Фрагменты жизни
Опубликовано в журнале Урал, номер 2, 2004
Герман Федорович Дробиз родился в 1938 году в Свердловске. Окончил энергетический факультет УПИ. В течение года работал инженером-проектировщиком в Уралтеплопроекте, а затем перешел на газетную работу.
С 1964 года — профессиональный литератор, а с 1976 года — член Союза писателей. Издал более десяти сборников рассказов, стихотворений и поэм.
Лауреат нескольких премий журнала “Крокодил” и “Золотой теленок” (“Литературная газета”), а также лауреат международного фестиваля сатиры и юмора “Золотой Остап”. Живет в Екатеринбурге.
Мальчик
Фрагменты жизни
Мальчик был послушным и рано ложился спать. В первой комнате еще горело электричество, и мягкая полоска света лежала под дверью; бабушка и мама переговаривались между собой или с гостями, и неумолчно звучало радио, по всеобщей тогдашней привычке выключавшееся только на ночь. Кроватка была уже маловата, он еще помнил предохранительную сетку на ней, вроде гамачной, чтобы младенец не выпал; ноги приходилось поджимать, иначе они застревали в прутьях спинки. Зимой, когда, несмотря на раскаленную печь, в просторной комнате было прохладно, а от окна просто несло стужей, было даже приятно подтянуть ноги чуть не до подбородка и свернуться под одеялом по-собачьи, калачиком.
Если он потом вспоминал эти минуты перед сном, это переплетение голосов за стеной и звуков радио, шума водопроводных труб за другой стеной, по ту ее сторону, где помещались общие умывальники; долетали и многие другие звуки из общего коридора: шаги, выкрики, могла грохнуть об пол, рассыпаясь, груда мерзлых поленьев — кто-то поздно вернулся с работы и решил подтопить перед ночью, — он знал, что вспоминает, скорее всего, зимние вечера во времена больших морозов. Во-первых, летом он ложился значительно позже, лечь и заснуть при незашедшем солнце было невозможно и не требовалось; во-вторых, летом или зимой в хорошую погоду вечер проходил во дворе, в беспрерывной беготне и играх, после чего мальчик засыпал, едва прикоснувшись к подушке. В памяти остались вечера, когда из-за сильного мороза день проходил в комнатах, печи топились долго, копился угар, голова была несвежей, сон приходил медленно и трудно, и одолевали переживания дня, воспоминания.
Кроме описанных выше звуков, еще один, довольно странный, сопровождал эти минуты. Окна в доме промерзали насквозь и от печного тепла начинали “плакать”. На подоконниках расстилали полотняные фитили, а их концы всовывали в бутылочки, привязанные по обе стороны окна. Вот в эти бутылочки вразнобой падали крупные капли. Если бутылочка была пуста, они вызванивали по донышку, а затем звук становился глуше, но достаточно громко постукивало в комнате: кап… кап… кап…
Первыми всплывали обиды и радости прошедшего дня, и обид всегда было больше, обид и досадных ошибок. Каждый раз, вспоминая, мальчик поражался, как много и часто он ошибается.
Как он удивлялся, став взрослым, когда однажды понял, что сны детства перестали приходить, оставили его, и давно; а ведь в пять, и в семь лет, пожалуй, и в десять они казались вечной и неотъемлемой частью его существования, и, если говорить о тех вечерах, когда он засыпал не сразу, не было среди них такого, который обошелся бы без этих постоянных видений, где его преследовали, ему угрожали, и ужас сна выдавливал на глазах настоящие слезы. Были — реже — сны, где, наоборот, он преследовал, мстил, наказывал.
Все они ушли, стерлись, забылись, но за некоторым знаменательным исключением — знаменательным, конечно, лишь для него самого. Исключением были… нет, снами это не назовешь, это приходило порой и наяву… воспоминания? Пожалуй, так. Самыми дорогими были воспоминания о красной глине и снегопаде, самыми страшными — о грозе и театре.
