ни рощицы, лишь одна накренившаяся липа стояла на краю котлована, в недоумении или в отчаянии вскинув над ним корявые руки.
По лестнице из котлована выбирался рабочий. Сверху была видна только его фуражка в брызгах бетонного раствора. Фуражка приближалась смешными рывками. И, наконец, появился ее хозяин, ловко отжался от концов лестницы и вспрыгнул на поверхность. Он стянул фуражку, утер ею потное лицо, снова нахлобучил, достал “Беломор”, закурил и дружелюбно глянул на мужчину. Он курил, и все посматривал на дальний конец котлована, и все покачивал головой, как бы удивляясь, что мужчина не догадывается спросить его о чем-то весьма любопытном. Наконец, не утерпев, произнес:
— Дерево видишь? — Он махнул в сторону уцелевшей липы. — Два трупа под ним нашли. Сегодня утром милиция приезжала, эксперты.
Мужчина ничего не ответил, чувствуя, что это еще не вся информация и даже не главная.
— Ну, трупы — это как сказать. Одни кости. Ни мяса, ни одежды. Эксперт сказал: самое малое, тридцать лет пролежали. А то и больше.
Что-то шевельнулось в памяти мужчины. Барак, подумал он.
— Ну, глубоко их закопали! — продолжал рабочий. — Серьезно отнеслись. Но кто, кого, за что — теперь концов не сыщешь… А ребята наши как лопухнулись! Экскаваторщик, который отрыл, первым ведь был — только наклонись. Нет. А майор, только приехал, сразу в черепушку — р-раз! — Он показал, как куда-то влезают скрюченные пальцы. — И золотую фиксу выдернул. Эх, вы, говорит, не догадались.
Мужчина тоже полез за куревом. Синеватый дымок поплыл на майском ветерке. Мужчина курил болгарскую сигарету “Опал”, стоя на окаменевшем гребне глиняной кучи, над бездной, поглотившей, как океан Атлантиду, его детство. Сорок лет назад он, оставаясь в этой же точке, стоял бы на крыше собственного дровяника, а справа, из распахнутого окна дома, его могла бы окликнуть бабушка. Золотая фикса… Но их тогда было сколько угодно — парней с фиксами, фальшивыми накладками на вполне здоровых зубах. Фикса у наиболее солидной шпаны и у бывших или будущих уголовников была таким же обязательным атрибутом и опознавательным знаком, как, скажем, брюки дудочкой у стиляг в пятидесятые годы или очки в тонкой металлической оправе у партработников в семидесятые.
И потом, сорок лет — не тридцать. Хотя эксперт сказал “самое малое”. Это могли быть они, два таинственных незнакомца, остановившие его сорок… нет, если быть точным, тридцать девять лет назад, неподалеку отсюда, на улице, против сберкассы, тоже, кажется, весной, только в холодный, ветреный день. Да, было зябко; он не мог вспомнить, как был одет сам, но отчетливо вспомнил облик незнакомцев. Один, постарше, был в брезентовом плаще, глухо застегнутом под горлом, в суконной фуражке неизвестного ведомства, с неясным следом сорванной эмблемы на тулье. Другой, молодой, в солдатском бушлате, туго затянутом ремнем с отдраенной пряжкой, в сапогах, по тогдашней моде, с вывернутыми голенищами, в брюках напуском.
Они стояли посередине тротуара, и он, приближаясь, почувствовал: сейчас его о чем-то спросят. Он принял их за приезжих и с готовностью остановился сам. Он любил давать пояснения, гордясь тем, что знает в этой округе все: и многих живущих здесь людей, и местоположение учреждений, магазинов, остановок. Эти, показалось ему, спросят, где ближайшая “американка” — распивочная, где на скорую руку можно было выпить стопку водки. Ближайшая была за углом, в стене городского сада. Но он ошибся.
Молодой остановил его, положив руку на плечо:
— Слышь, пацан… — произнес он тем самым неразборчивым голосом, который возникал, когда говоривший почти не открывал губ — такое произношение было обязательной манерой у шпаны и уголовников. Мальчик насторожился. Но старший отстранил приятеля и вежливо спросил:
— Мальчик, ты не очень торопишься?
Он заверил, что ничуть не торопится.
