Избранные страницы книги “Дороги непутевые мои”
Опубликовано в журнале Урал, номер 3, 2004
Анатолий Азовский — поэт, автор 12 книг стихов, опубликованных издательствами Москвы, Ростова-на-Дону, Екатеринбурга. Заслуженный работник культуры, член Союза писателей России. Лауреат премии “Регион — Урал” (1992).
История души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа, особенно когда она — следствие наблюдений ума зрелого над самим собою и когда она писана без тщеславного желания возбудить участие или удивление.
М.Ю. Лермонтов
Кто скажет нам, что жить мы не умели?..
А.А. Фет
Какое воспоминание дороже?
Интересно, черт возьми, по каким все же критериям память лепит воспоминания из тех или иных деталек нашей жизни, канувших в небытие? Почему одно событие приятно вспоминать — до дрожи, до тихой грусти, а другое, вроде бы и более содержательное, хоть и держится в памяти, а вспоминается — как бы между прочим, будто ничего особого и не происходило… Что же взять для сравнения, какие кусочки своей жизни положить на весы и, взвесив, попытаться выяснить, почему так происходит? Или все это занятие — вздор? Но ведь интересно же, черт возьми!
Что же взять для “взвешивания”? Любовь к женщине? Ну, нет! Этому, пожалуй, один Бог судья. Да и судить-то Он будет не тех представительниц прекрасного пола, с коими сводила меня судьба, а меня самого за то, как я относился к ним — честно или бесчестно. А судить меня, наверное, есть за что!
Однако я ведь несколько о другом размышлял. Пожалуй, безобиднее всего будет, если я возьму для сравнения и анализа (а как еще иначе назвать?!) два схожих, как я уже и говорил, по смыслу и ситуациям “кусочка” воспоминаний (только не из амурных дел!), два каких-нибудь, допустим, путешествия своих, или, чтобы так высокопарно не выражаться, назову-ка я свои короткие отлучки из дома попроще — поездки. Путешествия — это что-то, увы, совсем не по моему карману всегда было.
Так вот, первая поездка, которая запомнилась мне, длилась всего-то один день. Случилась она уже давным-давно, в конце какой-то зимы, когда мне лет 14 или 15 было. Тогда я и зять мой любимый и единственный, Николай Александрович Шляпников, на десять лет меня старше, поехали однажды с утра пораньше на своей лошаденке, Воронке, сено “промышлять”. Лето перед той зимой, видать, засушливое (а может, и дождливое) было, и необходимого запаса основного корма для домашней скотины мы не смогли сделать. Вот и отправились “попромышлять” его: подбирать оброненные кем-либо клочки на дороге-зимнике (кустом придорожным зацепленные, к примеру) или подчищать на месте увезенного хозяином стога остатки почерневшего, подпорченного дождями сена. Но, увы, зимник, идущий по лесу, нам ни соломинки не дал, хоть и проехали мы по нему более десятка километров. Не одни мы, видать, такие умные в Полевском оказались: на каждом дорожно-санном заносе-раскате, где обычно с проезжающих возов что-нибудь да ссыпалось, под каждым подступающим к дороге кустиком — все, как метелкой, было подметено.
Выехали в степи. Можно бы назвать их и по-нашему — еланями, да уж больно большие — по несколько километров и в ширь, и в длину. Какие же это еланки-полянки? На таких просторах и трава особая росла — острячок, не чета мягкой лесной. Сытная трава! Воз сена, в степи заготовленный, — чуть ли не два с лесного покоса заменял при кормежке скотины.
Но и в степях счастье не особо улыбнулось нам. Проехали Ближнюю степь, Лавровку, Баклановскую. Вот уже усталые ноги Воронка Медведку измеряют, а вся добыча наша — не более пары навильников черного, полузатхлого сена. Ни одного маломальского оклунка от стога никто для нас не оставил.
С Медведки на Полевское свой зимник шел. Потому в обратный путь мы направились по нему, чтобы снова не давать по степям изрядного кругаля… Домой добрались где-то уже к полуночи…
Вот и все мое первое “путешествие”.
Вторая поездка состоялась через добрых тридцать лет. И была она — на Черное море. Подрабатывал я тогда в Новочеркасске — вел городское литобъединение при газете “Знамя коммуны”. И как-то один из активных членов объединения Степан Дмитриевич (фамилию запамятовал, помню только, что он полковником в отставке был) предложил свозить на своей “Ладе” все мое семейство в Геленжик. Я, конечно, понимал, что предложение это было сделано скорее из корыстных побуждений, чем из дружеских. Вероятно, Степан Дмитриевич рассчитывал на то, что после такой поездки я просто обязан буду и печатать в газете его стихи почаще, и на занятиях щедрее творчество его похваливать. Но похваливал я всех (ведь даже у последнего графомана в творчестве хотя бы одну живую строчку найти можно, и, похваливая, нужно ориентировать автора на нее), а в отношении печатания стихов — всегда можно было сослаться на решение совета литобъединения, поскольку члены совета решали, какие и чьи стихи для печати “созрели”. Так что я со спокойной совестью принял предложение Степана Дмитриевича.
И вот, два моих сына, жена и я катим по шикарной краснодарской трассе в не менее шикарном автомобиле в сторону моря. Для ребятишек это, конечно же, — приключение, да еще какое! Да и для нас с Машей такая поездка — дар Божий. Из дорожных впечатлений у ребят в памяти многие картинки, наверное, остались, но наиболее выпуклая из них, я уверен, та, где на постаменте возле поста ГАИ автомобиль, побывавший в дорожной аварии, стоит. Весь искореженный, приплюснутый, он заставил моих пацанов надолго замолчать… А мне всех ярче запомнились ряды плодовых деревьев, посаженных вдоль почти всей дороги. Особенно много было тютины (так тутовое дерево, шелковицу, казаки называют). Может, с санитарной точки зрения и не дело было с таким восторгом относиться к иссиня-черным спелым ягодам этого дерева (выхлопных-то газов от проезжающих автомобилей там хватает!), но на вкус они, когда помоешь, — сплошное объедение!
И вот, через пять-шесть часов дороги, открылся перед нами простор, “полыхающий голубым огнем”, как сказал когда-то Есенин. Но прелести этого простора нет смысла здесь расписывать. Каждый может представить себе, что на берегу моря ожидает его…
Однако не пора ли нам приступить к “взвешиванию”? Как ни странно, первое мое “путешествие” перетянуло. Попробуем разобраться, почему так получилось. Чем же первая, по сути, бесполезная поездка по степям уральским стала для меня дороже второй поездки — к морю? Скорее всего, состоянием души. То есть тем, что она испытывала когда-то при этом, что переживала и какого градуса воспоминания сохранила. Я давно уже заметил, что воспоминания о детстве, отрочестве и юности почти всегда безоблачны, только самое светлое вспоминается. А если припомнится что-то не совсем доброе, то оно как бы обезболивается то ли прошедшим временем, то ли особенностями самой памяти, способной на чудодейственное озарение. Какое же это прекрасное качество нашей хранительницы пережитого!
Так вот, боль от расстройства, что съездили мы по степям тогда впустую, начисто стерта в моей памяти, зато как щемяще до сих пор волнует меня то первое сближение со взрослым человеком, который, ну кажется, все понимал, в чем я раскрывался перед ним. Даже самые примитивные суждения мои о чем-либо не вызывали у Николая “взрослой” снисходительной улыбки. Да что там, мне даже и сейчас кажется, что он тогда сам “поглупел” до моего уровня. Взять хотя бы мечты наши тогдашние. Поскольку мы, долго пребывая в пути, проголодались изрядно, то и мечты наши больше всего вокруг всевозможной еды крутились. Мне вспомнился Лямме Гудзак из тогда недавно прочитанной книги о Тиле Уленшпигеле, где этот обжора, непобедимый при еде, изображен был на картинке объедающим чей-то (ну никак не курицы) здоровенный мосол. Ох, как мне хотелось держать в руке такую же кость с мясом и есть, есть до полного насыщения. Об этой своей никогда не исполнимой мечте я и поведал Николаю. А тот мечтал о более исполнимом: “Эх, а мне бы сейчас здоровенную тарелку с пирожками мясными, чтобы они горячими были и обязательно с рассольчиком…”
А что вспоминается о нашем семейном турне в Геленжик? Да больше всего — недовольство собой, что согласился с этим змием-искусителем, Степаном Дмитриевичем, поехать туда! Ведь что получается? Как бы честно ни смотрел я потом на его творчество, а все же объективным быть не в моей власти уже было (сколько раз я мучился в дальнейшем этим. И сейчас мучаюсь!). Как ни рассуждай, а была это самая обыкновенная взятка. И взятку эту я принял! Знал чертов полковник, что делать.
…Эх ты, Черное море, белый пароход… Когда это было? И было ли это вообще? Машенька в могилке уже давно, а сыновья… Донька в Перми где-то, в академии искусств ума-разума набирается (что-то не звонит и не пишет, поросенок, — опять, наверно, на ерунду поиздержался), а Андрей — сидит вон, книгу читает… Так после армии нигде и не рабатывал, не может…Как же он на свою пенсиюшку жить-то будет, когда и мне “бренные пожитки собирать” придется?