Сколько он жил, столько хотел вспомнить о себе что-то самое-самое первое, самое раннее. С полным основанием мальчика можно было назвать первобытным человеком, с той только разницей, что у пещерных жителей их быт был первым, поскольку до него не было никакого и рядом не было какого-нибудь иного быта; для мальчика же, при его повышенной впечатлительности, его первый быт оставался с ним и тогда, когда вселенная расширилась далеко за пределы квартиры; и, когда другие дети уже полностью жили по законам, скажем, двора, он еще пытался жить по законам комнаты.
Он усердно задерживал себя в мире первых впечатлений, чисто зрительных, в мире предметов и явлений, первыми запомнившихся, первыми попавшихся на глаза; он преувеличивал их значение для себя, награждал особым внимание, словно это были самые верные друзья или самые дорогие подарки, врученные ему ко дню рождения. Впрочем, отчего бы не считать днем рождения самый ранний запомнившийся день; если до этого ничего не помнишь, считай, тебя и не было, ты еще и не родился.
По взрослому разумению, впечатление от незнакомого предмета служит лишь необходимой первой оценкой, это мостик для дальнейшего узнавания и использования вещи. Предмет произвел впечатление круглого, вытянутого, суженного книзу, прозрачного тела — и отлично, запомни, что он называется бутылкой, запомни его вид и кличку; затем обрати внимание, что в эту “бутылку” наливают воду или молоко — это его предназначение; запомни также впечатление испуга, которым сопровождалась твоя попытка всунуть пальчики в горловину, запомни, что потом их нелегко выдернуть оттуда, запомни пугающий вид этой навсегда сросшейся с твоими пальчиками стеклянной штуковины. Итак: внешний вид, название, применение, меры безопасности — предмет освоен, можно переходить к следующему. Взрослый так и поступает. Маленький же лелеет свои первые впечатления, свои замечательные открытия, жаль так сразу расставаться с ними, сладко еще и еще раз убеждаться, что бутылка круглая и гладкая, что стекло прозрачно и что пальцы странным образом срастаются с нею, всасываются в нее.
Все это, однако, до поры до времени. Новые предметы и новые впечатления заслоняют первые, и новые — все сложнее. Уже не только от предметов, но и от людей, от способов и правил их общения — сколько тут надо усваивать полезных, реже приятных, чаще огорчительных открытий; и горе тому, кто, пасуя перед открывающимся миром условностей, запретов, приказов, обид, возвращается в свою младенческую первобытность, в прекрасный обман первых впечатлений, в этот ничем и никем не омраченный день рождения, где нет ни войны, ни тыла, ни семьи, ни двора, нет человеческих столкновений, дружб, ссор, любви, ненависти, всего, из чего люди выстроили себе жизнь.
Одно из самых дорогих воспоминаний проживало во дворе, в уголке между стеной дома и крыльцом, под которое можно было залезть — тесный закуток, обшитый досками. Здесь вдоль стены тянулась полоса красной глины. Как прохладно и сумрачно было под крыльцом, и как резко обрывалась тень в двух шагах от крыльца, и дальше солнце разбивалось на искорки в песчинках, камешках и осколках слюды, вкрапленных в почву, а рядом мягко светилась красная глина. Ее можно было размочить в луже, она легко и послушно мялась, а если комок покрепче стиснуть в кулаке, выдавливалась меж пальцев и при этом нежно и сочно чавкала. Комочек хорошо размятой глины нужно было прижать к доске, и он послушно плющился, на нем отпечатывались извивы древесных волокон. Наверное, он все-таки играл здесь не один, ведь кто-то научил его изготовлению глиняных пушечек и танков; но он никого не помнил, не слыхал ничьих голосов. Он ползает на коленках под крыльцом и возле него и возит перед собой глиняный танк. Танк преодолевает колею, выдавленную тележными колесами, и, словно в лесу, пробирается в кустиках травы.