Тогда старший расстегнул плащ, полез за пазуху и вытащил хрустнувшую на сломе красную бумагу — тридцать рублей.
— Сходи в сберкассу, разменяй, пожалуйста.
Купюра достоинством в тридцать рублей была для мальчика довольно значительной ценностью, и он не так уж часто держал в руках такие крупные деньги. Ничего удивительного, если напомнить, например, что в те времена кирзовый мяч для игры в волейбол или футбол стоил двадцать четыре рубля и на него складывались всем двором. Мальчик поэтому с уважением и к доверенной ему сумме, и к серьезности самого поручения сунул купюру в карман куртки (вспомнил, сам он был в парусиной куртке, под ней — свитер) и отправился через дорогу в сберкассу.
Выполнив просьбу, он вернулся и протянул старшему пачку пятирублевых бумажек. Старший, однако, не шевельнулся, деньги взял молодой.
— Х-хо! — выдохнул он с чувством удовлетворения, затем отделил от пачки одну бумажку и протянул мальчику. — За труды. Бери, бери, — добавил он, заметив его смущение, и ласково ощерился. Тут у него во рту вспыхнула золотая фикса.
Мальчик взял. Он следил, как они неспешно удалялись по тротуару, минуя один дом за другим и наконец вошли в ворота последнего двора — того, где в липовой рощице стоял барак с дурной славой.
Они скрались, а он пошел дальше, по своим делам, теперь уж не вспомнить, каким — да и не изменились ли моментально его планы в связи с тем, что он нечаянно стал обладателем приличной суммы? Да, он шел, приятно переживая встречу с незнакомцами, и тут только вдруг почувствовал что-то странное в том, что произошло. Почему они сами не могли зайти в сберкассу? Уж не собирались ли они ее ограбить? Но что нового они могли узнать, послав его туда? Они даже не спросили его ни о чем. Но что-то преступное, что-то, чего он не мог понять, содержалось в их странном поручении.
Больше он никогда не видел эту странную парочку. Тогда он, конечно, не придал этому никакого значения. Но теперь подумал: странно. Если жили в бараке, как бы они не попались ему на глаза еще хоть раз? Или они остановились там ненадолго у знакомых?
— Не было на одном из них солдатского ремня с пряжкой? — спросил он у рабочего, который как раз затянулся догорающей папиросой, швырнул окурок и собирался уходить. — Ремня солдатского не было на одном?
— Какой ремень? Говорю же вам: одни кости…
И все же… Это могли быть они. Но тогда что же — в бараке жила шайка фальшивомонетчиков? Господи, неужели так могут выглядеть фальшивомонетчики — шпанистый парень и мужик в обтерханном брезентовом плаще? Или их держали на подхвате: производить размен фальшивок? Но за что тогда было убивать? Кто знает, какие страсти разгораются возле печатания фальшивых денег… Что-то не поделили, в чем-то были заподозрены… А может, их и убили в тот самый вечер и оттого он их больше и не встречал? Подумать только, треть века пролежали встреченные им незнакомцы под дурным бараком, в ста шагах от него… Какая страшная жгучая тайна, прямо-таки как в романах Дюма…
Рабочий ушел. Над котлованом висела, покачиваясь, бадья с бетоном. Из ее щелей обрывались и падали тяжелые капли.
Он сбежал с глиняной кручи, и это маленькое ускорение напомнило о прыжках с крыши дровяника на мягкий, пахучий опил…
Он вошел в пространство двух бывших комнат его семьи и остановился возле багровой кирпичной руины голландской печи. На выходе дымохода из топки, на кирпичном уступе, питаясь нанесенной за несколько лет ветрами скудной горстью почвы, стояла крошечная, напоминающая игрушечные деревца японских искусников, березка. Он приблизился, осторожно раздвинув полой плаща жгучие стебли молодой крапивы и ломая каблуком мощный куст репейника, в котором почерневшие перезимовавшие стволы перемежались свежими зелеными телами. Была еще лебеда в легкой осыпи белесовато-желтого цветения и иные дикие травы, названия которых он не знал.
Он заново воздвигал исчезнувшие стены и вновь оказывался в пространстве, казалось бы, навсегда погибшего детства.
— Чтобы вспомнить, где что стояло, нужно плясать от печки, — пошутил он для самого себя.