Голубые окошечки памяти
Память моя всегда была как бы домиком, запрятанным внутри моего “я”, то есть внутри моего сознания. Порой мне представляется даже, что это и не домик вовсе, а — стена, длиннющая-предлиннющая, возможно, длиннее Китайской. Однако ощущение некой домашности говорит мне, что это все же домик, причем деревянный, по всей фасадной стене которого — сотни, а может, и тысячи помигивающих окошечек с голубыми ставнями. Стоит только мне что-то припомнить, как одно из окошечек тут же и засветится сильнее, засияет так ярко, что обязательно захочется заглянуть в него.
Вот взглянул я на засыхающий в вазе букет цветов, поставленный на письменный стол еще первого сентября (поэты юные принесли), и почему-то сразу привиделся мне яркий-преяркий малиновый цветок, который я впервые увидел в далеком детстве и запомнил на всю жизнь. Стебля цветка я не вижу в окошечке, но почему-то знаю, что он колючий-колючий. Татарник, наверно, — догадываюсь я. Но догадываюсь — теперешний, а там, в окошечке-то, мне года четыре всего, и стою я в борозде нашего огорода, горбыльным забором привязанного к тесовому домику, что расположен на самом краю Большой Ворошиловской улицы поселка Первомайского, куда в начале весны (помню, снег начинал таять) мы из землянки, располагавшейся где-то ближе к середине улицы, перевезли на санках свои немудреные пожитки. Так вот, стою я в борозде и с удивлением смотрю, до замирания сердца, как на самом краю огорода заполыхало внезапно это жгуче-малиновое чудо. Робко передвигаюсь к нему, чуть подрагивая, и во все глаза взираю на Красоту, впервые почувствованную любопытной мальчишеской душой, на свое первое настоящее Открытие.
И вдруг какая-то мимолетная тень мелькнула над малиновым пламенем цветка. От страха я закрыл глаза, а когда решился раскрыть их, увидел на цветке черную-черную бабочку. Она, не остынув еще от полета, раскрывала и закрывала крылышки. Но, успокоившись, раскрыла их и замерла. И тут я увидел, что на ее черных-черных крыльях проглядывают какие-то таинственные рисунки. А посреди рисунков — черные-черные, чернее крылышек, точки, точно глаза самого Неведомого на меня смотрят.
Красота цветка от прилета бабочки не погасла: малиновость его, частично прикрытая крыльями черной гостьи-красавицы, еще больше замалинилась. Я хочу потрогать бабочку, а заодно и цветок, но Красота, по-видимому, не существует без колючек. Одна из них тут же впилась в мою махонькую, нервно вздрагивающую ладошку.
— Ах, черт возьми!
Мне и сейчас больно. А ведь столько лет прошло!
Окошечко вместе с малиновым цветком куда-то исчезло само собой, а я, почесывая уколотую более полувека назад руку, вспоминаю свое первое пристанище на земле — поселок Первомайский.
Родители мои переехали сюда из соседней, Курганской, области за два-три года перед войной, для работы на Химзаводе, ставшем незадолго до этого криолитовым. Предприятие расширялось, и для подготовки кадров при заводе открыли ремесленное училище. Туда-то и устроились на работу мои славные предки — вчерашние курганские крестьяне: отец — столяром, а мать — не знаю кем. Но помню, что летом она мыла классы и длиннющие коридоры, а зимой — крутилась с огромной совковой лопатой-грабаркой у раскрытой огненной пасти отопительного котла. Работала она и в раздевалке, и в прачечной. Так что, кем она там числилась, мне теперь уже и не разобраться. Помню только, что в директорском кресле она точно не сидела…
Видать, из-за моих воспоминаний о Первомайском неподалеку приглашающе засветилось самое крайнее окошечко в стене. Редко оно раскрывается, а тут вижу сидящим себя в маленькой деревянной кошевочке, сделанной, вероятно, отцом перед самой войной. Я погоняю прутиком везущую меня в детский садик мать:
— Но-о, коняшка!
— Правильно, не жалей ее, погоняй шибче, — слышу я чей-то голос сбоку, но не вижу, кому он принадлежит. Вероятно, какому-нибудь “забронированному” от фронта соседу, спешащему, как и мать, на работу.
А на этой картинке — я уже в садике. Наша группа сидит за большим деревянным столом. В тарелках исходит паром какая-то похлебка, но за ложки никто не берется, все ждут команды: “Берите хлеб!” По-моему, еще слово “дармоеды” добавлялось… Но нет, это сейчас бы добавилось, а тогда… Нет, не слышу. Не дошли еще до такого…
Тоненькие ломтики хлеба ждут на металлических тарелках наших жадных от голода, нетерпеливых рук. Каждый приглядывает себе корочку, да не каждому она достанется. Наконец звучит команда. Миг — и хлеба на тарелках нет. Да и сами-то тарелки долго еще не могут успокоиться от нашего налета…
Боже мой! Неужели это было? А ведь никуда не денешься — было!
А в услужливом окошечке возникает еще одна картинка из прошлого. После новогоднего праздника в детсаде я, мама и сестра Ая возвращаемся домой — в нашу землянку (отец не успел перед войной срубить для семьи какую-нибудь халупу, многим соседям — успел, а нас — в землянке оставил: два бревенчатых венца — над землей и крыша — из жердей, на которые накладывалась береста и пласты дерна). Так вот, вернулись мы домой, разделись, и я свой новогодний подарок, сдобную плюшку, на стол выложил. Съесть бы мне ее еще в садике, так нет, смакую, как обычно, не то что Айка. Та свою плюшку давно уже слопала. А мне тут, как на грех, в туалет приспичило. А уборная-то, конечно же, — на улице. Говорю маме: “Какать хочу”, — а сам опасливо на сестру гляжу. С плюшкой-то в туалет не пойдешь. А сестра на плюшку и не смотрит: эка, мол, невидаль. Но я, на всякий пожарный случай, пригрозил ей кулаком и только тогда отправился за мамой на улицу.
Не более двух-трех минут выдерживал мой голый задик остренькую щекотку новогоднего морозца.
— Все, — буркнул я, и мать, чем-то, довольно колючим, подтерев меня, повела обратно в землянку. Первым делом я, конечно же, посмотрел на стол — плюшка лежала там, где я ее и оставил. Поджаристая корочка так аппетитно сияла, что я тут же решил: хватит новогоднему гостинцу своей участи ожидать. Когда я взял плюшку в руки, она мне подозрительно легкой показалась. Я тут же повернул плюшку тыльной стороной. Как раз посреди “дна” сдобы скалилась надо мной аккуратненькая дырка, проделанная, конечно же, умелым пальчиком сестры.
Ах, детство, детство. Бездумное детство! Реакция моя была самой бандитской. Схватив лежащие тут же на столе ножницы, я запустил ими в сестру. Столько лет прошло, а как мне забыть торчащие рогами из белокурой головы сестрицы те проклятые ножницы?! Нет, нет, бежать надо от этого всепомнящего окошка. Ведь невозможно слышать тот раздирающий вопль моей бедной сестры…
Ах, детство… Мое глупое, бездумное детство… Кто делал тебя таким злым?..
И ведь свершился Суд Божий! Свершился не сразу, а через десяток с небольшим лет, когда мою “черепушку” пробил — точно на том же месте, где сестринскую головку ножницы проклятые пробили, — обыкновенный деревенский дрын во время потасовки, а сказать по-современному — в момент разборки с вьюхинскими ребятами (на станцию Вьюхино нас, фэзэушников-плотников, на практику из Свердловска посылали). Неужели это действительно Божье наказание постигло меня? Но ведь это не совсем справедливо. Разве я виноват, что та вьюхинская девочка не отказала мне в танце, что с ее одобряющего молчаливого согласия я пошел провожать ее до дома не по улице, а берегом Исети, что возле ворот ее дома нас поджидали трое, и как я понимаю теперь, для свершения Божьего приговора. Еще раз утверждаю, что это не совсем справедливо. Ведь те трое, с кольями, могли и убить меня, не окажись у меня такими проворными ноги. Видно, бытие тех вьюхинских парней тоже не спешило “определять” их сознание. Кстати, шрам-то от той памятной разборки все еще на моей многострадальной лысеющей “черепушке” белеет…
Стоило мне пуститься в рассуждения о “правосудии” Божьем, как рядом еще одно окошечко с голубыми ставенками засияло. Но хоть и ясный свет от него исходил, да печалью, грустью какой-то отливал свет этот и в душе моей отсвечивал. Так что же там такое таится?..
Да вроде ничего особенного. Вот вижу в нем какой-то аккуратненький домик о двух окошечках, при домике — такой же аккуратный небольшой дворик с надежными тесовыми воротами. Вижу и себя, лежащего возле подворотни и заглядывающего во дворик в узкую щелку между подворотней и дверьми. А там, во дворике, — мои новые знакомцы: Женька и Вовка. Женьке седьмой год идет, она на год моложе меня, а Вовка — на год моложе Женьки. Они погодки. Сюда, на улицу Карла Либнехта, мы переехали совсем недавно, и я, конечно же, нуждался в новых друзьях. Хотя бы и в таких вот, как Женька с Вовкой, малолетках. Тем паче что у ребятишек этих был настоящий, в магазине купленный, трехколесный велосипед. Мне он казался настоящим чудом. Ведь, кроме самодельных самокатов на железных подшипниках, я никакой детской техники и не видывал. А мои новые знакомцы раскатываются кругами по тесовому дворику и в ус не дуют, что мне до невозможности тоже хочется покататься на этом трехколесном чуде. Однако родители ребят закрывали дворик на висячий крепкющий замок, и попасть туда было непросто. Вот и приходилось мне пускать слюни под подворотней. Но ведь я все же постарше ребятишек-то был и догадался, что их чем-то заинтересовать надо, чтобы они сами помогли мне как-то к велосипеду прорваться. Свистулька, вырезанная из ветки тополя, очень мне пригодилась. Как услышали Женька с Вовкой голос этой свистульки, тут же и про велосипед свой забыли. Легли по другую сторону подворотни, глаз от такого свистящего чуда (не для меня, конечно!) оторвать не могут. А я заливаюсь. Когда любопытство малышни было доведено до предела, я и посоветовал Женьке: давай, мол, подворотню-то вытащи — со двора-то это можно было сделать, — тогда и свистулькой попользуетесь вволю. Вы, мол, будете свистеть по очереди, а я на вашем драндулете кататься буду. Соблазнил-таки девчонку! Ох и свистели они! У меня даже голова кругами шла. Но не от свиста, конечно, а от катания на велосипеде.