Ничего не изменилось здесь с той далекой поры, хотя прошло уже три, а может, и четыре года. У стены все так же краснели пласты глины, в выемке после дождя скапливалась лужа. По-прежнему, отсекая этот уголок, блестела колея. И по ту сторону колеи, до самой стены противоположного дома, росла та же трава. Что ему была эта трава? Она что-то сообщала ему. Невысокие мохнатые растеньица, вроде крохотных пальмовых ветвей, с золотистыми пятилепестковыми цветами размером в копейку. Лепестки были заострены, и цветок походил на звездочку. Кроме этой, росла еще одна трава, невзрачная, рябенькая, с множеством тесно усевшихся на стволик сероватых каплевидных листочков.
Эти две травы, красный пласт глины и лужа, из темной глубины ее могло ударить в глаза отраженное солнце, были первыми впечатлениями, подаренными ему миром, в который он вошел. Трудно представить более непритязательные дары.
Еще одно давнее впечатление — зимнее. Возможно, оно-то и было самым ранним. Его везут по улице, возле их дома, на высоком стуле с высокой спинкой, стул установлен на полозья. Кажется, это называется “финские санки”. Стул черный, а все вокруг белое. Высокие пушистые сугробы, узкая тропинка между ними, по которой его везут. Идет густой снег. Медленные снежинки пролетают близко, различимые каждая отдельно. А чуть подальше они сливаются в мягкий рисунок, выполненный светлыми тенями. Снежинки щекочут щеки и нос, садятся на рукава шубки. Он укутан, подпоясан, неподвижен, неуклюж. Скосив глаза, он видит снежинку на черном рукаве. Он надувает губы и дует на нее. Снежинка мягко взмывает в воздух и растворяется в общем рисунке снегопада. Наверное, это было очень давно, потому что те финские санки стоят сейчас в сарае, спинка у них разошлась, один подлокотник отломан, а полозья почернели от ржавчины.
Красная глина и снегопад вспоминались и наяву, и во сне; наяву — приходили сами собой, в тихую минуту забывчивого раздумья; во снах же они как бы специально разыскивались как спасительный выход из кошмаров, память стремилась к ним, как тонущий рвется к поверхности, к воздуху и свету; особенно же спасали они, когда приходилось выныривать из двух, чаще всего преследовавших страшных воспоминаний: грозы и человека, уничтожившего город.
Он стоит у раскрытого окна деревенской избы. Здесь живет дедушка. Это окраина города на берегу озера. Только что отбушевала гроза, вдали еще ползает синяя туча, бывшая до того черной. Под окном стоят мокрые кусты малины. Темные влажные ягоды облеплены мокрыми листьями. Запахи земли. В канаве бежит пенистый ручей. Когда началась гроза и туча накрыла улицу, зажгли керосиновую лампу. В избе тусклый красноватый свет, а из-за края тучи солнце бьет сильными лучами по лужам. Потом оно закатилось, на улице стало темнеть, а свет в избе стал ярче и светлым квадратом выпал на улицу, на кусты малины и затихающий ручей. И тогда мимо избы прошли эти люди. Они возникли из темноты, попали в светлый квадрат и снова исчезли. Они — потом вспоминалось — шли вереницей и, кажется, все были в бинтах. У первого вся голова была замотана, свежий бинт на всклокоченных волосах, на лбу. Он идет ровно по прямой и вытянув перед собой руки. Может быть, у него забинтованы и глаза? Да! Чей-то голос произносит: “Погорельцы…” Он понимает это так: их обожгло грозой, они загорелись от молнии. В грозу нужно прятаться в дома, а когда вспыхивает молния, закрывать глаза. Они или не знали этого, или не успели спрятаться, и молния сожгла их. Она обожгла их лица, выжгла им глаза, и теперь они будут брести неведомо куда и просить милостыньку, как те слепцы, что иногда забредают к ним во двор и поют заунывные песни. Несчастные, страшные люди со сгоревшими глазами. Многие годы они снились ему, идущие молча и ровно, не быстро и не медленно. Неостановимо, с белыми повязками, из-под которых виднелись обугленные носы. Во сне они, войдя в светлый квадрат, не проходили, а все шли и шли, и так близко, что, протянув руку, можно было сорвать бинт с лица. Но этого-то они и хотели, об этом и просили молча, каким-то особым намеком, и этого-то ни в коем случае не следовало делать, потому что там, под бинтами… не было глаз! И знать, что там, под бинтами, нет глаз, было страшнее, чем если бы видеть, что их нет. Люди в бинтах шли через его сны — это был молчаливый знак всего потаенного и жуткого, что есть в жизни и с чем неминуемо придется столкнуться.
