Опубликовано в журнале Урал, номер 2, 2004
Усыскин Лев Борисович — родился в 1965 г. в Ленинграде. Литературой занимается более десяти лет, однако публиковать свои работы начал в 1997 г. Печатался в журналах “Медведь”, “Постскриптум”, “Урал” и др. Роман “Хроники Фрунзе” номинирован на премию Букера. Живёт в Санкт-Петербурге.
Там, огни за рекой…
Краткость предисловия — первая заступница сути, как говаривали в прежние времена зубры-редакторы. Посему, избегая назойливой эпистолярно-беллетристической мишуры, рискну сообщить здесь об одном только. Об отправной точке повествования, то бишь о первом камне сюжетной лавины, ее исходном видении, или, иначе, о том соре, из которого как раз и растут стихи, не ведая, как мы знаем, абсолютно никакого стыда.
Пусть в данном случае это будут трудносопрягаемые фрагменты отцовских воспоминаний о конце 50-х годов, когда он служил офицером на одном из крупных надводных кораблей Северного флота. Помню, отец рассказывал, как в пятьдесят восьмом приговоренный к серьезному ремонту крейсер совершал переход вокруг Скандинавии из Североморска в Ленинград — разглядывая в принадлежавший ему по служебному регламенту самый сильный на корабле бинокль неправдоподобно близкие берега Дании, отец на всю жизнь запомнил “похожие на сказку Андерсена” домики, мосты и башни. Потом, в течение сорока почти лет, это была единственная виденная им заграница… Таково, по все видимости, первое. Но есть и второе: кажется, на том же крейсере находился офицер, ухитрившийся, по служебной, разумеется, надобности, побывать перед тем в Америке. “А ты кока-колу пробовал? — спрашивали его в кают-компании сослуживцы. — И как она на вкус? На что похожа?”
Собственно, образ вот этих вот жадных до вкуса неведомой кока-колы офицеров ракетного крейсера, способного одним своим залпом стереть любую “сказку Андерсена” с лица Земли, и породил, по всей вероятности, нижеследующие записки. Породил и, сделав свое дело, растаял, ссохшись в неразличимую альбомную пыль отрывочных семейных преданий.
Потому, что зачат в дождь и рожден в дождь,
Потому, что ветер гулок, как звон монет,
Потому, что знаю — теперь не придешь,
Потому, что тебя не было столько лет;
Потому-то льдинкою между туч
Месяц жмется в черной дыре окна,
Голос дальних огней говорлив и лгуч.
За рекой, быть может, другая лежит страна…
19.08.93
Когда-то я был молод и осмотрителен и всякий раз, намереваясь совершить что-либо, достойное величественного слова “поступок”, руководствовался теми или иными соображениями, или, говоря иначе, доводами разума, — то бишь последовательно сделанными общедоступными умозаключениями, имеющими намерение доказать всякому им внимающему целесообразность и даже желательность осуществления замысленного. Едва ли, однако, те давние умозаключения показались бы мне убедительными сегодня, случись услышать их, так сказать, со стороны — скорее всего, я всякий раз находил бы их неочевидными, несущими в себе тот или иной изъян и уж, во всяком случае, не считал бы их столь однозначными, как представлялось мне тогда, тьму вечностей назад. Все же я дожил до нынешних лет, а это уже само по себе свидетельствует до некоторой степени о присутствии в них рационального начала, хотя, в той же мере, возможно, свидетельствует и об обратном. Как посмотреть.
Все это вполне естественно и даже не слишком обескураживает, если вдуматься. Поражает иное. Поражает на самом деле, едва не сводя с ума, как раз второстепенное по сути обстоятельство, состоящее в том, что самые эти доводы и резоны, наполнявшие меня двадцатидвухлетнего, теперь зачастую непонятны мне вовсе — непонятны настолько, что судить об их убедительности из нынешнего далека представляется столь же возможным, как, скажем, пересчитывать стоимость чего-либо сегодняшнего на те деньги.
Несомненно, я был иным, чем сейчас, также несомненно и то, что я буду иным, чем сейчас, некоторое время спустя — но уже никогда не стану вновь таким, каким был раньше. Это, что называется, трюизм. Но почему же тогда всякий раз возникает это гнетущее, сосущее ощущение интеллектуального тупика, стоит лишь задуматься об исхоженных тропках, которыми могла бы отправиться в неведомую даль, однако не отправилась моя судьба и которые казались все столь равнозначными и одинаково привлекательными тогда, на тех развилках? “Многое забываю, многое забыл, многое еще предстоит забыть” — так, кажется, сказал один эксцентричный донельзя американский поэт… Впрочем, умер тот поэт совсем молодым — чему, спрашивается, может он теперь меня научить?
Что вело меня, к примеру, когда незадолго до защиты диплома (“Исследование алгоритмов считывания информации в устройствах памяти на цилиндрических магнитных доменах”) я, не особо долго размышляя, поставил закорючку своей подписи в левом нижнем углу неказистой, отпечатанной через линялую копирку бумажки, подтверждая тем самым свое согласие отправиться, по завершении последипломного отпуска, к черту на рога — в некий насквозь оборонный и таинственный исследовательский центр, размещенный, для вящей секретной недоступности, на самом краю страны — в маленьком приграничном городке, где все жители наперечет и куда невозможно въехать, не имея на то особого милицейского разрешения. Разумеется, амбиции инженера-электронщика, разработчика аппаратуры огромной государственной важности, в те годы еще теплились во мне до некоторой степени, однако куда более, чем перспективы профессионального толка (удовлетворять которые, говоря по правде, можно было бы и не столь самоотверженным способом), манили меня, заставляя порой давиться воображаемой сладкой слюной предвкушения, вполне идиотские, если взглянуть с высоты сегодняшнего опыта, детские, по сути, чаяния и фантазии. Пролегали эти чаяния и фантазии, если так можно выразиться, прямиком через магию слов “погранзона” — “граница” — “за границей” и обуславливались, разумеется, вполне обычным для тогдашних моих сограждан обстоятельством: практически никто из них никогда в жизни за границу не выезжал и абсолютно никаких шансов совершить это в будущем не имел. Это была свышеозначенная непреложная данность, такая, как семьдесят восемь процентов азота в составе атмосферного воздуха.
Несомненно, заграница манила меня в те годы и я отдавал себе в этом отчет. Едва ли, однако, я представлял тогда в полной мере, насколько сильно во мне данное чувство. Выдавали меня сны, и я эти сны запоминал, хотя и не умел тогда объяснить их толком — в сущности, приняв поправку на возраст и тогдашние жизненные реалии, вполне можно было сказать, что подобные сны составляли просто-напросто одну из сторон моего бытия — в целом совершенно равноправную по отношению к прочим.
Так, названный приграничный городок, в котором я, понятное дело, не бывал до того ни разу в своей жизни, начал сниться мне регулярно, едва только зашли первые разговоры о возможном моем туда распределении. Мне снились какие-то незнакомые улицы, крытые черепицей невысокие домики, я словно бы плыл по этим улицам вместе с другими людьми, в какой-то момент с неизбежностью понимая, что нахожусь уже по ту сторону. Я легко переходил на иностранный язык — чаще всего на французский, которым наяву не владел абсолютно — что-то там происходило, и вскоре я просыпался. А через несколько ночей все повторялось по новой.
Надо ли говорить, что градус моей эйфории по мере приближения сроков отбытия к будущему месту работы возрастал неуклонно и достиг в конце концов столь заоблачных высей, что неизбежное столкновение с земной реальностью уже ничуть не грозило грядущим разочарованием — неспособная подпитывать эйфорию часть реальности сознанием попросту игнорировалась.
Вот, скажем, лица солдат пограничного наряда, вошедших с целью проверки документов в вагон доставившей меня в Городок дизельной “кукушки” — простые русские солдатские лица, с младенческими, молодцевато-туповатыми выражениями глядящие из-под чуть сдвинутых на затылок фуражек — ну, что в них, спрашивается, выдавало причастность избранных? Ничего ровным счетом — служба, она и есть служба: однообразная и серая, как асфальт… Ан нет же: и самый облик пограничников, и даже строгий взгляд возглавлявшего наряд прапорщика, которым он окинул меня молча, прежде чем вернуть командировочное предписание, — все это тогда представлялось мне чудовищно значительным, исполненным глубочайшего смысла и важности. По всему, даже этот случайный прапорщик мнился мне в тот момент не иначе как сотрудником института, чей угловой штамп украшал предъявленную ему бумажку. Словно бы в те полторы минуты, что рассматривал он, хмурясь, это самое мое предписание, стало ему ясно про меня все — мои планы и намерения, достоинства и недостатки, достижения и неудачи… И, влекомый этим чувством, я, помнится, внутренне затрепетал тогда от восторга, который теперь, по прошествии лет, не могу, при всей моей к себе снисходительности, назвать иначе как “поросячьим”.
Разумеется, наяву Городок, куда я был назначен, оказался вполне заурядным, если даже не сказать — заштатным. Отстроенный после войны на идеально отутюженном ковровыми бомбардировками пепелище, он состоял главным образом из неказистых четырех-пятиэтажных домов, оштукатуренных когда-то лимонной, а ныне — грязно-серой, местами облупившейся и растрескавшейся штукатуркой. Единственным в городе чудом сохранившимся сооружением предшествующей эпохи был так называемый “дом инженера Лейтиса” — многократно перестроенный г-образный особняк, в котором, однако, все еще угадывался некоторый привкус провинциального модерна. Само собой, в нем в те годы располагался райком партии.
По приезде я оставил свой чемодан (старенький, позаимствованный у родителей, с которым они ездили в Гагры еще до моего рождения) в вокзальной камере хранения и, резонно предположив, что в день прибытия следует как можно больше времени зарезервировать под разного рода неизбежные формальности, отправился искать Институт.
К радости моей, поиски были недолгими — в столь маленьком городке все, конечно же, знают всё — спросив у первого же встречного нужный мне адрес, я был направлен взмахом его длани в надлежащую сторону и уже через двадцать минут стоял перед вожделенной проходной.
Надо сказать, практически сразу же начало оправдываться мое предположение о продолжительности предстоящих мне формальных процедур — не менее получаса потребовалось сотруднице отдела кадров, чтобы вызвонить по телефону затерявшегося где-то в институтских недрах начальника, еще полчаса я заполнял какие-то многостраничные анкеты, затем меня проводили по каким-то журналам, затем выписывали временный пропуск и, наказав завтра же сфотографироваться 3х4, вслед за похожей на куколку молоденькой кадровичкой (плотная шерстяная юбка оставляла открытыми идеальнейшие в мире икры и лодыжки — я прямо обмер, увидев, как она подымается передо мной по лестнице) отправили получать положенную каждому новому сотруднику аудиенцию у директора.
Директор Института, членкор с довольно известной фамилией, являлся, с точки зрения далекого от проблем электронной отрасли читателя каких-нибудь “Известий”, единственной здешней достопримечательностью. Собственно, лишь он и существовал в открытом мире газетно-журнальных публикаций — все прочее же, и даже сам Институт как таковой, было сокрыто от публичных глаз и ушей завесой секретности. В тот сентябрьский день я видел его в первый и, одновременно, в последний раз, а потому особенно распространяться здесь о нем не стану, поскольку, в сущности, распространяться-то не о чем. Скажу только, что я провел тогда в его просторном кабинете на втором этаже правого крыла Института минут двадцать от силы. Членкор задал мне несколько вопросов касательно темы моего диплома, произнес пару общих фраз о направлениях работ Института, сделал вид, что интересуется моими научными предпочтениями, якобы для того, чтобы выбрать для меня подходящее подразделение (я — и то знал тогда, что это лажа: меня взяли на конкретную вакансию, и, стало быть, выбор, если таковой и был, уже сделан заранее). Затем директор по телефону отдал секретарше распоряжение пригласить к себе в кабинет заведующего сектором интеллектуальных терминалов, и через пару минут я впервые увидел человека, которому на весьма долгое время предстояло стать моим непосредственным начальником.
Это был высокий, даже чуть сутулящийся от избыточного роста человек лет сорока пяти — почти старик, согласно моим тогдашним градациям, — с узкими баками и густой “шкиперской” бородкой. Желтые, с широкими промежутками между резцами зубы выдавали неисправимого курильщика со стажем. Звали заведующего Сергеем Ивановичем Белоченцевым. Директор представил меня ему, сказав что-то про молодые талантливые кадры, идущие нам с тобой на смену, в ответ на это Сергей Иванович, кажется, также произнес что-то шутливое в тон, затем они весьма непринужденно обменялись парой-тройкой фраз, не имевших к моей персоне никакого отношения, после чего Белоченцев повел меня знакомиться с сотрудниками своего сектора. Уже уходя из кабинета, я вдруг случайно поймал директорский взгляд — рассеянный, никому постороннему не предназначенный взгляд уставшего от жизни и разлюбившего жизнь старика.
Сектор интеллектуальных терминалов занимал помещение на пятом, самом верхнем, этаже институтского здания. В тот день на своих рабочих местах я застал четверых его сотрудников — еще двое по разным причинам отсутствовали: ведущий инженер, бывший полным тезкой заведующего и потому величаемый просто Сережей, находился в отпуске, тогда как старший научный сотрудник Ирина Витальевна Коломацкая отпросилась домой, почувствовав с утра некоторое недомогание. Таким образом, помимо заведующего я познакомился тогда с его заместителем Алексеем Александровичем — местной звездой, как я потом узнал, системного программирования, с лаборантом Валерой, моим ровесником, учившимся после армии на заочном в Ленинграде, а также с лысеньким, похожим на карикатурного поляка Михал Михалычем и очкастой толстушкой Светланой — женщиной тридцати с небольшим лет, бравшей на себя всегда разнообразные общественные заботы и потому всеобщей любимицей. Выпив в компании новоявленных коллег чаю с сушками и маковыми сухариками, я распрощался до завтра и отправился, пренебрегнув даже законным желанием пообедать, в институтское общежитие — устраиваться.
Освободился я только к вечеру. Процесс вселения в общежитие не уступал по части монументальности непосредственно приему на работу. Нужно было найти коменданта, потом найти делопроизводителя, потом снова коменданта — получив его подпись, вернуться в Институт, чтобы в бухгалтерии взять еще какую-то бумажку. Затем следовало оплатить в сберкассе выданную мне квитанцию и сдать ее делопроизводителю, после чего уже получить у вахтера ключи от комнаты. Но и на этом все не кончалось — нужно было дождаться кастеляншу и взять у нее белье, а также получить на складе электрочайник и лампу-торшер. И только после этого я смог сходить на вокзал за своим чемоданом…
Итак, когда я опомнился, вовсю начинало смеркаться. Взглянув в последний раз на свежезастланную койку и образцово-показательную полку с книгами, довольно рискованно нависавшую над ней в ногах, однако на самом деле прибитую тремя не вызвавшими у меня беспокойства гвоздями, я, как Дон Кихот, остался вполне доволен совершенным и постановил перед сном отдохнуть от праведных своих трудов поелику возможно — само собой, мне тут же захотелось пройтись, причем так, чтобы дойти наконец, никого не спрашивая и не привлекая к себе внимания, до той, виденной прежде лишь на географической карте, черты, что манила и притягивала меня — где-то, на дне моего взбудораженного переездом сознания все еще царило стойкое неверие в то, что пунктирная линия, привычно прочерчивающая бумажный лист, в принципе способна материализоваться на местности — подобно тому, как в детстве я был потрясен, увидев в зоопарке живого слона, персонажа, согласно моим тогдашним представлениям, столь же реального, как Дед Мороз или Красная Шапочка.
Стало быть, закончив вселяться, я вышел из общежития и, первым делом попытался сориентироваться в пространстве, благо, это занятие оказалось не особо затруднительным. Школьный багаж географических познаний, тут же услужливо всплывший с бог весть каких глубин памяти, властной рукою логики направил ход моих рассуждений в гарантированно плодотворное русло; как известно, граница в этой местности проходит по Реке, а значит, желая выйти к ней, следует искать Реку. Более того, железнодорожная ветка, та самая, по которой я приехал в город, не оканчивается вокзалом, а, по всей видимости, идет дальше, пересекая границу, то есть пересекая Реку по какому-нибудь мосту. Отсюда с железной непреложностью выстраивается план предстоящих действий: следует вернуться к вокзалу и, найдя продолжение пути, терпеливо двигаться вдоль него… Так я и поступил в конечном счете и, разумеется, в финале вышел-таки на набережную. Избавлю читателя от детального описания подробностей сей нетривиальной экспедиции, сообщив лишь, что любой из спрошенных прохожих указал бы мне тогда приметную пешеходную дорожку, берущую начало прямиком от институтского общежития и выводившую на ту же набережную самым коротким и удобным путем. Тем самым я сэкономил бы минут сорок, ну, да для очарованного — семь верст не крюк!
Тем временем почти совсем стемнело. Четырехрядное проволочное ограждение, начинавшееся метров за пятьсот до того самого железнодорожного моста, чье наличие столь верно было предугадано мной, обступая его первые, вкопанные в берег фермы, уходило метров на сто пятьдесят вправо, затем огибало какие-то караульные помещения, после чего спускалось до самой воды, ныряя в нее колючим и непролазным чугунным “солнышком”. Я взял еще вправо и через пару минут почувствовал под ногами уверенный асфальт набережной — чахлого уездного променада с бетонным ограждением, полуразбитыми ртутными фонарями и бетонными же скамейками. За ограждениями начинался не слишком крутой откос, спускавшийся к воде. Потом, при дневном свете, я смог рассмотреть этот откос — лысоватую травку, остатки каких-то клумб сомнительной декоративности и мусор — очень много бумажного, стеклянного и еще какого-то мусора.
Дальше начиналась вода, сперва неглубокая, с просвечивающим ржавым дном, из которого то тут, то там вырастали останки каких-то свай или, быть может, разрушенных причальных сооружений, затем становилось глубже, открывался судоходный фарватер, по которому, прижимаясь к нашему берегу и шаря вокруг себя прожекторами, всю ночь челночил старенький пограничный катер.
В тот первый мой день в городе я, понятное дело, всего этого не видел по большей части — в подступившей ночи пространство сливалось в единую черную ленту, начинавшуюся сразу же за низеньким гранитным бордюрчиком, ограждавшим набережную. Сколько я ни вглядывался тогда — ничего различить не смог, кроме этой вот черноты и обрамляющего ее венца желтых неподвижных огней. Впрочем, и этих огней мне, по-всему, оказалось достаточно — словно бы в оцепенении каком-то я ел их глазами, безуспешно пытаясь соотнести маленькие, чуть подрагивающие пятна с чем-либо и чем-либо еще: вот светится низенькое окно караульной будки, вот что-то еще непонятное у самого берега, чуть левее — ровной строчкой — боковая подсветка мостовых пролетов вкупе с акцентами прожекторов, выхватывающих у ночи мощные бетонные основания быков, и, несколько дальше, в паре к этой подсветке — параллельная тускловатая строка синеватого ртутного света, промечающего идущий по мосту железнодорожный путь… Я проводил его от себя взглядом, туда, где эта пунктирная светящаяся линия, сперва делаясь штрих-пунктирной, сливалась затем в сплошную и, пересекая абсолютно черное, немое пространство, вдруг взрывалась немыслимым, необъяснимым люминесцентным пятном, УЖЕ НА ТОМ БЕРЕГУ!
“Господи, так вот же они, вот, совсем рядом — огни того берега — загадочные, манящие, необъяснимые — вот разбегаются они в обе стороны от моста — вправо и влево — неровной линией, неясной полосой — что там у них, возле этих огней, как там — дома ли там? улицы? — безжизненные ли это светятся фонари, размещенные на заранее определенных регламентом местах и висящие так от века, либо, напротив, это желтеют окна, скрывающие бережно за собой людей, уставших за длинный день работы и жизни и теперь нашедших у себя в домах законный покой и отдых — или, быть может, не это даже вовсе, а как раз дежурная ночная смена бодрствует за теми окнами, коротая за немногословным разговором время в ожидании каких-то важных телефонных звонков… О чем говорят они? На каком языке? Смотрят ли, хоть изредка, в окно, в нашу сторону — и если смотрят, то видят ли в него наш берег? И если видят, — то приходит ли им в головы… может ли прийти им в головы, что я — существую… что я здесь сейчас, у реки — стою вот и гляжу на них… и думаю о них… и не знаю о них ничего…”
Было уже глубоко заполночь, когда я вернулся наконец в общежитие. С трудом нашарив предательски затерявшийся в карманных складках ключ, отпер дверь комнаты; не зажигая света, стянул с себя одежду и, швырнув ее комком на стул, рухнул в свою девственную постель. Сон пришел мгновенно и был, во всяком случае, достаточно глубок, чтоб не оставить по себе наутро ровным счетом никаких воспоминаний.
Через неделю я стал обладателем прямоугольного штампа в паспорте, дававшего мне право без каких-либо специальных документов свободно разгуливать по Городку и окрестностям, покидать погранзону и вновь в нее возвращаться. Само собой, после всего сказанного мною прежде вам не составит труда догадаться, что эта мимолетная, заурядно-обыденная, на взгляд теперешнего трезвого человека, операция — когда вынутая из пластиковой суперобложки красная книжица перекочевала из рук мрачной дородной паспортистки в мои — так вот, этот бессмысленно-канцелярский акт отозвался в моей душе воистину соловьиными трелями и руладами. Обретя вожделенную печать, я словно бы тем самым избавился от другой, невидимой, печати — печати неполноценности и ущербности, вследствие которых доверие, простираемое государством на мою персону, может быть лишь краткосрочным, условно-испытательным, но ни в коем случае не постоянным, как у других.
К этому моменту я уже несколько дней как полноценно трудился на ниве оборонного приборостроения. Предложенная тематика поначалу увлекла меня — я погрузился в изучение схемотехники секционированных микропроцессоров с простительной неопытной молодости рьяностью, не обращая внимания на скептические взгляды коллег, не заметить которые, по всей видимости, мог только я и только в те неправдоподобные времена.
А вот что я заметил достаточно быстро — так это весьма расслабленный характер их, коллег, трудовой деятельности. По сути, лишь один из всех — Михал Михалыч — просиживал целыми днями за терминалом, отлаживая какие-то неведомые связные программы. Алексей Александрович обычно пропадал в машинном зале, или в лаборатории Храбунова этажом ниже, или еще где-то в компании себе подобных персонажей — стареющих фанатиков системного программирования, привыкших в жизни и в работе руководствоваться нехитрым принципом Тома Сойера: “зачем входить в дверь, когда имеется дымовая труба”.
Что же до обеих дам нашего сектора, то, появляясь утром, они также спешили включить каждая свой терминал, после чего, однако, отправлялись в курилку. Потом они просто сидели и обменивались новостями, потом пили чай, потом снова уходили курить, потом приходил в гости кто-нибудь из соседнего сектора или происходило еще что-нибудь, столь же экстраординарное. Короче говоря, увидеть Светлану либо Ирину Витальевну за работой было не так уж и просто — хотя и возможно в принципе: периодически Сергей Иванович давал то одной, то другой какие-нибудь несложные экспресс-поручения, и тогда дамы сосредоточенно стучали по клавиатуре до победного, зарабатывая, как видно, свое право на последующее безделье.
Несколько иначе обстояло дело с лаборантом Валерой. Собственно, лаборантом, точнее, старшим лаборантом, он лишь числился: как не имевший высшего образования, он, согласно каким-то там правилам, не мог занимать должность инженера или научного сотрудника, которая бы соответствовала фактическому характеру выполняемых им работ. По существу Валера был программистом, причем, наверное, программистом способным, несмотря на молодость или, напротив, благодаря ей — как знать.
Дабы завершить перечисление, скажу здесь, что вернувшийся через месяц из отпуска инженер-электронщик Сережа также был, наверное, неплохим специалистом; причем сам я понял это в полной мере лишь много позже — когда вдруг сопоставил неожиданно некоторые его ответы на мои вопросы — ответы быстрые и точные, хотя и данные по большей части, что называется, через плечо. Ну, да теперь это и в самом деле не важно…
Однако вернусь, с вашего позволения, чуть назад. Легко догадаться, что при первой же возможности (каковая, впрочем, представилась уже на следующий день после исторического ночного похода к Реке) я не преминул вновь оказаться на набережной — на этот раз, понятно, я пришел коротким путем и, само собой, в светлое время суток. Как ни странно, этот второй мой выход на священные рубежи Отечества практически ничего не добавил к первому — ни в эмоциональном, ни в информационном смысле. Быть может, виною тому стала пасмурная погода и легкий туманец, не то чтобы скрывавший что-то от глаз полностью, но как-то исподволь размывавший все очертания до малоузнаваемости — тем не менее я смог различить дома на том берегу, какие-то индустриальные постройки, ажурную мачту телевизионного ретранслятора и даже, как мне показалось, большой двухэтажный автобус, неподвижно стоявший почти у самой воды.
Любопытные наблюдения ждали меня, однако, уже на нашей стороне. Первым моим открытием стали тогда малоприметные жестяные таблички, укрепленные на невысоких чугунных столбиках вдоль всего бордюрчика набережной и, разумеется, не замеченные мной накануне. Давно не подновляемой желтой краской по вылинявшему черному фону на этих табличках было начертано: “ЗОНА ГОСУДАРСТВЕННОЙ ГРАНИЦЫ. КУПАНИЕ И ПЛАВАНИЕ НА МАЛОМЕРНЫХ СУДАХ КАТЕГОРИЧЕСКИ ЗАПРЕЩАЕТСЯ!” Помню, меня поразила тогда не столько суровая простота этих императивных слов даже, сколько загадочная фамильярность, выказанная в их адрес не то людьми, не то временем: так, ближайшая ко мне табличка была изогнута какой-то всесокрушающей силой чуть ли не в пропеллер, вторая просвечивала сквозным отверстием с рваными заржавевшими краями, третья заросла травой до такой степени, что скорее угадывалась среди нее, нежели виднелась…
Другой добычей моего глаза стал человек — среднего роста мужчина в неприметном болоньевом плаще. Он стоял, опершись спиной на ограждение набережной, словно бы предаваясь каким-то там необременительным мечтам. Тем не менее, с некоторой периодичностью он отрывал задницу от бетона ограждения и, не вынимая рук из карманов своего плаща, медленным шагом обходил променад из конца в конец. Затем опять занимал прежнее место.
Меня с непривычки довольно сильно удивила эта пошленькая киношная карикатурность — столь заурядно и узнаваемо было данное вторжение госбезопасности в сиюминутный быт. Я, конечно же, отнес это на несовершенство и изношенность государственной машины, того не ведая, что оба эти качества — и узнаваемость, и пошлость — суть методы её функционирования, методы едва ли не основные и, до известной степени, вполне успешные.
В то время как я наслаждался вышеозначенными наблюдениями, туман, по всему, усилился — я заметил это, лишь когда река, по сути, превратилась в море: противоположный берег исчез напрочь, мост теперь обрывался на середине третьего пролета, при этом видимая его часть расплывалась в неопределенности форм, словно на картине какого-нибудь Моне. Задумавшись, я побрел в его сторону, повторяя в обратном направлении маршрут того, первого моего путешествия.
Наверное, четверть часа спустя, обогнув караульное помещение и уже знакомые мне ряды колючей проволоки, я вышел как раз к тому месту, где две идущие со станции железнодорожные колеи стягивались стрелочной горловиной в единый исчезающий дальше в тумане вместе с мостом путь. Здесь ограждение очень близко подходило к рельсам — можно было в подробностях рассмотреть пухленькие зеленые тепловозы, стоящие на путях в ожидании разрешающего семафорного сигнала — в один был запряжен бесконечный выводок покатых черных, выпачканных гудроном цистерн с нефтепродуктами, в другой, дальний от меня, — столь же бесконечная вереница открытых полувагонов с круглым лесом. Оба тепловоза урчали работающими на холостых оборотах дизелями — видимо, разрешение на движение через мост вот-вот должно было поступить — в открытое боковое окошечко ближайшей ко мне кабины машиниста я разглядел сперва его голую по локоть руку, затем лицо — рябое молодое лицо, веселое и жизнерадостное, поразившее меня тогда отсутствием какого-либо волнения или, скажем, казавшегося мне естественным в такой момент напряженного внимания. Пожалуй, это и стало основным эмоциональным итогом и одновременно воспоминанием от той “экскурсии” — будничное донельзя лицо человека, которому через одну, две или пять минут предстоит пересечь границу.