Вон там, слева, стояла кровать бабушки. Правее — кровати его и сестры; вот странно, свою он помнил, а сестринскую, какова она была, напрочь забыл и напрасно силился вспомнить. Рядом стояли две так называемые “варшавские”, с никелированными шарами на столбиках, кровати отца и матери. Вот здесь стоял царь-буфет. Здесь — книжный шкаф. Здесь — кожаный диван с валиками. Почему их называли кожаными? Неужели это была настоящая кожа? Вряд ли. Однажды они с сестрой расшалились и кидались диванными валиками, а потом увлеклись другой забавой, и один валик укатился к порогу, бабушка вошла, запнулась, упала и сильно расшиблась. Редкий случай, когда он нечаянно причинил боль, потому он запомнился и вспомнился сейчас.
Над диваном на стене на гвоздиках висели фотографии в рамках, из которых запомнилась лишь одна: сын бабушки, неведомый ему дядька, погибший в войну. До войны дядька был актером захолустного театра где-то в Казахстане, бабушка хранила вырезку из местной газеты с рецензией на спектакль, где дядька упоминался в одной строке: был похвален за убедительно сыгранную роль красноармейца. На фотографии дядька стоял на пароходной палубе, опершись на ограждение. Строгое, не лишенное черт мужской красоты лицо и рассеянный, грустноватый взгляд. Но более фотография запомнилась не портретом, а странной конфигурацией: узкий, вытянутый сверху вниз ромб.
А здесь стоял обеденный стол. Великолепный дубовый стол, раздвижной, с перекрестьем, для прочности соединявшим его ноги, на досках этого перекрестья столь прелестно было сидеть и таиться от взрослых, скрываясь под далеко опущенными краями льняной скатерти. Был не только стол, но и дубовые стулья вековечной прочности, окружавшие его, это называлось — обеденный гарнитур, ого-го! Сегодня такой не купишь ни за какие деньги. Когда выезжал, он оставил и стол и стулья новым жильцам, дурацкие были годы, старую мебель стали считать устаревшей рухлядью, ах, какой идиот! Еще, слава богу, хватило ума увезти буфет. Один из стульев к этому времени сломался, неудобно было оставлять в подарок, и он попытался сжечь его в печи. Дрова прогорели, а всунутые среди них ножки и спинка едва обуглились, вот такой это был дуб. Мореный — кажется, так?
Он столь явственно погрузился в прошлое, что непроизвольно сделал шаг в сторону, а потом еще шаг и еще несколько — не мог же он торчать из середины стола, или стоять внутри буфета, или по горло в ящике пианино.
Бабочка с оранжевыми крылышками прилетела и запорхала в его комнатах. Присела на крапивный лист, сложила крылышки, обнажив менее яркую, чем лицевая сторона, изнанку. Посидела, вспорхнула вновь.
Он провел ладонью по краю обеденного стола. Здесь садились впятером, умерла мама — вчетвером, ушел отец — втроем, умерла бабушка — снова втроем, с сестрой и ее мужем. Выехала сестра… За столом пировали его друзья, тазик винегрета, дрянной портвейн в грубых бутылках ноль семь, горки хлеба, зеленый лук, помидоры, стихи в недолгой тишине, крики, вопли, шутейные здравицы, горячие споры до утра, содержание которых улетучивалось невосстановимо.
В июле пятьдесят второго на столе был расстелен ковер, на ковре стоял гроб, а в нем лежала смуглая, с черными запекшимися губами женщина. Крышка была косо прислонена к стене возле дивана.
Мощное тело репейного куста пронизывало стол и гроб. Оранжевая бабочка прихотливыми рваными движениями пересекала то стены, то окна, то печной ход.
Это было, как в калейдоскопе, когда встряхиваешь трубочку, и цветные стеклышки в мгновенье меняют узор. Крапива, репейник, лебеда, порхающая бабочка, но чуть встряхни — воскресный обед за раздвинутым столом, глубокие тарелки на льняной скатерти, тяжелые ложки и вилки темного серебра, стеклянная солонка в крупных треугольных гранях, горка хлеба на резном деревянном блюде с вырезанным по ободу изречением: “Не красна изба углами, красна пирогами”. Бабушка, мать, отец, сестра, он сам, звяканье ложек, замечание отца: “Не хлюпай!”