В отличие от безмолвного шествия слепцов театральное воспоминание пугало иным образом, вместе со страхом оно приносило ощущение восторга, этот страх был притягательным. И если слепцы приходили против его воли, то это воспоминание он не раз вызывал к себе сам, добровольно погружаясь в его сверкающий, распоротый острым летучим лучом мрак. С годами он полностью утерял представление, когда и кто водил его на тот спектакль, и самого спектакля не помнил вовсе, из чего и заключил, что дело было в очень раннем возрасте; не помнил потому, что ничего не понял; ни единым проблеском не вспыхивала память, когда он пытался вспомнить, что было до той сцены и после нее; можно было подумать, что все предыдущее актеры сыграли на темной сцене, при погашенной рампе, торопливо отбормотав положенное глухими невыразительными голосами и проскользнув бесформенными тенями из кулисы в кулису; и так тускло и бестелесно текло действие, пока не зажглись прожектора и не осветили в глубине сцены красивый иноземный город; а слева, возле ближней кулисы, обозначилась высокая башня, укрытая решетчатым куполом, под которым громоздилось нечто непонятное и грозное. Вдали, в условной театральной дали, жил в ночи, перемигивался огоньками ничего не подозревавший город. Человек в черном, высокий, с черными руками, непрестанно размахивая ими, взбегал по крутой лесенке на башню, гримасничал, выкрикивал угрозы, грозил далекому городу кулаком, затем проникал под решетчатый купол и приводил в движение нечто, под куполом находившееся, и стало видно, что это нечто имеет вид пушки. Человек лихорадочно крутил приводные колесики, в оркестре возникла и набрала силу барабанная дробь, оборвалась, сменилась пением труб и скрипок, под которое из пушки вырвался ярчайший острый луч, сначала обшаривший полнебосвода, а затем упавший на город. И там, срезаемые им, начали падать огромные здания, рушились башни и гасли огни, а высокий человек — теперь уже не высокий, скрюченный под тесным куполом, приникший к черной пушке таким образом, что вместе они составили нелепый многоугольный силуэт — кричал диким звериным криком, приветствуя падение очередного здания; и было ясно, что там не только падают на землю этажи, но и гибнут люди, еще за секунду до того не подозревавшие о том, что погибнут; они веселились, танцевали, сидели за столами, играли, беседовали, и вот пришел луч, он прошел через город, разрезая стены и любые предметы, попавшие ему по пути, а если попадались люди, он разрезал и их. Один-единственный человек в считанные минуты погубил огромный веселый город. Велика же была его обида, велики были сила его мести, сила и власть. Могущество высокого человека завораживало и делало происходящее одновременно отвратительным и прекрасным… Но не все еще было кончено, нет. Внезапно на окраине погибающего города разгорелось и ослепительно вспыхнуло яркое пятнышко, и непрерывно расширяющийся луч пронесся оттуда сюда, чиркнул по стенам и потолку зрительного зала и заплясал вокруг башни. Высокий человек, упоенный всепобеждающей силой своего луча, поздно заметил опасность. Он попытался направить свой луч точно в далекое пятнышко, и был уже близок к цели, но тот луч нашел его первым. Вспыхнуло пламя, раздался вопль ужаса, и человека и его пушку заволокло дымом. Мгновением позже и луч с башни нащупал врага, и там, вдали, где горело пятнышко, тоже вспыхнуло маленькое пламя, а потом вся сцена погрузилась во мрак.