Как я уже писал ранее, Городок, в котором я оказался, был самым обыденным из обыденных. Обыденным был не только внешний вид его улиц, но и, если так можно сказать, его содержание — в первую очередь я имею в виду содержание вещественное — то бишь содержание его немногочисленных магазинов. Дабы пояснить читателю важность этого момента, замечу, что для меня тогда, как и для других жителей той страны, ныне безвозвратно стертой, слава Богу, с лица Земли за обилие эстетических прегрешений, — так вот, для жителей той страны исследование содержимого магазинов являлось главным родом национального азарта. Вообще же исследовать как будто было и нечего — один и тот же унифицированный унылый ассортимент встречал покупателя повсюду, игнорируя его, покупателя, культурные особенности и климатические зоны, веяния моды и сезонность, новейшие достижения технологии и последние открытия здравоохранения. Тем не менее, время от времени, непредсказуемым и неожиданным образом этот покупатель удостаивался находки — чего-либо качественного, хорошего, чаще всего — импортного, короче — вещи. В этом отношении приграничный городок почти ничем не отличался от других населенных пунктов — разве что, ввиду ограниченности доступа, появившаяся-таки на прилавке вещь имела шанс продержаться там чуть дольше, чем в каком-нибудь большом промышленном центре. Стоит еще сказать, что само обладание вещью для гражданина той страны становилось весьма специфическим жизненным опытом — не имея возможности наполнить свой быт сознательно подобранными предметами равного качества, он до некоторой степени становился фетишистом, что ли. Немногие свои качественные вещи он всегда использовал бережно, а порой и не использовал даже, а лишь хранил — впрочем, если уж использовал, то долго, очень долго, многократно превысив не только общепринятые в иных странах сроки их службы, но и сроки службы физически обоснованные, заложенные некогда наивными изготовителями этих вещей в свои неведомые инженерные расчеты. Так создавался материал для грядущих коллекций, по всей видимости, — однако не об этом сейчас у нас речь, а обо мне все-таки.
Итак, обо мне. Сознаюсь сразу: некие не слишком определенные упования, касающиеся грядущих диковин, доступных лишь избранным жителям приграничья, конечно же, поселились в моей беспечной голове еще до приезда в Городок. Собственно, по прибытии к месту работы эти самые упования должны были бы незамедлительно рассеяться — не позднее первого же обхода местных магазинов, которых, кажется, обнаружилось не более двух десятков в общей сложности и которые порадовали меня одной-единственной находкой: довольно заурядным изданием “Приключений барона Мюнхгаузена” Эриха Распэ — они, повторяю, должны бы были рассеяться, однако в полной мере этого все-таки не произошло.
Причин тому было две. Одна состояла в моем уже упомянутом здесь ювенильном, по сути, стремлении окрашивать будущее в романтические тона — а ничто, как известно, не возбуждает так романтическое чувство обывателя, как полупустой прилавок. Менее очевидной, однако, была вторая из причин, и состояла она в том, что уже в процессе первого своего посещения всех этих ублюдочных “Промтоваров”, “Культтоваров” и “Продтоваров”, ловя скучающие взгляды, которыми осеняли меня не избалованные обилием покупателей продавщицы, я вдруг каким-то седьмым или восьмым чувством осознал, что давешние упования моего покупательского азарта и в самом деле имеют под собой некие непостижимые, диковинные, но вполне конкретные основания.
Это словно бы висело в воздухе. Словно бы что-то существующее лишь в мире ментальных субстанций, какая-то тайна, известная всем, кроме меня. Какое-то природное обстоятельство, о котором мне никто не сообщал пока, и при этом все знают, что никто не сообщал — так десятилетний мальчишка размышляет о взаимоотношениях полов, замещая недостаток информации разного рода фантастическими домыслами…
Я и сейчас отчетливо помню первое тогда свое наблюдение из разряда подстегивающих вышеупомянутые надежды, наблюдение, сделанное через две, от силы — три недели после начала работы в Институте. Дабы и тут сохранить пронизывающий, смею надеяться, до сих пор мой рассказ налет экзистенциального комизма, скажу, что сделано оно было, разумеется, в курилке — то бишь в умывальной комнате мужского туалета на нашем этаже, среди сорванных краников, облупившегося кафеля и растрескавшегося фаянса. Подобные туалетные предбанники в те времена, если кто не знает или уже не помнит, играли роль мужских клубов, что ли, — в них сотрудники Института проводили в итоге довольно много времени, существенно больше, чем следовало бы, принимая во внимание интересы их трудовой деятельности — если, конечно же, исходить из того, что их трудовая деятельность вообще имела какой-либо смысл и интерес.
Так вот, проходя как-то через эту самую курилку, я обратил внимание на двух наших сотрудников, стоявших у распахнутого окна — одного средних лет, лысоватого, в тяжелых очках с мощными диоптриями, которого, как я уже знал, звали Вадимом, и другого — незнакомого мне по имени, примерно моего ровесника, сутулого и патлатого, которого я теперь не могу вообразить себе иначе, как с дымящейся сигаретой в руке.
Оба они были заняты рассматриванием грампластинки. Точнее говоря, бережно рассматривал ее разноцветный, закатанный в целлофан и оттого сияющий отблесками даже в унылом свете гудящих ртутных ламп квадратный футляр как раз патлатый — сигарета, впрочем, тоже никуда не делась, причудливо зажатая между среднем и безымянным пальцами левой его руки и успевшая обрасти угрожающей бородавкой губчатого пепла. Вадим же смотрел на него выжидающе: периодически затягивался резкими такими затяжками, как человек ищущий, что бы сказать собеседнику — действительно, выпустив после каждой такой затяжки обильные дымы, он произносил какие-то отрывистые фразы, в ответ на что патлатый понимающе кивал, не отрывая, однако, от пластинки своих внимательных глаз.
Короче говоря, то, что я имел счастье тогда наблюдать, было не чем иным, как актом купли-продажи. Забавно, что непосредственно продаваемой в ходе этого акта субстанцией являлась в некотором смысле женщина, точнее — “L. A. Woman”, волшебный альбом Doors 1971 года — даже брошенного вскользь шального взгляда оказалось мне достаточно, чтобы опознать его коричневую обложку и, опознав, затрепетать сладостным трепетом белой зависти… Впрочем, едва ли уместно здесь в подробностях распространяться о месте и значении “Love her madly”, “Riders on the storm” и пр. в нашем тогдашнем сознании и самосознании — достаточно сказать, что, окажись на месте этой пластинки какая-нибудь другая в том же роде, хоть бы даже и скучнейшая “High & Mighty” Uriah Heep, я все равно невзначай, что называется, подпрыгнул бы в душе на всех четырех, ибо увиденное осеняло. Осеняло уверенным отблеском иной реальности — нездешних, истинных ценностей, игнорируемых наотмашь прозой пошленьких партийно-хозяйственных будней и потому сообщающихся с этой самой душой накоротке: подобно молитве или голосу матери…
Что было потом — мне уже не вспомнить досконально. Буквально в считанные недели после вышеописанного явления Джима Моррисона случайным посетителям мужского сортира казавшаяся бесплодной пустыня Института заколосилась вдруг пестрыми маками тайного от Государства промысла. Словно бы пелена какая упала с глаз моих — как бы исподволь, чредой полунамеков и нечаянных фраз я был до некоторой степени введен в курс этих муравьиных обстоятельств — и таковые знания, при всей своей незначительности, даже что-то сделали со мной, что-то добавили или, напротив, убавили что-то, посеяв в душе смутный и неосязаемый, однако радостный в целом трепет. Само собой — я и не понял тогда, что этот трепет есть трепет свободы и, стало быть, происшедшее со мной, согласно второму началу термодинамики, в целом — абсолютно необратимо…
Я узнал, что основная биржа происходит у пятого пути, где, по прохождении таможенно-паспортных формальностей, по часу отстаиваются пришедшие из-за реки пассажирские вагоны, а прибывающие в них иностранцы спешат пополнить скудный свой рублевый запас; что от пяти до десяти процентов жителей Городка имеют родственников за мостом и раз в два года посещают их (имеют право посещать, согласно межправительственному договору); что похожая на акулу серебристая Toyota замдиректора по АХЧ привезена им в прошлом году, во время фестиваля дружбы приграничных областей; что есть еще багажная станция, где обрабатывают частные контейнеры, а также молодежные группы по безвалютному обмену и еще какая-то хрень.
Я узнал, что есть люди, которые регулярно ходят на биржу и к этим людям всегда можно обратиться, если надо чего, и можно даже заранее сделать заказ, и тогда… тогда через какое-то время, само собой, не слишком большое, однако же и не малое тоже, этот заказ исполнят, и вас пригласят, к примеру, словно бы невзначай в тот самый туалет на пятом этаже, или еще куда-нибудь — и под неслышные миру звуки душевных фанфар свершится исполнение желания… Осанна!
Я узнал также, что среди моих ближайших коллег, то бишь сотрудников сектора интеллектуальных терминалов, подобным промышлял как раз Валера Орехов, наш доблестный лаборант — три-четыре загадочные фразы, произнесенные дамами словно бы в пустоту, сперва заронили во мне соответствующие подозрения, затем эти подозрения, вскормленные пригоршней случайно-незначительных наблюдений, многократно усилились и, уже после того, как в самом начале октября мне довелось стать нечаянным слушателем одного заурядного разговора между Валерой и Михал Михалычем о сравнительных достоинствах джинсов Lee и Wrangler, перешли из мутноватой гурьбы предположений в разряд вполне достоверных сведений.
Дальнейшее лишь укрепляло эту мою уверенность: пару раз, направляясь на Железнодорожный почтамт за ежемесячной родительской бандеролью, я встречал Валеру в окрестностях биржи — одетый в незнакомую мне куртку, он, поймав мой взгляд, здоровался с какой-то застенчивой улыбкой и торопливо исчезал куда-то. Помимо этого я всякую неделю, а то и чаще натыкался на него в коридорах нашего общежития: прописанный в нем формально, Орехов тем не менее обитал где-то в городе, на съемной квартире и, стало быть, в общагу наведывался исключительно по делам. Что это были за дела, большого секрета не составляло также: практически каждый раз Валеру сопровождали некие господа с красноречиво-кавказскими рельефными лицами — однозначно не местные, неведомо каким образом просочившиеся мимо нашего вахтера, а прежде того — и мимо молодцов-пограничников, стерегущих наш немноголюдный покой от излишних визитеров с Большой Земли…
Впрочем, последнее недоумение с моей стороны — не более, чем от риторического лукавства: уже в конце октября мне, пусть и невзначай, но удалось рассеять его вполне. Как-то, уходя с работы последним (редчайший случай — Михал Михалыч отпросился с обеда в поликлинику), я обратил внимание на небрежную пачечку заполненных командировочных удостоверений, примостившуюся с краю стола шефа, рядом с копиями каких-то важных статей из “Communications of ACM” и “CERN Courier”. Само собой, в минутной схватке любопытства и приличия любопытство уверенно победило, и я не отказал себе перелистать эти бумажки с круглыми печатями каких-то “Ростовэнергоспецавтоматик” и “Кустанаймашконструкций”, выписанные на имя Тимирбулатова Ахмеда Тимирбулатовича или, скажем, Евлоева Али-Мусы Мусаевича. Обыкновенные командировочные удостоверения с визами соответствующих райотделов милиции — законные основания для въезда в нашу погранзону, они же — полуоснования для выезда из нее: не хватало печатей Института (прибыл-убыл), каковые ставились у нас в канцелярии лишь на подпись какого-либо завлаба или завсектора. Таким образом, и Сергей Иванович оказывался при деле — подписывал командировочные, а до того, по всей видимости, также и письма, на основании которых эти самые командировочные возникали из небытия в далеком Кустанае или Ростове-на-Дону. Остальное же происходило как бы само собой — экипированные нужными бумажками и деньгами коробейники благополучно преодолевали полосатый пограничный шлагбаум, приобретали у Валеры его добычу и, отметив надлежащим образом командировочные удостоверения, убирались восвояси, разнося по городам и весям необъятной страны нашей свой неуказанный товар…
А вот что имел со всего этого Сергей Иванович и в какой степени ему самому приходилось делиться с кем-либо, я никогда уже, паче чаяния, не узнаю — ну, да наплевать шесть раз и потом растереть — наплевать, ибо прелесть любой lifestory в каком-то смысле и состоит в наличии таких вот безнадежных дыр, незаполняемых каверн, и негоже здесь домысливать что-то, дорисовывать нечто иное — ибо именно каверны эти, всего вернее, и спасают кроваво-сочный стейк наших воспоминаний от превращения в стандартный гамбургер второсортной голливудской мелодрамы…
С первой же своей полноценной зарплаты, счастливым образом “усиленной” положенной мне по закону компенсацией за проезд к месту распределения, а также еще какой-то грошовой надбавкой — ее причудливого имени я сейчас уже и не припомню — так вот, с первых же ощутимых, так сказать, денег я приобрел у длинноносого Сергуни из лаборатории Шуманского новенький, запаянный в девственный полиэтилен “Presence” — предпоследний “прижизненный” диск Led Zeppelin. Забавно, что, уплатив за указанную драгоценность тридцать пять, если не ошибаюсь, рублей — пятую часть назначенного мне оклада — я получил взамен лишь (вкупе, разумеется, с упомянутым уже самоценным чувством обладания настоящей вещью) странное на нынешний незамутненный ничем взгляд право наслаждаться ей, так сказать, исключительно платонически — сиречь, визуально и осязательно. Причем отнюдь не по причине моей параноидальной бережливости (таковая, увы, отсутствует, отсутствует напрочь!) и не в силу заклятия, наложенного чарами каких-нибудь там неведомых злых волшебников, лишающих детей — мороженого, а женщин — оргазма, но лишь по той элементарной причине, что необходимого для успешного звуковоспроизведения проигрывателя я в то время еще не имел. То есть седло покупалось прежде лошади, патроны раньше, чем ружье, а канистра с бензином — до автомобиля. Изрядно, не правда ли?
Впрочем, всегда есть возможность предаваться мечтам, не так ли? И, разумеется, вдвойне удобней делать это, держа в руках мерцающий глянцем весомый квадрат, в бережных и хранимых недрах которого покоится радугой отливающий виниловый вожделенный диск.
Замечу попутно, коли уж коснулся этого теперь напрочь выдавленного техническим прогрессом формата консервированной музыки, что вместе с ним, по сути, канул в небытие и целый род весьма любопытного графического искусства — по-своему неповторимого и в чем-то трогательного, по крайней мере, для моего и предыдущего поколений. Я разумею искусство оформления конвертов граммофонных пластинок — ей-богу, стоит мне вот здесь произнести это словосочетание, и тут же, словно бы некие наркотические видения, встают перед глазами со всей своей разноцветной неизбежностью те ряды “классических” альбомов англо-американского рока — причем встают в первую очередь не музыкой, знакомой, само собой, едва ли не наизусть, а именно образами своих обложек — искусными фотографическими шарадами и метафорами, требующими внимательного разглядывания и теряющими напрочь все свое обаяние при уменьшении до нынешнего “лазерного” формата 12.5х12.5.
Вот они, все передо мной: от кичево-пестрого “St. Peppers Lonely Hearts Club Band” до охряного, лоснящегося двумя десятками беззащитно-обнаженных женских тел двойника “Electric Ladyland” Джимми Хендрикса. Или, скажем, “Ummagumma” Pink Floyd с групповым портретом музыкантов в неком полуоткрытом интерьере, деталью которого является и сам этот портрет (на нем музыканты меняются местами друг с другом — таких перемен может быть 24, как известно, и мы видим сжимающийся вдаль парад этих “портретов в портрете”).
Как-то все это было… исключительно высокого вкуса, что ли, — словно бы ровный, лишенный истерично-крикливого напора хор дополняющих друг друга уважительных голосов, каждому из которых есть что сказать… Словно бы застывшие окна, ведущие в мясо неведомых нам кинолент — по-детски простых и по-детски же фактурных…
И вот уже я сижу на краю застланной казенным одеялом койки и любуюсь приобретением — оба загадочных cover photo как бы втягивают меня по очереди в свое бесконечное пространство: глаза мои поминутно путаются то в лацканах пиджака мужчины за столом — я словно бы пальцами ощущаю приятную гладкость дорогой легкой материи, — то вдруг цепляют невзначай ленту в волосах кудрявой девочки… Где находятся эти люди? Какое там, у них, время года? Что это за семья? Зачем сидят они за покрытым белой скатертью столиком какого-то кафе на неведомой мне набережной — где сквозь стеклянные стены виднеются отдыхающие в зелено-сонной стояночной гавани яхты? Наверное — у них там вечер, тепло — наверное, позади рабочий день или, быть может, начало уик-энда… и что-то было до того, и что-то еще будет, ведь жизнь непрерывна по природе своей, и зачем-то важно, чтобы эти четверо — двое взрослых, мальчик и девочка — собрались сейчас вокруг загадочного, ни на что не похожего черного предмета, помещенного в центр стола…
Я переворачиваю пластинку. Те же дети — мальчик и девочка — но одеты теперь иначе, и иная, зеленая на этот раз, лента у девочки в завитых волосах… Изменился и интерьер: скорее всего, передо мной классная комната, по-видимому, учительский стол и сидящая за ним седеющая учительница; она держит левую ладонь поверх того мистического черного предмета, в то время как правой касается головы мальчика… Что они делают? Зачем? Снова мой глаз застревает в шершавом ворохе второстепенных деталей — то на прибитом к стене белом электрическом выключателе, то на белых же цифрах, мелом выведенных по черной школьной доске. Под тремя строчками этих цифр мелом же подведена черта, и можно было бы проверить сумму, если бы не заслоняющая ее голова стоящей за спиной учительницы девочки…
Тщетно я пытаюсь рассмотреть уголок географической карты посередине слева, спинку видавшего виды школьного стула, на котором сидит мальчик, ворох каких-то разноцветных тетрадок на столе или белые гольфики у девочки на ногах… Попадая в гносеологический тупик, сознание мое остывает, спотыкаясь, рождая взамен эмоцию — и, опьяненный этой эмоцией, я вдруг на миг начинаю верить в свое собственное присутствие там, в чужой жизни, среди этих людей на набережной… где пришвартованные на ночь яхты спят, слегка покачиваясь на мутной зеленой воде…
Те, первые мои месяцы в Городке остались в памяти едва ли не полным отсутствием каких бы то ни было событий. Время жизни текло, словно бы вода в арифметической задачке — из дырки А в дырку Б, без турбулентностей и бифуркаций — и только свойственные молодости невнятные упования спасали меня тогда от почти обязательного при подобном раскладе давящего злого уныния. Объективно же все выглядело куда как кисло: я ни с кем не сошелся толком за это время — ни на работе, ни дома — при том даже, что ведомственное наше общежитие, казалось бы, автоматически обеспечивало для своих постояльцев однородную социально-возрастную среду. В действительности, однако, добрую треть общажного населения составляли рабочие опытного производства при Институте — лет на пять старше меня в основной своей массе, они чаще всего жили семьями, с шумными малолетними детьми, надсадно воющими стиральными машинами “Малютка” и холодильниками “ЗИЛ”, рев от которых легко преодолевал нетолстые наши стены. Весь этот пролетариат жарил картошку на дешевом маргарине, варил куриные супы с невероятным количеством лука и лаврового листа, курил во всех подходящих и неподходящих местах и вообще подавал себя не таясь: сколько раз я становился свидетелем того, как чья-то законная супруга, забыв про все приличия на свете, едва ли не в неглиже выскакивала из своей комнаты в общую кухню, дабы снять с плиты выкипающий суп. (Сознаюсь, однако, что меня, мучимого многомесячным воздержанием, эдакая коммунальная разновидность бурлеска скорее бодрила, чем раздражала — я и поныне помню богатые широкими сальными складками, затянутые в парашютоподобные лифчики телеса этих усталых теток, их бледные, разукрашенные змейками вен и бесформенными, желтеющими по краям синячищами бедра… Помню, и как пахли эти их пересоленные супы, тогда порой возбуждавшие меня не в меньшей даже степени — надо ли говорить, что теперь я, разумеется, не позарюсь на подобное варево и с трехдневной голодухи! Впрочем, и в то время ведь тоже меня им никто не спешил угощать…)
Вне общежития развлечений было немногим больше. Разных там филармоний Городку, понятно, не полагалось — райцентр, он и есть райцентр. В клубе Дома пограничников и в кинотеатре “Спутник” крутили кино — причем подчас крутили кино неплохое, особенно в клубе. Я посмотрел “Амаркорд”, “Осеннюю сонату” и “Чествование” с Джеком Лемоном. Помимо этого я записался было в городскую библиотеку, однако так ничего в ней и не взял за все время — институтская оказалась не в пример богаче и удобнее, в ней дозволялось шарить по полкам самостоятельно, а обслуживающий читателей персонал не выглядел столь уныло и неприступно.
Ресторанов, помнится, в Городке было пять: на вокзале (“Встреча”), в том же Клубе пограничников (“Граница”), затем — в каждой из двух городских гостиниц и один независимый, безымянный — просто “РЕСТОРАН” и все. Впрочем, ресторанов я в те годы побаивался и за места возможного досуга не почитал вовсе…
Пока держалась сколько-нибудь сносная погода, то есть примерно до двадцатых чисел октября, я совершал в выходные довольно регулярные прогулки по ближайшим окрестностям Городка — пару раз меня за этим времяпровождением заставал пограничный патруль, немногословно проверял документы и, убедившись в наличии где надо местной прописки, тут же терял ко мне всяческий интерес…
Потом ощутимо похолодало, заладили практически непрерывные дожди и прогулки вдоль глинистых грунтовок прекратились сами собой — до более устойчивой погоды или, принимая во внимание обычаи здешнего климата, до ранней весны.
Чуть веселее было в Институте. Порученная работа, как я уже говорил, поначалу увлекла меня. Мне нравилась цифровая электроника, нравилась подвластная логике предсказуемость сигнала, нравилось ловить схемотехнические ошибки — чужие и собственные — какие-нибудь едва заметные, тончайшие пички, неожиданно опрокидывающие в ноль важные триггерные счетчики — порой их и вовсе невозможно было обнаружить глазами на расчерченном в миллиметровую сетку зеленом осциллографическом экране, и вся надежда в этом случае была на справочники и анализ логических моделей. И, вооружась карандашом и блокнотом, посопев полчаса, час, или три часа даже, я находил эти паразитные импульсы и уже после с наслаждением устранял их в железе — и наслаждение это сродни было наслаждению божественному, ибо я своей рукой восстанавливал гармонию изначального порядка, все оказывалось подвластно мне, и ничто не в силах было изменить результат, диктуемый волей моей, ибо даже сгоревшую микросхему о сорока восьми ногах я за несколько минут заменял ее сорокавосьминогой же сестрой-двойняшкой…
Что-то было во всем этом… извинительное… сродни метафоре или мечте — словно бы воплощение наяву декларативных чаяний той эпохи, с ее глухой тоской по истинной responsibility, а также по выверенной прогнозированности результатов прилагаемых усилий — и ведать не ведающей о том, что есть на свете двуногие микросхемы, которых не опишешь, увы, никакими таблицами истинности!
В остальном же от той осени сохранилась лишь нетолстая пачка ментальных фотографий — и только. Вот, к примеру, Сережа, то бишь Сергей Иванович-младший, — видится, как едва ли не в молитвенном сосредоточении колдует он над своим рабочим столом среди хаоса проводов, зеленых текстолитовых печатных плат, измерительных приборов и блоков питания. Чем поглощен сей рыцарь электроники? Ужель созданием уникального оборудования дистанционного контроля процессов ядерной энергетики? Отнюдь! То перед нами иное — донельзя важное и донельзя же трепетное — остановитесь, досужие люди, не тревожьте его вопросами шальными и досужими умозаключениями — не зовите в курилку, дымите сами там до посинения, коли заняться нечем, тратьте время свое и легкие свои, его же поберегите, ибо: как невеста непорочная в белых одеждах, сегодня он — прекрасен и беззащитен. Что же такое? Каково имя сему? — А просто: в этот день Сергей Иванович осуществляет настройку собранного из казенных деталей звукового усилителя Hi-Fi класса с цифровым десятиполосным эквалайзером. И пусть нешумно, но в открытую происходит все это, и не подымется заведомо карающая рука начальствующего, потому как грешно, во-первых, и неблагодарно, во-вторых, — ведь годом раньше, рассказывают, такой же почти усилитель собрал Сергей Иванович-младший и Сергею Ивановичу-старшему также…
А вот и сам Сергей Иванович-старший — вот он садится рядом со мной, так близко, что я в силах разглядеть несколько лоснящихся седых волосков в его рыжеватых бакенбардах. Я слышу унылый запах табачного перегара и вижу россыпи перхоти на обшлагах его вельветового пиджака — Сергей Иванович придвигается еще ближе, открывает рот и произносит что-то назидательное, бессмысленное, многократно слышанное мной уже… Немногое осталось ныне от тех нескончаемых, с многовложенными периодами фраз — лишь углы интонаций да болезненно-частое словечко “наука”, произносимое всегда с романтическим придыханием на последний согласный звук.
Вообще же запоминались в основном второстепенные вещи — карта Средиземноморья, например, распятая на стене в поверочной лаборатории, куда я на своем горбу (с пятого на второй, а потом назад, как-никак — по довольно крутой лестнице) таскал довольно увесистые частотомеры и импульсные осциллографы. Пока сотрудник лаборатории — лысенький медлительный старичок в черном халате и массивных, черных же очках — оформлял надлежащие формуляры и вносил записи в журнал учета, я обычно разглядывал эту карту, словно бы путешествуя из Бейрута в Измир или, скажем, из Марселя в Салоники. Я воображал, что смотрю из Космоса на все эти сладкой музыкой прочитанных книг и школьных уроков звучащие города — лишь ладонь или две разделяет их друг от друга — одно на всех вечное неутомимое солнце осеняет их белые камни, и одно и то же нежно-теплое Mediterranean Sea ласково плещется повсюду в десятке метров от всегдашней аллеи прибрежных пальм, нашептывая древние свои бесчисленные сказки…
А вот и другая карта — невесть откуда взявшаяся в посрамление режимов секретности геологическая “1:1000” — Алеша Чупланов из дружественного нам сектора оптических информационных сетей сподобился украсить ей стенку аккурат за спиной своего рабочего кресла. При всей специфике ее условных обозначений нельзя было не узнать на ней нашу речку чуть ниже моста и оба берега на некоторую от нее глубину — наш и заграничный. Пунктирные линии по краям разноцветных языков обозначали здесь границы залегания каких-то там горных пород — а вовсе не государственные. Государственной же границы не было вовсе — как не было ее в протерозое или, скажем, в эпоху мела — и, право, сложно было бы вообразить на этой, пахнущей миллионнолетней историей тектонических процессов карте что-либо более нелепое и чужеродное…
Вскоре после ноябрьских праздников случился форменный природный катаклизм — вдруг настала самая настоящая зима. Несколько дней беспрерывно шел снег — густые, крупные хлопья тут же скрыли выглаженные предательским ледком осенние лужи, поверх которых уже через сутки намело пушистые, похожие на кроличьи шапки сугробы, каковые в продолжение еще семи или десяти дней росли и матерели, изменяясь постепенно в фактуре и цвете — когда в начале двадцатых наступила долгожданная оттепель, они уже представляли собой льдистые причудливые кренделя и меренги, которым сам черт не брат.
Впрочем, оттепель, в свою очередь, также оказалась недолгой. Уже двадцать третьего опять ударил мороз, на этот раз — сухой и пронзительно-ветреный, чреватый простудой и дурным настроением.
На следующий день (был четверг) где-то сразу после обеда Валера подошел ко мне, как бы невзначай спросил что-то малозначительное и, пока я искал у себя в одном из ящиков нужную ему бумажку, вдруг произнес, глядя как бы в сторону от меня:
“Видишь ли, Коленька… мы тут с весьма немногочисленными, однако в доску верными товарищами… решили, стало быть… устроить завтра некоторую вечеринку, короче…”
Так и не найдя искомую бумагу, я, задвинув ящик, выпрямился во весь рост и заглянул Валере в глаза. Однако Орехов продолжал вещать, словно бы не обращая на меня внимания:
“…однако ж вечеринку не простую, Коленька, а золот… то бишь — экстремальную, в определенном, можно сказать, смысле… ты понимаешь меня, Коленька?.. экс-тре-мальную — значит, не для всех… а лишь для настоящих, так сказать, мужчин… к каковым мы, Коленька, единогласно причислили вашу уважаемую кандидатуру…”
Сказав это, он наконец повернулся ко мне лицом:
“…в общем, если ты ничем не занят завтра — подтягивайся ко мне часам к семи… будут люди интересные, девушки… нет, ни у кого не день рождения, просто вот решили собраться… так что подарка не надо…”
Надо ли пояснять, что услышанное не могло не взволновать меня — за три месяца жизни в Городке это было первое, полученное мной приглашение, по сути дела — именно оно и было настоящим приглашением в Городок, в его частную, неведомую и многообещающую жизнь. По крайней мере, так мне в тот раз показалось, так я решил и с этим чувством наперевес в семнадцать сорок пять отправился домой — ждать пятницу.