Лето, жаркий, сулящий вечернюю или ночную грозу, душный день, и потому в тарелках багровел свекольник с белоснежной кляксой сметаны, предварительно остуженный в погребе, вобравший прохладу его влажной каменной облицовки; за столом не молчат, идет разговор, губы шевелятся, но слова не различимы, голоса не слышны.
Еще встряхни — тот же стол, вместо скатерти снят со стены и расстелен ковер в густой коричнево-красной вязи восточного орнамента, а на нем гроб, а в нем смуглая женщина.
Встряхни еще — порхающая бабочка и с черными перезимовавшими и свежими зелеными стволами репейник.
Встряхни еще — мальчишка в парусиновой куртке бежит куда-то по важным мальчишеским делам, его останавливают двое, у одного во рту мягко светится фикса, мальчик идет в сберкассу, держа в руке красную денежную бумагу и немного дивясь необычному поручению.
Встряхни еще — и милицейский майор, скрючив пальцы, деловито стаскивает с помертвелого почерневшего зуба золотую коронку.
Летит бабочка, бежит мальчик, в предгрозовой день смуглая, с запекшимися губами женщина задыхается от удушья, плотная черно-синяя туча накрыла пыльные дворы, летит бабочка, немолодой сутуловатый мужчина стоит возле кирпичной руины, над котлованом висит громадная ржавая бадья, из щелей срываются капли раствора, шлепаются на застывший бетон, неровным метрономом глухо чмокая: чвак… чвак-чвак… чвак… чвак… Летит бабочка, бежит мальчик, летит бабочка, стоит мужчина, летит бабочка.
На выпускном школьном вечере, после того как были выданы аттестаты зрелости и прозвучали прочувственные речи директора и учителей, пожелавших ученикам счастливого пути, он впервые в жизни выпил вина. Он не пил и не курил, считая себя спортсменом. Его, выросшего за одно лето на десяток с лишним сантиметров, взяли в настоящую волейбольную команду “Динамо” — за мальчиков. Игры, тренировки доставляли ему наслаждение. Тренер сказал, что у него хороший удар, но слабый прыжок — и он стал накачивать ноги, бегая всюду по лестницам, мучая себя сотнями приседаний. О том, чтобы выпивать и курить, не могло быть речи.
Но когда, по окончании официальной части выпуска, мальчишки впервые задымили папиросами в открытую, при учителях, а на столах были раскупорены бутылки, он понял, что не выпить с одноклассниками нельзя. Он выпил целый стакан сладкого приторного портвейна. Он боялся, что сразу опьянеет и все поймут, что он пьет впервые и не умеет пить. Но ничего страшного не произошло. Более того, оказалось, от вина становится веселее и все вокруг превращаются в милых, прелестных людей. Захмелевшие мальчишки обнимались, клялись в вечной дружбе, несли чепуху, так же вел себя и он.
Ближе к ночи вывались на улицы, куролесили, пели песни. По всему городу бродили стайки выпускников и выпускниц. Мальчишки в праздничных белых рубашках, а некоторые неумело нацепили галстуки. Нарядные девочки в белых передниках, с пышными бантами в косах, а иные уже перешли на прически взрослых женщин, со взбитыми и вздернутыми у висков накрутками или с локоном, кокетливо навернутым на лоб. Мальчишки задирали девчонок, возникали стремительные знакомства, группки сходились и расходились. В одном месте обнаружилась стихийная танцплощадка: кто-то шел по городу с патефоном. Звучала бессмертная “Рио-Рита”. Мальчик не умел танцевать, но вино продолжало оказывать свои волшебные свойства. Он храбро облапил какую-то девушку и топтался в обнимку с ней на асфальте, дрожа от прикосновений к ее горячему телу.
В предрассветный час потянуло зябким ветерком, и брызнул дождь. Танцы прекратились. Были перепеты все песни, выкрикнуты все глупости. Стали разбиваться на кучки, расходиться. Мальчики тащили к С., где будет вино и придут какие-то очень привлекательные девчонки. Он обещал прийти — лишь заглянет домой, чтоб не потеряли. Но домой он не пошел. Он поднялся на Горку.