Надо думать, это была инсценировка “Гиперболоида инженера Гарина”.
Это воспоминание он не раз вызывал с целью покарания своих обидчиков и врагов. Засыпая, он выстраивал ночной город и кромсал его страшным острым лучом, и те, с чьей отвагой или наглостью он не справился днем, здесь растерянно метались среди падающих стен, напрасно пытаясь укрыться от луча, и луч испепелял их; здесь он, мальчик, был высоким человеком, жестоким и несправедливо обиженным, страшным и отчаявшимся; тогда, днем, нужно было только сжать пальцы в кулак и ткнуть в лицо или хотя бы в грудь обидчика, а он не мог что-то преступить в себе и ударить; здесь же он преступал, и легко, и знал, что именно преступает, что он преступник и возмездие не заставит себя ждать. В хаосе ли разрушенного города, в глубине ли мрачного дворца, под сводами ли полузасыпанного щебнем подвала разгорится пятнышко, выскочит игольчатый луч и ударит ему в глаза.
И в полном мраке, наступавшем после вспышки, он превращался в одного из тех, обожженных грозой, слепцов и брел среди руин разрушенного им города; причем его не удивляло, что он видел эти уходящие в никуда стены с выщербленными кирпичами, с пустыми проемами окон, он видел их и все же был слеп, слепота заключалась в неподвижности всего, что он видел, в отсутствии и невозможности какого-либо движения вокруг. Он посягнул, и он наказан, навсегда, до конца дней своих обречен идти среди безмолвия, нескончаемым путем тишины и мрака, через тени и столбы лунного света, в которых не шевелились даже пылинки. Другие слепцы шли рядом, покорно вытянув перед собой руки. Они тоже посягнули и тоже наказаны.
Так укреплялся в нем образ запрета; сам по себе не имевший никаких очертаний, он ощущался как тягостная сила и непрерывное давление. Множество самых разных “нельзя”, явленных ему в семье, во дворе, позже — в школе, действительно произнесенные, а также такие, на которые намекалось обстоятельствами, и, наконец, внушаемые самому себе, вместе составляли этот невидимый образ, ощущаемый только производимым ими давлением.
“Кем ты будешь?” Этим вопросом взрослые облегчают ребенку его размышления о будущем. В самом вопросе заложена подсказка, что будущее поддается определению и уточнению, в нем можно стать “кем-то”, и именно тем, кем хочется в настоящее время. Но для мальчика в этом вопросе важнее не “кем”, а “будешь”. Оно подтверждает его тревожную догадку, что когда-нибудь он станет взрослым. В это верится с трудом. Он ничем не похож на взрослых. А они ничем не напоминают бывших детей. Он мал ростом, а взрослые велики, и он смотрит на них снизу вверх. У отца каждый день отрастают на щеках густые черные волоски, и каждое утро он сбривает их блестящей бритвой, этакой сабелькой, предварительно укрывая лицо густым слоем мыльной пены; интересно следить, как с легким скрипом бритва снимает эту пену и как обнажается выбритая щека. Над бровями, возле крыльев носа, на шее — всюду загорелая кожа рассечена морщинами. У отца волосатые руки и волосатые ноги. Неужели и он, мальчик, когда-нибудь превратится в такого мужчину? Он не хочет превращаться. Он и без того некрасив. Далее — быть взрослым скучно. Они живут в квартире, не подозревая о самом интересном в ней. Они никогда не сидят под обеденным столом, да и не поместились бы там. Между тем ножки стола соединены широким перекрестием, в свою очередь, имеющим свои маленькие ножки. На нем можно сидеть, как на скамейке, и наблюдать жизнь квартиры.