Пятница пришла согласно отрывному календарю. Накануне с вечера начала вдруг падать крупка сухого, необильного снега. К утру поверх выветренных в грязные ледяные сталагмиты сугробов вновь наросло по нескольку сантиметров податливой, рассыпающейся от легчайшего движения воздуха ваты — при этом, однако, снег все шел и шел, не усиливаясь, но и не переставая, словно бы какая-то непререкаемая данность, неотъемлемая черта местного пейзажа…
Я почему-то с необъяснимой отчетливостью помню сейчас тот снег: эти его жесткие, бесформенные кристаллические пластинки, с едва ощутимым бодрящим покалыванием оседавшие на теплую поверхность щеки или ладони…
Помню, как несколько раз отряхивал от снега начищенные с вечера до зеркального блеска носки своих зимних полуботинок — в принципе, решив навести на себя перед вечеринкой подобающий глянец, я мог бы сделать это и после работы, поскольку Валера пригласил меня к семи и времени для этого было бы вполне достаточно, но что-то, какое-то необъяснимое волнение заставило меня перебрать перышки заранее — так, в школьные годы я с вечера собирал свой ранец лишь накануне каких-нибудь грозных контрольных работ за четверть, тогда как в прочие дни доверял этому занятию последние суетливые пятнадцать минут перед выходом из дому.
Отправившись в Институт, я впервые с начала зимы увидел дворников “при исполнении” — они меланхолично выскребывали обитыми жестью лопатами дорожки и тротуары, мели их видавшими виды облезлыми метлами, подымая вокруг себя дугообразные облачка белой пыли. Почему-то хотелось шагать в такт их молчаливо-ритмичным круговым движениям…
В ту пятницу я пришел на работу в восемь тридцать девять — на шесть минут раньше, чем требовалось. Сектор интеллектуальных терминалов встретил меня утренней неуютной промозглостью, возникшей благодаря открытой на ночь форточке, действующим на нервы морганием одной из люминесцентных ламп под потолком и скрючившейся у терминала фигурой Михал Михалыча — он словно бы и не уходил отсюда давеча.
Валера появился в девять пятнадцать, опоздав на полчаса. После традиционного десятичасового чая с сушками он, улучив момент, когда вблизи никого не было, через плечо спросил меня, точно ли я буду. Я подтвердил свои намерения. “Не помню, говорил я тебе адрес?..” — “Нет вроде бы…” — “Странно… Мне казалось, что ты уже бывал у меня в гостях…” — Он вдруг повернул ко мне голову и улыбнулся: “Вот… запиши… Островского 14, квартира 28… это у дальней почты — третий дом направо от Володарского…” Я записал адрес. “Что-нибудь принести с собой?.. выпить там или что?..” Валера пожал плечами: “Да, нет… впрочем, если хочешь, конечно же, принеси… но, в принципе, не обязательно… необходимые запасы уже сделаны, как говорится, мало никому не покажется…” Он вновь улыбнулся, на этот раз с некоторой примесью озорного лукавства…
Где-то в начале первого возник и Сергей Иванович. Помню, минут двадцать, наверное, спустя он вызвал меня к себе и принялся спрашивать по обыкновению что-то витиеватое и неопределенное — всего вернее, такими беседами он рассчитывал взрастить в моем сознании ощущение неусыпности своего контроля за моей работой вкупе, разумеется, с надлежащим чувством вины за невыполнение каких-то давешних, полувиртуальных по сути своей, обязательств. Это была вполне рутинная, как говорится, процедура, значимый элемент принятого в те годы управленческого инструментария, однако я все же должен был внимательно слушать начальника и отвечать что-то более или менее адекватное — и один Господь знает, как трудно мне это давалось именно в ту пятницу!
Поcле обеда время потянулось совсем уж сонной черепахою — делать ничего не хотелось, поговорить тоже было не с кем: Михал Михалыч упоенно дрочил клавиатуру, игнорируя едва ли не начисто любые сигналы извне, Алексей Александрович и Сережа ушли куда-то на второй этаж на подмогу сотрудникам лаборатории Рахматуллина, второй день безуспешно пытающимся подключить что-то новое к чему-то старому, Валеру Сергей Иванович отправил в хозчасть сверять какие-то ведомости, после чего исчез и сам. Оставались дамы, но встревать в беседу наших дам я не рискнул и, дабы занять себя хоть чем-то, принялся водить шариковой ручкой по выдернутому из принтерной колоды листу бумаги. В сущности, сейчас мне было бы интересно, наверное, взглянуть на те свои рисунки — сделанные рукой, свободной от напряжения мысли, задающего адекватные границы предметности, они, по всей видимости, несли в себе какие-либо явственные следы разыгравшихся тогда во мне чувств: ничем, по сути, не обоснованного, но пьянящего предвкушения какого-то особенного, не испытанного ранее вида отдыха, а также невнятной, но отчетливой, словно голос флейты в большом оркестре, надежды — упования на то, что после этого вечера что-то обязательно изменится к лучшему, прорвется наконец каким-то чудесным образом плотный пузырь моего ссыльного одиночества и тут же хлынут в этот разрыв — потоком — новые встречи и новые люди или, говоря иначе, ровно то, что составляло тогда предмет моего душевного голода. Надо ли пояснять здесь, опережая последовательность изложения естественного хода событий, что в действительности ничего подобного, конечно же, не произошло?
Нужный мне дом номер 14 по улице Николая Островского оказался заурядной панельной девятиэтажкой, каких немереные количества понастроены были во всех сколько-нибудь крупных населенных пунктах той страны. Впрочем, как раз здесь, в Городке, таких домов больше не было — четырнадцатый нумер высился над окружающим пятиэтажным однообразием даже с каким-то подобием архитектурной грации, что ли. Разумеется, найти его не составляло никакого труда — непонятно даже, зачем Валера столь сложно и косвенно объяснял мне его месторасположение.
Итак, я разыскал в этом доме двадцать восьмую квартиру, позвонил в вырванный из стены и свисающий на оголенных проводах звонок, довольно быстро по ту сторону двери возникло какое-то шевеление, вслед за тем ее открыли, пропустив меня из темноты коридора в прихожую, где я разделся, а затем и в комнату, где уже сидело двое гостей — Валера и неизвестный мне парень лет, наверное, двадцати пяти — и где я, наконец, смог перевести дух.
“Вот, знакомься — это Геннадий, мой закадычный друган. Геннадий — это Коля, мы с ним вместе воюем… в Институте…”
Валерия словно бы распирало изнутри что-то, что-то определенно бесноватое, из разряда побуждений какой-то неясной мне природы — чреватое несдерживаемым, похожим на кашель смехом.
“Вот… стало быть, мы с тобой, Коля, эти… технари-паяльники… да… тогда как наш Генка… (здесь он возвысил голос и одновременно приобнял долговязого Геннадия за плечи, даже как бы склонил на секунду голову ему на грудь) …наш Генка, он, в отличие от нас, — того… не смыкает воспаленных очей на страже недремлющих интересов Государства… да!… интересов!.. Государства!.. нашего великого и беззащитного Государства, которое каждый норовит отъеб… ну, в общем, обидеть, одним словом…”
Только сейчас я понял наконец, что он нетрезв, и почти сразу же заметил початую бутылку “рябиновой” на подоконнике..
“Короче говоря, мой друган Генка — восходящая звезда нашей таможни… молодой и перспективный, так сказать, сотрудник… прошу любить и жаловать…”
Он кашлянул два раза и, резко закончив свою исполненную пафоса речь, вновь опустился в кресло. Стало непривычно тихо и даже как-то чуть-чуть не по себе — я поспешил занять край истертого, с лоснящимися зелеными валиками дивана и, неловко сложив на коленях руки, принялся улыбаться — как мне казалось, довольно натужно. Одновременно в памяти всплыла висящая на вешалке в прихожей форменная серо-голубая шинель таможенного управления — я едва ли не носом в нее уткнулся, снимая обувь, однако и не подумал озадачиться причиной ее попадания в Валерин дом. Впрочем, чего только не найдешь в квартире, многократно сдаваемой внаем разным лицам, не так ли? Да и мне в тот момент, честно говоря, было несколько не до пинкертоновских подвигов…
Здесь надо сказать, что я всегда немного терялся в новых компаниях — зная за собой это свойство, а также то, что упомянутая растерянность обычно проходит вскоре, стоит лишь выпить по сто или начаться сколько-нибудь содержательному разговору, я не то что бы падал духом, но до некоторой степени смущался от чувства личной коммуникативной ущербности. В такие минуты, спрятавшись за ширму искусственно-беспечной улыбки, я обычно дезертировал ненадолго в уютный космос фантазий и предположений — героями этих фантазий, само собой, становились люди, с которыми я только что познакомился, я как бы загадывал про себя весь ворох дальнейшего: и то, что предстоит мне об этих людях узнать, и то как, сложатся мои с ними отношения. Положа руку на сердце, сейчас я уже не возьмусь сказать, что доставляло мне в той игре большую радость: позднейшее осознание себя удачливой Кассандрой — когда мои предположения в целом оправдывались, либо ситуации обратного толка — когда отношения с новым для меня человеком шли непаханой целинной бороздой…
Однако вернемся на ту ноябрьскую вечеринку: по счастью, внутреннее затворничество мое было недолгим. Во-первых, Валере довольно быстро пришла в голову идея добить “рябиновую” знакомства ради — что и было без задержки исполнено. Во-вторых, к нам за этим занятием присоединилась рыжеволосая Людка — это она открыла мне тогда дверь и, прежде чем я успел хоть как-то ее рассмотреть, тут же исчезла по каким-то своим делам на кухне. Итак, нас уже было четверо — ждали еще двоих: какого-то Юру Калмыкова, который должен был что-то такое принести, не называемое словами, а лишь сопровождаемое плутоватыми улыбочками, и еще одну девушку со странным прозвищем Цыпа. (Настоящее имя у нее было, впрочем, не менее удивительным, чем прозвище — Венера; то, что это вполне обычный расклад для нынешней татарской ономастики, мне было тогда невдомек — мы, дети больших городов, вообще поздно созревали по части всего, что касается этнографического чутья.)
Стало быть, в ожидании этих двоих мы допили ту первую бутылку “рябиновой”, затем, взяв темп, приступили к следующей — когда раздался долгожданный звонок в дверь, мы как раз успели разлить по второму кругу. Открывать ринулись все вместе — лишь Геннадий задержался на миг у стола, опрокинув в себя полную до краев рюмочку — в дверях обступили вновь прибывших тесным полукольцом, вдыхая исходящий от их верхней одежды запах улицы и легкого свежего морозца… Все разом заговорили наперебой; помню, руки, протянутые к выключателю, помню, как кому-то, впрочем, кажется, тому же Геннадию, пришло в голову угостить пришедших “штрафной” прямо здесь, в прихожей… Людка тут же метнулась в комнату, секунду спустя вернулась с двумя рюмками и, протягивая правую Юрию, умудрилась, не расплескав ни капли, сделать даже некоторое подобие книксена — “…предварительная анестезия для только что поступившего пациента…”. В ответ Юрий — как был в тот момент, с всклокоченной шевелюрой и беспомощно простертыми по линолеуму пола уже развязанными шнурками ботинок — молча поклонился и, приняв рюмку, выпил ее залпом…
Собственно, на этом плавное течение моих воспоминаний о той вечеринке, по сути, и заканчивается — точнее говоря, не заканчивается даже, а, скорее, переходит в некоторую иную форму, что ли: в разрозненный и неверный букет сполохов каких-то, полустатичных картинок, обрывочных коротких фрагментов, которые, впрочем, и составляют, по всей видимости, основное население обшарпанной кооперативной многоэтажки человеческой памяти…
Вот мы расселись в неярком зеленоватом свете кособокого торшера вокруг журнального столика, все сосредоточенно молчат, лишь где-то на заднем плане заезженной кассетой тихо мурлычет Фредди Меркьюри в своей “Bohemian Rhapsody”: “I’m just a poor boy, nobody loves me…”
Nobody loves me… На полированной поверхности стола аккуратной кучкой — выпотрошенные напрочь гильзы беломора. Рядом — пегой неровной пирамидкой — извлеченный из них табак, вернее — то, что кладут туда на фабрике и что, говоря начистоту, имеет к табаку такое же отношение, какое партком имеет к Полинезии. Итак, вот папиросные коричневые потроха, а вот иные потроха — высыпанная в пустую сахарницу из принесенного Юрием бумажного пакета зеленоватая анаша. Сам Юрий священнодействует — вместе с Людкой набивает гильзы плотной смесью одного и другого, подхватывая ее, щепотку за щепоткой, со дна надтреснутого фаянсового блюдца…
Вот мы уже сидим на полу комнаты — точнее, на побуревшем от старости и вытертом до множественных залысин ковре — сидим, покачиваясь волнообразно в такт музыке, время от времени беззвучно обмениваемся косячками… Говорить, ей-богу, бессмысленно — слова тонут в податливом сладком киселе персональной неги… Впрочем, думать сколько-нибудь длинно бессмысленно в той же степени — мысли как бы плавятся патокой, слоятся, скользят друг по другу, а то — отталкиваются вдруг под острыми углами, словно бильярдные шары…
Я отодвигаюсь к стене, Юрий оказывается рядом со мной, он улыбается мне улыбкой Будды, бездонной, понимающей — ободрившись, я, кажется, начинаю что-то ему рассказывать, какую-то длинную студенческую историю, которую я, однако, все никак не могу довести до конца, путаясь в деталях и периодически начиная смеяться прежде своего слушателя… Тем не менее, Юрий кивает согласно, медленно стряхивает пепел в пустую рюмку и, отставив ее затем в сторону, что-то отвечает мне, плавно и энергично жестикулируя, словно дирижер…
Волнистой бархатной лентой — обрывки самопроизвольных разговоров… Я слышу, как Цыпа грузит Геннадию что-то патетическое про то, как она прошедшим летом “сваливала от ментов в Пицунде”… Мы все сочувствуем Цыпе, сочувствуем лету, когда тепло, море и цветут повсюду бело-розовые олеандры, и не сочувствуем угрюмым ментам, тем, что в силу присущей им видовой злобы, не дают нашей бедной Цыпе распить на пляже бутылку портвейна “Кавказ” — минутные огоньки затяжек отражаются в лакированных зрачках наших глаз безумством согласия: нам радостно от того, что наши чувства в полной мере разделены и, при этом не исчерпаны, ведь, право же, у каждого из нас, помимо общего, остается еще и собственное свое — невнятное и трудноуловимое, но такое родное и такое неисчерпаемое — прорастающее сквозь мишуру навязанных нам чужих поганых проблем словно бы сладостный фимиам или как крылья за спиной…
Какая-то пленящая дребедень… Гулким пульсом в висках отдается музыка — как будто бы громче и четче в басах — и вот уже звучит напористо, властно, притягивая к себе магнитом… я вижу, как Цыпа встает, покачивая бедрами, подходит к магнитофону и, после секундного раздумья, плавно выводит в правую сторону колесико тонкомпенсации — звуки тут же еще в большей степени обрастают какой-то космической реверберацией, как бы отделяясь напрочь от своего обшитого клетчатой темной тканью источника-диффузора и, оживая, проникают в мясо оконных переплетов и в ткань портьер, в пыль книжных полок и в пустые рюмки, а уже затем, неминуемо и незамедлительно, — в поры кожи каждого из нас, после чего, с неотвратимой неизменностью подымаясь из этих мельчайших пор по запутанным тропам нервных окончаний, достигают мозга, где, сгущаясь и смешиваясь с занесенным кровяным током химическим субстратом, превращают все и вся в желеобразную податливую массу…
Я вижу, как Цыпа отходит от магнитофона, оказавшись на середине комнаты, обводит всех блудливым, заговорщицким взглядом, затем, соединив предварительно между собой, вытягивает вверх согнутые в локтях узкие ломкие руки и, повинуясь жестоким ритмическим конвульсиям, вся сама вдруг становится танцем — танцем восковой свечи, умирающей и бессмертной. Уже в следующий миг на помощь к ней с пола подымается Людка, вытягивающая, в свою очередь, за руку Геннадия — какое-то время они танцуют втроем, затем к ним присоединяется Валерий — по-всему, мы с Юрием еще сколько-то глядели на них со стороны, прежде чем и сами поднялись в круг: именно со стороны я, помню, увидел, как, отступив на шаг, Цыпа быстрым движением скинула через голову свитер, как в следующий момент она снова была в круге танцующих, а еще через миг или, напротив, через вечность Валерий под общий хохот принялся расстегивать, не прерывая ее и своего танца, — одну за одной — пуговки на Цыпиной черной шелковой блузке…
Людка разделась сама: я был уже в круге, так как явственно помню не далее чем на расстоянии вытянутой руки от себя сперва ее светло-вишневый бюстгальтер, несомненно — импортный, показавшийся мне тогда роскошным (теперь такие, с поправкой на моду, довольно успешно производит наша промышленность по вполне доступным для старшеклассниц и секретарш-без-знания-языка ценам), а затем, в одночасье, — не менее роскошную, напористую и приветливую Людкину грудь, не особо на самом-то деле в этом вишневом бюстгальтере и нуждавшуюся…
Помню волосатую, рыхлую спину Геннадия, размахивавшего своей рубахой, словно флагом, — точь-в-точь забытый на льдине полярник, помню, как Юрий припал на одно колено, обняв Людку за талию, после чего медленно сполз на пол вместе с ее джинсами и, упав навзничь, накрылся ими, словно бы американским флагом, — погибший в какой-нибудь Гватемале рейнджер…
Помню мелькнувшую на миг бархатно-черную дугу светотени, разделявшую две половинки Людкиного задика, помню, как и Цыпа освободилась от своей темно-зеленой шерстяной юбки — держа правую руку на Валерином плече, едва заметным движением длинных пальцев левой она ослабила сзади молнию и в следующий миг вышла из осевшего вниз вороха — что Ботичеллева Афродита из своей раковины… На мгновение шалунья-память выносит на поверхность — словно бы осколками порванной фотографии — то аккуратные оспенные шрамики на правом ее плече, то прелестный кудрявый пушок, темным неясным бугорком проступающий сквозь ее ажурные трусики — и вот мы уже попадали на ковер все, словно перезревшие груши, и между нами нет теперь ничего, и я, безумный и горячий, торопливо орошаю обильными, как из рукомойника, поцелуями податливые, с чуть-вздернутыми темными сосочками валики Цыпиной груди — мои губы скользят затем по ее телу, вниз, еще ниже, и вот уже я, утонув в ее подбритом в широкую и густую волосяную полоску лобке, вдыхаю воспаленными по-бычьи ноздрями истомляющий запах ее лона…
Еще помню, как в каком-то секундном посткоитальном изумлении вдруг отпрянул прочь — разомлевший, истощенный — отпрянул и лунами немигающих глаз уставился в упор на чью-то ножку, согнутую в колене и подтянутую к животу в напряженном, неестественном лягушачье-беззащитном развороте. Я и сейчас, по правде говоря, отчетливо вижу эту ножку и тот ее разворот, вижу неровные розовые пятна на внешней стороне бедра — то ли следы чьих-то рук, то ли неизбежные признаки возбуждения — и такую же розовую, как у ребеночка, стопу с пухленькими пальчиками — вот она напряглась затем еще более и вдруг, подобно сладострастной пружине, резким толчком словно бы отпала в финальном расслаблении на сторону — стыдливо открыв моему взору пурпурную лилию промежности…
И потом — бело-синие шары ртутных фонарей на заснеженной улице, и мы идем куда-то вопреки ветру, считая подъезды и с трудом сохраняя равновесие, — нас вроде бы двое: да, двое — Юра Калмыков и я, мы идем, идем, идем и все никак не можем прийти… притихшие, продрогшие… будто бы нас в самом деле кто-то проклял либо заколдовал!
…Надо ли говорить, что пробуждение мое утром следующего дня имело быть весьма поздним и довольно-таки постепенным. Едва продравшись сквозь мох последних наваждений, разлепив веки и преодолев первую волну гадливой сухости, как казалось, навеки и безраздельно воцарившейся во рту, я обнаружил себя лежащим ничком под сбившимся набок узким верблюжьим пледом на каком-то продавленном скрипучем диванчике, — приподняв затем голову и сосредоточив могучим усилием воли разбегающееся в невнятную карусельную муть зрение, я первым делом обнаружил на противоположной стороне комнаты, справа от окна, своего собрата по давешним странствиям. Калмыков являл собой в тот момент торжество вселенской симметрии, возлежа на таком же точно диванчике в той же, что и я, позе. Надо думать, и самочувствие его отличалось от моего весьма и весьма незначительно.
Наверное, минут пять мы смотрели друг на друга молча. За это время я, в общем, смог до некоторой степени собрать себя в кучку и слегка разлепить шершавую стену собственных обветренных губ:
“Доброе… утро…”
“Привет, привет…” — Юрий убрал из-под подбородка локоть и тут же лениво опрокинулся на спину.
“Не помнишь, во сколько вчера там это… закончили?..”
Ворочать языком было лень — молчать, впрочем, тоже. Более того, как-то напрочь не хотелось занимать сколько-нибудь определенное положение в пространстве — лежать, сидеть, стоять, двигаться и так далее. Честно говоря, вообще ничего не хотелось…
“Так когда мы вернулись вчера, а, Юра?…”
“А?.. когда вернулись-то?.. — Юрий лежал вяленым Лениным в мавзолее, сомкнув на груди руки в замок и глядя сквозь полуопущенные веки на собственный подбородок. — А бог его знает, товарищ майор… когда вернулись — тогда вернулись… я как-то на часы не удосужился посмотреть — уж больно спать хотелось… да и какая, в сущности, нам с тобою разница, Коленька, а?.. ей-богу, никакой разницы — все равно, как ни крути, выходной сегодня, ведь так, душа моя?.. так… а раз выходной — то изволь в полный рост отдыхать, а не елозить тут мои хрупкие мозги… — произносимые Калмыковым звуки глухо отскакивали в потолок, в грязноватый, с отслаивающейся побелкой и мелкими кляксами раздавленных комаров возле люстры, стандартный двухсполовинойметровый потолок, отскакивали и возвращались обратно. — Эти-то, небось, чудики до сих пор там тусуются… всего вернее, дрыхнут еще или, может, уже встали даже и шарятся по углам в тщетных поисках хоть какой жрачки: с травы-то, небось, пробило, как всегда, не по-детски…”
Тут только я понял, что и сам вполне бы съел сейчас слоненка небольших размеров. Юрий меж тем продолжал вещать с прежней интонацией ироничного и сиплого оракула:
“…вот шарятся они, шарятся, значит, — а толку-то ноль, понимаешь, ноль вылитый, ибо даже и на небесах в соответствующем месте заглавными огненными буквами записано, что уж в Валеркином-то доме по части жрачки с утра всегда голяк образцовый… это как третий закон Архимеда все равно… непререкаемо…”
Он вдруг резко сел, спустив с дивана вниз волосатые, слегка кривые, с массивными, выпирающими вперед коленными чашечками ноги (я-то, в отличие от него, даже раздеться перед сном не потрудился — так и проснулся в потных носках да мятых брюках).
“…ладно… пора подыматься, что ли… куда, кстати, я эти самые часы дурацкие со вчера запихал, не помнишь?.. в какую жопу?..”
Он нащупал под своим диванчиком тапочки, надел их и, схватив в охапку одежду, шаркающей походкой отправился в ванную. Через минуту до меня донесся звук льющейся из крана воды, еще через минуту звук смолк, и чуть позднее слегка хлопнула дверь — судя по всему, ванная освободилась. Валяться на диване дальше вроде как становилось неприличным, и я последовал примеру хозяина, нажатием указательного пальца уняв попутно расшалившуюся венку в правом виске, уже в те годы имевшую обыкновение всякий раз с похмелья или с недосыпу отмечать приход нового дня дюжиной предательских ударов болезненно-гулкого пульса.
Завтракали на кухне. Собственно, о том, что данное помещение является кухней, напоминала лишь убогая мойка в одном углу и двухконфорочная черно-белая, похожая на сбежавшего из зоопарка пингвина газовая плита в другом. Остальная же наличная мебель — два венских стула, истрепанное кресло, стол, бывший когда-то письменным или низкий сервант без стекол — все это случайное и нехитрое собрание рухляди скорее наводило на мысль о каком-то казенном присутствии, нежели о помещении, где частное лицо обыкновенно готовит, а затем и поглощает какую ни на есть пищу. Дополняли сходство с нежилым пространством протянутые вдоль одной из стен узкие открытые полки — по этим полкам, сооруженным, по всей видимости, на скорую руку из грубых, неотшлифованных досок, словно бы в каком-то непонятном музее или, может, магазине, расставлено было несметное множество разного рода предметов, происхождение и предназначение которых большей частью были весьма и весьма туманны. Так, рядом с жестяными разноцветными баночками от индийского чая — всегдашними, впрочем, обитателями многих наших кухонь — красовался, томно играя в косых лучах света лакированным медным боком, средних размеров силовой трансформатор. Другая медная вещица — позеленевший старинный кофейник — соседствовала с хромированной звездочкой от детского велосипеда, а возле щербатой керамической вазочки с засохшим вечность назад полевым цветком неизвестной породы примостился утиный выводок чугунных матрешек-разновесов, позаимствованных, должно быть, с какого-нибудь заштатного колхозного рынка.
Не стану, однако, перечислять здесь всего, что покоилось на этих загадочных полках, тем более что многого я так и не успел тогда рассмотреть вовсе: в момент появления моего на кухне Юрий, облаченный в горошковый передник и оттого слегка напоминающий домработницу из какого-то сатирического фильма, заканчивал крошить в запекающийся омлет промазанные горчицей сантиметровой толщины кругляшки “Докторской”. Несколько минут спустя каждый из нас уже уминал за обе щеки получившееся блюдо с таким энтузиазмом, словно бы и в самом деле никогда в жизни не встречал ничего вкуснее.
“…после травы или с похмелья яичница — самое милое дело… лучше яичницы только ряженка… да и то, если свежая…”
“…съедобно?..— Юрий цедил слова сквозь мерные движения челюстей, — …горчицы добавить?..”
“А?.. нет, не надо… — я порывисто мотнул в ответ головой, также не прекращая жевать, — достаточно, вроде… — По правде говоря, с трудом удавалось соблюсти приличия, не упустив изо рта вместе со словами также и кусочки пищи, однако те же приличия требовали от меня усилий по поддержанию разговора. — …Вот чему бы сейчас в самом деле обрадовался — так это салату какому-нибудь или скажем, солененького бы чего… помидоры-х…доры там разные…”
Я сказал это так — мечтательно, без всякой задней мысли и без надежды на результат. Тем удивительнее для меня была реакция хозяина: он поднял вдруг голову и, перегнувшись ко мне через стол, как-то даже немного вкрадчиво произнес:
“Огурца хочешь?.. Где-то еще огурец был… сейчас попробую найти, погоди… — Юрий с шумом поднялся со своей табуретки и направился к холодильнику, — …только, где же он?.. а, вот где! ишь, спрятаться от нас хотел, сука… — в холодильнике гулко стукнуло чем-то стеклянным о стеклянное, — все, попался, стало быть, да… попался, голубчик, попался… голубчик-огурчик сизокрылый попался… щас мы тебя… того, стало быть… в расход… — наконец он извлек на свет трехлитровую банку, на две трети заполненную чем-то зелено-мутным, после чего принялся искать в ней, истерично и шумно тыкая вслепую вилкой до самого дна, — щас мы тебя… разделаем…”
Помню, что ощущение первой сытости пришло как раз в тот момент — пока Калмыков огурцеловствовал и огурцеборствовал, аки кухонный Нептун со трезубцем — некоторое время я беззвучно наблюдал за этим его занятием без тени азарта, но, напротив, с какой-то мутноватой же отрешенностью, затем, убедившись, что несчастный овощ наконец найден, пронзен и успешно поднят из своих укропно-рассольных глубинных кущ, вконец потерял интерес к данному процессу и отвел взгляд.
В общем, именно тогда мне и попался на глаза бинокль — морской или, может, артиллерийский старинный бинокль, весомый и пузатый, вороненый, с латунными обводами окуляров — он стоял себе на одной из полок среди упомянутого уже мной малоформатного разнородного барахла, стоял, словно непреодолимая пара ливрейных стражников-близнецов, стерегущих предназначенный лишь избранным вход в какие-то неведомые чертоги…
“Что это… слышь, Юра… это твой бинокль?..”
“Ага”.
“Откуда он у тебя?..”
Калмыков, казалось, не расслышал вопроса — он весь был поглощен разделываньем огурца, того самого вожделенного и с таким трудом добытого соленого огурца, победно покоящегося теперь в центре чайного блюдца скользкой и разлапистой зеленой запятой.
“Откуда у тебя этот бинокль, а?..”