Не было ни души. Только внизу, невидимые в зеленых завесах набережной, девушки пели охрипшими за ночь голосами: “Любимый город может спать спокойно…” Потом они прошли дальше, и над Горкой повисла тишина. В ней раздались странные звуки: легкое цоканье, как если бы неведомо откуда возникли миниатюрные лошадки. Из переулка вытянулась стая бродячих собак. Впереди бежал вожак, пес с мощными лапами, вислым животом, он бежал боком. Пробегая мимо мальчика, ворчливо огрызнулся.
После недавнего дождя все вокруг мокро блестело. Чугунные лягушки, окружавшие бассейн, даже на взгляд были холодны. Он все-таки попробовал присесть на любимую, ту, что мордой смотрела на крыльцо бывшей церкви. Спина у лягушки была ледяной. Пучеглазая морда бесстрастно взирала на светающий мир. Чтобы согреться, он обежал бассейн, размахивая руками.
Рассвет подступал нехотя и был таким серым, словно предстоял не жаркий летний, а унылый осенний день. Пока не взошло солнце, следовало принять решение. Жизнь, ограниченная школой, закончилась, и следовало начинать какую-то другую. Желательно было хорошо поразмыслить.
Но пустынная Горка вместо мыслей подсовывала картинки прошедших лет. Вот парк. По-прежнему красивый, небольшой, крепко стиснутый городскими кварталами. Каким громадным и таинственным он казался когда-то. Вот Дворец пионеров, с шахматным кружком, куда так и не вышло прийти. Родная улица. Здесь они гоняли на велосипедах с условием не держаться за руль. Вот пустырь, где играли в футбол, и однажды мяч улетел под колеса троллейбуса. Колесо сплющило мяч, но он не лопнул, а вылетел из-под него, как камень из пращи, и чудесным образом сам вернулся в игру. Далеко внизу, где заворачивает трамвай, он ударил карманника, а потом брел обратно, боясь увидеть кровь и гибель.
Не отвлекайся, говорил он себе. Нужно что-то решить, пока не взошло солнце. А дальше будет поздно? Дальше будет поздно. Так надо: пока не взошло.
Но оно уже обозначило себя, пусть еще невидимое: за купами тополей в парке небо розовело, пропитываясь все ярче и ярче, темная масса листвы разделялась на миллионы листьев, каждый был резко очерчен и влажно сверкал. Наконец оно возникло само, прожгло нижние ветви деревьев, сквозную ограду сквера и ударило в глаза чугунных лягушек, но они не отвернулись, продолжая безучастно взирать на еще один налетевший на них рассвет.
Он смотрел вслед солнечным лучам. Простригая вершину горы, они летели над крышами, чердаками, флюгерами, над неподвижным прудом, от которого струился пар, они ударили в окна зданий на том берегу, прожгли их насквозь, подожгли далекие вершины невысоких гор и понеслись дальше на запад. Где-то дремала темная, таинственная Москва, а к ней отсюда летели огненные спицы очередного рассвета.
Вот что: ему надо вслед за ними, в Москву. Только там он станет кем-то, кем хочет стать, не зная, кем хочет. Но там — станет. Надо только обязать себя. Хорошо бы сейчас дать клятву, как Герцен с Огаревым юношами на Воробьевых горах… Но он не чувствовал себя ни Герценым, ни Огаревым, и рядом не было ни Огарева, ни Герцена.
Ладно, без клятвы, но нужно что-то отринуть, отрубить детство, расстаться с ним безжалостно раз и навсегда.
Он окончательно продрог и зашагал домой. По-прежнему не было прохожих и длилась тишина. Только одинокая машина, натужно ревя, одолела гору и беззвучно, с выключенным мотором, укатила к центру.
Бабушка была уже на ногах, она растопила печь, готовясь поставить в духовку, в честь окончания внуком школы, его любимый пирог со сливовым повидлом.
Мальчик прошел к письменному столу и достал блокнот, в который теперь записывал стихи. Он листал его, перечитывал свои создания и снисходительно посмеивался. Еще никогда они не казались ему настолько бездарными. И с такими стихами он размечтался стать поэтом? Это и есть детство, с которым следует расстаться незамедлительно. Он швырнул блокнот в печь, вдогонку ударом кочерги вбил его меж поленьев.
Но это было еще не все. Была еще первая тетрадка, со стихами ребенка, записанными вперемешку старательным детским почерком и беглой рукой покойной мамы. Он не доставал ее уже лет пять и, можно сказать, забыл о ее существовании. Она отыскалась в одном из ящиков. Именно в ней таилось прошлое, которое следовало уничтожить.