Квартира на самом деле двухэтажна, взрослые живут на втором этаже, а на первом живут дети. В первый входит пространство под столами, обеденным и письменным, и под кроватями, закоулок за печкой, щель между стеной и пианино, подзеркальный столик и две-три нижние полки книжного шкафа. На второй, взрослый этаж можно попасть, если встать на стул или залезть на пианино, что строжайше запрещено, или на широкую среднюю часть буфета, что тоже не поощряется. Но какое счастье стоять на этой пониженной части буфета, имея справа и слева полукруглые тумбы с дверцами граненого стекла, а за ними, также с обеих сторон, — уходящие до потолка крайние тумбы с дверцами, отделанными медью и перламутром; и, наконец, прямо перед собой — зеркало в ногах, зеркало над головой, двухстворчатый шкафчик и между ними полочка с трехъярусной хрустальной вазой и семеркой тяжелых, увесистых слоников, мал мала меньше. Буфет — сам себе дом, замок, даже, может, и отдельный город.
А платяной шкаф, в котором они с сестрой укрывались друг от друга, играя в прятки? А письменный стол? С зеленым сукном, с выдвижными ящичками, с крохотными шкафчиками на нем, соединенными резной лакированной оградкой, с чернильным прибором на розоватой, в крапинках, доске из орлеца, с серебряной собакой — гончей, лежащей между чернильницами, кубами толстого желтоватого на просвет стекла? А уже упоминавшееся зеркало и столик с дверцами, закрытыми гранеными стеклышками неправильной формы, вставленными в металлическую оплетку? И, наконец, книжный шкаф, в котором самым интересным было, как открывались и убирались дверцы его полок. Дверцу следовало приподнять за круглую ручку, торчащую посередине, и вогнать в щель над книгами. Она уезжала внутрь по двум канавкам, по которым катились ролики. И открывался доступ к самому замечательному, что было в доме, — к книгам.
Он очень рано научился читать, к четырем годам, а может, и раньше, этого он не помнил. Но хорошо запомнил день рождения, когда ему на четырехлетие подарили книгу Бориса Житкова “Что я видел”. Эту книгу он читал с утра до вечера, на ночь прятал под подушку и утром, едва проснувшись, доставал ее и вновь погружался в приключения маленького героя. Из нее он впервые узнал о существовании дынь и арбузов, пароходов и самолетов, вокзалов и гостиниц.
Там, например, описывалась гостиница в Москве. Особенно поражало, что в гостиничном номере имелись кнопки с различными изображениями. Нажмешь на ту, на которой изображен веник, придет работница и подметет пол. Нажмешь на изображение скрещенных вилки и ложки — принесут еду. Удивительно!
В книге было еще много не менее замечательных сведений. В тот же вечер, как ему вручили книгу, он вышел с ней во двор. Между стволами акации была устроена скамейка. Здесь он сел и начал читать. Он читал очень громко. Он привык, что взрослых умиляет и поражает его умение читать, и ему нравились эти похвалы. Вот и сейчас, когда он сидел между акациями и читал Житкова, подходили дворовые тетки и хвалили его. Потом раскрылась дверь во флигеле, и вышел Петька. Петьке было пятнадцать лет, и он был почти настоящий взрослый. Выйдя из флигеля, он намеревался отправиться по своим делам, но задержался возле мальчика. Запихнув кулаки в карманы широких мятых брюк, он внимательно слушал чтение, но вдруг выдернул руки из карманов и неожиданно наложил на страницы по растопыренной пятерне.
— Стоп, машина, — сказал он. — Это каждый дурак умеет…
Голос у него был грубый, слова звучали резко, отрывисто, с особым напором, вызовом; некоторые слова он не договаривал, так что казалось, что фраза закончится ругательством, да часто она так и заканчивалась. Эта манера не была собственно Петькиной, так принято было у всех пацанов. Кто не умел так разговаривать, не мог считаться своим. Позже мальчик во всех тонкостях овладел этой манерой, но у него не всегда хватало духу пользоваться ею, потому что ее подспудным смыслом было намерение немедленно, с первой фразы обозначить себя выше собеседника, или, точнее, — поставить его ниже себя.
— Это каждый дурак… — повторил Петька. — А ты давай-ка одними глазами.