Наконец Юрий соизволил поднять на меня голову:
“Этот-то.. эт-то — дедовский… — он как бы многозначительно выпятил нижнюю губу, затем поддел вилочкой огуречную дольку и, присовокупив к ней дольку же успевшей порядком остыть колбасы, незамедлительно отправил в рот. — Дедуля мой в Порт-Артуре служил… после войны сразу… то есть, попал туда сразу после войны, я хочу сказать… а служить-то служил потом в тех краях лет пятнадцать, не меньше — все уже забыть успели про войну, а он все служил да служил… у меня и мать там родилась, в Порт-Артуре… в паспорте прямо так и написано: “место рождения — г. Порт-Артур, Китайская Народная Республика”… рассказывала, ее даже на работу куда-то там не взяли однажды из-за записи этой…”
Я слушал внимательно.
“Хороший на самом деле бинокль… немецкий… у нас такие, наверное, и сейчас не делают…”
Юрий кивнул согласно:
“Настоящий, можно сказать, цейссовский бинокль, собственной, его величества, персоной…”
“Зачем он тебе здесь, на кухне?.. — я снял бинокль с полки, взвесил его на ладони, затем положил на стол перед собой, — 0мясо в борще разглядывать?.. чтобы казалось больше и наваристей?..”
Калмыков усмехнулся.
“Да, не… какое там мясо… у меня все больше котлеты в рационе… из кулинарии… — Он принялся громко жевать очередной кусок злосчастного огурца. — Мясо у нас по праздникам… когда мамочка, скажем, приедет, в очередной раз со своим божеством разругавшись, или когда продам что-нибудь особо удачно… я, кстати, и бинокль этот тоже хотел продать как-то в суровую зимнюю пору — да покупателя тогда не было, как на грех… а сейчас вот и не стану уже, наверное, — даже если попросит вдруг кто… все-таки красивая штуковина, как ни кинь…”
Закипел чайник. Юрий поднялся из-за стола, снял с полки баночку с заваркой, открыл ее, что-то потрогал там, внутри, указательным пальцем, затем отсыпал немного в непрогретый заварник. Кипяток покрыл сухой хворост чаинок с секундным, едва слышным шипением…
“Будешь чай?.. бери справа от тебя сзади чашки, наливай…”
Час спустя мы вывалили на улицу — как-то вдруг с непреодолимостью нездешней захотелось свежего воздуха. Завязшие, казалось, навсегда в топкой неге полуденного безделья, ленивые и сытые, мы, повинуясь какому-то синхронно-загадочному внутреннему позыву, ринулись вдруг, презрев оставленные на столе грязные тарелки, одеваться, наскоро запахнулись в наши шарфы и куртки и через минуту-другую оба уже стояли снаружи от калмыковской входной двери, теперь — нетерпеливые и радостные, словно бы благополучно покинувшие тонущий корабль матросы.
Не помню, кому из нас тогда и в связи с чем пришла в голову мысль взять с собой бинокль — возможно, корни столь нетривиального поступка кроются в отголосках этих же водно-спасательных настроений, возможно — в чем-то еще другом, но, как бы то ни было, дедушкин трофей почему-то оказался с нами, и вот мы уже, вдыхая колючее молоко молодого морозца, стоим внизу, у подъезда, и, отогревая в карманах вмиг озябшие руки, обсуждаем, куда бы направить свои стопы…
В самом деле, с ночи заметно похолодало, однако снег больше не падал и лишь небольшими сугробами лежал повсюду, пользуясь субботней нерасторопностью дворников и разного рода дорожно-очистительных служб. Снег был чист и девственен, пока еще напрочь лишенный разноформенных оспин следовой прострочки, помеченных, по всегдашнему обыкновению, через равные почти промежутки желтыми язвочками собачьей мочи. Ступать по такому снегу было приятно: каждый шаг сопровождался удивительно вкусным, упругим и скрипящим звуком. Хотелось идти и идти, постоянно вызывая подошвами этот звук, глотая его взахлеб, наслаждаясь им, подобно тому, как в детстве я всякий раз зимой забывал себя от наслаждения, с хрустом выпуская плененный в затянутых ледком лужах воздух из серовато-белых овальных пузырей на морозную волю.
Болтая о всякой всячине, мы спустились к реке. Темнеть еще не начало — пустая набережная беспрепятственно открывала глазу привычный уже до боли вид на тот берег. Я вдруг вспомнил про бинокль: утративший, само собой, малейшие остатки калмыковского домашнего тепла, он покоился в моем правом кармане, точнее, — торчал из этого кармана, будучи втиснут туда от силы на четверть и, однако, заняв там все свободное место — мне приходилось постоянно поддерживать его бездомными пальцами…
Перехватив прибор в две руки, я поднес окуляры к глазам и, ощутив тут же слегка щекочущее прикосновение ресниц к тверди стекла, довольно неуклюже принялся настраивать фокус. Разумеется, первым предметом, выплывшим из матового небытия рассогласованных оптических осей, стала бетонная плита нижнего ограждения набережной — прежде чем сменить угол зрения, я успел разглядеть пару ветвистых трещин, пересекавших ее наискосок, и даже примерзший сверху кусок какой-то бумажки: то ли газеты, то ли чего еще…
Затем бинокль вывел меня примерно на середину реки: я увидел черную, с неровными краями, широкую полосу полыньи, подъедаемую с двух сторон нарастающими от берегов полями льда, увидел крупных серых птиц, недвижно, со втянутыми в густые пуховые воротники головами сидящих на этом льду подобно окаменевшим возле своих умирающих лунок рыбакам-подледникам. Как будто бы удалось различить косвенным образом даже движенье воды: что-то белое неопределенной формы — не то льдинка, не то мусор какой-нибудь — медленно сплавлялось вниз, поминутно утыкаясь в дальнюю от меня границу ледяного припая, и тут же вновь отрываясь от него течением. Я проводил это белое пятнышко до самого моста, где оно скрылось наконец за темной гранитной махиной одного из быков…
Потом я стал рассматривать мост. Хорошо видны были лоснящиеся от инея стальные балки; лишенные ночной подсветки, своей мнимой беспорядочностью они напоминали сейчас какой-то небывалый металлический лес-сухостой — я невольно увлекся разглядыванием прихотливого орнамента их хитросплетений, увлекся и едва не пропустил куда как более занятный аттракцион: аккурат, в этот час по мосту с нашей стороны на противоположную надлежало проследовать шести приземистым вагонам международного экспресса — темно-зеленой тупорылой гусенице, дневному загадочному бражнику, дважды в сутки пересекающему по мосту нашу реку, всякий раз не сбавляя хода и всякий же раз — предварительно огласив окрестности громким победным тенором требовательного, долгого гудка. Я, видимо, прослушал тем не менее этот гудок, что ли, когда, по сути дела — случайно, я наконец сдвинул свой бинокль чуть вниз, так, чтобы в поле зрения попали основания мостовых ферм, в промежутках прозрачного стального каркаса уже мелькали вовсю аккуратненькие вагоны с покатыми крышами — мелькали люминесцентными квадратиками светящихся, несмотря на неурочно-дневное еще время окон, крашеными лепешками государственных гербов по центру, консервными приплюснутыми банками вентиляционных труб и черными обводами плотно закрытых дверей, ведущих в тамбур…
Сколько длилось сие видение — минуту, две, больше? В продолжение этого времени я, словно бы прилипнув глазами к окулярам, с жадностью ел тот загадочный люминесцентный свет, пытаясь в ответ вообразить сидящих в вагончиках пассажиров — этих спокойных и сытых мужчин среднего возраста, уверенных в себе, молчаливых и нелюбопытных, попивающих в тепле и комфорте только что разнесенный проводником и еще играющий остаточной тяжелой струйкой белого пара всегдашний железнодорожный чаек.
…Из круглобоких, тонкого стекла, стаканов, от сотрясения на каждом рельсовом стыке чуть звенящих и ерзающих в своих, особого железнодорожного фасона, массивных серебристых подстаканниках “Смоленск”, они отпивают безопасные и неторопливые глоточки, закусывают затем непременной вафелькой или миндальным печеньем и тут же, не глядя, отставляют стаканы на время прочь — отставляют, чтобы вернуться к прерванному лишь минуту назад на самом интересном, как водится, месте чтению какой-нибудь толстой иностранной книжки в мягкой глянцевой обложке с тиснением, удобно обрезанной под карманный формат…
Красные парные точки хвостовых фонарей, замыкающих последний, слепой тамбур, заставили меня до некоторой степени очнуться. Едва они скрылись из виду, я взял вправо и чуть вверх — затем еще вправо и еще вверх — затем еще: и лишь теперь только, потеряв кучу времени и уже начиная подмерзать, я, держа в руках драгоценный бинокль, удосужился наконец взглянуть на тот берег — на тот недосягаемый, но, однако, столь близкий теперь берег, — берег заветный, загадочный и манящий…
Собственно, и увидел-то я в самом деле лишь то, что должен был увидеть: фрагмент знакомого телевизионного ретранслятора (весь он уже не поместился в суженное оптикой поле зрения) да береговую линию кирпичных шестиэтажных домов, ощерившихся рядами одинаковых оконных проемов. Медленно скользя по ним слева направо, я взял теперь чуть ниже и сумел разглядеть даже пухлую латунную ручку одной из массивных входных дверей, вознесенной на несколько лилипутских ступеней и прикрытой сверху дугообразным жестяным навесом. Справа и слева от этой двери на высоте человеческого роста красовались две во всем абсолютно одинаковые, дублирующие друг друга вывески — POLITIA DE FRONTIERA — синими упитанными буквами по белому в обрамлении пары синих же пятиконечных звезд.
Случилось так, что я дождался того момента, когда эта дверь вдруг распахнулась до половины, выпустив на лилипутское крыльцо двух мужчин — высокого в униформе и приземистого с седой головой, одетого во что-то похожее на плотную, меховую безрукавку, распахнулась и тут же закрылась вновь, навсегда сокрыв от моего взора мелькнувшую на миг черную дыру охраняемых ею теплых внутренних пространств. Видно было, как вышедшие на крыльцо какое-то время курят, стоя друг к другу лицом, по всей видимости — разговаривают не спеша о чем-то, после чего один из них, тот, что в униформе, протягивает другому свою ладонь для прощального, должно быть, рукопожатия, затем спускается, семеня по лилипутским ступенькам, и торопливо уходит вдоль здания куда-то вправо. В каком именно месте он скрылся потом из виду, свернув от реки прочь, я никогда уже не узнал, поскольку принялся в тот момент разглядывать его оставшегося на крыльце товарища — с минуту постояв в одиночестве, седой также спустился вниз и, пройдя вразвалочку десять или двенадцать шагов, пересек проезжую часть, подойдя вплотную к ограждению набережной. Теперь мы стояли с ним, можно сказать, vis-a-vis, между нами была лишь река — вертлявым перпендикуляром к соединяющей нас мысленной линии — лишь неширокая, наполовину замерзшая река, и этот человек смотрел на наш берег так же точно, как я глядел на него, и думал… Господи, знать бы, о чем же он думал, этот неведомый мне человек, там, на той стороне, почему стоял неодетым на морозе, чего ради не шел назад к себе, в уютное комнатное тепло?.. Что общего у меня с ним, что сближает нас и что рознит?.. Почему сам я стою здесь, на холоду, и гляжу на него, не отрываясь?..
“Ну, что — долго еще будем мерзнуть или как? — ледяной голос Калмыкова прозвучал вдруг словно бы с Марса или с горы Синай. — У меня — так яйца уже “дар Валдая”, того и гляди, начнут названивать… Ты слышишь меня?.. эй!.. тебе говорю, пойдем отсюда…”
…Я очнулся, лишь когда Юрий едва не вырвал бинокль из моих рук…
“А!.. Николенька-Угодник!.. робок и несмел… привет, привет… давненько, однако, не появлялся в наших палестинах…”
Прошло две недели. Я, Калмыков и Валера Орехов договорились встретиться в кафетерии от ресторана Дома пограничников — по сути, это было единственное в Городке место, где можно было, отстояв не слишком большую очередь, взять маленький двойной — порцию кофе, сваренного венгерской кофейной машиной. Вторая такая машина имелась в стоячей забегаловке при станционном ресторане, однако там обычно толпилась уйма случайного, чужого народу, галдящего и обремененного какими-нибудь дурацкими баулами, загромождающими собой все проходы. Еще одна подобная кофеварка, говорят, пыхтела себе и фыркала в буфете райкома партии, ну, да, с улицы путь туда, понятно, был заказан для простых смертных — так что выбора особого у нас, в общем, и не было.
“…присаживайся… рассказывай, стало быть, что у тебя и как… только сперва кофе давай возьмем — мы вон за тем мужиком стоим, смотри, да, этот, в серой аляске — сейчас подойдет уже… недолго… возьмем еще кофе и по такой вот х…винке обсыпной с зубчиками за двенадцать копеек, да?..”
Калмыкова я не видел с того самого утра и, в общем, ему обрадовался, к некоторому своему удивлению даже, — в этот раз он, кстати говоря, не выглядел столь романтично, как на ореховской вечеринке: землистого цвета усталое лицо словно бы стало меньше в размерах, под глазами явственно наметились сине-коричневые круги, волосы же были подстрижены и старательно зачесаны на пробор — без стеснения являя миру россыпи крупной, чешуйчатой перхоти. Мне стало его как-то жалко, что ли:
“Ну и рожа у тебя, Шарапов!.. как будто дрочил с утра до ночи все равно…”
Калмыков лишь грустно улыбнулся в ответ:
“Ну, да… херово было… болел…”
Он рассказал про то, как болел — обострилось что-то хроническое с желчным пузырем — несколько дней лежал пластом и ни одна сука не зашла, чаем не напоила. Тема, в сущности, обычная для разговоров сорока — или пятидесятилетних обывателей, звучала в нашей компании с некоторым явственным романтическим ореолом — если не ошибаюсь, впервые среди знакомых мне сверстников кто-то заболел не насморком и не карнавальной гонореей, а самой настоящей взрослой болезнью, и вот мы сидим, пьем кофе вместе с героем данного приключения, и с пониманием обсуждаем нюансы пережитого… как же молод я был тогда, о духи ночи!..
…Вот мы сидим и пьем кофе, и каждый говорит о своем, и Валера рассказывает, как пару лет назад ловил крабов в Коктебеле, насаживая их на обрезок алюминиевой вилки, и нам, в декабре, нравится слушать про летний Коктебель и про крабов, и я смотрю на усталое лицо Калмыкова и думаю почему-то о желчном пузыре — о благотворном воздействии на него крабового мяса и красного сухого вина — и я говорю, в свою очередь, о чем-то, не то читанном, не то виденном на самом деле либо слышанном от других — и сказанное мною на диво вплетается в общую канву: и собеседники мои, понимающе кивая, подносят затем к губам щербатые общепитовские чашки…
“Послушай, а что за анекдот тебе Козырев рассказал… тогда, в кутузке, когда менты нас еще свинтили на Куйбышевской… вы еще ржали с ним потом, как ненормальные…” — “Какой анекдот?.. Про координаты?..” — “Не… — Калмыков энергично крутит головой из стороны в сторону. — Другой какой-то… про координаты — это, наоборот, я как раз вам рассказывал обоим… ты забыл уже… да… никогда ни черта не помнишь, просто говнюк ты у нас какой-то, честное слово…” Валера сосредоточенно хмурится. “Не… погоди… если не про координаты… то тогда… тогда… тогда про зубы…” — “Про какие зубы?..” — “Про зубы, да… вставные… вставные зубы… Ты слыхал анекдот про вставные зубы?..” Это уже Юрий спрашивает меня — теперь и я в ответ отрицательно мотаю головой: “Не-а… ну, то есть знаю один — детский — про фокусника… как он кусал себя за оба глаза…” Однако Валера прерывает меня тут же: “Не-не-не… другой совсем… про девушек…” — “Про девушек?..” — “Про девушек, да… мерзкий такой анекдотец…” — “Похабный?..” — “Угу… — Валера кивает, — …похабный, да… рассказать?..” — “Рассказывай, рассказывай…” “Рассказываю… значит, так было дело… — он вдруг берет паузу, обводит нас лукавым взглядом, затем делает глубокий вдох и продолжает: — …жили-были в общежитии две девушки, и на двоих у них была всего одна вставная челюсть… — Он вновь прерывается, однако совсем не надолго: — …вот жили они себе — не тужили, а вставную челюсть использовали по очереди…” — “Гляди, а вот и Козырь — легок на помине!” — это уже Юрий прерывает рассказчика: действительно, к нашему столику подходит высокий, рано начинающий лысеть блондин — не блондин даже — рыжий. Это Витя Козырев — меня с ним знакомят, после чего он с Ореховым уходит заказывать кофе по новой. Анекдот про девушек и вставную челюсть, судя по всему, забыт окончательно .
…Где-то через час мы вдруг срываемся с места — мелькают тугие стеклянные двери кафетерия, затем полумрак пустынного холла, где единственным источником света является громоздкая лампа на столе дежурного — толстой рябой тетки в расстегнутом форменном кителе с зелеными сержантскими лычками на погонах, — и вот мы снова на улице, в объятиях вяло-промозглого декабря, чреватого нежданной грязью двухдневных оттепелей, ипохондрией и простудой. Кажется, мы идем к Козырю смотреть какую-то новую двухкассетную деку, что ли, — а, впрочем, какое это, в сущности, сейчас имеет значение? Мы вываливаем в этот декабрь, и декабрь расступается перед нами, и мы идем через него вразвалочку, как боги портовых кабаков и таверн, — идем себе, и все нам нипочем!..
…Ну, вот, запомнилось почему-то с того же раза, кажется, — как Юрий (мы с ним отстали на пару шагов, лавируя между праздносубботними прохожими) поворачивает ко мне голову и, словно бы вспомнив что-то, улыбается улыбкой графа Монте-Кристо, после чего вопрошает, чуть скривив рот:
“А, кстати, я ведь так и не спросил тогда — как тебе в целом наша дыра?”
Жеманные слова его заразительны — я перенимаю интонацию и жест, и вот уже мой собственный голос вторит ему непричастно:
“Которая из двух?..”
Шутка едва ли не механическая — однако ж перед моими глазами тут же и возникает “которая из двух” — ладненькая Людкина промежность…
“Или ты, так сказать, в фигуральном смысле?..”
“В фигуральном, в фигуральном… в наифигуральнейшем из фигуральных…”
Людку, кстати говоря, я за это время дважды встречал в городе — мы кивали друг другу и расходились, — и всякий раз меня поражало царственное спокойствие ее обращенного ко мне взгляда — словно бы и не было ничего между нами, и мне-де никогда не случалось видеть ее иначе, как в этом темно-зеленом пальто и белой вязаной шапочке, под которую аккуратно была убрана ее безумно-рыжая шевелюра… я плохо знал женщин в те годы…
“Стало быть, говоришь, в фигуральном… Н-да… Не в прямом, а в фигуральном — то бишь в философско-дуалистическом… неопределенно-диалектическом и общедоступно-дидактическом… так?..”
“…а также и в литературно-критическом… шел бы ты лучше в жопу, косматый, — научили тебя в твоих институтах п…деть, я гляжу, как водопроводный кран… или тебя и в самом деле отвести к Старику Абубакарычу?..”
“…к какому Старику Абубакарычу?..”
“…к такому… к обычному… не знаешь, что ли, какие Старики Абубакарычи бывают?.. э-эх, ты!.. а еще инженер-химик!..”
“…я не химик ни х…”
“…химик, химик…”
“…не химик, я говорю!.. это оскорбление для меня просто… ты знаешь, что это для меня как оскорбление все равно?.. или не знаешь?.. ага, знаешь… значит, ты специально оскорбить меня намереваешься, не так ли?”
“…нет… — Юрий истово мотает головой из стороны в сторону, — не намереваюсь ни х… я просто вижу, что говорю… то есть — говорю, что вижу… как друг степей калмык, все равно… о чем еду, о том и пою… и вообще — ну что ты прие…лся к бедному свободному художнику?..”
Мы сворачиваем куда-то за угол, в переулочек, у какой-то арки останавливаемся покурить, заслонившись от ветра — чирканье спичек, минутные огонечки…
“…а что это за телега была, кстати… длинная такая… про Белоснежку и Двадцать Шесть Бакинских Комиссаров?.. не помнишь случаем, а?..”
И снова идем куда-то — рассыпая по пути — пригоршнями — даровое серебро ничего не значащих слов. Где-то ждет нас, конечно же, и финальное тепло, и чьи-то истертые кресла, и чай, и может, даже обжигающий гортань глоток пущенного по кругу портвейна — и тогда уже отрывочные эти щепотки русской медлительной речи сольются на время в вязкую патоку историй, сольются лишь для того только, чтоб после распасться вновь — на мириады бесформенных блестков — и в вялом танце этих блестков нам предстоит, конечно же, встретить еще один нескончаемый вечер. А потом наступит следующий день…
Помнится, вскоре после этого был Новый год — первый мой Новый Год в Городке и вообще первый в моей жизни Новый год, так или иначе встречаемый вдали от родительского очага. Тридцатого, в пятницу, примерно в начале третьего мы с коллегами распили бутыль полусладкого шампанского, после чего Сергей Иванович пожелал всем нового счастья и отпустил по домам — кажется, последним рабочее помещение покинул Алексей Александрович: мы все дожидались в коридоре, пока он проверит форточки и выключит свет… Занозой запало почему-то, как заскрипела на прощанье — последний раз в уходящем году — наша дверь, и как-то стало вдруг неуютно и одиноко, и подумалось, что вот, все теперь пойдут домой, к родным, предвкушая праздник и отдых, и лишь я один не имею никого, кто бы меня ждал и, дождавшись, мне бы обрадовался… даже собаку нельзя завести, е…на мать, в этой поганой общаге!..
До наступления темноты я в тот день слонялся по улицам — якобы делая покупки, — затем вернулся в общежитие и остаток вечера провел в холле перед телевизором, словно пациент какого-нибудь санатория для седовласых ветеранов Бородинской битвы…
В общем, праздновать мы намылились, как легко догадаться, опять-таки у Орехова — в том же примерно составе, что и в прошлый раз: не было только Венеры-Цыпы, зато прибавился какой-то Георгий и известные всем, кроме меня, Маша с Мишей, выделявшиеся из нашей компании старомодно широкими обручами золотых колец на безымянных пальцах. Они и сами были до некоторой степени старомодными, что ли, — Миша не курил и с увлечением рассказывал о каких-то своих байдарочных походах и занятиях спортом; потом, когда стали танцевать, ему взбрело вдруг в голову исполнить со своей супругой вальс — минут двадцать, не меньше он усиленно рылся в ворохе ореховских грампластинок — точнее говоря, в ворохе старых пластинок, принадлежащих некогда хозяевам Валеркиной квартиры и сваленных ими, в ряду прочего хлама, под покосившийся секретер. Все же ничего подобающего он, как видно, там не обнаружил, ибо в конце концов зашвырнул пластинки обратно и, рванув из кресла никак не ожидавшую подобной резвости Машу, принялся крутить ее под “Brighton Rock” с едва ли не садистской акробатичностью…
Вообще, от той вечеринки осталось двойственное ощущение какой-то незаконченности, что ли, — словно бы готовились, готовились к чему-то существенно большему, и это большее, однако, не осуществилось. Снова курили анашу — однако на этот раз как-то безмазово; словно бы и вовсе не цепляло — и это несмотря на предваряющее шампанское и коньяк “Апшерон”, запасенный Ореховым в изрядном изобилии!
Кстати говоря, помимо трехзвездочного “Апшерона” пили и настоящий французский Martell: плоскую, с изящным продольным изгибом полулитровую бутылку возложил на алтарь праздника Геннадий-таможенник — подобный напиток, разумеется, смаковали, пропуская в себя маленькими губными глоточками и практически не закусывая… Кстати говоря, от этого Martell’я и осталось-то больше всего воспоминаний: вот я — с пустой на две трети рюмкой в левой руке — сижу, философски жестикулируя правой и откинувшись на диванную спинку. А вот рядом Людка — тоже с рюмочкой, разумеется — забралась на этот же диван с ногами — в рыжих волосах ее намеренно запутался лентами серебристо-зеленый елочный дождик: “…а я больше всего на свете люблю, когда капелька коньяка на губе застревает и держится вот так… жжение такое… приятно… и хочется языком слизнуть и не хочется одновременно — особенно когда вкус еще стоит во рту… терпкий такой… да… — Она подымает к потолку полуприкрытые глаза. — …А еще, если губка потрескается перед этим… больно так… мучение такое прелестное просто… я готова даже специально расцарапать ногтем… вот, смотри…”
Людка и в правду вроде бы пытается расковырять нижнюю губу длинным, холеным ногтем — впрочем, не слишком уж настойчиво:
“…нет, не выходит… обычно весной сами трескаются, а сейчас нет… а весной даже помада не помогает…”
“…дай потрогать…”
Людка покорно выпячивает губку — я протягиваю к ней два пальца, медленно провожу подушечкой указательного сперва по вывернутой ко мне суховатой внешней стороне, затем по внутренней — влажной, теплой и негладкой, — испещренной какими-то едва заметными прожилочками и узелками.
“…нравится?..” — “…ага…” — “…на что похоже?..”
Я задумываюсь.
“…не знаю, на что похоже… ни на что не похоже…”
“…совсем-совсем ни на что?.. — Людка берет мое запястье и с деланным усилием прижимает его к моему же колену, — …совсем-совсем?..”
“…ну, так… похоже, в общем, на это… ну, то есть, как сказать… похоже на то, как всегда…”
Мы принимаемся смеяться, затем прикладываемся на миг к нашим рюмкам и после долго сидим, погруженные в радугу собственных ощущений:
“…шоколадку?..”
“…ага… там, на столе…”
“…знаешь, я в детстве ужасно любила наряжать елку… никому дома не позволяла это делать… однажды родители без меня украсили — так я потом весь праздник им испортила… под столом просидела… даже не знаю, откуда обиды хватило — дети ведь отходчивые, да?..”
Я киваю.