Дня три отводил я так душу. Правда, когда свистулька им надоела, пришлось мне для них удочку смастерить, своим крючком и гусиным пером пожертвовать. Но катание на велосипеде этого стоило! Хорошо, что нам не мешал никто. Родители-то у Женьки с Вовкой на работе были. Но не могла же вечно продолжаться эта лафа.
В наступившее воскресение я своему отцу забор с уличной стороны огорода помогал ремонтировать. Зелинки новые на прожилины наставлял и держал, пока отец гвоздями их не прибьет. Тут и подошла к нам тетя Нина, Женькина с Вовкой мать.
— Что, сосед, огораживаемся?
— Да вот, надо. Старые-то зелинки совсем сгнили.
— А я ведь к вам с жалобой…
И какая же противная была эта жалоба! Оказывается, я, негодник такой, каждый день нахально залезал к их, с дядей Федей, детишкам. И все, что они оставляли отпрыскам своим на обед, съедал. А вчера, оказывается, я у бедных деточек шаньги слопал, которых и на ужин бы хватило, не будь я такой прожорливый.
Отец у меня человек суровый был по части воспитания. Не успел я в оправданье и слова сказать, как батяня родной мой перетянул меня по спине мной же, только что поданной ему, зелинкой. Не знаю, как уж я пополам не переломился. Вот зелинка не выдержала — две их стало из одной.
— Ой, да что вы, Андрей Иванович. Разве можно так? — испуганно заойкала жалостливая соседка.
— А как еще учить этого варнака?
А “варнак” от греха подальше убежал в дальний край огорода, где и захлебывался слезами не столько от боли, сколько от обиды. Ведь никаких шанег я не ел, да и вообще ни одного даже просто ржаного кусочка жадюга Женька мне не давала. Это она сама за свой проклятый велосипед столько игрушек с меня вытребовала, что мне бы их до конца детства хватило! Сама с Вовкой шанежки слопала, а на меня сперла. Вот фашистка недобитая! Ну, ничего-ничего. Подавятся они своими клятыми шанежками. Бог их накажет за такой оговор. Бог-то все видит.
И наказал ведь! Да уж больно жестоко… Через три года утонула Женя в нашем Штанговском пруду. Вот и не верь после этого в промысел Божий! Оно и вправду выходит, что Бог все видит. Но лучше бы он не смотрел в нашу сторону, когда я в подворотню хитростью залезал, не слушал бы, когда я Его именем Женьке грозил. Хоть и мысленно, но ведь — грозил! А ведь в семье-то у нас, пожалуй, одна бабушка по-настоящему верующей-то была. Родители мои не помню, чтобы часто о Боге вспоминали да лбы крестили. Отец, разве, в горячие минуты говорил что-то о матери Бога, но в такие мгновения лучше было его ни о чем не расспрашивать — и зашибить мог ненароком. Вот бабушка, та действительно верила — часами на коленях перед иконой выстаивала. Пошепчет-пошепчет что-то, перекрестится да хрясь — лбом о пол. Бывало, и мы с сестрой рядом с бабушкой пристраивались. Но ведь мы даже неокрещенные были, негде и некому нас крестить было: в Полевском к тому времени ни одной действующей церкви уже не было — в одной, по-моему, штамповочный цех машиностроительного завода располагался, а другую церковь — вообще по кирпичику растащили.
А бабушка все молилась и молилась.
Кстати, до сих пор помню из прочитанного, как Аввакум со своей благоверной Марковной шли по заснеженной Сибири и уставшая Марковна спрашивает:
— Долго ли еще идти нам, батюшка?
— До самой смерти, матушка…
За точность цитаты не ручаюсь — по памяти привожу, но подумалось мне при этом вот о чем: бабушка-то моя, Катерина Григорьевна, с дедом моим Иваном Наумычем тоже по жизненной пустыни “до самой смерти” дедушкиной шли. Жизнь у них, конечно, трудной была. Да на бабушкину беду, дед-то мой еще одной вредной страстью одержим был. Нет, пьяницей он не бывал, а вот картишками “под интерес” очень даже увлекался (погуливала тогда такая страстишка по российским весям! Особенно в зимнее время, когда работ у крестьян меньше было). Все вчистую мог спустить. Случалось, и в выигрыше быть ему приходилось. Помню, как бабушка рассказывала: “Бывало, и дом хороший выигрывал. Только устроимся, а он, глядь, уже опять все продул. В какую-нибудь развалюху на краю деревни из хорошего-то дома давай, мол, перебирайся. Это с детьми-то!.. Так и жили”.
А как у них романтично все начиналось! Ведь дед-то мой, Иван Наумыч, уводом в жены бабушку-то взял, то есть просто-напросто умыкнул ее из довольно зажиточного семейства да и повенчался с ней негласно. Добром-то прадед мой Григорий (отчества, увы, не знаю, и узнать уже не у кого) навряд ли отдал бы дочку за “голоштанного Ивана”. Да дочка-то эта, то есть бабушка моя, видать, совсем другими глазами смотрела на первого гармониста и песельника на селе (картами тогда он еще не увлекался), если согласилась от богатых родителей убежать.
Эх, как бы мне помогло сейчас какое-нибудь окошечко с голубыми ставенками, да чужую-то жизнь, увы, никакое окошечко не покажет! Только из рассказа сестры Августы да из своей памяти детской знаю я, что жизнь у молодых сразу же с неприятностей началась. Деда Ивана, возможно не без “помощи” не признающего его тестя, сразу же в армию “забрили”. А раньше служили подолгу — аж по двадцать пять годиков! Каково же было бабушке моей ожидать своего “чудо-богатыря”. Отец ее надеялся, что вернется дочка домой жить. Покается, прощения попросит, ублажит лаской да вниманием его, старика, и все вернется на круги своя. Но напрасны были отцовские надежды. Раньше к браку куда ответственнее относились! Не возвращалась бабушка под родительский кров. Не помогли ни уговоры, ни угрозы быть проклятой родителем. Другое бабушку куда больше тревожило.
Крестьяне на житие свое всегда по-серьезному смотрели. На каждый жизненный случай у них была припасена своя, поколениями проверенная-перепроверенная, мудрость. Вот и долгая служба царю-батюшке заставляла крестьянских парней встречать свое рекрутство уже в женатом положении. Не мудро ли это: солдат служит, а дома — дети подрастают. Для продолжения рода крестьянского это было просто необходимо.
Так вот, это и тревожило бабушку. Все сроки прошли, а никаких знаков, что она понесла, так и не поступало. Слишком короткими, видать, были те две ночки, которые провела она со своим ненаглядным Иванушкой. А он уже где-то далеко-далеко и ничем помочь своей хранительнице семейного очага не может. Не знаю, что было бы, как жизнь повернула, но, скорее всего, не появились бы на свет белый ни моя матушка, ни я, пишущий эти строки, не вспомни бабушка, что под лежачий камень вода не течет. Не знаю уж, каким образом, но дошла до нее, не ведающей грамоты, весточка, что служба у Ивана Наумыча и еще одного жителя их села проходит в волжском городе Самаре. И вот собрались две молодухи навестить мужей своих дорогих. Как уж они добирались от Шадринска до Волги — один Бог знает, но на дорогу туда ушел у них целый месяц, и, видно, правда, что язык до Киева все же доводит. Помог язык солдаткам и в Самаре. Воинская часть, до которой они добрались ранним утром, располагалась на окраине города, возле самой реки Волги. А надо сказать, что стояла уже поздняя осень, и путешественницы наши, одетые сравнительно легко, изрядно продрогли. Солдат, стоящий на посту, шутя предложил “погреть” каждую. Но женщинам было не до шуток. Узнав, кто им нужен, солдат посоветовал:
— Ждите здесь. Сигнал подъема уже был, и роты вот-вот побегут через эти ворота на Волгу умываться. Может, и своих увидите…
Так все и случилось — увидели…
Как дальше дело было, можно только догадываться. Но через девять месяцев родилась у моей бабушки дочка, которую назвали Дуняшей. Это и была моя будущая мама…
Встречи со странниками
Пожалуй, не столько обучение в таком престижном вузе, как Литературный институт, прибавляло мне и моим однокашникам ума-разума, сколько встречи с учившимися там вместе с нами по-настоящему самобытными литературными личностями, истинными самородками, бесспорно являющимися для нас представителями, как сказал когда-то Есенин о себе, — ЧЕГО-ТО, к чему мы все так или иначе стремились. Они не казались нам странными, хотя многие их поступки и действия были для нас непонятными. Мы воспринимали их, скорее, как странников, волей случая попавших в наше разношерстное общество. Потому следующую главу я так и назову — “Встречи со странниками”.