Мальчик долго не мог понять, что это такое — “одними глазами”. Кончилось тем, что вошедший в педагогический раж Петька велел ему закусить язык и так держать его изо всех сил. Мальчик старательно стиснул язык, и свершилось чудо. Глаза читали, он все понимал, стояла тишина. Довольный Петька одобрительно шлепнул его по затылку, сунул руки в брюки и вразвалочку пошел по своим делам.
Мальчик, правда, не сразу перешел на новый способ, ему не хотелось расставаться с похвалами, и, когда приходили гости, он, чтобы сделать приятное себе, маме, бабушке, читал по-прежнему вслух.
Теперь, в семь лет, воспоминание о том дне числилось среди самых дорогих и приятных, сразу после красной глины и снежинки. Тогда скамеечная доска была свежевыструганной, теперь она побурела, столбики под ней подгнили, по ним ползали муравьи. Здесь он сидел, одной рукой прижимал к коленям книгу, а другой поглаживал ствол акации, теплый, гладкий, и пальцы сами отщипывали тончайшие прозрачно-золотистые кожурки, под которыми обнажалась еще более гладкая глянцевитая кожица. И по-прежнему в пяти шагах от скамейки была дверь флигеля с косо прорезанной щелью и ржавой табличкой возле нее: “Для писем, для газет”, но живший за этой дверью Петька за эти годы успел вырасти, уйти на войну и погибнуть.
Мальчик садился на скамейку, обхватывал по обе стороны от себя стволы акации и смотрел на дверь. Он пытался понять, что это значит, что человек был и его не стало. Он не мог этого понять.
Самой потрясающей книжкой его раннего детства была горькая история голландского мальчика Карла, и он потом многие годы мечтал снова найти и перечитать ее. Книга с оторванной обложкой, без фамилии автора и без названия, неизвестно откуда возникла в доме и неизвестно куда сгинула. Это был рассказ про страну Голландию, где всюду крутятся мельницы, а зимой по замерзшим каналам дети и взрослые катаются на деревянных коньках, где все живут сытно и весело, все, кроме несчастного сиротки Карла, над которым издевалась мачеха и который очень хотел увидеть свою родную мамочку и не верил, что она умерла. Однажды Карла взяли в какой-то большой дом, где в просторном сводчатом зале собралось много нарядных людей, пел хор, играла музыка, а люди обращались к кому-то с просьбами и извинениями.
Стены зала были украшены картинами и портретами, и среди них Карл увидел изображение красивой молодой женщины, и ему показалось, что он уже видел когда-то это лицо… Да, он понял: это портрет его настоящей матери! Он был заворожен ее ласковым взглядом, и, когда все завершилось, умолкли песнопения и мольбы, мальчик никак не желал уходить, он упирался, кричал, плакал, вел себя ужасно и несообразно со строгими порядками этого дома. Больше его сюда не приводили. Между тем наступила зима. Однажды ночью, после очередных побоев и унижений, голодный и оскорбленный, он долго не мог уснуть. Если бы была жива его настоящая мать, он жил бы по-другому. У него была бы чистая постель в теплой комнате, а не соломенная подстилка под лестницей, и он был бы сыт, и на ночь над ним склонялась бы мама и целовала его в лоб и рассказывала бы добрую сказку… Карлу неудержимо захотелось сейчас же увидеть ее. Он тайком покинул дом мачехи, среди ночи нашел тот дом, сумел проникнуть в него и вновь увидел портрет, слабо освещенный лунным светом, пробивавшимся через замерзшие окна. Ему казалось, что мама вот-вот оживет, спустится к нему по голубому лунному лучу, обнимет и согреет… Еще не рассвело, когда прихожане местной церкви, явившиеся к заутрене, нашли его застывшим на каменном полу пред иконой Божьей матери.