“…а я плакса была невозможная… мать всегда сердилась… — сквозь хрусталь рюмки Людка смотрит теперь на горящую под потолком лампу, — …даже когда я болела — все равно сердилась…”
“…коньяки мы в ноябре еще у еврея одного… прибрали… да… — а это уже захмелевший Геннадий вещает где-то в другом углу, — …из наших же бывших фраер… в пиджачке клетчатом шуровал себе через кордон… толстенький такой, бритенький, морда гладкая… родню, говорит, проведать приехал… дядю-тетю…”
Размякший, покрасневший, забывший про все Геннадий — взяв паузу, фыркает снисходительно:
“…сперва, значит, улыбался только — приветливый такой, кого видел, всем улыбался, да… Витек в ту смену был за старшего… взглянул на этого клетчатого краем глаза и говорит: на спор, мол, что-нибудь, да найду обязательно!..” — “…а если не найдешь?” — “…а найду!..” — “ну, а если?..” — “тогда, пузырь за мной, черт с вами…”
…Качает головой не спеша — сам себе качает, не иначе:
“…ну, зацепило ребят, понятно, азарт, что говорить — отвели еврея этого в комнату личного досмотра, принялись ошкуривать не спеша, методично. Бац: так и есть, прав Витек — в пиджаке за пазухой деньги пачками прятал — наши деньги, полусотками — Ленин к Ленину, одна к одной, лежат родименькие… тыщоночки полторы, наверное, с малым… В Вене, говорит, купил у менялы — и опять себе улыбается, словно бы ничего и не случилось… дескать, купил и купил — подумаешь!.. мол, велико ли дело!.. шлангом прикидывается, короче… ну, а мы тогда в ответ брови хмурим по команде и уже свою песню заводим обычную: запрещено к вывозу и ввозу… незнание закона не освобождает, и все такое… короче, конфискация неминуемая и неизбежная незаконно перемещаемых через государственную границу ценностей светит — это уж, к бабке не ходи!.. да к тому же и поезд ваш, кажется, уже через пятнадцать минут отправляется…”
Гена аж поперхнулся слегка от смеха…
“…в общем, умяли пархатого: выставил он нам три боттла таких вот, как эта — Витьку само собой, одну мне и Сидорычу-старому тоже, хоть он и не пьет уже ни черта…”
…Веки, веки, предательские веки начинают смыкаться сами собой в начале третьего — примерно до половины четвертого я хожу сомнамбулой, — весь мир для меня сейчас расплывчат и искривлен, словно бы в объективе “рыбий глаз”, — и лишь к четырем в полной мере приходит вторая бодрость: исчезает напрочь желание спать, вновь проклевывается какой-то аппетит, и я слоняюсь вокруг стола, критически оглядывая остатки салата “мимоза” — на календаре уже первое января, однако шахматные часы нового года еще не запущены как бы — и кажется, что можно начать партию досрочно, при выключенных часах, и неясно только, с чего начать… и пройдет совсем немного лет, и я пойму, что независимо от этого партия уже проиграна мною окончательно и вчистую еще в самом ее начале…
А вот вам еще приключение: поперлись в кино, в Дом пограничника. Я, Калмыков, Цыпа и еще одна девчонка — какая-то Цыпина подружка-двойняшка с такой же, как у нее, чернявой стриженой челочкой — я уж и не вспомню теперь ее имени-то толком… Стало быть, приходим на сеанс. Зал почти пуст, однако садимся все равно в последний ряд — в те годы я, по всему, не мыслил себя сидящим где-либо, помимо последнего ряда… Значит, садимся. Юрий слева от меня, справа — пустое кресло, куда мы сгрузили наши шапки и сумки, за ним, дальше вправо — наши дамы. Едва мы заняли свои места, гаснет свет. Едва гаснет свет — Калмыков достает пятисотграммовую, изогнутую “по ноге” карманную фляжку, сварганенную где-то в шумном и затейливом мире гигантов отечественной индустрии из первоклассной авиационно-турбинной стали. Отхлебывает сам, затем передает мне. Прикладываюсь. Недорогой коньяк. Передаю фляжку вправо — чьи-то пальцы касаются меня на секунду, фляжка исчезает, слышится какое-то невнятное бормотание, затем фляжка возвращается — изрядно облегченная — и вновь теплые чьи-то пальчики скользят по моим, как бы случайно…
На экране пустынный полумрак бара. Мужчина подходит к стойке, берет что-то, затем отходит к столику. Справа шушуканье, потом сдавленный смешок, потом смолкло. Спящая семья — лица вангоговских едоков картофеля. Опять смешок, какое-то движение, кто-то из девушек роется в нашем барахле, затем наклоняется ко мне и шепотом просит обратно фляжку. Я, в свою очередь, передаю просьбу на левый фланг. Кайдановский борется с Алисой Фрейндлих. Фляжка движется вдоль меня слева направо. И при этом становится легче. Мне становится легче тоже — машина уезжает, Солоницын отхлебывает из бутылки, я отхлебываю из фляжки на ее обратном пути. Там еще что-то осталось, на дне. Опять охряный интерьер бара. Кайдановский не дает Солоницыну выпить. Калмыков не дает мне допить. “Слышите? Это наш поезд…” Рев мотора, полицейский на мотоциклетке, потом тупорылый маневровый тепловозик, ворота в проволочном ограждении, и вокруг — тревожно-манящее буйство огней, в котором тонут уходящие на ту сторону рельсы. Кажется, прежде я где-то видел уже этот эпизод…
Смотрю не отвлекаясь — мерно отдает на стыках дрезина, движущаяся куда-то через туман — царство полуотвоеванных природной реконкистой индустриальных руин — видимо, светает, а вместе с этим мало-помалу становится цветным и сам фильм. “Болотом пахнет…” — “Это река… здесь же рядом река течет…” Коньячные реки, стеклянные берега. Сливочная помадка очень кстати в подобных случаях. Конфетка со сливочной помадкой. Всего одна. Нет, две — две на четверых. Разломить осторожно, чтоб пополам. “Стойте, не двигайтесь!” Ветер траву колышет. Сладкий вкус во рту липнет к зубам. “Там еще осталось?” “…на, девчонкам передай”. Едва слышимый глухой всхлип потревоженной во фляжке жидкости. “Деньги я вам верну… за вычетом некоторой суммы за… ну, за беспокойство, что ли…”
В ритме далекого кукушкиного кукования бьется мое сердце на спиртовом допинге. Вторая серия. Грязный шейный платок Кайдановского на фоне грязной стены с облупившейся плиткой. Безлюдье кинозала внимает безлюдью Зоны. “Ну, вот и сухой тоннель…” Тысячи икринок светящейся падающей воды отовсюду — сверху, снизу. “Это местная шутка…” Справа опять какая-то возня, вновь смешок сдавленный и что-то дальше. Определенно, коньяк способствует успешному проникновению в образный строй новаторских произведений искусства высшей степени авторской одаренности…
Гусеница ползет по руке спящего в траве человека…
Слой прозрачной воды над металлическим мусором анемичного сиюминутного быта: шприц, оружие, растрепавшиеся листки календаря…
Теребят плавниками удивленные рыбы…
Что-то затевается справа от нас с Юрием: кто-то из девиц отделяется от своего места и, миновав разделяющее нас кресло, согнувшись, протискивается мимо моих ног…
“…пойдет длинная… тащите… длинная”.
Что-то затевается… Солоницын со спичкой во рту…
“…вы бы хоть гаечку туда бросили… для порядку…”
…теперь уже и вторая из наших девиц повторяет путь первой, бочком вдоль пустого кресла, затем отводит правое мое колено и, медленно опустившись на пол, оказывается прямо подо мною…
(Хвала вам, о широчайшие промежутки между сиденьями последних рядов! Хвала вам, сердобольные и жалостливые!)
“…иду-иду-иду-иду, — вторит Солоницыну с экрана эхо… каменный гул шагов, косвенные световые блики, меняющие лицо мужчины до неузнаваемости: — …быстрее, профессор!..”
Кто это: Цыпа или ее подружка? Я вижу лишь густую челочку в неверных отбликах экранного света…
“…здесь… здесь дверь какая-то…”
Что-то затевается тут… я чувствую ее руки на себе, ее медленные и длинные пальцы… и слегка привстаю, чтобы дать им дорогу…
“…теперь туда… открывайте дверь, входите…”
“…опять я… и входить тоже я…” — “…вам же жребий выпал!.. идите, идите, тут нельзя долго…”
…я во власти этих медленных рук…
“…что у вас там?.. тут нельзя с оружием…”
…мерные ласковые движения…
“…если что случится — я вас вытащу…”
…плавно… безумно…
“…идите, идите… у нас мало времени…”
близится…
“…тут вода… ничего… держитесь за поручни и спускайтесь…”
…влажные объятия… в нарастающем напряжении безадресной нежности… я топлю свою руку в ее волосах — тонкие, они струятся сквозь пальцы, неуловимые… жар затылка проницает мою ладонь… замутнившимся взором я проскальзываю экран справа налево — замечаю, как Солоницын опускается в воду, все глубже и глубже… топорщится намокшее пальто… я опускаюсь глубже и глубже тоже… я опускаюсь… глубже… еще глубже… еще… глуб… все!.. В-С-Ё-О!
Остаток фильма мы, помнится, досмотрели внимательно и тихо. Потом битых часа полтора еще сосали кофе в кафетерии — беседовали при этом, разумеется, о киноискусстве, да еще, по странному какому-то сцеплению обстоятельств, о визуальных отличиях симптоматических признаков трихомоноза и гонореи (известных, впрочем, нам лишь понаслышке, клянусь!) — обе темы, должно быть, в то время брали за живое в равной приблизительно степени…
Примерно тогда же или чуть позже, в середине февраля, Орехов познакомил меня с Юлей. Помню, мы собрались идти к кому-то в гости и договорились встретиться в условленное время у автобусной остановки на Володарского.
Было довольно прохладно. Само собой, Валера опоздал минут на двадцать, не меньше, как же без этого — я уже вовсю матерился, выкуривая под фильтр третью сигарету подряд, когда они вдвоем показались наконец из-за стены стоявшего на углу овощного ларька. Понятно, озлобленность моя в преддверии конца мучений ожидания испарилась на раз (в том возрасте все мы отходчивы, не так ли?) — для порядку буркнув что-то про неанглийское воспитание, я протянул руку Орехову, а затем и его спутнице.
“Познакомьтесь… это Юля…”
Голос Валеры проскрежетал как-то непривычно-смущенно, что ли, — впрочем, возможно, сказался эффект морозца, парализующего, как известно, до некоторой степени наши органы речеиспускания:
“Николай… здравствуйте… — рука девушки была в колючей серой рукавичке домашней вязки — я не встречал таких, кажется, со времен своего детства, — Юля…”
Помню, в тот день и потом до самого конца зимы она носила рыжеватую, — афганскую, как тогда почему-то говорили, — дубленку: достаточно верный признак вполне состоятельных по меркам тех лет родителей. Это в целом соответствовало действительности — отец Юли возглавлял Райздравотдел (не правда ли, смешное на нынешний слух наименование?). Так вот, Юлин отец возглавлял местный райздравотдел и вследствие этого мог бы при необходимости обеспечить своей дочери не только рыжую афганку, но и сравнительно надежное поступление в тот или иной медицинский вуз. Беда их семьи, однако, состояла в том, что становиться медработником Юля как раз и не собиралась категорически. Вместо этого она, вот уже два года кряду, безуспешно штурмовала в Киеве в какой-то архитектурный, что ли… Оба раза Юля срезалась на втором по счету экзамене, однако из соображений гуманности и отцелюбия сообщала родителям, что не прошла по баллу — тем самым девушка получала пару дополнительных недель киевского безделья, каковые, надо полагать, проводила не без удовольствия. Во всяком случае, воспоминания о тех деньках звучали из ее уст довольно часто. Впрочем, кто ж в девятнадцать лет не вздыхает о тех деньках, правда ведь?
По возвращении в родные пенаты Юля устраивалась на работу в какую-нибудь непыльную регистратуру от папиного ведомства, тем самым как бы пародируя родительские сны о продолжении медицинской династии, — родители, однако, данную издевку не замечали в упор: махнув на все рукой, они старались не задевать в разговоре больную тему, втайне надеясь, что их дочь когда-нибудь все-таки поумнеет и перестанет стучаться в нарисованную дверь.
Все это, однако, я узнал позже — и про институт, и про то, что Орехов познакомился с Юлей на бирже где-то с месяц до того — и даже про то, что, боясь сверх меры шокировать родителей, девушка остается у Валеры ночевать лишь пару раз в неделю, не чаще. Повторюсь, все эти нюансы я узнал несколько позже, та же первая наша встреча осталась в моей памяти неким ватным плохо расчленяемым послевкусием, разобраться в котором в полной мере мне если и удалось, то лишь времена спустя…
Прежде всего замечу, что внешне Юля в тот раз даже не показалась мне как-то уж особенно привлекательной. Ну, девушка и девушка — правильные, неброские черты лица, нормальная, насколько можно судить сквозь плотную одежду, фигурка… Впрочем, эту тогдашнюю мою притупленность восприятия я теперь нахожу вполне извинительной: по всей видимости, я просто впервые имел дело с женщиной подобного склада, или, иначе говоря, с представительницей достаточно редкой в наших широтах породы действительно очень красивых женщин, красивых спокойной, классической женской красотой и при этом давно и в полной мере осведомленных о таковом своем качестве. Откуда берется у них эта осведомленность, эта спокойная уверенность, в каком возрасте приходит она — бог весть! С первыми ли знаками лукавого мужского внимания, или, может, с первыми же брошенными искоса неосознанно-завистливыми взглядами подруг, или и вовсе возникает она исподволь, сама собой, откуда-то изнутри, как прежде — чувство пола? И затем лишь находит выход и подтверждение себе в окружающем мире как в зеркале?.. Не знаю, ей-богу, и боюсь ошибиться, но все же смею предположить, что уверенность эту такие женщины обычно несут сквозь повседневность не как праздник и не как оружие тем более, а лишь как ценный и опасный груз, требующий ежечасного внимания и способный, будучи бесконтрольно выставлен напоказ, в мгновение ока натворить делов: породить труднораспутываемый клубок мучительных проблем и не нужных никому заморочек. Именно по этой причине, я думаю, мудрено мне было разглядеть при первой встрече эту старательно скрытую красоту, доступную лишь опытному, тренированному глазу, которым я уж в описываемые-то годы не обладал заведомо.
Однако же чем-то меня проняло, зацепило с ходу, по-видимому, уже и в тот раз. Во всяком случае, вернулся домой я вечером в довольно растрепанном состоянии чувств. Странное возбуждение охватило мою душу: явилась, само собой, старая карга — удрученность зависти и, однако, вместе с тем тут же, по соседству, — какое-то неясное упование, сонм туманных надежд — словно бы появление интересной и симпатичной подруги у моего товарища и впрямь открывало и передо мною тоже некие новые манящие перспективы… Как будто бы кто-то одарил меня крыльями и привесил на ноги пудовые гири в то же самое время…
Помню, оказавшись в своей комнате, я скинул куртку, разулся и как был — в брюках и свитере — ничком упал на кровать прямо поверх покрывала. Протянул руку, включил ночник. Затем перевернулся на спину, подтянулся и сел, облокотившись на кроватную спинку. В негромком свете ночника трещины потолка ветвились загадочно…
Ничего не хотелось предпринимать — продолжая тупо разглядывать давно взалкавший ремонта потолок, я сперва погрузился в мягкую негу жалости к себе, горемычному, затем, как уже сказал, мало-помалу в этом стоячем озерце жалости сама собой обозначилась прохладная струя ручейка надежды — я принялся мечтать о том, как все наладится и у меня тоже, и кто-то, конечно же, появится рядом, понимающий меня почти без слов и в жизни, и в постели, и как именно этот человек станет понимать меня в постели, и что это, наверное, будет девушка, похожая на Юлю, или лучше целый ряд похожих на Юлю девушек, а может — и сама Юля, если она почему-либо расстанется с Ореховым… Более того, в какой-то момент мне начало казаться даже, что Юля непременно расстанется с Ореховым, после чего непременно же станет моей — при этом, видит Бог, ни тени хоть бы и малейшего намека на подобный исход событий я за прошедший вечер не обнаружил — ну, да у ювенильного воображения, как известно, берега из ваты!..
Так вот, прошел час, наверное, в этом оцепенении — затем вдруг что-то, какая-то невидимая струнка в мозгу звякнула негромко, но требовательно: я спустил ноги на пол, затем встал, сделал шаг к столу и включил приемник╖ . Почти сразу же комнату наполнили звуки (колесико громкости, оказывается, с прошлого еще раза было вывернуто едва ли не в максимум) — всевозможные шорохи, биения несущей гетеродина, ионосферные завывания и прочие симптомы нечеткой настройки. Я, однако, знал, что всерьез перенастраиваться нет нужды — за неделю искомая станция, разумеется, никуда не сдвинулась — и, спешно убавив громкость, лишь “качнул” вправо-влево едва заметными, воровскими движениями кисти: все в порядке, никаких неожиданностей — уже через минуту бодрый голос Севы Новгородцева на полуслове вклинился во Вселенную. Слышимость была удовлетворительной — впрочем, как и почти всегда в нашей приграничной местности (власти стеснялись здесь глушить иностранные радиостанции в мирное время — мохнатые волны искусственно сгенерированных помех, как известно, также не признают штрих-пунктирных линий на бумажных картах, а это уже чревато международным скандалом…) — лишь немного плавала громкость: Сева словно бы отдалялся временами от своего микрофона, однако разборчивость его слов ухудшалась при этом незначительно…
В эфире Новгородцев витийствовал: быстрые параболы его иронии походя касались полуневедомых реалий чужой для нас жизни, отвешивали ей громкие, но безболезненные оплеухи и, однако, возвращались тут же назад, не давая слушателям в полной мере задуматься о социальной политике Маргарет Тэтчер или о проблемах ленивых северо-английских шахтеров — возвращались в единое для нас для всех и единственно важное здесь и сейчас пространство рок-музыки, и эта труднодосягаемая из нашего далека музыка щедро перемежала слова ведущего, и казалось, что в такие минуты ненадежный эфир становился как-то надежнее и чище. И верилось, что все это не случайно, и, конечно же, имеет двойное дно, и понимающие люди… да…
…говоря одним словом, предчувствие свободы коснулось меня тогда…
…Раздавались аккорды, и другой, уже не Севин голос вкрадчиво пел едва ли не под легкомысленный струнный вальс:
Brezhnev took Afghanistan.
Begin took Beirut.
Galtieri took the Union Jack…
В ту ночь мне приснилось почему-то, что я сам вроде как из себя стал самолет — межконтинентальный лайнер — и лечу куда-то далеко, разведя руки в стороны и покачиваясь. Я словно бы большой теперь, очень большой, гораздо больше обычного своего роста и веса, и при этом на мне, однако, давний мой, купленный перед вторым еще курсом, серый в мелкую “куриную лапку”, пиджак (наяву, кстати сказать, без сожаления выброшенный за ветхостью года полтора уже назад и, казалось бы, прочно забытый). Пиджак застегнут на все пуговицы, тщательно. На его лацкане сине-белым ромбом красуется, само собой, поплавок, то бишь — академический нагрудный знак — а как же без него? никак! — и я знаю непреложно, что он там есть, хотя видеть его, понятное дело, никак не могу…
И вот я где-то над Дальним Востоком, что ли. Каким-то тридевятым сознанием понимаю при этом, что залетел, видать, не совсем туда, куда следовало, вернее даже — совсем не туда, кажется, и надо бы что-то предпринять незамедлительно во избежание неприятностей неведомых, но серьезных — и однако же что-то, как водится в сновидениях, мешает мне это сделать … Что-то неуловимое, не называемое языком — я словно бы потерял способность управлять своими мускулами — руко-крылья теперь не слушаются меня, хотя напряжением воли и удается до некоторой степени держать высоту… Точнее говоря, с трудом удается держать хоть какую-то высоту — повинуясь, должно быть, некоему неясному закону тяготения к земле, высота медленно падает сама собой, и лишь в редкие моменты мне хотя бы частично удается скомпенсировать это обреченное падение изнурительно-тяжелым и коротким подъемным рывком…
Впрочем, мне не страшно ничуть пока — притом что лечу я над морем, бескрайним морем, и, напряженно вглядываясь в это море, вижу отчетливо густые заросли фиолетовых водорослей, колеблемых подводными течениями, вижу губчатую белизну кораллов, вижу крупных стремительных рыб, рассекающих эти голубовато-изумрудные пучины… Я слежу за движениями этих рыб — рыб много, очень много, они выскакивают из воды, расправляют свои крылья, ловя серебром чешуи отражение солнца, и я вижу, что не рыбы это вовсе теперь — а, напротив, верткие реактивные самолеты…
…Это, конечно же, южнокорейские истребители — сомнений нет никаких, размашистые надписи на округлых фюзеляжах розовеют на солнце колючей плетенью напоминающих почему-то армянский алфавит иероглифов…
…Истребители летят, обгоняя меня, окружая меня, и надо прибавить скорость, чтобы от них оторваться, надо обязательно прибавить скорость, однако сделать это не удается никак — падает высота… все время предательски падает высота… необратимо…
…И теперь только настоящий ужас приходит ко мне — такой родной, знакомый и неизбывный — холодный ужас наших детских снов — ужас кошмаров брошенности и сиротства — ужас покорности и повиновения — ужас изначальной хтонической обреченности любых форм возможного бытия…
Непривычно ранняя для меня весна застала, как водится, врасплох: уже к середине марта все, что могло растаять, растаяло и утекло прочь — тихой сапой попутно на несколько метров подняв уровень воды в Реке — так, что она теперь едва не касалась оснований бетонных парапетов нашей набережной. Наступил сезон грязей, а с ним вместе — серое безвременье, когда чувствуешь себя словно бы змеей на пороге линьки: подспудно хочется сбросить долой кожу, едва только ты оказываешься на улице. При этом оказываться на улице также хочется все больше и больше: дорога из Института домой незаметно удлинняется день ото дня, обрастает какими-то ритуально-обязательными остановочными пунктами — будь то пивной ларек-разливуха рядом с “Горсправкой” или ежевечерний выход на набережную с последующим созерцанием всевозможного паводкового мусора, влекомого ускорившимся течением под мостовые пролеты: строительных досок, каких-то деревьев с набухшими почками, вместе с комлем вымытых напрочь и плывущих крокодилами вниз, не разбирая берегов…
Все же начало той весны, точнее говоря — момент ее начала отложился в моей памяти вполне отчетливо, можно сказать — вполне конкретным единичным событием, если, конечно, считать событием такое… Короче говоря, в середине марта Орехова отправили в Москву. Командирован он был в один большой-пребольшой институт, головное здание которого исполинской перфокартой растянулось на две троллейбусные остановки вдоль Варшавского шоссе. Поехал наш Валера знакомиться с новейшим программным комплексом автоматического проектирования печатных плат — свежеукраденным, разумеется, у американской фирмы-разработчика — причем, украденным, как водится, с заведомо неполной комплектностью и без какой-либо сопроводительной документации. Процесс изучения подобных даров чужого прогресса напоминал тогда, кстати сказать, исследование объектов скорее физической, нежели программно-математической природы: над таким объектом ставились различные эксперименты, фиксировались их результаты, затем обобщались и на основании этих обобщений делались выводы о внутренней логике его функционирования. И по этим-то обобщениям писались краткие инструкции, а то и учебники. Да, ну, я опять, в который уже раз, увлекся…
И вот на второй день по Валериному отбытию (он, само собой, еще трясется где-нибудь посреди белорусских равнин на верхней полке своего зеленого купейного вагона) мы сидим с Юлей в углу вокзального кафетерия — собственно, сидим мы на низком подоконнике, поскольку кафетерий стоячий, чашки наши — уже пустая моя и полупустая Юлина — тут же рядом с нами, на сизой грубо окрашенной плоскости, равномерно иссверленной в крупный, с двухкопеечную монету, горошек: через эти отверстия подымается в зал тепло батарей, проникает сквозь наши одежды, сквозь наши души, ласкает приятно…
Уже почти стемнело. Согласно расписанию, на вокзале двухчасовая дыра — нет поездов. По этой причине внутри кафетерия в данный момент почти пустынно — лишь возле одного из дальних столиков кто-то долговязый и лысый ест что-то, явно принесенное с собой и завернутое в обрывок газеты “Труд”. Даже местная королева барной стойки — неопределенного возраста конопатая и толстая Нина в грязноватом переднике — присела, утомившись, и теперь едва видна из-за плексигласовых стеллажиков с чахлой выпечкой. Посему, мы не смотрим на нее вовсе, однако и не друг на друга тоже: мы смотрим в окно. В большущий и сумеречный киноэкран витринного окна — в эдакое царство воскресшего в иной географии итальянского неореализма, — и атомарная примитивность происходящего, успокаивая, наводит нас на путаную чересполосицу необязательных мыслей.
Угол одноэтажного кирпичного пакгауза, трансформаторная будка с устрашающей треугольной табличкой на двери, край какого-то ржавого ангара — вот неведомый нам человечек в оранжевом тряпичном жилете поверх промасленного ватника решился отлить, думая, что никто его при этом не видит… Мы с Юлей смотрим безучастно, как он, протиснувшись в узкую щель между ангаром и будкой, опасливо вертит головой из стороны в сторону, прежде чем приступить, и затем торопливо озирается вновь, уже заправляясь — еще мгновение, другое — и смешной человечек навсегда исчез из поля нашего зрения. Навсегда.
“Все же следует признать — мужчины устроены практичнее… — Юля словно бы не мне говорит это, словно бы размышляет вслух, — …прямо зависть порой берет, ей-богу!..”
Лишь пожимаю плечами в ответ, мычу что-то невнятное:
“…я думаю, в первобытном обществе… все решалось, как известно, на основании базовых признаков… им необходимо было знать, кто, к примеру, пойдет на войну… да… — Собственные фантазии однако окрыляют меня, и я заканчиваю заметно уже увереннее: — …определенно — выбирали, того, кто пойдет на войну… выбирали, значит, и решили, что пойдет… пойдет тот, кто быстрее и осмотрительнее ссыт…”
Лукавая понимающая улыбка мне вознаграждением, и я победно теперь заканчиваю:
“…а затем уже включается в игру естественный отбор… и старина Дарвин самовлюбленно переворачивается в своем шикарном английском гробу с кистями…”
С момента нашего знакомства прошло, как я уже сказал, где-то около месяца. За это время мы с Юлей виделись раз десять, наверное, или даже немногим больше. Иногда она дожидалась Валеру после работы и я встречал ее возле нашей проходной, несколько раз я в их компании хаживал попить кофейку в “пограничнике”, а раза два или три мы вместе оказывались у ореховского дома. Понятно, что то первоначальное мое беспокойство никуда не исчезло, а, напротив, заметно окрепло, взматерело, уйдя при этом куда-то внутрь, ниже ватерлинии, и одновременно покрывшись коростой защитного самоуничижения. В итоге я получил то, что втайне, наверное, и хотел получить: рельефное и, казалось бы, весьма устойчивое состояние души — самоощущение романтического героя-неудачника, невидимого миру — и, пребывая в этом состоянии, сейчас вот разглядывал в вокзальном дурацком кафетерии правильный и неподвижный Юлин профиль.
“Не жизнь, а какое-то… прозябание минувшего… ни грамма новых ощущений изо дня в день… словно бы по кругу какому-то все происходит… как все равно у лошадей…”
Юля по-прежнему глядит мимо меня за стекло прочь — там уже вовсю вечер, и холодно, и застят своими блеклыми огнями квадраты окон и унылые уличные фонари.
“…этим летом не поеду никуда поступать… я так решила…”
“??”
“…ломает!..”
По-прежнему — недвижность рук на коленях, лишь чуть позже вполоборота ко мне головку медленно:
“а что предки скажут?.. они ж в сметану взобьются от восторга, когда узнают?!”
“…ну и пусть… пусть себе взобьются… если, конечно, им делать нечего больше…”
…вновь смотрит в темное исчадье окна теперь — молча — лишь едва заметно вдруг дрогнули плотно сжатые губки — и, в общем-то, все…
“…хорошо, а все-таки: что ты им скажешь?.. ты же не можешь им вообще ничего не сказать?..”
Звуки, слова, нечаянные сотрясения воздушных масс — все ускользает во тщету непонимания: между нами вавилонская башня! Дорогого стоит постигнуть речь женщины — мужскому имени не подвластен ход языка в теснинах рта ее:
“…да ничего не будет, на самом деле… побухтят неделю, и все… свыкнутся с суровой неизбежностью, как говорится… только до этого надо успеть из папашеньки снова на сапоги выцыганить — а то обидится и не даст сразу… скорчит такую вот рожу и скажет, что, мол, в ноябре уже давал — и что?.. ни сапог, дескать, ни денег…”
Кажется, на следующий день (был выходной) я в первый и одновременно, в последний раз удосужился побывать у Юли дома. Предки ее гарантированно свалили куда-то, на какое-то масштабное неформально-служебное торжество — по такому случаю мое телефонное предложение прошвырнуться по кофе было в ответ трансформировано в иное, беззаботно-придыхательное, словно бы спросонья:
“а… ломает на холод выкатывать… я лучше сама тебе кофе сварю, хочешь?..”
Я, понятно, не стал настаивать на своем первоначальном варианте, и, если верить наручным часам (“Слава”, 2-й Московский часовой завод, 12 камней, подарок родителей на двадцатилетие), через сорок восемь минут был уже тут как тут — звонил в обитую мореной деревянной реечкой стальную дверь семейства Кожеуровых, из-за которой, в ободрение мне, должно быть, довольно отчетливо раздавались “живые” фортепьянные трели…
“Ой… привет… как ты быстро!..”
В лицо мне ударило густое комнатное тепло, запах какой-то вкусной еды с кухни, цветущих гераней с подоконников…
“…ну входи же… давай… я дверь закрою… а то холоду напустил — а я тут голая почти…”
Я шагнул вперед, в просторную прихожую, оклеенную дорогими, явно — импортными густо-зелеными обоями, как бы имитирующими обивку тканью, что ли…
“…давай, раздевайся…”
Юля захлопнула входную дверь у меня за спиной, ногой подпихнула дремавшие в углу вакантные тапочки, затем вдруг распахнула огромный, в полстены, встроенный шкаф, напрочь не замеченный мною в первый момент, после чего включила в нем свет. Надо признать, что шкафов с внутренней подсветкой мне до того встречать не приходилось — и, похоже, не мне одному: в этом привычном движенье руки, в чуть виноватом взгляде девушки присутствовал какой-то едва заметный душок эксгибиционистской заученности…
“…раздевайся и вешай все сюда…”
Я не спеша повиновался.
Разумеется, в родительской квартире у Юли была своя собственная комнатка: не столь давно еще — детская, о чем не давала забыть упертая в потолок узенькая “шведская стенка” в дальнем от окна углу. Ныне же это была вполне обычная комната, так сказать, комната, в которой живет молодая девушка из обеспеченной семьи, просто ее комната — и все!
Собственно, сколько-нибудь отчетливые воспоминания об интерьере едва ли у меня сохранились — помню какие-то пухленькие низкие креслица, диванчик, низкий же продолговатый столик и еще один, похожий на школьную парту, у окна — за этим столом, судя по всему, Юля когда-то занималась. Еще в комнатке было шоколадного цвета пианино “Красный Октябрь” с задвинутым под него винтовым табуретом, двухкассетный магнитофон и широкоформатный портрет похожего на официанта Пола Маккартни с усиками на польский манер. Помню, я уселся где-то сбоку, тут же провалившись в нежное мясо кресельной мякоти, — Юля сперва устроилась рядом, напротив меня, мы чуть-чуть поболтали, затем она вспорхнула со своего места и, оставив меня разглядывать трехлетней давности “Rolling Stone Magazine”, побежала на кухню варить кофе.