1. “Наедине с родимым небом”
И опять я в былом пропадаю,
Каждый миг, как святыню, храня.
Потому и к ногам припадаю
Подступившего нового дня…
Можно бы начать с воспоминаний о встречах с Николаем Рубцовым, например. Но слово “например” — так и напоминает о Борисе Примерове. С ним я познакомился в первый же год учебы в Литинституте, на установочной сессии (1966 г.).
Эх, память моя — работяга! Разогрейся-ка получше. О большом российском поэте будем писать. Заведи-ка мою душу в те дни златотканые, где засиял он в жизни моей…
Все мы на первом курсе надутыми гоголями-гениями ходили, да жизнь-то все со временем на свое место поставила. Теперь вот мне стыдно за то, как я познакомился с Борисом Терентьевичем. Левой, кажется, ногой пнул дверь в комнату, где сидели притихшие “гении”, а Борис Примеров читал им свои стихи, написанные, несомненно, на ангельском, небесном языке, что и по паре строк понять, почувствовать можно было.
От моего громкого прихода Поэт смущенно замолчал. А на меня, как говорится, “нашло”. Обидно стало, что еще вчера эта вот самая публика однокашечная с не меньшим почтением и интересом слушала меня, а не…
— Вроде бы знакомая рожа. Никак, Борис Примеров? — прервал я наступившее из-за моего внезапного вторжения молчание. Зачарованные слушатели очнулись от шока, вызванного моим слишком уж фривольным поведением. На меня зашикали, что, мол, ты так беспардонно. А у Бориса вся охота читать стихи пропала. Он, подволакивая левую ногу, молчком вышел из комнаты.
— Ну и хам ты, Азовский, — обрушились на меня мои вчерашние поклонники. То, что “нашло” на меня, — тут же и вышло. Неудобно мне стало, стыдно.
— Да, нехорошо получилось, — пробормотал я. — Извините, — и вышел из комнаты.
Борис, прихрамывая, ходил по коридору. Я пристроился к нему.
— Извини, — повторил я свое неизвиняемое извинение — теперь уже перед ним. Борис промолчал. Лицо его было натянуто-суровым.
Надо сказать, что к тому времени “беркулез” мой совсем приутих и разрешил мне ходить уже без тросточки, почти не хромая. Потому хромота Бориса вызвала у меня нездоровое внимание.
— Что с тобой?
Борис недоуменно вскинул на меня свои ромашковые глаза.
— Ну, хромаешь-то почему?
— Байрон тоже хромал.
Вероятно, удачный ответ заставил его сменить гнев на милость.
— А ведь ты тоже прихрамываешь, — кивнул он лохматой головой на мою ногу.
Повеселев (простил!), я тут же откликнулся:
— Есть немножко. Туберкулезом кости переболел, вот и кандыляю.
Мы молча “похромали” по коридору в сторону окна, выходящего на общежитие мединститута. Молчать уже становилось неудобно, и, по всему, разговор надо было начинать мне.
— Окати меня алым зноем губ, али я тебе да совсем не люб, — ко времени вспомнил я начало стихотворения из Борисовой “молодогвардейской” подборки. — Сильные стихи. Яркие! Хотя влияние Кольцова невооруженным глазом заметно.
— Не влияние, а — продолжение, — не согласился со мной Борис, хотя чувствовалось по голосу и видно по блеску глаз, что начатый мной разговор ему был по душе.
На следующее утро мы уже здоровались при встрече, как старые приятели. Потом были и бильярд, и пиво, и, конечно же, бесконечные разговоры о Поэзии и ее творцах. Меня покоряла разносторонняя начитанность Примерова. Даже невнятность его выговора и некоторая запутанность того, что он высказывал, не мешали мне понимать его, хотя Борис произносимые слова словно бы, как и ногу, подволакивал. Иногда ему казалось, что его не понимают, и он начинал горячиться, размахивать руками, а потом расстроено замолкал.
О многом мы переговорили на той первой моей сессии, но когда встречаешься с человеком каждый день, оказывается, со временем в памяти ничего не остается. Так, отдельные кусочки.
Но та же память работает совсем по-другому, если подружившиеся люди в силу обстоятельств разъезжаются и встречаться начинают только от случая к случаю. Тогда память четко вырисовывает все эти случаи. По крайней мере, — моя память. Вот я и воспользуюсь ее милостью. Тем более что редкие встречи с Борисом были мне не только по-человечески приятны, но и пополняли мою душу, мой взгляд на мир чем-то новым, необходимым мне как поэту.
На весеннюю сессию 1971 года я приехал в Москву с беременной женой. Не мог я оставить Машеньку одну среди казачков Багаевской станицы, куда мы в марте того года переехали. “Литринститутская” общага, конечно же, уже ждала меня и свободную койку наготове держала. Но ждала одного, а из-за жены у меня сразу же возникли сложности из-за “места под солнцем”. Комендантша никак не могла “принять на себя ответственность” без разрешения администрации института (а может, без трояка?) выделить нам отдельную комнату. Что было делать? В институт позвонить? Но там уже рабочий день кончился.
На помощь пришел Примеров. Сказав комендантше, что Маша ночует у них (к тому времени он был уже женат на Надежде Кондаковой, и им, как студентам, дали комнату в “аппендиксе” общежития). Имеет, мол, их семья право принять гостью. Тем более что “гостья” приехала с родины Бориса, с Дона.
Примеро-кондаковская “квартира” просторами не отличалась: едва вмещала две односпальные кровати, отделенные друг от друга небольшим столиком. За ним студенты-молодожены и обедали, и к занятиям готовились, и прекрасные стихи писали, отличаясь в творческом отношении — как небо от земли. На этом же столике нам Надежда и ужин спроворила.
Ночевать я, конечно же, остался тут же — уж больно стеснительной была моя Машенька. Когда улеглись отдыхать — хозяева на одной кровати упаковались, мы, гости, — на другой, у меня появилась возможность более подробно рассмотреть единственную в комнате картину. На ней кистью Ильи Глазунова был изображен сам наш гостеприимный хозяин, Борис свет Терентьевич. Да уж больно странно он был изображен — в русской косоворотке, на древнерусском фоне.
— Меня хотели в кинокартине “Андрей Рублев” снимать, — пояснил Борис, — а потом передумали. Не показался я, видно, им. Дикция подвела. Вот на память о “великом киноартисте” Борисе Примерове только портрет Глазунова и остался. Прямо на кинопробе заставил он меня позировать.
Наутро я заспешил в институт. Машу мне не хотелось брать с собой. Что ей, беременной, волноваться там зря, пока я с начальством литинститутским вопрос о жилье утрясаю? Поэтому я попросил Бориса (он свободный был в тот день) показать Маше Третьяковку, куда я мог, после дел в институте, подскочить.
Так и сделали. В институте мне и к начальству не пришлось идти. Лина Васильевна, секретарь заочного отделения, узнав, что я привез с собой беременную жену, сама вопрос об отдельной комнате утрясла. Так что “подскочил” я в Третьяковку быстро.
Машу с Борисом нашел возле огромного суриковского полотна “Боярыня Морозова”. Друг рассказывал моей супруге, не очень-то сведущей, мягко говоря, в истории, о судьбе этой непокорной женщины. Давно, видать, не встречая такого внимательного слушателя, Борис был в ударе. Он говорил азартно, громко, не обращая внимания на других посетителей галереи, жестикулировал руками (без этого он и рассказывать ни о чем не мог) и выглядел, вероятно, последним идиотом в глазах любителей музейной тишины. Я видел, что Маше с ним интересно, что она, довольно замкнутая с малознакомыми людьми, без стеснения переспрашивала, когда что-то не понимала в сбивчивой “лекции” друга. Я давно уже заметил, что истинные поэты и прозаики всегда держатся в разговорах с простым человеком не деланно, а естественно-просто. И наоборот, чем хуже писатель, тем “величавее” его маска, тем отточенней умение говорить с людьми свысока, через оттопыренные от важности губы. Одним словом, мне было приятно смотреть на дорогих для меня людей, нашедших общий язык.
— Силен, — подойдя к ним, кивнул я на полотно, имея в виду Сурикова.
— Гениальный художник! — восторженно поддержал меня Борис, все еще не остыв от своей “лекции”. — Ты посмотри, какой у него снег! Весь набух водой и такой, б-р-р, холодный-холодный. После того, как я посетил эту картину в последний раз, а это прошлым летом было, я три дня насморком мучился и чихотней. — И он тут же расчихался, неуклюже залезая в карман за платком.
Да, так реагировать на искусство — и душой, и телом — мог только истинный поэт, каковым и был всегда Борис Терентьевич Примеров! Не случайно ведь, наверно, сам Жан Поль Сартр, посетив наш институт, не только побеседовал с Борисом, но даже захотел сфотографироваться с ним на память. Злые языки распространяли усердно слух о том, что мировая знаменитость поначалу проявила желание только с Примеровым быть на фото, но не успели они встать перед объективом, как с одной стороны ректор пристроился, с другой — проректор…
Как-то весной 1987 года захожу к донскому прозаику, у которого я обычно в Ростове останавливался, Юрию Иванову, а Боря — там. Не успел я войти, как Юра ко мне с вопросом:
— Анатолий, вот послушай, какой вариант лучше будет, — он с жаром начал мне читать какое-то четверостишие. Потом, чуть поубавив жар, прочитал это же четверостишие второй раз. Разница была только в одном слове.