Бабушка замешивала тесто и негромко напевала свой любимый романс: “Быстры, как волны, дни нашей жизни, что день, то короче к могиле наш путь…” У нее был приятный грудной голос, и прискорбные строки в ее исполнении звучали не столько печально, сколько иронически.
Он решил посмотреть на тетрадку так, словно она чужая, принадлежит неизвестному мальчику и он видит ее впервые.
Обложка выдавала принадлежность тетрадки пионеру послевоенных лет, глубоко проникшемуся жизнью Страны Советов. Посередке было выведено: “СТИХИ”. Ниже шли рисунки, сделанные чернилами: гусеничный экскаватор, из его ковша обильно сыпался уголь, наращивая высокую кучу конусом; из множества труб завода шел густой дым; мчался поезд, на груди паровоза значились буквы “ИС” — “Иосиф Сталин”. Под рисунками вилась объяснительная подпись: “ПЯТИЛЕТНИЙ ПЛАН”. В верху обложки, венчая все оформление, красовался тщательно, до мелочей срисованный орден Победы. Забыв, что тетрадка принадлежит неизвестному поэту далекого прошлого, мальчик вспомнил, как в изображении ордена ему особенно нравилось выводить зубчики между лучами звезды.
Он пожалел первой губить замечательную обложку и выдрал начальный лист со стихотворением, сообщавшим, что скоро осень и дети радостно побегут в школу. Он снова открыл печную дверцу и сунул листок — не швырнул, а сунул, смущенный своим бережным движением. Пламя просочилось, пропитало лист, по нему заплясали крошечные сполохи, но он не рухнул, а так и стоял на углях, выгнутый волной, и чернила не выгорали, поэтому можно было прочесть почти все строки. Но вот он почернел и рассыпался. Тяга унесла черные лепестки в гудящий зев печи.
Долго ли я буду помнить глупый сгоревший стишок, подумал мальчик. Надо еще, чтобы он сгорел в памяти.
Он прицелился к следующей странице, но рука остановилась. Следующее стихотворение было записано мамой, ее тонким изящным почерком. Огонь весело гудел в полной готовности принять очередную жертву. Ставшие сквозными поленья образовали некое архитектурное единство — в печи сгорал маленький игрушечный город. За кухонным столом возилась и негромко напевала бабушка.
Мальчик вернулся к письменному столу и запихнул тетрадь в самый низ ящика, под высокую стопу школьных учебников и альбомов для рисования. Рука при этом наткнулась на какой-то предмет, таившийся в углу. Это оказалась рогатка. Растопырка из обрубка веток, с тщательно примотанной проволоками тугой резиной. Оружие для стрельбы камешками образца приблизительно сорок седьмого года. Зачем он сохранил ее?
Мальчик вертел в руках рогатку, натягивал и отпускал с легким щелчком резиновую тетиву и обводил неспешным взглядом комнату, снова пытаясь представить, что он попал сюда впервые и перед ним жилище неизвестного мальчика. Письменный стол с небольшим бюро на столешнице, из ящичков бюро доносился не выветрившейся за годы запах маминых лекарств. Самодельные полки с книгами. Платяной шкаф. Табурет в углу за печью. Массивная “варшавская” кровать с потускневшими никелированными шарами, навинченными по углам спинок. А когда-то здесь стояла деревянная кроватка
и он спал или ползал в ней и вставал на ноги, перебирая ручонками по перегородкам. Он просыпался, прерывая страшные сны, и над ним склонялись лица бабушки и мамы.
Комната отказывалась становиться впервые увиденной. Она была его жилищем, скромным и, пожалуй, убогим, бесконечно родным. И что-то подсказывало, что здесь он проживет очень долго. Может быть, всю жизнь. Здесь он станет взрослым, потом состарится. И все, какие ему отпущены, годы проживет с мечтой переменить судьбу и характер, взорваться, уехать, умчаться, как любят призывать жизнерадостные песни советских композиторов, в неизведанные края. Стать кем-то, а сейчас он никто.
Но этого не произойдет. Не уедет он ни в Москву, ни в какие-то неизведанности. Не уедет никуда и никогда.