Я проводил девушку взглядом, словно бы облизав с головы до ног, и таким же точно взглядом после встретил ее, несущую в руках серебристый поднос с пузатеньким блестящим кофейником, в рифму ему блестящей ребристой сахарницей, двумя чашечками и едва початой стопятидесятиграммовой сувенирной бутылочкой коньяка “Энисели” — сама же Юля была одета в карминовое свободное платьице — типа туники, что ли, — короткое такое, почти до основания открывавшее бедра моему взгляду. Именно эти бедра — красивые, полные, мясистые — эти голые смуглые ноги девушки, большей частью сохранившие еще ровный прошлогодний загар, запечатлелись тогда в моей памяти, пожалуй, всего более…
Ах, ноги, ноги, эти чудные ноги! Вот Юля присаживается на диванчик — и, освободившись от обуви (прямо-таки, античных каких-то сандалий), ее ножки вытягиваются теперь в мою сторону, и я смотрю на них как завороженный, и вот уже они занимают полкомнаты, не меньше, как на известном портрете Зинаиды Гиппиус… И я впиваюсь взглядом в эти непостижимые линии подъема стопы, в это шевеление пальчиков с серебристо-розовыми лакированными ноготками — а магнитофон в углу где-то мямлит и мямлит про какую-то Зойку:
Зойка, тебя ничем не удивишь,
Зойка, я мог купить тебе Париж,
Зойка, шампань несли нам в номера,
Но это было всё вчера…
Мне муторно становится и сладко, я пробую губами кофе, и кофе кажется мне живой и подвижной субстанцией.
Зойка, когда я на тебя смотрел,
Зойка, я задыхался и бледнел…
Стены словно бы сдвигаются вовнутрь, и откуда-то извне вдруг электричество пронизывает мою руку, и после — уже Юлина рука уверенно отводит ее от своего колена прочь: “не надо, слышишь… я понимаю, но не надо… ты славный мальчик… хорошо?.. договорились?..”
С апреля по май ничего особо существенного в моей жизни не произошло. Ничего заметного ровным счетом, за единственным, пожалуй, вялым исключением, каковым следует признать короткий и скучненький роман с Верой Радчик — Юлиной коллегой по поликлинике, лаборанткой. В сущности, как я сейчас понимаю, все это было похоже на легкую истерику, что ли, — причем, разумеется, на истерику обоюдную, а стало быть — в силу синергетического, как нынче модно говорить, эффекта, истерику, несколько более интенсивную, чем можно было бы ожидать, принимая во внимание породившие ее обстоятельства. Более интенсивную — однако и более скоротечную также.
Ввиду вышесказанного и в качестве запоздалого самооправдания здесь подобает, конечно же, пропеть некое подобие гимна этой самой истерике, истерике как таковой, — уж слишком значимым элементом она была в той нашей жизни: при тех обстоятельствах места и времени. Говоря без обиняков, истерика, как феномен взрывного снятия с себя какой бы то ни было ответственности за ситуацию, всегда есть последнее средство самозащиты слабого, — а, стало быть, заведомо расцветет пышным цветом в обществе, где слабых чрезмерное изобилие, тогда как имманентное чувство ответственности, напротив, изрядно редуцировано и размыто в акварельную трудноразличимость.
Так оно и было, разумеется. Гангренозные пятна истеричности проступали там повсеместно; всеобщая истерика ширилась, переливаясь и искрясь, крепла, вставала во весь рост и голос и знай творила там и здесь без устали свои ежечасные чудеса. Порой казалось даже, что все вокруг подвластно ей — и нет преграды ее свершениям: воистину могуче и неисчерпаемо ее созидающее начало, — и вздымает оно, и полагает, скажем, на труд и на преодоление трудом… И после — диву даются люди, утирая со лба усталый пот, и не находят объяснений причинам и причин объяснениям…
А то — иное: и вот приходит истерика теперь в семью — и сплачивается вокруг нее семья, доселе едва заметная в каверзах лихого быта, и вот уже устояла она, избежала распада!.. И подымаются в питательной атмосфере семейной истеричности, вырастают на радость всем грандиозные дети…
Грандиозные дети… В общем, с Веркой Радчик и вышло-то все как бы невзначай, от неизбежности, — во всяком случае, виделись с ней мы той весной едва ли не на регулярной основе — то есть, всякий почти раз, когда я удосуживался составить компанию навострившемуся в поликлинику Орехову. Надо ли говорить, что намыливался он туда весьма часто, а я, в свою очередь, сопровождать его почти никогда не отказывался — и на то были причины. На высоте своего романа, где-то в середине апреля, Валера завел обыкновение забирать Юлю в конце рабочего дня — мы являлись в поликлинику за пять минут до закрытия, нас облачали в белые халаты и скоренько, пока никто не заметил, уводили в регистратурный отсек — туда, где четыре набитые пухлыми желтыми медкартами стеллажа выгораживали укромное пространство, — и в том пространстве был квадратный столик на металлических расхлябанных ножках с пластмассовыми копытцами, и стулья, и электрический чайник, покрытый изнутри рыжеватой штукатуркой накипи, и четыре фарфоровые чашки — все от разных посудных наборов… Являлась Юля, и вместе с ней являлась Верка — немногословная, слегка насмешливая, чуть полноватая, широколицая русская девушка. Под чаёк и разговоры глядела на меня не то чтобы ласково, но как-то ободряюще: такими взглядами обычно провожают поезда, уносящие в сладостно-южный отпуск кого-нибудь из близких…
Вообще, присутствие Верки в нашей компании было, разумеется, не в тягость — как я уже сказал, она большей частью молчала, однако при этом неизменно возникало ощущение ее вполне равноправного участия в общем разговоре — некоторая иллюзия излучаемой ею заведомой одобрительности, допустимо-подводной иронии и вместе с тем всегдашней готовности отозваться, скажем, на произнесенную кем-либо шутку… Я не знал тогда, что люди подобного сорта могут присутствовать рядом с вами годами и вы сроднитесь с ними, вообразив, что никого нет ближе и понятней, станете поверять им свои личные проблемы и печали и, однако, ни разу не задумаетесь о том, что их-то личные обстоятельства, в свою очередь, неизвестны вам вовсе — как если бы этих обстоятельств вообще в природе не существовало!..
Семь из десяти — вы не задумаетесь об этом никогда. А уж раз задумавшись, помимо воли содрогнетесь — и после этого содрогания сама собою пойдет на убыль ваша открытость и душевная расположенность и некоторое время спустя не то чтобы сойдет на нет, но в целом убудет до вполне безопасной формально-вежливой градации. И в этом виде законсервируется на годы.
Впрочем, в нашем случае все вышло совсем иначе — и, по большому-то счету слава богу…
Помню, однажды, уже после майских праздников, мы чересчур долго засиделись за таким вот регистратурским чаепитием — снаружи заладил довольно сильный дождь, и выходить из помещения не хотелось… В конце концов нас-таки выгнала на улицу ворчливая старушка-уборщица, вооруженная какой-то особо вонючей шваброй: девушки наскоро сполоснули чашки, спрятали их в белый пенал с размашистой пунцовой надписью “ДЛЯ ИНФЕКЦИОННЫХ БОЛЬНЫХ” через всю дверцу, после чего мы торопливо освободились от наших дурацких халатов и, поеживаясь, двинулись какими-то полутемными коридорами подвального этажа к техническому выходу.
Зонтиков в наличии имелось два, посему мы разбились на пары — Орехов с Юлей впереди, за ними я с Веркой. В нашей паре владельцем зонтика был я, так что перспектива проводов Верки до ее подъезда даже не подлежала обсуждению. Не стану врать: дальнейшее развитие сюжета в благоприятном направлении, безусловно, возникало в моем мозгу как одна из вероятных гипотез, тем более что сама Верка, едва лишь мы отстали на несколько шагов, вдруг повернула ко мне голову и, вне всякой связи с предыдущим разговором, произнесла с какой-то совершенной новой для меня интонацией:
“…я вот все смотрю на тебя, смотрю… как ты Юльку глазами гложешь…”
Я, понятно, струхнул маленько:
“…с чего ты взяла?.. ничего такого, правда…”
“…да, нет же… я вижу ведь… это, знаешь, поговорка есть такая… мужики, они что собаки — всегда на кости бросаются… хоть нужно-то им мясо, а вовсе не кости…”
Я хмыкнул что-то неопределенное…
“…зачем тебе такая костлявая, а?.. есть ведь и другие… девушки… с хорошим телом… к тому же свободные…”
Она взяла меня за правую руку, чуть выше запястья, поднесла ее к своей груди.
“…вот, смотри…”
Я потрогал ее грудь сквозь кофточку. В общем, было приятно. Где-то там, внутри, перекатывалась теплая упруго-послушная горка…
В полутемном подъезде мы впервые поцеловались. Ее рот был податлив, торопливо покорен. Как-то слишком даже податлив — в ответ во мне возникло даже едва уловимое раздражение какое-то… Словно бы кто-то стал мне вдруг читать с конца детективный роман…
Пока мы подымались на третий этаж, Верка ввела меня в курс своих семейных обстоятельств. Жила она с мамой и с Темкой. Темка — это Артемий, Веркин сын. Ему четыре года. Очень красивый мальчик. Замужем Верка никогда не была, потому что чего там, замужем, хорошего, спрашивается? И без всякого мужа они дают Темке, как говорится, все, что полагается, — поднимут не хуже других, дело житейское.
Также выяснилось, что сейчас ни Темки, ни мамы дома нету — они вместе уехали в Орловскую область к маминому крестному, помогать с какими-то там овощами. Так что с Темкой я познакомлюсь в другой раз. Он вообще-то любит гостей. Разговорчивый, ласковый такой мальчик…
Двадцать минут спустя мы, само собой, были уже в постели — Веркины груди и в самом деле оказались приятнее на ощупь, чем на вид: довольно низкие, они глядели крупными сосками едва ли не в землю… Вообще, Верка действительно была, что называется, девушка в теле — в принципе, мне такие нравились в то время тоже, однако все портила эта уже упомянутая мною чрезмерная ее податливость — в постели она как-то была одновременно и ленива, и энергична: энергична, когда не надо, и ленива, когда не надо тоже, — меня это, помнится, заметно тогда обескураживало: я просто-напросто ни разу до того не имел дела со столь по-бестолковому голодной взрослой женщиной…
Все же сказанное не следует понимать в том смысле, что нам не удавалось ничего сделать вместе путного — кое-что все же вполне удавалось, право. И вот мы лежим, разморенные, на Веркиной двуспальной кровати (откуда, интересно, у нее столь откровенно двуспальная кровать? когда-то была родительской, что ли? или куплена специально для таких случаев? вряд ли…), лежим, и, успокаивая дыхание, каждый думает о своем. “Курить хочется…” Верка закуривает, я — вслед за ней. У меня в качестве пепельницы — крышечка от стеклянной консервной банки, у Верки же пепельница настоящая, в виде литого башмачка с загнутым вбок носком… “Хорошо — Темки нет, можно и в постели покурить…” — Верка вдруг вскакивает, мелькает ее крупная белая попка с расходящимися книзу полушариями ягодиц, и вот она уже возвращается, держа в руках несуразно-черную и несуразно-кожано-металлическую среди постельной льняной белизны сумочку. “Вот, гляди…” Из сумочки извлекается пачка фотографий. “Это Темка — смотри, какой он здесь вышел смешной”. С блекло-цветных карточек смотрит неестественно аккуратно заправленный ребенок, на невзрачном его лице — лишь чахоточный испуг: судя по всему, соединенная заслуга рвача-фотографа и халтурной восточногерманской пленки. “Это в этом году, в садике… а это их воспитательница…” Повинуясь, я наскоро переглядел все карточки, стараясь скрыть досаду. Впрочем, какая разница, чем заниматься в интермедиях? “Слышишь… а пойдем в душ!.. ты любишь, когда в душе вместе?..” Я подчиняюсь опять, мы встаем и шлепаем голые через всю квартиру в ванную. Халатов в этом доме, по всей видимости, не имеется.
…Мокрая, Верка проявляет вдруг что-то ощутимо крестьянское в своей внешности — эти пухлые плечи с глубоко прожженными проталинами оспин, эти плотно облегающие волосы на голове, на лобке и, едва заметные прежде, — на голенях ног… Эти длинные бабские пальцы, тотчас же покрасневшие… Впрочем, здесь, в душе, я, кажется, вновь обретаю вдохновение и совершаю все, как требуется, не переставая, однако, при этом мысленно себе повторять, что все же стоит, не сильно отлагая на потом, валить прочь из этой гостеприимной койки. Пока не поздно…
Дней через десять Веркина семья возвратилась наконец со своих сельхозработ, после чего наши с ней отношения плавно сошли на нет, без ссор и шумных объяснений. И, как я уже сказал, оно к лучшему…
Двадцать шестого июня, во вторник, Валерия Орехова арестовали прямо в Институте. Где-то в самом начале одиннадцатого Сергею Ивановичу позвонили по местному, он снял трубку, произнес “да, слушаю, Белоченцев”, после чего довольно долго внимал какому-то загадочному монологу, причем внимал абсолютно молча — лишь поигрывая время от времени своей настольной заграничной безделушкой из двух блестящих металлических шариков, свободно катающихся по впалому, полированного дерева, основанию… Примерно через минуту после начала этого странного разговора он взглянул на Орехова, копошившегося за своим терминалом, и едва-заметно кивнул. Затем Сергей Иванович выдавил с чуть наигранной беспечностью: “угу, все понял, ладушки”, и нам стало ясно, что звонит начальство.
Положив трубку, завсектором некоторое время сидел недвижно, потом поднялся грузно и медленно, с шумом отодвинул стул (совокупный признак раздражения и нежелания — мы, грешные, понятно, выучили этот и все остальные его жесты наизусть, как, впрочем, и подобает дисциплинированным подчиненным), затем вышел из-за своего стола и, бросив короткий взгляд в окно на расшалившихся в тополиных джунглях воробьев, вразвалочку направился в глубь лаборатории. У Валериного стола он вновь остановился, словно бы невзначай, некоторое время, прищуриваясь, всматривался через плечо лаборанта в светящиеся с экрана зеленые буквы — наконец Орехов закончил стучать по клавишам и поднял на начальника голову.
“Я вам нужен для чего-то, Сергей Иванович?” — голос его звучал подчеркнуто официально.
“Можешь пока поставить точку? Нас с тобой срочно вызывают в Первый Отдел. Зачем-то”.
Скажу честно: ничего такого в тот момент мы по большому счету и не заподозрили. Лишь полчаса спустя, когда заведующий вдруг до зарезу понадобился зачем-то Алексею Александровичу и тот, набрав телефон Первого Отдела, услышал, что “Белоченцев примерно двадцать минут назад ушел к директору”, какая-то тень неясной тревоги посетила в одночасье и меня, и моих коллег — что-то происходит необычное, и, похоже, необычно-плохое.
“Если Белоченцев у Генерала, то где же Валера? А если и Валера с ним, то, значит, что-то и впрямь стряслось экстраординарное… бессмысленно даже пытаться предполагать, что же именно…”
Вернулся Сергей Иванович примерно час спустя — сел за свой стол, выдвинул один из верхних ящиков, достал оттуда какие-то бумажки и пихнул их в портфель. Щелкнул пряжечкой портфельного замочка.
“Давайте-ка, все сейчас остановитесь ненадолго… мне надо вам сказать кое-что…”
Секундное елозанье стульев — и вот мы сидим всемером за чайным столиком, и Сергей Иванович, собираясь с мыслями, пальцами теребит кончик своей шкиперской бородки.
“Директор поручил мне… довести до сведения сотрудников сектора интеллектуальных терминалов… что наш с вами коллега, старший лаборант Орехов, задержан оперативными работниками ОБХСС…”
Молчанием вопросительным мы ответили. “А за что? — кто-то из женщин или, может, Михал Михалыч. — А что он сделал такого, правда?”
Белоченцев выложил на стол руки — плотно, локоть к локтю, — сжатые кулаки с оттопыренными большими пальцами. Взглянул на эти свои кулаки, слегка нахмурился, словно бы заметил в них что-то несуразное, затем вновь поднял глаза на нас и как бы чуть-чуть улыбнулся в бороду:
“Как вы понимаете, я не спрашивал об этом уполномоченного… однако, со слов директора, — основания имеются… довольно весомые, надо сказать, основания…”
Сергей Иванович неожиданно прервал речь — убрал со стола руки, затем поднялся:
“Собственно, это все, что я имел вам сообщить… по большому счету — ничего не случилось, продолжаем, как и прежде, ударно и самоотверженно трудиться на ниве нашей оборонной науки… Михал Михалыч, дорогой, скажи-ка мне, кстати, за сколько времени ты смог бы разобраться с Валериными листингами?..”
Остаток рабочего дня прошуршал медленным, стыдливым ужом. Сергей Иванович вскоре вновь исчез куда-то, как видно, с концами; вслед за ним испарилась Светлана, а чуть погодя — и Ирина Витальевна тоже. Обе, надо полагать, ушли обсасывать потрясающую новость со своими подружками в дамскую курилку — по всей видимости, именно благодаря этому вот сорочьему телеграфу на следующее же утро весь институт доподлинно знал, что у Белоченцева арестовали лаборанта.
Робкий Михал Михалыч так и не решился в тот день заняться, как обещал, Валериными делами — при этом он всю дорогу мучился явными угрызениями совести, против своего обыкновения слонялся по лаборатории, маялся, даже сел разок за ореховский терминал, однако включать его не стал, а вместо этого принялся вдруг озираться беспомощно по сторонам, ища у окружающих поддержки и стыдливо улыбаясь. Продолжалось это недолго: судя по всему, чаемая поддержка себя никак не обнаружила, и, все-таки посидев для приличия за чужим столом минут двадцать, Михал Михалыч тихой сапой вернулся на обычное свое место, где и пропал до семнадцати сорока пяти.
Точнее говоря, в семнадцать сорок пять ушел домой я — Михал Михалыч, как водится, остался и, как водится, встретил нас в среду в той же позе пианиста-любителя, словно бы и вовсе никуда не уходил.
Однако я несколько забежал вперед, и это при том, что имевшие для меня значение события того вторника простерлись и за пределы установленных распорядком рабочих часов также. Говоря без обиняков, сразу же по возвращении в родное общежитие я, во всех смыслах этого слова, оказался свидетелем обыска, проводимого в Валериной комнате старшим следователем Вотинцевым И. А. и следователем Наконечным А. Г. — так звались эти несвежие рыцари охраны социалистической собственности в шапке подписанного мною потом протокола.
Обыск начался в половине седьмого — я успел наскоро поужинать и собирался уже спуститься в подвал, где стояли у нас теннисные столы, как вдруг, открыв дверь в коридор, услышал какой-то гул — шум многих голосов, говорящих разом и наперебой. Голоса доносились из ближнего ко мне коридорного аппендикса — любопытствуя, я пошел было на этот звук, однако в одиночестве успел сделать не более двух-трех шагов: тотчас же навстречу мне выскочил из-за угла незнакомый мужчина лет сорока, невысокого роста, с редкой, плохо вымытой шевелюрой и ничем не примечательным лицом, вполне достойным какого-нибудь старшего смотрителя ЖЭКа, опустившегося отставного спортсмена-неудачника или, лучше, инженера по технике безопасности на не слишком благополучном предприятии. Не дав мне, по сути, опомниться, незнакомец пихнул в лицо корочку какого-то крапового удостоверения, произнес не допускающей возражения скороговоркой: “Следователь ОБХСС Наконечный. Пройдемте со мной. Вы нужны нам в качестве понятого при обыске”, — после чего, не выждав даже малейшей, приличествующей случаю паузы, развернулся кругом и, секунду спустя исчез там, откуда только что появился. Ошарашенный, я поплелся следом.
Около Валеркиной двери действительно собрался народ — комендант общежития, покинувший свой пост вахтер, живший в соседней комнате мрачный человек по имени Гаврюша, а также — другой незнакомец, седой и тучный, одного взгляда на которого было достаточно вполне, чтобы понять, что он здесь главный. Это и был старший следователь Вотинцев — не преобразившийся Савл властных гонений на частное предпринимательство.
В момент моего появления все вышеперечисленные лица, а также ловец человеков — Наконечный усиленно напрягали коллективный разум, дабы найти способ проникнуть в Валеркину дверь. Сложность их нынешнего положения состояла в том, что Валера, не спросясь и не уведомляя, само собой, администрацию общежития, вставил сверхштатный замок. Отдавать запасной ключ коменданту он, понятно, не стал, взять же его у самого Валеры пинкертоны вовремя, как видно, не догадались. Тем самым дверь триста семнадцатой комнаты была обречена на высаживание — впрочем, заминка выходила и тут, поскольку высаживать ее было некому: штатный общежитский плотник ушел домой тому как два с половиной часа назад, определенно уже напился, и не было такой силы под Луной, которая смогла бы вернуть его к исполнению профессионального долга!
Короче говоря, я простоял под злополучной дверью без какого-либо дела еще минут пятнадцать или даже двадцать. Потом шепелявый вахтер, запыхавшись и хромая на правую ногу, приволок откуда-то ржавый, плохо насаженный топор, после чего вместе со следователем Наконечным, приступил ко вскрытию помещения. Еще минут десять они, кряхтя и пререкаясь, ковыряли щель между наличником и дверью, наконец дверь поддалась и с сухим хрустом продольно треснувшего косяка уступила вовнутрь — тотчас же Вотинцев, все это время безучастно стоявший рядом, весьма решительно шагнул вперед, заставив незадачливых плотников посторониться, и, пока те отдувались в сторонке, рассматривая свои покрасневшие ладони, победно вошел в триста семнадцатую первым.
Не стану лукавить — главное было известно мне, да, по правде говоря, и не мне одному. Обитавший на съемной квартире, как тогда говорили — “в частном секторе”, Валерий использовал положенную ему по закону казенную комнату как товарный склад, куда, разумеется, никого никогда не пускал. Не бывал в его триста семнадцатой и я, хоть жил на том же самом этаже и, больше того, в том же крыле — слева от главной лестницы. Эти очевидные обстоятельства я привожу здесь с единственной, в общем-то, целью — оправдать перед читателем мое тогдашнее любопытство — любопытство, без какого-либо стеснения присоседившееся пообок от вполне искреннего сочувствия к попавшему в беду товарищу.
Итак, что же увидел я в финале описываемого следственного действия, когда все, представлявшее, по мнению наших шерлокхолмсов, какой-либо интерес, было собрано сперва в единую кучу и затем разложено аккуратно на полу — подобно охотничьим трофеям? Вот уж не россыпи золотые отнюдь: где-то коробок двенадцать с обувью — главным образом кроссовки; джинсы и джинсовые куртки, как водится, в полиэтиленовых пакетах; две кассетных деки Akai; кассеты TDK непосредственно — пачек пять, наверное, не больше; немного сигарет — пару блоков Dunhill’а и с десяток упаковок Camel 100 mm. Особо пристальный интерес вызвал почему-то у наших сыщиков небольшой альбом по современной фотографии издательства Taschen — оба подолгу листали его с мрачными лицами, размеренно кивая при этом головами — словно бы находя в книге заранее предположенную крамолу. Это было тем удивительнее, что мне-то как раз случалось прежде держать именно этот альбом в руках — Валера зачем-то приносил его на работу — ничего криминального, ни обнаженных моделей, ни политики, в нем не было и в помине, лишь городские пейзажи из стран третьего мира да урбанистическая архитектура… Ну, да, как всякому известно, — за годы племя наших искусствоведов взграмотело изрядно!..
…В одной из пустых обувных коробок Валера держал деньги — Наконечный вытряхнул их на столик, после чего принялся сосредоточенно пересчитывать. Честно говоря, данное действие — пересчет — было в некотором смысле излишним: как и положено, каждая из четырех розовых пачек, перехваченных в двух местах поперек черными бытовыми резиночками, содержала ровно по сотне билетов Государственного банка, обеспеченных золотом, драгоценными камнями и прочими активами нашего неисчерпаемого государства. Таким образом, мы имели счастье лицезреть тогда целых четыре тысячи рублей — весьма значительное для описываемых лет состояние, равное стоимости дачного домика под Москвой или, скажем, автомобиля “Москвич” последней тогдашней модели… я, впрочем, не возьмусь сейчас вспомнить наверняка доскональные ценовые расклады тех лет — да и не об этом все-таки у нас теперь речь…
Куда как забавнее иное совсем обстоятельство — и это при том, что осознал-то его я не в тот вечер даже, равно как и не на следующее утро, и не через день, отнюдь… Говоря коротко, это была первая в моей жизни встреча с частным капиталом. Пусть даже и уродливая, в каком-то смысле — зловещая встреча. Вчерашний коллега, такой же, как и я, молодой человек, вдруг оказался единоличным владельцем некоторого капитала, и, узнав об этом в момент утраты этого капитала, я все же умудрился почувствовать нечто, некоторое трудноосязаемое, но тем не менее достаточно четкое, объективное статусное различие между нами. Иными словами, я хоть и не понял, но прочувствовал в тот момент, что капитал обязывает — и много позже, в иных совсем реалиях, мне приходилось многократно убеждаться в истинности данного эмпирического заключения: никуда не деться, капитал обязывает — и не важно вовсе, каких он, этот капитал, размеров…
Но вернемся к нашим баранам-сыщикам. Закончили они свою нелегкую работу около десяти — никак не раньше. Доплачивали ли им за сверхурочные или давали отгул — навеки останется для меня тайной. Я на это надеюсь, по крайней мере… Стало быть, все мы по очереди подписали на каждой странице размашисто накарябанный Наконечным протокол обыска, после чего Вотинцев взял бумагу в свои руки и некоторое время изучал ее, словно бы выискивая что-то симпатическое, затесавшееся между строк. Затем хмыкнул, оторвал от бумаги взгляд и, неожиданно повернув голову в мою сторону, произнес:
“Так… а вы, значит, и есть Коростылев Николай Валентинович?.. — я инстинктивно вздрогнул, — …очень хорошо… вы-то нам и нужны… да… — я вздрогнул вновь, медленный ужас победно засеменил по моему телу, — …Александр Гаврилович сейчас выпишет вам повестку — придете ко мне на допрос… двадцать восьмого к десяти часам в седьмой кабинет… нам необходимо с вами потолковать кой о чем …”
Закончив фразу, он повернулся к Наконечному и уже больше не взглянул на меня ни разу — вплоть до самого конца этой следственно-бюрократической церемонии:
“У тебя бланки остались, а, Александр Гаврилыч?..”
“Найдем для молодого человека… да… что говоришь, на двадцать восьмое?.. я думаю, очную ставку нет смысла устраивать?..” — “Никакого абсолютно… они же вместе работали все — считай, за соседними столами каждый день…”
Кажется, больше всего из услышанного меня потрясло именно прошедшее время глагола “работать” — столь обыденное и столь неоднозначное в однозначности своего несовершенного вида…
Надо ли говорить, что последующие тридцать шесть часов моей жизни прошли в тягостной и сумбурной маете мысли. Едва ли уместно пытаться сейчас воспроизвести все тогдашние движения нервного электричества, завлекшие мой мозг в ментальные каверны и закоулки весьма и весьма причудливого свойства. Скажу лишь, что порождены упомянутые метания были не только собственной замутненностью случившихся обстоятельств, но также и базовым, джентльменским набором изначальных процессуальных знаний, имманентно присущих мне так же, как и любому гражданину той страны, счастливо перешагнувшему пору отрочества.
Короче, составляли этот джентльменский набор два всего постулата — причем первый из них был техническим, обыденным в некотором роде, с неизбежностью отсылающим к неким пронумерованным и поименованным статьям какого-то там кодекса, тогда как второй, напротив, имел характер всеобъемлющей экзистенциальной коннотации и ни к каким бумагам, понятно, не апеллировал. Вот их приблизительные формулировки:
1) Лишь обвиняемому позволено уклоняться от показаний.
2) Воронка от снаряда правосудия всегда многократно шире цели.
Понятно, что с подобным нравственно-юридическим багажом я во всеоружии переступал порог любого следственного кабинета…
…а не только кабинета номер семь горотдела внутренних дел, куда я законопослушно дотопал к десяти часам утра в четверг.
Дорогу я знал — в этом же трехэтажном здании горотдела я некогда оформлял свою прописку, потом еще случалось пару раз относить сюда какие-то бумаги по просьбе Белоченцева… Стало быть, явился я вовремя, без нескольких минут десять, однако по обычаю тогдашних чиновников оказался сперва приговорен к неизбежному дозреванию через ожидание: едва только посмев на четверть приоткрыть обитую вишневым дерматином дверь с маленькой прямоугольной табличкой “7. СЛЕДОВАТЕЛИ ОБХСС. БЕЗ ВЫЗОВА НЕ ВХОДИТЬ”, я тут же был осажен скрипучим голосом:
“Коростылев?.. пришли? хорошо… подождите снаружи, вас вызовут…”
Я, нечего делать, подчинился.