— Ну, что скажешь? — нетерпеливо уставился на меня Юра.
— То и скажу, что хрен редьки не слаще, — ответил я, догадавшись, в чем дело.
— А все же? — не терпелось Юрию услышать желанный ответ.
— Ну, что сказать, в первом варианте слово (не помню уже какое) вроде бы более точно выражает выводимую мысль, — Юрий горящими глазами посмотрел на Бориса. — Но второй вариант хоть и менее конкретен, да зато вызывает ассоциации, будит воображение, то есть приближает к созданию в душе образа.
— Что-то уж больно мудрено.
— Надо искать третье, в котором точность выражения мысли была бы из твоего (Юра покраснел) слова, а чувственность — из Борисова, тогда бы все четверостишие осветилось.
Юра был явно недоволен моим ответом. Пробурчав: “На вас, поэтов, не угодишь”, — ушел на кухню ставить чайник.
— Давно ты из Москвы? — спросил я у Бориса.
— Неделю, — глухо ответил он. Напоминание о Москве, кажется, чем-то расстроило его. Я давно уже слышал от ростовских доброхотов, что с Надеждой что-то не ладится у Бориса. Будто бы та даже в сумасшедший дом грозилась его отправить. Ну да что люди не наболтают! Язык-то ведь без костей. И, чтобы как-то вытащить Бориса из невеселых мыслей, я решил напомнить другу о старом его грешке:
— Ну как там Хлебников мой поживает? О Павле Васильеве тебе ничего не говорит?
— Какой Хлебников? Какой Васильев? — Боря не помнил или не хотел вспоминать о нашей старой сделке. Года за два до этого гостил он у меня, в Багаевке, суток трое. В первый же вечер, после ужина, он надолго застрял возле стеллажа с книгами. Зная его страсть собирателя книг, я, по-честному скажу, опасался за редкий томик Хлебникова, которым очень дорожил. А Боря как раз рылся на той полочке, где стоял томик. Я постарался увести его от книжек.
— Пойдем молодой вишней полакомимся. Первый год плодоносить начала, — и пошли мы с ним в сад.
Ночью я убрал Хлебникова подальше, в ящик стола засунул. А утром Боря снова торчал возле стеллажа. Но сколько он ни рылся в книгах, а ничего интересного найти для себя не мог.
— Ты не это ищешь? — прервал я занятие друга. Увидев заветный томик в моих руках, Примеров в одном слове выдохнул всю накопившуюся, видать, за ночь страсть:
— Продай, — прохрипел он.
— Ну что ты, Борис? Думаешь, что, живя в такой дыре, я не знаю цену этой книги?
— Ну давай меняться, — не успокаивался он.
Мне жалко было расставаться с Хлебниковым, но я очень любил творчество Бориса, дорожил дружбой с ним. Кроме того, мне давно хотелось заиметь в собственность избранные стихи Павла Васильева, изданные в большой серии “Библиотека поэта”.
— Хорошо, давай поменяемся. У тебя Павел Васильев есть вот в таком издании? — я достал с полки том Маяковского, изданного в этой же серии.
— Пиши! Есть у меня такой том, — с сумасшедшинкой в глазах подступил ко мне Борис.
— Что писать-то, Боря?
— Что хочешь пиши. Лишь бы твоя подпись там была.
Такая настойчивость моего московского друга несколько насторожила меня.
— Отдам тебе, а ты уедешь, и останусь я и без Хлебникова, и без Васильева.
— Да за кого ты меня принимаешь?
Мне стало стыдно.
— Ладно, Боря. Уговорил…
Месяца через два я получил из Москвы бандероль. А в ней — Павел Васильев. Но, увы, издан он был Западносибирским книжным издательством и имел довольно потрепанный вид. Так что мечта моя о Большой серии “Библиотеки поэта” так мечтой и осталась…
А на Юрия Захаровича горделивое хвастовство нашло.
— Ты послушай, какую мощную поэму написал Борис Терентьевич (называл он Бориса только с отчеством). И я горжусь, что такая вещь написана в этих вот стенах, — Юра театральным жестом обвел свою однокомнатную квартиренку. И начал читать, а скорее, — священнодействовать. Держа в левой руке листы рукописи, он правой, можно сказать, дирижировал. А голос его то взлетал, чуть ли не пробивая потолок, то опускался до такого шепота, что ничего и разобрать нельзя было.
— Да хватит тебе паясничать, — не удержавшись, одернул я его. — Читай нормально.
Но Юру было не образумить. Видно, в душе у него долго ждал своего момента артист. Однако некоторые слова он произносил совсем без пафоса. Мне даже казалось, что он морщится при их произношении и неодобрительно взглядывает на Бориса. Видно, поэма эта до того полюбилась Юрию Захарычу, что он, разложив ее на всю широту своей пылающей души, прочувствовал каждую детальку в ней. И вот беда, некоторые слова поэмы прозаика не совсем устроили. Представляю, как наседал Юра на Бориса, доказывая, что предлагаемая им замена намного лучше авторского варианта.
“Что за дичь несет автор?! — может подумать непосвященный в писательские “тонкости” читатель. — Да какое право имеет этот “Юрий Захарыч” совать нос в чужой текст, нахально набиваясь в соавторы?” Разумеется, никакого такого права мой увлекающийся друг не имел, но и ни о каком соавторстве он не помышлял. Его донимала “одна, но пламенная страсть” — сделать полюбившуюся поэму товарища более совершенной. Возможно, Борис Терентьевич в чем-то даже и потрафил Юре, согласившись с какой-либо его подсказкой (опубликованная поэма имеет посвящение: Юрию Иванову), и ничего в этом зазорного нет. А вот представьте себе на месте моего пылкого друга какого-нибудь заштатного редактора издательства или редакции газеты, причем той поры. Поверьте, многие из них, захмелев от собственной власти, ставили свои “замены”, даже не предупредив автора. И было это, по сути, в порядке вещей…
А что в этом окошечке? Уж что-то больно ярко полыхает! Гляди-ко, — “Прогресс”! Ну да, теплоход наш агитаторский. Сколько мы, бригада поэтов, “походили” на нем по Дону! А как же он в море попал? Ба, да это рукотворное море — Цымлянское. И “идем” мы по нему из Калача. Аж в Волгоградскую область забирались! Нас, “агитаторов”, на теплоходе четверо: вот главный наш администратор, Игорь Кудрявцев, а это… Харченко, — (вот черт, совсем забыл, как его звать), — ах, ну да — Рудольф. Рудольф Харченко! А это, в одних плавках, — я: молодой, красивый. И пока без бороды и пуза. Волосы от южного солнца у меня совсем обелокурились, а глаза и брови — вовсю черные! Прекрасное сочетание!
Ну хватит собой восторгаться. Не такой уж я красавец и в молодости был. Хотя молодые — самой молодостью красивы…
А теплоход наш, белый да нарядный (праздник людям должен нести!), уже к Волгодонской пристани подходит. Все по плану идет — на обратном курсе мы должны за три дня “обслужить” и Волгодонск, и Цимлянск. И хоть устраивать людям праздник — дело нелегкое, тем более по несколько выступлений в день проводить, нас это не пугало — привыкли уже, втянулись. Вынужденное бездействие между выступленьями, когда из одного города в другую деревню добираешься, — больше выматывает. Это ведь только со стороны кажется, что многодневное плаванье по реке да на прекрасно-белом теплоходе — одно сплошное удовольствие. Но, уверяю вас, уже через пару дней, а то и раньше, берега, которые сначала были и удивительно красивые, и романтичные, будут унылыми и никакими. Одно утешение — скорая встреча с людьми.
Выступали мы и на прославленном Атоммаше, и в какой-то лаборатории Химзавода, где было душно до невозможности. И везде Борис Примеров нашим знаменем был. Всегда Игорь Кудрявцев его первым “запускал”. Одно имя поэта, на слуху у всех бывшее (и не только на Донщине), заставляло людей забыть все бренное и будничное. Борис читал стихи с таким накалом и напряжением, что даже я, слушающий его выступления ежедневно, и не по разу (а читал он почти всегда одно и то же), боялся за него: надсадит сердце, черт! Но каждый раз, когда он читал, мурашки разрывали мне кожу.
К большому сожалению слушателей, Бориса хватало всего на пять-семь стихотворений, и все понимали: ТАКОЕ можно было только столько и воспринять душой за раз.
Когда Борис кособоко, подволакивая ногу, отходил в сторонку, его место солидно занимал Рудольф Харченко. Какое-то время он стоял молча, давая слушателям возможность перестроиться и завистливо наглядеться на его шикарный импортный “прикид”. А когда Рудольф начинал читать стихи, предварив их пространной, ничего нового не дающей справкой, слушатели вдруг понимали, что с высоких примеровских небес их сбросили в какую-то, не русскую даже, лужу, поскольку все творчество Харченко того времени было направлено на одно: доказать нам, советским дуракам, как плохо живется простым людям в Америке. Две книги он в местном издательстве о бедных американцах выпустил. Значит, кого-то из партийного начальства здорово убедил в этом!
Выступать после Харченко приходилось мне, а это было все равно что выступать после только что разорвавшейся бомбы — ни одного живого клочка от поэтического настроения в слушателях не остается. Попробуй-ка собери его! По этому поводу мы постоянно перепирались с Игорем. Я хотел, чтобы он хоть иногда подменял меня, но Кудрявцев был убежден, что его долг, как представителя бюро пропаганды литературы, заключается в подведении черты под выступлением бригады и передоверить такое ответственное дело кому бы то ни было он не имеет никакого права.
— Что, и Рудольфу не доверил бы? Уж он-то и партийный, и в обкоме особое доверие имеет.
— Да не соглашается он, — не выдерживал Игорь. — Сам знаешь, что после первого же его стихотворения все разбегутся.
— Тогда выпускай его после меня.
На это мое предложение Игорь отвечал или гордым молчанием, или угрозой никогда больше не ездить со мной на выступления.
А однажды, будучи в хорошем настроении (после хорошего застолья), Игорь и приоткрыл мне кое-что… Впрочем, ни для кого из писательской братии и тайной не было, что творческие встречи наши с читателями были лимитированы, то есть в году каждый мог только определенное число этих встреч провести (вероятно, власть предержащие товарищи опасались, чтобы поэты больше их не зарабатывали). Вот Игорь и сказал мне, что у меня еще есть небольшой запасец на выступления, а вот Примеров свой лимит давно уже “съел” (Борис на писательском учете в Московской организации состоял, но на Дону его считали своим), и поехал он с нами выступать только по особому разрешению обкома партии.
— Ну ведь разрешили, так почему бы нам втроем не выступать, зачем ты Харченку-то к нам прихлестнул?
— А это еще разобраться надо, кого к кому прихлестнули.
— Не хочешь ли ты сказать…
— Вот именно. Поездку на “Прогрессе” Харченко выхлопотал. К его слову в обкоме прислушиваются. У него нужная тема.
— Выходит, мы этого графомана еще и благодарить должны?
Игорь многозначительно развел руками.
Из выступлений в Цимлянске мне запомнились две встречи. Первая — с ленинградцами на базе отдыха “Чайка”, где почему-то в том году жители “Северной Пальмиры” гамузом отдыхали. Все же культурный народ! Даже Харченко они терпеливо перенесли. Правда, после выступления вопросы ему с довольно едким подтекстом задавали. Откуда, мол, вы так хорошо американский образ жизни знаете, коли так детально его описываете в своем творчестве?
— Я часто бываю в Соединенных Штатах, — спокойно отвечал наш “коллега”. И, как бы предваряя следующий вопрос любопытных питерцев, скромно добавлял: — По вызову. Друзья мои, писатели-гуманисты, приглашают.
После такого исчерпывающего ответа любопытство питерцев иссякало. Хотя даже нам, знающим Рудольфа не один год, интересно было бы узнать, что это за такие всесильные друзья у него в Америке, к которым можно было спокойно ездить в гости в довольно горячее время холодной войны между нашими странами?
Кстати будет сказать, что еще в начале нашей поездки Харченко прямо с панталыку меня сбил, сказав:
— Да, Анатолий, тебе ведь привет из Америки, — и как будто с недоумением посмотрел на меня. С не меньшим недоумением я спросил:
— От кого? — недоумение мое было вполне естественно — ни свата, ни кума у меня за океаном и быть не могло.
— А от Григория Варшавского. Знал такого?
— Да знавал. Когда в Свердловске жил, раза два вермутуху у него пили.
— Значит, дома у него бывал?
— Грешен, батюшка. Не на улице же было пить при его-то известности. Песню-то “Если вы не бывали в Свердловске” вся область с гордостью пела.
— А сейчас поют?
— Официально-то, может, не поют — ну, по радио, телевидению, — а на гулянках поют. А как он там, в Америке-то, поживает? — полюбопытствовал я.
— Он в довольно лояльной по отношению к нам вашингтонской русскоязычной газете работает. И, по-моему, тоскует по России…
Еще бы не тосковать, подумал я. Кто там, в Америке, его песни петь будет? А на Урале они и до сей поры поются. Какой поэт о таком долголетии своих песен не мечтает? И зачем он поперся в эту долбаную Америку?! Тем более что женат он был на русской женщине…
Года за два-три до нашей поездки (в 1976 году) я, проводя отпуск на Урале, узнал от Ираиды Александровны, секретарши Свердловского отделения Союза писателей, что “смылся” Григорий из Свердловска неожиданно даже для его друзей. Если отъезд того же Воловика на его историческую родину никого не удивил — всем был недоволен, плевался налево и направо, — то Григорий своих настроений никому не выдавал. Работал он на довольно уютном для любого писателя месте (зав. литературной частью популярной и в то время Свердловской музкомедии). Мало того, его сценарий по проведению двухсотпятидесятилетнего юбилея Свердловска—Екатеринбурга был признан лучшим, и Варшавский получил приличную сумму за его создание. Так чего же ему не хватало?
Впрочем, об этих своих недоумениях информировать Харченко я не стал — состарится быстро. А Гришу было искренне жалко. Этот невысокий, чернявый, всегда приветливый человек нужен был Свердловску.
Однако я достаточно далеко ушел от наших выступлений в Цимлянске. Вторая творческая встреча, которая мне запомнилась, состоялась на заводе цимлянских вин. Все же не зря даже Пушкин восхищался ими! Дегустационный зал, куда нас завели после встречи с рабочими завода, был весь устелен коврами и сиял, как начищенный пряник. Два, с подсветкой изнутри, больших круглых стола, окруженных удобными сиденьями, были великолепны. За один из них и пригласила нас миловидная молодая казачка в хрустально-белом халате. Стол был уставлен бутылками с розовым и золотистым вином. На бутылках были наклеены шикарные, ослепительные этикетки, каких мы не видывали в отечественных магазинах. Директор завода пояснил нам, что вина свои завод выпускает в основном на экспорт, и этикетки заказчики присылают свои, не довольствуясь нашими, тусклыми. А заводу это даже выгодно.
Хозяйка стола, обходя нас по внутреннему кругу и разливая вино в бокалы (разумеется, в хрустальные), профессионально рассказывала нам “биографию” каждого напитка. Пожалуй, я впервые от души пожалел о положенном перед собой несколько лет назад зароке — не пить, раз не умею, даже пива. Впервые я ощутил себя как бы обиженным природой, неполноценным, что ли. И “сорвался” бы, наверное, под ласково-приглашающим взглядом обворожительной а-ля Аксиньи, если бы не почувствовал на себе другой взгляд, подначивающий, — взгляд всезнающего и всепонимающего Рудольфа Харченко.
“Шиш вот тебе”, — отрезвляюще подумал я и отставил бокал от греха подальше. А удивленной хозяюшке пояснил благодарно:
— Спасибо. Я за рулем…
Последнее наше выступление той поездки состоялось в лагере для призывников, неподалеку от Волгодонска, где-то возле станицы Романовской. Забавно было наблюдать за поведением расхристанных, разношерстно одетых, еще вовсю гражданских “салаг”. Понимая, что уже завтра их ждет совсем другая жизнь, некоторые из них были подавлены, а другие, побойчее, развязно просили у нас закурить и всем своим видом старались кому-то доказать, что им море по колено. Никакой солдатской дисциплиной, воинским порядком здесь пока и не попахивало, хотя ребята находились в лагере уже неделю. Отцы-командиры, разногалунные сержанты и даже старший лейтенант, встретивший нас, снисходительно посматривали на призывников, не командовали ими и все как будто кого-то ждали. Я не выдержал и спросил у старлея:
— Так кого мы ждем-то? Начинать пора.
— Командир лагеря сейчас подъехать должен из Волгодонска. В военкомат его вызывали. Наверно, по поводу вас.
Минут через пять вдали показался атомный столб пыли.
— Едет! — шушукающе понеслось по лагерю. Старший лейтенант и сержанты изменились на глазах. Пелена добродушия исчезла из их воинских очей. Замерли и бродившие овцами призывники.
— Батальон, смирно! — чуть ли не басом гаркнул старший лейтенант. Из остановившегося возле нас “уазика” выскочил ладно скроенный, в пошитой по телу форме, чернявый живчик.
Он отмахнулся от подскочившего к нему с докладом старшего лейтенанта.
— А мы ждем вас. Еще вчера нам сообщили… Капитан Науменко, — представился он, четко и картинно козырнув, и каждому из нас с чувством пожал руку.
— Старший лейтенант, стройте батальон, — не мешкая приказал он своему помощнику. Из безвольных овец призывники тут же превратились в четких исполнителей приказов. И отсутствие формы не сглаживало этого впечатления.
— Равняйсь! Смирно! — пронеслось над разом повернувшимися вправо и четко ставшими на место свежестрижеными головами. — Равнение на поэтов, — не совсем-то по уставу скомандовал капитан и приглашающе показал нам рукой по направлению к невысокой дощатой трибуне. Рядом с ней забухал барабан.
Вот она, военная-то косточка! За считанные минуты капитан все невоенное сделал военным. Даже нас, поэтов, — людей, как говорят, не от мира сего. Я поймал себя на том, что ставлю ноги четко, улавливая ритм барабана. Посмотрел на товарищей и убедился, что и они подвластны той же музыке. Даже Боря Примеров — вот это да! — с построжавшим лицом вышагивает чуть ли не строевым шагом. Куда и девалось его обычное подволакивание ноги!
О своей значимости для человеческого общества мы по-настоящему узнали только из капитанских лаконичных фраз, когда он, конечно же, опередив нас, вещал с трибуны, какие необыкновенные люди нашли время посетить молодых воинов великой и, само собой разумеется, непобедимой Советской армии.