Было как-то зябко и невыразимо скучно в этом грязно-синем ментовском коридоре с аляповатыми плакатами на шелушащихся стенах и древними расшатанными стульями, почему-то всякий раз сколоченными по трое, словно китайские каторжники. Стульев было мало — не больше дюжины на восемь или девять следовательских кабинетов — относительно исправных же и вовсе были единицы: я с трудом нашел для себя один мало-мальски годный, с продавленным скрипучим сиденьем — усевшись на него, тут же провалился задницей куда-то ниже уровня коленок, однако справедливо рассудив, что от добра добра не ищут, так и остался в позе лягушки — уповая про себя на скоротечность ожидания в отсутствие очереди — и только.
Тем не менее посидеть пришлось — минут сорок, наверное, я разглядывал почем зря эти их идиотские плакаты, с которых красно-синие остолопы призывали совершенствовать учет и контроль в торговле и производстве, а также почему-то неукоснительно соблюдать Положение о паспортной системе от 28 августа 1974 года.
Все это время я, само собой, перебирал в памяти связывавшие меня с Ореховым обстоятельства. Их было многовато, этих обстоятельств, гадать, какие именно вызовут у следователей интерес, можно было до бесконечности, блуждая на ощупь в кольцевых лабиринтах памяти — понятно, что мозг от подобных упражнений довольно быстро перегревался и, в общем, утрачивал над собой контроль, становясь, в потенциале, легкой добычей читающих в сердцех. Ради этого, безусловно, все и задумывалось взрослыми — и только молодости моей простительно было не понимать столь очевидной механики. Злиться и не понимать…
Итак, примерно без двадцати одиннадцать дверь кабинета номер семь распахнулась вторично — да не распахнулась даже, а так — приоткрылась чуть-чуть, настолько лишь, насколько нужно было, чтобы я, сидевший в коридоре, услышал раздавшийся оттуда голос — удушливый тенорок Наконечного — в миг единый вернувший меня на землю, словно бы бормашинка, включенная неумолимой ногой дантиста:
“Коростылев… зайдите…”
…Помню, более всего прочего поразила меня тогда корявость итоговых фраз, post ditum втиснутых рукою Наконечного в протокол, — не канцелярская даже корявость, а какое-то особое совсем, нутряное косноязычие сдавленного в горловых недрах голоса, изо всех сил стремящегося противиться свободному разнообразию сущностей, населяющих мир. Все эти полицейские пары спортивных туфель иностранного производства вместо кроссовок Nike, футболки с портретом мужчины (Боба Марли) и надписью на иностранном языке (No women — No cry!), а также брюки типа “джинсы” и жевательная резинка фасованная CHEWING GUM пластинками в упаковках белого цвета — вся эта псевдоточная и псевдоюридическая дребедень настолько сродни была спесивому дистрофическому наречию микронезийских аборигенов, что, прежде чем поставить положенную по распорядку подпись (“с моих слов записано верно, замечаний и дополнений не имею”), я инстинктивно подавил в себе зародышевый приступ вполне отчетливой тошноты…
То же, впрочем, касалось и сути вопросов, заданных мне следователями — здесь в равной степени царствовали скука и банальность — сладкая парочка, олицетворявшая, как известно, в тот момент едва ли не основное оружие государственности: дубину тавтологизма. Бившую, кстати сказать, порой наотмашь и посильнее, чем фаллос Гете!
“Соберитесь-ка с мыслями, Коростылев… вы что ж думаете — мы от вас что-то новое узнать планируем?.. поверьте, это в ваших, именно — ваших, интересах отвечать на вопросы точно и содержательно… — Кажется, именно такие слова произнес Вотинцев в самом начале допроса, произнес в обычной вялой своей манере, уставившись недвижным взглядом в какие-то бумаги на столе и словно бы обращаясь не ко мне даже — а в Мировой Космос. — Можете особо не сокрушаться в наш адрес, Коростылев, — с кондачка в ОБХСС никогда никого не задерживают… у нас не шарашкина контора какая-нибудь… ваш товарищ находился в разработке долгое время, за ним наблюдали, накоплен огромный материал… вот, глядите… — Он приподнял над столом какую-то довольно пухлую папку. — Так что можете, Коростылев, особо голову на этот счет не ломать даже — навредить вашему приятелю вам сейчас при всем желании не удастся… он, как говорится, сам себе навредил так, что мало теперь не покажется никому, это уж я вам могу со всей ответственностью заявить — восемнадцать лет, как ни крути… нянчусь… с такими вот, как ваш Орехов… артистами… всякого повидал, уж поверьте…”
Должен признаться, что на душе после этих слов и в самом деле стало спокойнее как-то — спокойнее унылым кладбищенским спокойствием. Хрустальные льдинки страха растаяли в вялые потоки брезгливого нетерпения, я что-то делал, неохотно отвечал на какие-то вопросы, всякий раз надеясь, что отвечаю на последний и всякий же раз обманываясь в этом вновь и вновь — едва ли не физически, затекшими ягодицами, чувствуя в продолжение полутора часов, как гнилое, воспаленное пространство всасывает меня постепенно в свою мутную бездну, откуда возврата нет — и надо делать ноги отсюда, скорее делать ноги, делать ноги во что бы то ни стало…
“Вот ваша повестка, Коростылев… можете быть свободны… не исключаю, что вы понадобитесь нам еще раз… — Слова упали долгожданным призом: — …идите, работайте… и наш вам совет — впредь аккуратнее выбирайте себе приятелей…”
И вновь — тройки сколоченных намертво стульев-доходяг в коридоре — мельком бросить взгляд на них, скользнуть затем глазом по знакомым дебильным плакатам — не узнавая уже — и прочь, прочь. Адью, унылый храм сутулых добытчиков подноготной — по лестнице вниз, мимо дежурного капитана — в дверях посторониться — и вдруг глотнуть воздуха, высушенного в изюм летним солнцем воздуха, воздуха, ни о чем не ведающего и ни в чем не нуждающегося, — глотнуть глубоко, чтобы кольнуло в бронхах… свобода… медленно шелестит на ветру листва… пустое небо… ну их всех к бесу!..
В тот же вечер я позвонил Юле с уличного автомата. Довольно долго никто не отвечал, затем длинный гудок прервался в первой своей трети, раздался короткий глухой щелчок и после легкое шипение угольного микрофона:
“Але?”
По всей видимости, сняв трубку, Юля секунду или две просто держала ее в руке, не приближая, — и лишь затем поднесла к уху, словно бы на что-то решившись.
“Алло… да… это я, привет…”
“Да… привет… я слушаю…”
Какая-то новая для меня, необычная размеренность сквозила в ее голосе.
“…это я, Коля… я из автомата звоню…”
“…да…”
“…ты занята сейчас?.. нет?.. надо встретиться, в общем… да, лучше прямо сейчас — я сегодня был у ментов, слышишь… допрашивали…”
Как бы со стороны меня нагнал мой собственный голос — и я едва узнал его, столь непривычны были им произнесенные слова для моего обыденного лексикона.
“…в принципе, тобой тоже интересовались… но не особо настойчиво, впрочем… пара вопросов — все… я думаю, скорее для порядку, чем по существу дела…”
Час спустя мы вдвоем спустились к набережной, оставив за спиной мост, прошли вперед несколько десятков шагов, затем остановились и, прислонившись вплотную к парапету ограждения, стали смотреть за реку — там, на той стороне, уже зажигались первые вечерние огни, неуверенные, блеклые… Я, кажется, что-то говорил почти все время, Юля, кажется, в основном молчала — видно было при этом, как иногда легкой рябью поигрывали ее лицевые мышцы — словно бы сдерживая что-то — и сдерживая с каждой минутой все с большим и большим трудом. В конце концов, ее, понятно, прорвало, и я вдруг услыхал, как из жемчужных уст полилось несусветное:
“…как же так… ведь Валерий Арнольдович… ведь с ним же поделились тоже… сука… и Чимабуев сказал, что все шито-крыто…”
Едва ли она замечала сейчас мое присутствие рядом…
“…сука Чимабуев тоже… суки они все… все до одного… суки ненасытные… шакальё…”
…отрыгивая слова, попыталась закурить не слушающимися пальцами, сломала сигаретку, выкинула за парапет ее трухлявые обломки…
“…теперь начнут выслуживаться все как один… звездочки свои сраные… зарабатывать… наперегонки… грязное сучье отродье… яйца бы оторвать им всем… единым махом…”
…слава богу — никто нас тогда не слышал, кажется…
Лето в тот год случилось изрядно жарким, причем не только для меня, непривычного, но даже и по мнению исконных местных жителей. “Такого не было лет пять уже как, — говаривали они, — все равно, как накрыли нас сковородки небесные”. Природа словно бы возвращала с процентами сэкономленные с ноября по март килокалории — за день и впрямь все раскалялось до невозможности тронуть пальцем, и лишь ночами Городок остывал, спешно впитывая в себя идущую от реки прохладу. Впрочем, довольно часто, уж раз в неделю, во всяком случае, происходило, так сказать, всеобщее промывание и охлаждение — вечером, обычно после шестого часа, вдруг набегал стремительный ливень, порой — в сопровождении раскатистых гроз, ощеривающихся ветвистыми красно-голубыми зигзагами молний. Все вокруг текло и скользило грязью. А уже к середине дня следующего ливень этот вспоминался не иначе, как с некоторой долей вожделения.
В это лето со мной творилось что-то, мне самому не вполне понятное. Какая-то душевная неприкаянность, суетливая и ленивая в то же самое время — в чем-то сродни состоянию, испытанным мною лет в четырнадцать, а затем еще раз позднее — когда впервые влюбился. По-видимому, то был переход на новые социально-возрастные рельсы — несколько запоздавший относительно фактического изменения моего общественного статуса…
Сегодня мне, пожалуй, не ответить даже и на простейший, в сущности, вопрос — хорошо мне тогда было или плохо? Все же вероятнее, что — хорошо, и не признать этого, значит взять на себя грех экзистенциальной брезгливости… но ведь помню же я также и те томления, едва не переходящие в метания какие-то, поиски пресловутого пятого угла полубессонными ночами!..
Помню, те жаркие месяцы баловали меня совершенно особым ощущением собственной телесности — какое бывает только в молодости и почти только под палящим солнцем — словно бы открываются некие дополнительные нервные окончания, позволяющие с двойной, тройной остротой контролировать каждый мускул, чувствовать его упругую потенцию — словно бы иной становится само вещество загоревшей кожи — способное теперь, кажется, сохранять самостоятельно чуть колкое, соленое тепло…
В принципе, в это как раз время мне положен был отпуск — первый из ежегодных очередных, который я, по логике обстоятельств, должен бы был провести у матери. Видимо, именно эта перспектива и заставила меня вместо полноценного срока взять две недели вразбивку — заявив официально, что остаток-де сэкономлен мною, дабы позднее присовокупить его к двадцати четырем дням отпуска уже года следующего.
Короче говоря, я никуда не поехал. Вместо этого мне взбрело в голову прожить лето едва ли не в богемном ключе — лихорадочно чередуя бессодержательный труд и бессодержательный же отдых до такой причудливой степени, что становилось порой затруднительно отличить одно от другого. Я жил птичьей, по сути, жизнью — подверженной одним почти сезонным, природным воздействиям и лишь такие воздействия почитавшей за достойные непритворного внимания.
Впрочем, внутри моего сознания в те странные недели и месяцы, как я уже сказал, делалась себе и делалась какая-то полулегальная работа — порой проступавшая наружу, невзначай, когда сентиментальными, а когда и вовсе готическими жутковатыми отблесками.
В конце июля, кажется, я вновь оказался в приснопамятной калмыковской квартире — более того, даже прожил там неведомо по какой причине несколько дней кряду, причем — в отсутствие хозяина, уехавшего к каким-то своим родственникам в Волгоград. (В Воблоград, как говаривал он сам, предвкушая и анонсируя неизбежную икру и белорыбицу.) Поскольку никакой домашней живности, требующей ухода, а также нуждающихся в особой охране ценностей Юрий в своем доме не держал, единственным смыслом моего переселения была, по-видимому, смена антуража как таковая. Звучит странновато, конечно, на нынешний слух, однако, судя по всему, тогда подобные материи воспринимались как вполне актуальные — и отнюдь не только мной, горемычным…
Как бы то ни было, Юрка предоставил свое мрачноватое логово и исчез — приговорив меня единоборствовать с заедающим водосливным бачком в туалете, занудами-комарами, неведомо как просачивавшимися сквозь оконную марлю, и невидимыми соседями сверху, обожавшими почему-то двигать тяжелую мебель аккурат после полуночи.
Помню, как-то раз, зациклившись мысленно на этом, падавшем с потолка противном елозанье, я совсем потерял было сон — уже и после, когда у верхних все наконец стихло, я лежал и лежал на спине, не смыкая глаз. В ту ночь вдобавок где-то очень высоко над Городом в очередной раз прошел мощный грозовой фронт (как знать, может, именно атмосферное напряжение и вызвало у соседей упомянутую мебеледвигательную активность) — неправдоподобно частые молнии бесшумными стробоскопичными сполохами подсвечивали притихшую комнату даже сквозь задернутый тюль, вызывая в памяти почему-то детские воспоминания о первом знакомстве со сказкой про мертвую царевну и богатырей — там, где румяное отравленное яблоко и хрустальный гроб. Причем, воспоминание касалось не пушкинских стихов как таковых, а самой книжки — детской и красивой, с иллюстрациями не то Конашевича, не то Ивана Билибина, кажется…
Стало быть, я лежал тогда, уставившись в почти невидимый потолок, и думал сперва о мертвой царевне и отравленном яблоке, затем о чем-то еще, не менее случайном, затем мысль шелковой гусеницей поползла во все стороны разом, как это всегда бывает в канун близкого сна, однако вместо чаемого небытия вдруг пришло иное совсем состояние: я словно бы умер и остался жив одновременно, окружающая вселенная теперь струилась, никак и ничем не зацепляя меня, подвластная лишь собственным своим законам и намерениям… Я был лишь телом на продавленном калмыковском диване — мозг мой остановился, и без всякого моего усилия откуда-то извне в него капали и капали теперь не значащие ничего слова.
“Аббревиация… полагать решенным… железными устами воочию… смыть… устье великого смысла… через раз… красно-лиловый… поверхностность через состояние прикрытия… утолить в загашнике… деревенская свобода… кукельдаш…” — я не то чтобы слышал, а, скорее, видел эти словосочетания каким-то внутренним нечаянным зрением, видел их светящиеся разноцветным неоном спирали и змейки — кувыркаясь, эти спирали проскакивали теперь через мое неподвижное сознание насквозь, проносились стремительно и безвозвратно в неведомое нечто — в такт другим светящимся змейкам, бесновавшимся с наружной стороны зеркально-черных оконных стекол… Помню, довольно поздно пробудившись следующим утром, я затем весь день чувствовал себя словно бы родившимся заново — посвежевшим, полным сил и какой-то неопределенно-безграничной решимости… впрочем, возможно, все дело было в прошедшем ночью ливне, прервавшем, пусть и на несколько часов, череду уныло-жарких дней того лета.
В остальном же дни, проведенные мною в Юркиной квартире, напоминали друг друга, как однояйцевые близнецы. Я слонялся без дела между комнатой и кухней, или варил себе чай, или читал взятую с полки случайную книгу — какие-нибудь “Категории средневековой культуры” или “Режимы контактной точечной сварки арматуры железобетонных конструкций”. Кстати говоря, как раз вторая из упомянутых книг и одарила меня своего рода сюрпризом: раскрытая наугад где-то в середине трехсотстраничной толщи, она тут же выпустила из своих объятий сложенный вдвое пожелтевший листок канцелярской бумаги. Листок, сделав в воздухе пируэт, птичкой опустился на пол, откуда и был незамедлительно подобран мною, после чего развернут и с расстановкой прочитан, ибо содержал в себе стихотворный текст, отпечатанный вплотную к нижнему обрезу через линялую фиолетовую копирку. Прочитав его затем от нечего делать еще три или четыре раза, я, к немалому своему удивлению и впервые с тех пор, как окончил школу, запомнил поэтический опус наизусть. Вследствие этого обстоятельства, я сейчас имею возможность воспроизвести его здесь едва ли не дословно — не какого-либо особого смысла ради, само собой, а лишь по созвучию с тогдашними моими настроениями:
В среднем теченьи великой реки
Случаются мели, обросшие слизью буйки
То всплывут, то погаснут — вернее опоры моста
И многолетняя выучка лоцмана: когда досчитать до ста,
Когда щелкнуть пальцем — завидное ремесло…
Редкого солнца позолоченное весло
Лишь теребит отражения, силясь добавить ход
Тому, что не движется; ее бесноватый народ
Слывет залогом пророчеств, по праздникам там дожди
И проясненья не жди; а дальше — дальше расходятся рукава…
В среднем теченьи теченье едва-едва,
В пятнах мазутных кругами отдыхает вода,
И лежат города: раздольем прямых углов
Поражая нечастого гостя, он морщит испуганно лоб
И думает о гостинице; он нынче на все готов —
Только бы вырваться, только нащупать предел
В безрассудных пространствах; он видит схожий удел
В их молитвах, в жестоких играх детей,
В красках осени — и что-то шепчет: скорей
Возвращайся домой! Там он падает в сон
И в забытьи повторяет губами: “спасен, спасен, спасен…”
Трудно сказать, что так задело меня в этом заурядном стихотворении — возможно, упомянутые в нем река и опоры моста показались мне знакомыми вполне — настолько, что, приписав авторство опуса самому Калмыкову, я впоследствии пристрастно выпытывал у него подтверждение этому. Калмыков, однако, энергично отнекивался, хмурился, но имени истинного автора так и не назвал, оставив меня навсегда с занозой неведения. Впрочем, на тогдашнем безрыбьи какие-либо стихи мне действительно встречались исключительно редко — а в этой ситуации, как сказал некогда один литературный критик, человека способно очаровать уже явление рифмы как таковое…
К началу августа жара вроде бы слегка унялась, однако уже неделю спустя вновь явила себя во всю прежнюю, тридцативосьмиградусную мощь — и давешним чередом опять потянулась вереница беззаботного, не организованного ничем времени.
В один из таких дней я случайно набрел на утопленника — скрючившись, словно бы человек, замерзший во сне, но не желающий просыпаться, он лежал у самой реки метрах в двухстах—двухстахпятидесяти ниже железнодорожного моста. Был ранний вечер после изматывающего, привычно жаркого дня; дождавшись прохлады, я вышел тогда прогуляться на реку и практически сразу же поневоле обратил внимание на довольно странную троицу — милиционера и двух одетых явно “на выход” девушек — они стояли внизу, посреди поросшего короткой гаденькой травкой откоса, шагах в пятнадцати, наверное, выше воды и о чем-то беседовали, поминутно улыбаясь. Трудно сейчас сказать, что именно в первый момент показалось мне странным — то ли непонятная природа их совместной праздности (стоящий без движения и без дела человек, если только он не опирается на что-либо, всегда привлекает наше внимание, не так ли?), то ли вопиющее несоответствие нарядной, фасонной обуви девушек и окружавшей их топкой грязи — как бы то ни было, заинтригованный, я успел сделать несколько шагов по направлению к этим людям, и лишь тогда только заметил невдалеке от них мертвое тело, уложенное зачем-то на два мокрых газетных листа.
И тогда все встало на свои места. Милиционер, разумеется, сторожил труп, в ожидании положенных по разнарядке для такого случая гэбистов и санитарного автомобиля, а девушек просто-напросто угораздило случиться при этом понятыми. Впрочем, они, судя по добродушным выражениям лиц, не особо спешили и даже рады были таким образом развлечься…
После я услышал, что несчастный пытался ночью перейти мост, карабкаясь по стальным конструкциям бокового ограждения, однако неудачно — чем-то обнаружив себя, он, по-видимому, занервничал, сделал какое-то неверное движение и сорвался вниз. Его искали, но сперва не нашли — вероятнее всего, он утонул, зацепившись под водой за колючую проволоку, которой опутаны опоры моста. Позднее уже мертвое тело, судя по всему, освободило течением и прибило к берегу.
Другое происшествие подобного рода случилось даже несколько ранее только что описанного — в самом конце весны. Городок вдруг наполнили слухи о сбежавшем из расположения своей части вооруженном дезертире. Слухи эти будоражили умы обывателей несколько дней кряду, обрастая самыми нелепыми и леденящими душу предположениями и подробностями — разумеется, они тут же проникли и к нам в Институт, воцарившись в буфете и курилках на правах очередной большой темы, долгожданной и неисчерпаемой. Тема эта имела все шансы продержаться в данном качестве недели две, не менее того, однако уже на пятые сутки беглец был найден и пойман, ко всеобщему разочарованию, — без единого выстрела, несмотря на имевшийся у него автомат.
И снова случилось так, что все это произошло буквально на моих глазах; причем, как и в случае с утопленником, в роли зрителя я оказался абсолютно случайно.
Кто-то донес, что сбежавший солдат прячется на чердаке одного из домов в конце Октябрьской улицы. Тотчас же указанный дом окружила милиция, все находившиеся в нем жильцы были выведены за оцепление и, пока прибывшие по тревоге гэбисты вели с дезертиром душеспасительные разговоры через мегафон, успели разнести новость по далям и весям. Тут же собралась толпа зевак, без тени сожаления пожертвовавших ради такого редкого зрелища утренними рабочими часами. Наш Институт, как известно, располагался на углу Лабораторного переулка, совсем рядом, в двух минутах пешком от Октябрьской — надо ли говорить, что весь сектор интеллектуальных терминалов в полном составе оказалась в первых рядах зрителей и, вследствие этого, смог лицезреть действо вплоть до самого его конца — когда двое дюжих молодцев в одинаково-штатском и с одинаковыми аккуратными проборами направо вывели из подъезда испуганного девятнадцатилетнего пацана с длинной и тонкой шеей…
Уже потом, спустя какое-то время, до меня дошло вдруг, что, начни дезертир и в правду отстреливаться — мы, стоявшие впереди и намертво подпираемые сзади толпой, с неизбежностью стали бы первыми его жертвами — это уж, как говорится, вне всяких сомнений и прений…
Все эти месяцы Орехов содержался под стражей — в неприметном краснокирпичном здании, ничем не выделявшемся среди одноэтажных пристанционных построек.
Два или три раза, насколько я знаю, его возили в областной центр — не то на какой-то суперважный допрос, не то на очную ставку с кем-то. Судя по всему, Валерино дело угораздило иметь значимый бюрократический резонанс, или же оно оказалось в русле очередной кампании по бескомпромиссной борьбе с чем-нибудь там остаточным и чуждым…
Как и положено, разговоры об ореховских злоключениях стихли в Институте дней за десять. Все, кому следовало, приняли надлежащие меры — кто затаился, кто отрекся на голубом глазу от того, от чего следовало отречься… Говорили, что довольно много народа пострадало материально — ввиду большого объема конфискованного ментами имущества. Что дальше стало с этим имуществом — можно только догадываться: едва ли государство сподобилось продать своим гражданам кроссовки Adidas по фиксированным прейскурантным ценам…
Надо ли говорить, что никто из нас в узилище Валерку ни разу не посетил: тогдашнее процессуальное законодательство, кажется, исключало подобное в принципе, тем более для лиц, не являвшихся близкими родственниками подследственного. Кстати сказать, об этом нас не замедлил проинформировать Сергей Иванович еще на второй или на третий день — дабы не дергались и не переживали чрезмерно, особенно женщины. Что же до женщин — то примерно неделю спустя после ареста в Городок приехала Валеркина мать — очень старая, глуховатая и, по-видимому, не очень умная женщина. Белоченцев встретил ее у проходной, о чем-то проговорил с ней минут сорок tet-a-tet, после чего вернулся к нам, никак впоследствии эту беседу не прокомментировав.
Юлю после той памятной встречи я видел лишь пару раз — и только: кажется, она участвовала в совместном с матерью Орехова сборе передачи (пресловутые не более пяти килограммов один раз в месяц), затем я встретил ее, пьющую в задумчивом одиночестве кофе во всегдашнем “пограничнике”, затем родители сумели-таки отправить ее куда подальше — поступать, однако, она в то лето и в самом деле никуда не стала.
Вернулась она лишь в самом конце августа — до той поры я не то чтобы не вспоминал ее вовсе (вспоминал, и еще как вспоминал — как только может вспоминать близкую, но недоступную женщину возжелавший ее голодный мужчина), но как-то вспоминал, в общем, спокойно, что ли, — точнее говоря, с положенным возбуждением, но в целом не выходя, так сказать, за рамки господствующей эмоциональной тональности. Следствием описанного порядка вещей стал, например, тот факт, что возникнув наконец, из небытия, Юля как бы тем самым легко восстановила прерванный контекст своего присутствия — была, что называется, легка на помине, а стало быть — по-прежнему желанна…
Случилось это так: раз, ближе к концу рабочего дня, зазвонил наш городской телефон, дремавший до того на своем обычном месте, то бишь — на столе Ирины Витальевны возле пластмассового горшочка с маленьким волосатым кактусом. Вообще-то данная дислокация указанного прибора определялась оптимальностью его использования — львиная доля звонков Ирине Витальевне же и предназначалась, из оставшихся такая же примерно часть адресовывалась нашей Светлане, и лишь считанные единицы — всем прочим сотрудникам, включая Белоченцева. Причем из этих всех прочих мне, само собой, звонили реже, чем кому бы то ни было…
Таким образом, раздавшийся в половине пятого звонок никак не привлек моего внимания — не поворачивая головы, я продолжал что-то рассматривать в истрепанном схемотехническом справочнике вплоть до самого того момента, когда, Ирина Витальевна, держа трубку, будто нашкодившего котенка, в вытянутой руке наотлет, произнесла вдруг с какой-то непонятной значительностью:
“Коля… это тебя, оказывается… девушка…”
Я ринулся к аппарату, едва не уронив стул — что-что, а девушки на работу мне не звонили, кажется, еще ни разу — даже шизанутая Верка, и та, насколько я помню, никогда не пыталась… Не вполне соразмеряя свои движения и едва не вырвав у Ирины Витальевны трубку (та в ответ демонстративно отправилась курить, гордо подняв оскорбленную голову), я прижал к уху испещренный черными дырочками и пахнущий губной помадой кусок пластмассы:
“Это я… привет… ты слышишь?.. ч-черт, шипение какое-то… да… а сейчас слышишь?.. это я… да… как твои дела?.. что ты там сейчас делаешь?..”
Это была Юля, Юлин голос. Юлин полузабытый, но знакомый голос — обращенный теперь ко мне специально, только ко мне и лишь ко мне одному:
“Да, я в Городе… Ага… Нет, уже дней десять как приехала… Что?.. Нет, никому не звонила — тебе вот первому… Ага… Да, предки не давали оторваться — таскали с собой повсюду… словно на поводке… Да… Нет… Нет, не хочу… Ага… Ага… Да, точно… Нет, никакого, абсолютно… просто решила позвонить тебе, вот… Ты рад?.. Или не рад?.. А?.. Рад, все-таки?.. То-то же… Я тоже, в общем… Ха-ха-ха… Давно, давно твоего голосочка не слышала визгливенького — соскучилась даже чуть-чуть… как бы чего-то привычного в жизни не хватает и не хватает, да, ха-ха… мерзкого, но необходимого… и не заменишь, оказывается, ничем… Что?.. Ну, так, в некотором смысле, да… Да, пробовала… Разные… Еще как!.. Нет, понятия не имею… правда!.. А ты работаешь сейчас вовсю?.. Что?.. А?.. Говорить не можешь?.. начальство рядом?.. понимаю, понимаю, начальство — это праздник, который всегда с собой… как говорится, плавали — знаем… — (Белоченцев и в правду в этот момент взглянул на меня из-за своего стола.) — Слушай, а ты хочешь со мной увидеться?.. Или не хочешь?.. Нет, не сегодня только — сегодня меня потащат к маминой тетке… В гости, да… Не хочу, а что делать!.. Стисну зубы и заплету в косички бантики… Чего?.. Это тебе хорошо — сам собой располагаешь как хочешь… хозяин, короче, во всем…”
Светлана, Сергей Иванович-младший, даже Михал Михалыч — мне показалось, что все они оторвались теперь от своих терминалов и слушают мой разговор с откровенным любопытством. У меня словно бы горела спина — надо было закругляться, заканчивать беседу, во всяком случае, приводить ее к какому-нибудь существенному, осмысленному знаменателю…
“…да, давай завтра… Что?.. Да, выходной… Суббота… Нет… Нет, на завтра никаких у меня планов пока… И у тебя тоже?.. Ну и чудесненько, договорились, значит… Позвони… Да… Позвони мне!.. Помнишь телефон?.. Позвони, слышишь, утром… да, часов в одиннадцать — или нет, в двенадцать даже лучше… охота выспаться…”
…Право, нет необходимости быть патентованным рентгенологом душ и всемирно известным флюорографом плутоватого подсознания, дабы смекнуть, что после вышеприведенного обмена телефонными междометиями я, понятно, отправился домой с единственным, в общем-то, намерением — дожидаться завтрашнего утра. И завтрашнее утро, разумеется, пришло во всей своей красе и ровно с той неизбежностью, с которой может придти только завтрашнее утро!
Как это часто бывает у меня в периоды сильной душевной разбалансированности, избыточная нервная энергия в первую голову дала о себе знать расстройством сна. Рухнув накануне в постель аж в начале двенадцатого и моментально заснув, невзирая на отчетливо гундосивший за стенкой телевизор, я затем пробудился сам собой около половины четвертого, долго лежал на спине, вдыхая застоявшуюся августовскую духоту комнаты, затем встал, налил полстакана воды, выпил ее двумя болезненно содрогнувшими кадык глотками и, поставив стакан на место, шагнул к подоконнику. Улица лежала в безлюдной тишине предосенней ночи — большой белый шар одинокого фонаря, освещавшего вход в общежитие, выхватывал у темноты кусок увечной скамейки, бетонную урну, несколько ближних ветвей густой старой липы — в электрическом свете листва обретала всегдашне-неестественный, мультипликационно-сказочный оттенок… Я вдруг поймал в себе секундный порыв спуститься вниз, на эту улицу, тотчас же — однако вслед за тем, как водится, неусыпным соглядатаем подала свой басовитый голос и охранительница-лень: “зачем? что там делать, внизу, где никого нет, и все закрыто? и потом — придется ведь два раза почем зря будить вахтера, — этого пучеглазого старикашку с белым шрамом через весь подбородок…” Понятно, что лень без труда победила — пару минут спустя я шаркающей походкой поплелся обратно в сторону койки, долго расправлял на ней слежавшуюся в складки простынь, встряхнул пустой пододеяльник, перевернул и взбил подушку, после чего улегся навзничь — стараясь думать о разных приятных вещах, я чаял приманить сон, однако он все не шел и не шел, и мне уже начало казаться, что сна теперь не будет никогда вовсе — как вдруг я пробудился в комнате, до краев наполненной саднившем сквозь незадернутые шторы солнцем: было уже часов восемь утра, по меньшей мере.
Лето в тот год уходило чредой янтарно-жарких дней, в продолжение которых я просыпался всякий раз словно бы в легком поту, тут же спешил выбраться из плена сбившихся простыней и, приняв еле теплый душ, под тем или иным предлогом старался поскорее вывалить на свежий воздух — зачастую манкируя даже завтраком. Почему-то казалось, что, поступая таким образом, я обретаю какой-то дополнительный шанс, незапланированную возможность хоть до некоторой степени совладать с несвободой обязательной повинности трудового распорядка — словно бы приход на работу на полчаса раньше положенных восьми сорока пяти превращал рабочий день отчасти в выходной…
Но я отвлекся — стоит все же вернуться в то утро выходного как раз дня, утро тягостное и мучительное, ибо имело наглость начаться на четыре почти бесконечных часа раньше, чем требовало мое молодое и голодное естество. Итак, мне предстояло дожить до двенадцати — до того прочерченного электрическим сигналом мига, когда мой телефонный звонок оторвет её, уже проснувшуюся, должно быть, от какой-нибудь рутинной утренней процедуры — чистки зубов, или расчесывания перед зеркалом, или, быть может, поедания завтрака (интересно, что она ест на завтрак?) — вот она, дожевывая на ходу, бежит в своих шлепанцах в прихожую, где на полированной деревянной тумбе стоит у них телефон, вот проглатывает торопливо, слыша мой голос… но стоп: сейчас только еще четверть девятого, и до двенадцати — километр времени, и надо убить их как-то — эти без малого четыре часа — и нет никакой возможности тем не менее отвести течение мыслей от первоначально выбранной ими колеи…
Кому случалось ждать — тот поймет. Разглядит за ширмой неумелых моих слов все эти бессмысленные и незаконченные движения, хаотичные и вялые перемещения в пространстве… тщетные потуги справиться с наплывом времени, которое следовало бы, конечно же, употребить с какой-либо пользой, но… но, увы, сделать это не было никакой возможности…
Итак, минут в двадцать девятого я уже был на улице — стоял возле дверей общежития, озираясь по сторонам и выбирая, куда направить стопы. Есть практически не хотелось по-прежнему, однако я все же принудил себя зайти в магазин (через два или три дома на противоположной стороне) и, зайдя, купить там пол-литровую бутыль кефира, а также плюшку московскую за двадцать четыре копейки — лежалую, похожую на скульптурное изображение Галактики, изваянное любящим астрономию кулинаром — слегка подсахаренный в сердцевинке, сдобный trade mark той небогатой на кондитерский ассортимент эпохи. Помню грузную кассиршу в белом халате, вознесенную своей кубической стойкой на немыслимую высоту — в неурочной пустоте торгового зала звуки работающего кассового аппарата падали на меня громоподобно…
Свершив затем нехитрую трапезу (пропавший-де аппетит оказался, кстати говоря, тут как тут — словно кошка на рыбном рынке), я решил было спуститься к набережной от нечего делать, однако иная идея поселилась вдруг в бедных моих мозгах — я нечаянно вспомнил еще про одно учреждение, счастливо пребывающее открытым в субботу в девять часов утра.
Парикмахерская. Парикмахерская, конечно же. Ближайшая к нам находилась на улице Майора Тертычного, в самом ее конце, возле старого, или, иначе, розового, универмага (поскольку имелся еще и новый — на углу Октябрьской и Гаджиева). За год, проведенный в Городке, я трижды или четырежды удосуживался стать ее клиентом — последний раз подобное имело место недели четыре тому назад, так что формальный повод вновь посетить данную цирюльню имелся — волосы, как известно, растут независимо от наших жизненных обстоятельств и даже — какое-то время — после полного этих обстоятельств прекращения, как говорят патологоанатомы…
Так вот, не прошло и двадцати минут, как я уже сидел, накрытый крахмальной простыней, в кресле с высокими подлокотниками, и полногрудая чернявая девица мыла мне голову неведомым доселе болгарским шампунем. Было приятно: пальцы девочки ласкали мой скальп с какой-то деликатной, но обстоятельной уверенностью — буквально пару минут спустя я уже и вовсе поплыл: мысли напрочь завязли сами собой в топкой неге неопределенных мечтаний, а в мозгу, распухшем, словно разваренная в сахарном сиропе роза, как бы маленькими колокольчиками все звенели и звенели пряные звуки ее слов: “Вы хотите постричься?.. Нет, почему же, конечно можно, можно постричься, да… садитесь вот сюда, в это кресло… вам сделать модельную, да?.. с мытьем головы или без?..” Я, говоря откровенно, и прежде всегда пьянел от подобных интонаций — и знал за собой эту слабость, почитая себя в потенциале легкой добычей провинциального гипнотизера средней руки — и словно бы искал неосознанно, ждал такие вот чуть приподнятые на конце, чуть растянутые вопросительно с легким придыханием звуки — как бы обволакивающие покорно, как бы обещающие, как бы подразумевающие нечто дальше и нечто еще…
Стоит добавить, что удовольствие было, по счастью, довольно долгим. Что-то около часу, не меньше, девочка щебетала надо мной ножницами, время от времени приближаясь вплотную так, что я едва заметно напрягался, чувствуя упругую покатость ее бедер. Интересно, о чем думала она в эти моменты? И думала ли о чем-нибудь, кроме своей работы? Я рассматривал в зеркале ее обтянутую рабочим фартуком фигурку, как бы извиняющуюся за свою пышную, не вмещающуюся в этот фартук грудь, чуть заметно выпирающую сквозь голубую синтетическую материю двумя ровными бугорками слегка разведенных в стороны сосков… Я глядел на нее, пытаясь вообразить неведомый для меня образ мыслей, как вдруг поймал на лице девушки короткое, но вместе с тем абсолютно отчетливое смущение — избыточным румянцем явившееся ровно в тот момент, когда я неожиданно перевел взгляд с отражения на его оригинал: возможно, она прочла что-то в моих глазах, а может — всему виной незначительность разделявшего в этот миг наши глаза расстояния: ее лицо было столь близко, что я смог бы, если б только захотел, сосчитать обрезки моих волосков, во множестве покрывавшие ее щеки и крылья носа. Я даже заметил, как один из них каким-то непостижимым способом запутался в ее длинных и изогнутых ресницах…
Едва ли мне сегодня удастся восстановить во всех подробностях тот день, — бог ведает, на что я убил тогда лишних полтора часа — с десяти тридцати до полудня, — да это и не важно, в конечном счете. Важно, что в две минуты первого я, само собой, стоял перед знакомым до сколов серой эмали, можно сказать — родным, автоматом, установленным сбоку от входа в общежитие. Разумеется, можно было, сэкономив две копейки, позвонить и от вахтера тоже (ворчливый хохол дядя Миша не стал бы прекословить — он вообще относился лично ко мне с какой-то насмешливой, как бы отеческой снисходительностью), но в этом случае, помимо самого дяди Миши, свидетелем, то бишь — слушателем моего разговора становился бы всякий спускавшийся с этажей в холл: понятно, что я такого не желал, в пароксизме стеснительности проецируя на скучных моих соседей собственное гипертрофированное любопытство. Итак, я набрал номер и, прежде чем чемоданоподобный монстр с громким щелчком проглотил одну восьмисполовинойтысячную моей зарплаты, в продолжение трех или четырех длинных гудков мысленно вдавливал всего себя в спираль электрических проводов:
“Да… привет… это ты?.. да, уже встала… давно, да… нет, кончаю завтракать только еще… что?.. что? не слышу… хорошо, да… а ты сейчас где?.. ну?.. и что ты там делаешь?.. во сколько? в восемь?.. ты с ума сошел, сегодня же выходной, можно хоть до вечера… ха-ха-ха! ты потому что не выспался, поэтому… да… ну просто язва какой-то, прямо не знаю, что и делать…”
В двухсекундную паузу вклинился, как мне показалось, небольшой глоток чая.
“…что?.. ну, да, готова… нет… нет, особенно никаких… так, ерунда всякая… нет, почему же, могу… могу, без проблем, да… а когда ты хочешь?.. ну, хорошо, но только через час, не раньше… на кольце… а куда мы поедем?..”
Говоря на кольце, у нас в Городке всегда имели в виду конечную остановку автобусов возле проходной ДРСУ-2. Это была, так сказать, окраина: упирающаяся в глухой бетонный забор, покрытая вспучившимся асфальтом площадка, с остальных трех сторон окруженная грязным, болотистым ивняком. Прилепившаяся с краю диспетчерская будка да два покосившихся столба с облезлыми жестяными табличками, обозначающими места отправления автобусов, — и вот вам полный список тамошних достопримечательностей. Здесь начинались маршруты четырех наших городских автобусов — отсюда они стартовали все вместе по узкой и пыльной Дунайской улице, однако через две остановки расходились в стороны, чтоб затем вновь пересечься на Привокзальной площади, то бишь на Площади Ленина, и после вновь разбежаться кто куда.
Еще один городской маршрут — под номером девять — также останавливался на кольце, однако после этого ехал дальше, уже за город, в ближайший поселок Краснорубежное. Именно в этот приземисто-скособоченный лиазовский автобус с картонной девяткой на ветровом стекле мы с Юлей и сели тогда, простояв перед тем на кольце мучительно жаркие двадцать минут.
По случаю выходного дня в автобусе было довольно просторно: лишь немногие поселковые аборигены возвращались в нем из набега на городские магазины — в той стране, однако, большинство магазинов имело досадное обыкновение закрываться на выходные, оставляя к услугам гостей из Краснорубежного и им подобных оба городских универмага, и только. Таким образом, субботняя поездка за покупками в город была для них лишь необходимым предлогом, дабы вынести свои задницы за пределы околицы… Ну, да не о них сейчас речь, ей-богу…
Стало быть, мы влезли тогда в полупустой девятый автобус и, выбрав почему-то наименее удобное (при том, что других свободных было достаточно) из сидений — приподнятое, над правым задним колесом — сели вплотную друг к другу и принялись глазеть по сторонам.
Юля была рядом, совсем рядом. Вновь, как и в давешней парикмахерской, я почувствовал сквозь материю брюк прикосновение покатого и плотного бедра женщины — и вновь я напрягся сладко и трепетно, — скосив взгляд на загорелые колени девушки и сложенные рядом с ними в замок кисти ее рук, слегка угловатые, словно бы высеченные из дорогого дерева каким-нибудь Эрьзей. Если бы я в те годы был чуть внимательнее и чуть искушеннее по части анализа собственных эмоций, то нашел бы на дне своего подсознания помимо прочего также и весьма забавное ощущение, порожденное как раз двумя упомянутыми касаниями женской плоти — как я уже сказал, непрямыми и ненамеренными. Так вот, воображение мое почему-то упорно навязывало образ как бы некоторой эстафеты, эстафеты женственности, когда одна девушка сменяет другую, но, в сущности, остается одним и тем же женским существом, предназначенным дарить себя мне, мужчине. Разумеется, реальность ничуть не обязана была соответствовать раскатам моего воображения — ну, да я опять заболтался, кстати, забыв сообщить, куда же мы ехали в этом самом автобусе номер девять и каких-таких огурцов ради. Увы мне — восполняю, сей же момент.
Ехали мы, как легко догадаться, загорать и купаться, а вовсе не карданный вал ковать. Место, куда мы с этой целью стремились, почему-то называлось среди тамошних обитателей Лиманом. Откуда пришло это название в наши столь далекие от моря края и в связи с чем это произошло — навеки останется для меня загадкой. Ничего общего с черноморскими лиманами наш Лиман не имел — по сути, это была старица, старое речное русло, наполнявшееся водой в период весеннего паводка и медленно затем мелевшее к зиме. Тем не менее напрочь оно не пересыхало никогда, даже в самое жаркое лето, — тому виной было обилие ключей, бивших со дна, а также непрерывное сообщение с основным руслом: возникшая некогда песчаная перемычка была затем вновь размыта водным течением — как побочный результат указанного катаклизма, на месте слияния возникла смотровая площадка — небольшой мысок с накренившимся старым дубом, драматично цепляющимся своими корнесплетениями за несуществующую почву.
Итак, лучшего места для нашего пляжного уединения нельзя было и придумать: обрывистые песчаные берега, наверху — заросли облепихи, внизу — чистая и холодная из-за тех же ключей вода, достаточно глубокая и широкая, чтобы плавать от берега до берега размашистыми нецивилизованными саженками. Главное же достоинство Лимана состояло в его безлюдности — жители Городка ленились ехать так далеко, предпочитая оборудованный кабинками и заградительными буйками городской пляж метрах в восьмистах выше набережной, тогда как обитатели близлежащих поселков вообще не склонны были к баловству и относились ко всему исключительно прагматически — однако достойной их внимания рыбой в Лимане почему-то не пахло, а облепиха начинала интересовать окрестное население лишь со второй половины сентября, не раньше, — таким образом, не должно вызывать ни малейшего удивления то обстоятельство, что от самой остановки по требованию “развилка на КЖБИ-1” и вплоть до спуска к воде возле поваленного толстого дерева, облюбованного мной еще с прошлых экспедиций на Лиман, нам встретилось лишь одно только живое в полной мере существо: привязанная к колышку коза, очень сердитая и чем-то очень похожая на русскую борзую средних статей. (Помимо этого мы едва не споткнулись о высушенный солнцем собачий труп, а кроме того, уже у самой воды нашли вдруг увечную куколку — лишенного головы и левой ножки коричневого целлулоидного пупсика. Впрочем, обе находки весьма способствовали тогда моему красноречию — в том возрасте и состоянии души чужая смерть воспринимается лишь риторически, и только.)
…Цепляясь за ветви поверженного, но никак не хотевшего высыхать дерева, мы скатились по обрывистому склону и в метре от воды сели: Юля — на свою сумку, я — прямо на песок.
“Пойдем дальше, или здесь?” — “Давай здесь…” Сняли обувь. Юля кокетливо поставила свои туфельки справа от себя — одну к одной, вплотную. Я неотрывно смотрел на ее ноги, на персиковые лучезарные волоски, едва заметным ожерельем охватывающие коричневатую сдобу ее бедер. “Тебе нравится тут?” — “Ага. Нравится. Да. Мы здесь были на прошлой неделе с Величанскими и их пуделем”. Она зарылась пальчиками ног в песочную глубь и тут же, пошевелив, высвободила их обратно, подняв двухсекундный маленький смерчик. “Переодеваемся?” Я поднялся с земли, единым махом скинул начавшую уже подмокать подмышками рубашку, затем, стоя к девушке вполоборота и испытав при этом полусекундное блаженство сознательно преодоленного стеснения, быстрым движением расстегнул и снял брюки. (Разумеется, свои единственные — синие с черной поперечной полосой — плавки я надел загодя, еще дома. Просто от шести — и до двадцатилетнего возраста я прожил в наивной уверенности, что расстегивать при посторонних ширинку — некрасиво. И лишь первый опыт сексуальных контактов научил меня, что все это не столь уж и однозначно…)
Впрочем, Юля как будто бы и не видела моего смущения — глядя куда-то мимо, на воду и противоположный берег, она словно бы задумалась о чем-то. Затем вдруг подняла на меня глаза, слегка улыбнувшись, одними почти губами произнесла: “Отвернись…” — и, не дожидаясь исполнения просьбы, сама повернулась ко мне спиной. Я видел, как она, продолжая стоять на коленях, освободилась от своей блузки и, вывернув назад локти, расстегнула белую пряжку бюстгальтера. После, ощупью, достала из сумки топ купальника, перебросила через шею матерчатое кольцо верхней тесемки и, не потрудившись даже определить на надлежащие места чашечки лифа, неожиданно повернулась на носках кругом и встала. “Помоги мне… завязать…” Я увидел ее груди — лишенные загара, небольшие и правильные и — как бы чуть-чуть извиняющиеся за эту свою правильность и белизну. Впрочем, уже через полминуты их скрыли в себе оранжевые нейлоновые холмики…
Трусики Юля переодевала, обернув вокруг ног огромных размеров длинноворсное полотенце — о, если б я сумел тогда расшифровать глубинную семантику продемонстрированной мне в тот момент градации женской стеснительности! сколь многих двусмысленностей и неустойчивых упований не стало бы тогда вовсе — впрочем, едва ли стоит всерьез об этом жалеть, ибо всякий знает, что умному живется пусть и легко, да ни фига не интересно… Аминь!
…Вода приняла меня в своей царственно-первобытной безусловности, до некоторой степени уняв возбуждение и наделив вместо этого всегдашней детской радостью, порожденной сказочным смещением стихий — я и в самом деле почувствовал себя как бы Золотой рыбкой, свободно и ловко несущей свое тело сквозь эфемерные толщи… Я выплыл на середину русла и несколько раз нырнул, пытаясь достать дна. Дважды у меня почти получилось — я даже нащупал руками какую-то скользкую корягу и, содрогнувшись от ее гадкой, змеиной фактуры, несколькими истеричными рывками поспешил вернуть себя к играющей преломленным солнцем водной поверхности.
Юля тем временем переплыла на тот берег — я увидал, как она вышла из воды, остановилась, затем присела на корточки, что-то рассматривая возле своих ног. Когда я подплыл торопливыми саженками, она сидела в той же позе — сосредоточенно ковыряла травинкой в какой-то прибрежной лужице.
“Смотри, Коля… ручейники…”
Я присел рядом. Взял ее левую руку — чуть выше локтя — в свою…
Сорок минут спустя трясучая “девятка” катила меня одного восвояси. Пережаренное на солнце тело, помещенное вновь в свой текстильный потный футляр, исподтишка протестовало легким покалыванием где-то в верхней части спины — хотелось поскорее приехать, скинуть с себя все, принять душ…
Смятение оплодотворенной стыдом обиды пьяным пахарем бороздило сознание, мешая ему примириться с пережитым и вынося попеременно на поверхность шипы и тернии недавних мучений. Я словно бы вновь и вновь, как только что — наяву, переживал ту нашу странную для чужого взгляда пантомиму — мои прикосновения, ответные ускользающие движения, сперва лишь раззадоривавшие меня, как водится, но вскоре перешедшие и ту черту, за которой скрывается недоумение, — эти странные гримаски, так и не понятые мной тогда и отнесенные, без особого на то основания, к проявлению обычного женского возбуждения, эти напрочь проскочившие мимо моего слуха слова: “постой же… нет… не будем, слышишь… ты дрянь…” Даже боль не заставила меня насторожиться — когда, защемив под коленкой мою вывернутую ладонь так, что я поневоле вскрикнул, Юля вдруг резко рванула, опрокинув меня на песок. В следующий миг мы оба вскочили на ноги — девушка попятилась на шаг или два прочь, затем повернулась ко мне спиной и, поправив рукой волосы на челке, пошла в воду. Слегка опешивший, я несколько замешкался и потому, бросившись следом, догнал объект своих притязаний лишь на середине Лимана. Собственно, едва ли я всерьез имел в виду продолжить натиск на водной глади — по всей видимости, рука моя коснулась плеча девушки непреднамеренно. Непреднамеренно и невзначай — и тем удивительнее было то, что произошло вслед за этим легким касанием.
Сказать честно — я и не понял в первые мгновения, что же именно делается со мной — какой-то дельфин, тюлень гладкий и юркий, извернулся вокруг, нежные и властные пальцы скользнули по моему телу, я едва не покорился этим пальцам и, лишь начав задыхаться, вдруг с катартической ясностью осознал, что меня топят.
Разумеется, мне все же удалось оторваться — хотя и с большим трудом, сбив дыхание и наглотавшись воды по самое не хочу — вдобавок, уже вылезая на берег, я довольно чувствительно расшиб палец ноги о какой-то плохо спрятанный булыжник — помнится, болело потом недели две, никак не меньше… Короче, все напасти разом…
…И вот когда я выбрался-таки на сушу и огляделся, чертова моя русалка уже сидела рядом с нашими вещами и вытиралась давешним махровым полотенцем. Я достал свое, казенное, и, накинув его на плечи, тоже сел на песок.
“Ты что… ты с ума сошла, что ли?.. я же мог утонуть…” — Язык не вполне повиновался мне, как видно, — ты сумасшедшая… этим ведь не шутят, Юля… ты слышишь меня?.. не шутят…”
Она подняла голову, и я почувствовал вдруг, как из-под гладкого шлема намокших волос в меня впились стальные рапиры ее взгляда — взгляда припертого к стене хорька или мангуста.
“Вот и хорошо… хорошо бы было, слышишь… было бы хорошо, если б ты утонул… очень даже хорошо было бы…”
Юля цедила слова сквозь какой-то взрывочревато-нервный надлом ненависти.
“…потому что… слышишь?.. потому что тебе сейчас хорошо… совсем хорошо, правда?.. загораешь вот… с девушками заигрываешь… да?.. отличная жизнь, не так ли?.. прямо сахар и мед, а не жизнь…”
Она оделась прямо поверх мокрого купальника, быстрыми движениями пошвыряла свои вещи в сумку и, вскинув ее на плечо, двинулась прочь.
“…потому что тебе хорошо сейчас, Коля, а Валерка мой… из-за твоих показаний… в это вот время сейчас… на зоне… пашет, должно быть… — Она обернулась ко мне в последний раз. — …понял теперь?.. или все еще не понять?.. Иуда…”
…Я не стал ее догонять и уехал в город следующим автобусом.
Когда я вернулся, казенная комната общаги показалась мне донельзя родной — словно бы я прожил в ней не год, а всю предыдущую жизнь, от самого детства. Раздумав принимать душ, я выпил полстакана воды, задернул занавески и, скинув с себя одежду, ничком повалился на так и не застланную с ночи постель. Пару минут я просто лежал, закрыв глаза, в плену душевной перистальтики, затем очнулся и, как написано, кажется, в каком-то из романов Аксена Васильева, “начал и кончил”. Стало чуть-чуть легче, и я вскоре заснул.
Помнится, мне приснился в тот раз какой-то до невозможности детский сон — словно бы я маленький, и мама ведет меня за руку через зеленый луг, и что-то говорит мне, и я в ответ киваю и показываю свободной рукой куда-то в сторону…
–––––––––––––––––––––––––––––
С тех пор прошло много лет. Многое повыветрилось из памяти — лишь редкой порой, почему-то всегда неожиданно, всплывают на поверхность ее мутной торфяной глади какие-то не сопрягаемые ни с чем уже теперь фрагменты: куски пейзажа, лица, чьи-то фразы, несколько чаще — запахи, но всего вернее, как правило, — непередаваемые словом, скорее даже физиологические, нежели ментальные, полуощущения — получувства, исчезающе-тонкие воспоминания себя самого, помещенного в тот или иной, надежно забытый ныне, контекст событий, людей и мест.
Я немало поездил и кое-что повидал. Вскоре после того, как открыли границы, мне довелось убить два или три часа времени своей жизни бесцельной прогулкой по тем самым, недоступным прежде, улицам, что некогда, затаив дыхание, разглядывал сквозь речной туман в приснопамятный калмыковский бинокль. Я, помнится, ехал куда-то очень далеко. Мысли мои, стихая в полудрему, в своем плавном струении обходили неторопливым дозором совокупность приятных и важных дел, составлявших цель моей поездки. Посему о том, что подо мной проносится знакомый до боли мост, я вспомнил лишь когда ритмичное эхо колесного перестука вдруг, многократно усилившись, загрохотало, отзываясь от его многотонных стальных балок. Так продолжалось, наверное, с минуту, затем дробовый грохот неожиданно смолк, и поезд, шипя пневматикой тормозов, стал сбавлять скорость — близилась станция, первая пограничная станция на этой уже стороне.
Сонный полицейский в мешковатой, плохо подогнанной форме нехотя сделал положенный оттиск в моем паспорте, вскоре после этого к нему присоединился таможенник — обрюзгший старик с явными признаками злоупотребления алкоголем на лице, он лениво обвел купе взглядом, взял у полицейского паспорт, однако тут же вернул его на мой столик, даже не раскрыв. Затем оба вышли в коридор, так и не проронив ни слова. Должны были менять вагонные тележки — расписание отводило на эту малоинтересную для пассажиров процедуру два с половиной часа, и я решил покинуть поезд на все отведенное для нее время. Спустившись на перрон, я пересек его, невольно спугнув пегую дворняжку, кормившуюся возле вагонов, вошел в здание вокзала, оказавшееся на поверку всего лишь не слишком большим деревянным сараем, поставленным на кирпичный фундамент, не встретив внутри почти никого и не найдя ничего интересного, вышел через противоположные двери на привокзальную площадь, где скучало три или четыре стареньких автомобиля, и, не имея по-прежнему какой-либо сносной путеводной идеи, двинулся в город. В сущности, назвать тот населенный пункт “городом” значило безмерно польстить ему — так, мелочь сонная, гнилое, забытое Богом и властями местечко, скука страшная. Церковь, почта, казармы жандармерии, одно или два нищих кафе, в которых ничего не хочется взять ни при каком аппетите…
При первой же возможности я вернулся в свой вагон и был исключительно рад, когда поезд наконец тронулся…
8.07.2001 — 16.11.2002
Жили-были в общежитии две девушки, и на двоих у них была всего одна вставная челюсть. Вот жили они себе — не тужили, а вставную челюсть использовали по очереди. Вот собралась одна из них на свидание, приоделась, напудрилась, губки подкрасила, глазки подвела — все тип-топ, только челюсти не хватает. А челюсть — у подружки, стало быть, и та как раз должна прийти вот-вот. Ну вот, ждет наша девушка подружку, на часы посматривает — нервничает: того и гляди — опоздает. Наконец — дождалась: вбегает подружка, вынимает челюсть, отдает нашей девушке, та берет ее и — времени нету даже под краном сполоснуть — водружает у себя куда положено. Затем подходит к зеркалу и, поправляя прическу, одновременно проводит изнутри языком по новым зубам: “М-м! Шампанское пила!..” Чуть погодя, наткнувшись на что-то, застрявшее между зубов: “М-м! Курочку кушала!..” И еще чуть погодя, продолжая обследовать челюсть и обнаружив еще что-то: “М-м! А что, твой Борис вернулся?..”
У меня, стало быть, уже имелся тогда приемник — ВЭФ-202, причем в экспортном исполнении — так, если не путаю, назывался этот “спутник диссидента” — главным достоинством данного аппарата, разумеется, было наличие нескольких хорошо растянутых коротковолновых диапазонов. Стоил он не очень дорого, однако на тот момент это была, кажется, самая масштабная моя покупка…