При том выступлении Борис Примеров не казался мне поющей птицей. Его голос скорее походил на какое-то растерянное завывание, затерявшееся среди пустынного мира.
Он как будто жаловался на что-то. На судьбу, слепо смотрящую на его физическое недомогание вот уже столько лет? Но, увы, безответна эта жалоба…
Добровольную смерть Бориса Примерова душа почему-то отказывается и понимать, и принимать. Если верить статье Владимира Бондаренко в “Нашем современнике”, что-де Боря оставил посмертную записку, в которой якобы написано: “Не хочу жить при такой власти”, то мне почему-то вспоминаются неоднократные заявления Бориса при наших встречах: “Если бы мне позволили выбрать время, когда жить, я бы выбрал девятнадцатый век”. Чего ему не хватало в своем веке? Чем ему быть недовольным, когда и квартиру в Москве получил, и печатали его охотно? Не пойму… А вода все журчит и журчит за бортом, навевая грусть и волнистыми усами расходясь под носом нашего “Прогресса”.
2. Январская земляника
А с Николаем Рубцовым у меня было все по-иному. До сих пор я с трепетом беру с полки заветную книжицу “Звезда полей”. Действительно — звезда. И не только — полей! На титульном листе надпись: “Дорогому другу Толе Азовскому. Николай Рубцов”. И дата — 2 июня 1967 года. Нет, познакомился я с ним немного раньше. Вернее, знакомств с ним у меня было два: вначале — с его стихами, а потом уж, в Литинституте имени М. Горького, — с ним самим.
Что сказать о первом знакомстве? Где-то читал я о Есенине, что когда появились в печати его стихи, то любители поэзии набросились на них, как “на свежую землянику в январе”. Вот такой “земляникой” показались мне и стихи Николая Рубцова при первом знакомстве с ними. А было это в середине шестидесятых. Жил я тогда в Свердловске, где, как, вероятно, и по всей стране того времени, было слишком много шума вокруг так называемой, а точнее, названной позднее — эстрадной поэзии. Конкурировало тогда с этим направлением в нашей изящной словесности еще одно — интеллектуальная поэзия.
Что и говорить, шуму тогда было много. Особенно среди молодых поэтов. На наших литературных четвергах за огромным круглым столом библиотеки свердловского Дома работников искусств спорили до хрипоты, а то и чуть ли не до кулаков дело доходило: каждый отстаивал свою точку зрения, каждый с пророческой убежденностью указывал, как писать надо. Одни, их, конечно, большинство, — евтушенко-вознесенско-рождественского направления жаркими сторонниками были, другие — винокуро-тарковскую поэзию на щит поднимали, а третьи — пели в кулуарах что-то книжно-романтическое из Новеллы Матвеевой:
Ах, никто не придет, не споет,
“Летучий голландец” на дрова пойдет,
И кок приготовит на этих дровах
Паштет из синей птицы…
И вот как-то после очередного “четвергования” вышли мы с Юрием Трейстером — жил такой поэт в Свердловске — на воздух, освежиться немножко от жарких баталий. И Юрий вдруг сказал:
— Спорим, спорим… А может, так писать надо? — и тихо, но очень выразительно прочитал:
В горнице моей светло.
Это от ночной звезды.
Матушка возьмет ведро,
Молча принесет воды…
Меня как будто током пробило. Так неожиданно, так до мороза по коже прозвучали эти бесхитростные строки.
— Чьи это? Неужели твои?
— Да что ты! Это — Николай Рубцов. В последнем номере “Юности”…
Немногих тогда еще захватила эта рубцовская “земляника”, но сторонники сразу же нашлись. И жаркие! В том числе и я. А вот после публикации в “Октябре” имя Николая Рубцова уже твердо вошло в наши горячечные споры. Тогда открыли мы и Владимира Соколова, и Бориса Примерова, и Станислава Куняева, и Анатолия Передреева, и многих других поэтов, на которых раньше и внимания не обращали. Как будто рубцовская лирика нам глаза открыла.
Лично же с Николаем Рубцовым я познакомился года через два в буйных стенах общежития Литинститута. Случилось так, что сессии нашего второго курса заочного отделения и четвертого, на котором учился Николай, проходили в одно и то же время. Студенты-заочники держались тогда в отношениях с собратьями-очниками довольно воинственно и настырно, стараясь во всем их перехлестнуть. Разве только с некоторыми дружили. Для меня близким из этих “некоторых” был Саша Петров, земеля-уралец. Сошлись мы с ним не только как земляки, но и из-за любви к поэзии Николая Рубцова.
И вот однажды Саша говорит:
— Хочешь с Рубцовым познакомиться? Л и ч н о! — на последнее слово Сашок надавил. Я долго смотрел на его цыганскую шевелюру и молчал. Однако в голове переталкивались недоверчивые мысли: разыгрываешь, мол, землячок. Расколоть на “Три семерки” хочешь? Так я и без розыгрыша согласен…
— Да ты что, не понял, о ком говорю?
— Да ладно тебе, — все еще не верил я. А надо сказать, что у Рубцова тогда только-только вышла в свет его “Звезда полей”, сразу же очень крепко тряхнувшая тогдашний поэтический мир, и автор ее для меня, опубликовавшего к тому времени лишь куцую подборку в журнале “Урал” да несколько стихотворений в свердловской прессе, казался недосягаемым. Мне как-то и не верилось, что Рубцов — мой современник, что с ним можно, как Саша сказал, познакомиться лично, что и он учится, — (чему же такого кудесника слова можно научить?), — у тех же профессоров, что и я.
Убедившись наконец, что Саша не врет, я заволновался:
— А удобно ли? А не пошлет ли он подальше?
— Да ты что, Николай — простецкий парень. Я вот тут, — (а стояли мы в общежитском коридоре, возле кухни), — картошечку в мундирах соображаю. Так что и порубаем с ним вместе.
— Ну уж нет. На готовенькое я не согласен. Ты пока доваривай картошку, а я мигом в магазин слетаю. Знакомиться, так уж по-русски…
“Звезды полей” к тому времени у меня еще не было, нигде не мог купить. А тут… Выскакиваю из общаги, и только направо к магазину повернул, а навстречу от троллейбусной остановки Юрка Конецкий, еще один дружок из Свердловска.
Здороваюсь, а в руках-то у него, вижу, — рубцовская книжка, читал, видимо, в троллейбусе.
— Ты иди прямо в нашу комнату! У вахты не задерживайся, как будто и ты свой. А я сейчас, только в магазин сбегаю. Отметим твой приезд. — У Юрки аж глаза заблестели от такого гостеприимства. — Это у тебя что, Рубцов? Дай-ка. Пока в очереди за бутылками стою, взгляну.
Милый Юрка от предвкушения халявного застолья и Рубцова не пожалел!
…В свою комнату я, конечно же, не спешил (Юра, прости, но до сих пор я не раскаялся, что грабанул тогда тебя). Спешил со свертками к Сашке на кухню.
В комнате, куда мы вошли, Рубцов сидел один. Сплошными, как бы без зрачков, черными, часто помаргивающими глазами Николай скользнул по мне, по моим торчащим из-под каждой руки сверткам и вопросительно уставился на Петрова.
— Вот познакомься, — Саша поставил прихваченную довольно грязным полотенцем кастрюлю, исходящую паром, на стол, — Толик Азовский, мой земляк. На втором курсе учится. — И, словно бы отвечая на незаданный Николаем вопрос, добавил: — Свой парень.
Николай встал и подал мне маленькую, но крепкой кости руку. Коротко сказал:
— Рубцов, — а потом, вероятно, почувствовав, что фамилия прозвучала не к месту официально, сгладил помягче: — Николай.
— Знаю, — задето буркнул я и, почему-то сразу перейдя на “ты”, выдал: — Давно за тобой слежу.
Уловив в рубцовском взгляде удивление из-за этого “слежу”, открыто рассмеялся:
— Да не за тобой слежу, а за твоими стихами. И в “Юности”, и в “Октябре” читал. И книгу вот твою раздобыл, — я непроизвольно хлопнул по карману пиджака.
— А ну-ка дай, — заметил Рубцов мой жест. В голосе его прозвучало какое-то резковатое нетерпение. Я с недоумением протянул ему “Звезду полей” и… просто опешил. Николай резко, одним движением, вытряхнул книгу из суперобложки и довольно злобно разорвал последнюю на мелкие кусочки. Я выхватил у него оголенную книгу и быстро засунул обратно в карман. Подумал, что и ее та же участь ждала. В Литинституте все бывает!
— Не бойся, не изорву, — успокаивающе усмехнулся Рубцов, видя, с какой торопливостью я застегиваю карман на пуговицу. — Рисунок-то на обложке просто ужас. Вот я по мере сил и борюсь с ним. — И Николай стал смеяться, да до того звонко, что не поддержать его было просто невозможно. А рисунок-то и действительно был, как говорится, не блеск. Своим кубизмо-абстрактным нагромождением деталей он ну никак не выражал сути такой простой русской книги.
Сели за стол. Николай оказался не очень-то разговорчивым собеседником, больше гмыканьем поддерживал наш с Сашкой треп. Но на анекдоты, особенно если они не слишком заумные, реагировал всегда безотказно — своим удивительно-колокольчиковым смехом… И можно бы сказать, что ужин проходил вполне задушевно, если бы я, увлекаясь иногда своей болтовней, не замечал на себе его серьезный, оценивающий взгляд. Как я убедился потом, болтунов, особливо “дюже ученых”, он терпеть не мог. Помню, при одном застолье, довольно пространном и вширь, и ввысь, у нас такой “научный” разговор о нашей родной литературе шел, такие мудреные словечки блистали в нем, что без толкового словаря не сразу все и поймешь. Особенно один наглаженный товарищ старался. Уж так он своей эрудицией сыпал, что никому и слова сказать не давал. Да и где еще он мог высказать свои умные мысли? Печатать его интелектуальную поэзию почему-то не спешили, а выразиться, просветить кого-то (хоть нас, темных) ему очень хотелось. Не зря же он до Литинститута еще один вуз кончал! Вот и распускал перед нами перышки всех цветов. А Николай, хмурясь, слушал, слушал (наверно, час молчал), да вдруг как выдаст какой-то монолог минут на пять, состоящий из одних философских терминов, да так выдал, что отглаженный товарищ аж привял у нас на глазах, совсем серым стал.
По-разному Николай держался с незнакомыми людьми. Чаще всего сдержанно, и я бы даже сказал, — затаенно. Но однажды я его увидел совсем иным. Заглянул как-то к нам в общагу мой двоюродный брат, Саша Попов. Жил он в Москве (на москвичке женился), заканчивал в то время автодорожный институт. Ко мне в общагу он наведался впервые, хотя я уже учился в ту пору на третьем курсе.
Николай так обрадовался моему брату, о котором даже и не слыхивал, что тут же побежал на кухню чайник ставить. Создавалось впечатление, что это не ко мне, а к нему нагрянул такой гость. Когда же он узнал, что Саша тоже бывший детдомовец, его внимание к гостю стало еще душевнее. Не успел я пожалеть, что “Звезды полей” уже давным-давно нигде не купишь, как Николай — небывалое дело! — тут же полез в свою знаменитую балетку и достал оттуда экземпляр книги (там их у него было несколько штучек, и берег он их пуще глаза! При мне он только один раз нарушил собой же наложенное “табу” — никому-никому не давать больше ни одного сборничка, а то и самому не останется, — пришел Ваня Николюкин, московский поэт, пишущий стихи и поэмы о деревне. Ему-то Коля и подарил книгу). Скажу откровенно, когда Рубцов писал свои пожелания моему брату на титуле, меня терзала самая обыкновенная зависть, если не обида: вот, мол, Сашке-то целую страницу исписал, а для меня — всего четыре слова из себя выдавил…
Теперь, по прошествии многих лет, мне грустно бывает читать статейки о том, кого-де Рубцов больше ценил-уважал. Смешно! По-моему, кто что заслуживал, тот то и получал от Николая. Но, перечитывая всю эту никому не нужную грызню, я вдруг начинаю ловить себя на дурацкой мысли: а ценил ли Николай мою с ним дружбу? Вот ведь до чего заразительна эта вещь — грызня!
Написал вот эти, по-моему, вполне разумные строки, а сам опять брата вспомнил, и опять какой-то ревнивый червячок в душе зашевелился: “А что все же больше весит — или просто “Дорогому другу…” и далее мои имя и фамилия, или: “Дорогому Саше Попову…” и далее целая страница всевозможных теплых пожеланий детдомовца детдомовцу типа: “ Пусть нам трудно пробиваться, но мы все равно не пропадем!” Ну не чушь ли — все эти “взвешивания”? Пожалуй, во всем этом больше всего весит моя дурь, коль продолжаю рассусоливать на подобную тему…
Быстро пролетали 68-й, 69-й… Многое было в них, но на всех сессиях я встречался с Николаем Рубцовым. Одно время даже жили в одной комнате. И был он совсем не таким (по крайней мере, для меня), каким представляют его сейчас во многих статьях-воспоминаниях: он-де и мрачный, и сложный был… Мне кажется, более простого человека в общежитии и не было тогда. Случалось, конечно, при нашей-то шумной жизни и с ним иногда, ну да с кем не бывает… А вообще, с людьми малознакомыми, я уже говорил об этом, Николай держался осторожно, с какой-то затаенностью, а чаще всего — замкнуто. Но уж если принимал кого за своего, то у этого “своего” и мысли о какой-то “загадочной личности” возникнуть не могло. Просто умел Рубцов избегать разговоров о себе, о своей прошлой жизни. Но ведь и он живой человек был, и при желании (а не праздном любопытстве) и из него кое-что “выковырнуть” можно было. Помню, рассказал ему однажды, как познакомился с его стихами. И попросил “раскрыть секрет”, где и как написал он стихотворение “В горнице” (“В горнице моей светло…”). Высокий смугловатый лоб его как-то сразу посветлел, сплошные черные глаза потеплели:
— В лесу грибы собирал. Рыжиков тогда много было. Целый короб насобирал и присел покурить у лесной сторожки. — (Что это за лесная сторожка была, я так и не спросил. Перебивать не хотелось). — Сижу, курю, думаю о разном. На душе и грустно, и хорошо. Маму вспомнил. Лицо ее совсем забыл, но вот кажется все, что оно грустным и светлым у нее было. Тут и слова пришли…
Надо сказать, что говорить о грибах мы могли с ним бесконечно, как болельщики о футболе. Оба заядлые грибники были. Как начнем с ним про “грузди, обабки, рыжики, синявки”, другие из комнаты уходили — слюнки текли. Приходилось иногда и изменять кое-что в родных грибных местах. У нас, в бажовских полевских лесах, никогда рыжиков много не росло, а в рассказах я иногда ведрами их домой носил. Ну да кто уж в таких делах не без греха…
Видел я Николая и в порыве творческой радости. Заскакивает он как-то в комнату (только что с вокзала приехал, билет в родную Вологду в предварительной кассе купил), а сам — аж сияет весь.
— Слушай, я экспромт сочинил, пока в троллейбусе ехал, — закричал он еще с порога. — Я уплыву на пароходе, потом поеду на подводе…
Не можем мы, пишущие, чутко-осторожными друг к другу быть. Если что не по тебе, надо сразу же всю правду-матку высказать. Да погорячее, чтобы “дошло”. Вот и я тогда. Еще не утихло радостное, стосковавшееся “И буду жить в своем народе!”, а я уже с замечанием:
— Что это у тебя за строка — “Потом еще на чем-то вроде”? Для рифмы, что ли?
Радостное возбуждение у Николая сразу на убыль пошло. Смотрит на меня своими сплошно-черными, че, мол, тут непонятного? А потом, подумав, тихо так говорит:
— Да как ты не поймешь? Я ведь не знаю с е й ч а с, что там за оказия мне подвернется.
Так мы и не убедили друг друга. А возможно, и прав Николай, что не изменил эту строчку. Ведь экспромт есть экспромт. Что написалось сразу, то и должно остаться. Кстати, стихотворение это стоит в сборнике серии “Поэтическая Россия” между такими шедеврами рубцовской лирики, как “Посвящение другу” и “Последний пароход”, и нисколько белой вороной не выглядит.
Помню Николая и беззащитно-грустным. Как-то, после окончания сессии, собирался я домой, в Свердловск. Николай почему-то не торопился в свою Вологду, хотя сессия у него тоже кончилась. Сидим вдвоем (все поразъехались уже), не спеша “посошок” потягиваем. Грустно было. Под настроение я и пожаловался Николаю, что дома не все у меня ладно — жена болеет, квартиры своей нет. Николай сочувственно помалкивал. Потом вздохнул тяжело и говорит:
— Ничего. Обойдется. У тебя хоть какой-то, да все же тыл есть. Ждут тебя. А у меня и того нет — как говорится, ни дома, ни лома. Ехать бы вот надо, а к кому, кто ждет? По друзьям все мотаюсь. Надоел, поди, всем до чертиков…
Как резанули меня эти слова его. Впервые слышал я от него такое. Никогда не жаловался он на свое житье-бытье. Захотелось как-то помочь ему, забрать с собой. А куда? Сам у тещи на гнилых зубах жил, языком ее неласковым прикрывался.
…О том, как читал Николай Рубцов свои стихи, написано много. Не стоит повторяться. Действительно, это было какое-то “действо”. Скажу только, что когда он увлекался чтением, то терпеть не мог, чтобы ему каким-либо образом мешали. Резким и злым делался он тогда. Мог и запустить чем-нибудь в мешавшего, а то и просто прогнать всех слушателей к чертям. В эти минуты он действительно становился таким, каким его рисуют некоторые. Особенно под “парами”. Но удивительно мне, они говорят, что дружили с ним, помогали ему, а вспоминают и о таком, о чем во всеуслышанье-то и говорить бы не следовало. Можно подумать, что сами-то они всегда ровными да вежливыми слыли…
Кстати, хочу засвидетельствовать один факт. Участвуя с Николаем не в одном застолье, я ни разу не видел, чтобы он напился до невменяемого состояния. А вот то, что он, изрядно подпитый, мог за считанные секунды протрезветь, это я собственными глазами наблюдал не раз.
В последний раз видел я Николая Рубцова радостным, когда он сдал госэкзамены. Выскочил он из двери, за которой комиссия сидела, и, как мальчишка “ура” закричал. Всех встречных и поперечных обнимал. Да и как ему было не радоваться, если он из всего своего рода рубцовского первым высшее образование получил…
“Тихой” называют его лирику, но как громко звучит она, как больно бьется в душу, вызывая ответный отклик на его светлую любовь к многострадальной Родине, любовь, которую пронес Николай Рубцов через всю свою короткую и грустную жизнь.