У мальчика каждый раз, как он дочитывал эту историю до конца, наворачивались слезы. Больше всего его поражала не сама гибель Карла, а то, что он так и не узнал о своей ошибке. Иконы мальчик видел у матери паровозного машиниста, жившего в первом коридоре, у старухи Сусловой; они висели в углу, подсвеченные лампадкой красного стекла. Была ли среди них Божья матерь, он не знал, а спросить стеснялся: старуха была страшновата. Время согнуло ей спину, она походила на бабу ягу, ходила с клюкой, со всеми разговаривала сердитым окриком и промышляла милостыней. Она нашла очень выгодное место: на горе возле Дворца пионеров, куда мамы водили детей в различные кружки. Расчет у старухи был безошибочным: кто идет с ребенком, обязательно подаст. Несколько раз мальчик, заходя к Сусловым, заставал старуху за подсчетом добычи. Она складывала монеты в столбики, отдельно медь и серебро. Ах, никелированному бочоночку было очень далеко до тех богатств, которые высыпала на покрытый клеенкой стол из своей грязной, драной кошелки сердитая согбенная старуха!
Но никаких богатств не пожалел бы мальчик за пропавшую книжку о Карле. Странно, кого бы он ни спрашивал, никто не читал ее и не слыхал о ней. Определенно, с нею была связана какая-то тайна.
Из других первых книг впоследствии чаще всего вспоминались: “Русские сказки” Афанасьева, два тома в крытых лаком картонных футлярах, с картинками, переложенными папиросной бумагой, “Маугли”, рассказы Сетона-Томпсона о животных.
Когда исполнилось семь, еще один подарок взбудоражил юного читателя — ему подарили ни на что не похожую книгу, написанную детьми. Все, что содержалось в книге: рассказы, сказки, стихотворения — все было сочинено ребятами; правда, большими, школьниками, и все-таки это его потрясло. И рисунки были нарисованы ребятами, среди них ему особенно нравилась иллюстрация к рассказу о нападении рыси на мальчика, ушедшего на охоту в глухой лес. Мальчик выехал меж двух пушистых елок, он на широких охотничьих лыжах, за плечом ружье, а рысь сидит на ветке сосны, вся напружинилась и сейчас прыгнет. От мохнатых кисточек на острых стоячих ушах до гибкого хвоста она была выведена тонким, замечательно точным пером. Рассматривая рисунки, он не испытывал ничего, кроме восхищения: рисованием он увлекался не больше других, но, читая детские рассказы и стихи, ощущал в себе нарастающее беспокойство, ибо до этого был убежден, что писатели не принадлежат к числу обычных людей, все они умерли, а когда жили, были особыми, возможно, никто не мог встретиться и заговорить с ними, все они были седобородые старики и жили неизвестно где, скорее всего, в отдельной писательской стране. Чем больше он перечитывал книжку, тем меньше верил в подписи: ученик такого-то класса. Однажды его осенило: конечно же, книжку написали настоящие писатели, а чтобы было интереснее, подписались детьми! Ведь и у Бориса Житкова рассказ ведет мальчуган, просто малыш, но кто же поверит, что сам малыш мог изложить все, что видел, так складно и увлекательно. Разоблачив обман, он повеселел, читал книжку с прежним удовольствием и с легким сердцем. Как-то пришлось к слову, и он поделился своим блестящим разоблачением с сестрой, тоже читавшей эту книжку. Каково же было его изумление, когда сестра назвала его дураком и объяснила, что многие школьники действительно сочиняют рассказы и стихи, и она сама тоже. Он был ошеломлен. Сестра пишет стихи! Тогда она порылась в своем уголке, где вперемешку были напиханы книжки, тетрадки, куклы, катушки с нитками, тряпочки, все девчоночьи богатства, и достала небольшую самодельную книжечку, очень похожую на настоящую. На первой странице значилось: “СТИХИ” и была нарисована новогодняя елка. Сами стихи были переписаны аккуратно, на карандашных линейках, особым почерком, вроде печатных букв.
Он прочел стихи сестры, и они ему очень понравились. Она же рассказала ему, что у них в классе почти все девочки сочиняют стихи и соревнуются, кто их напишет больше. Что ее самодельная книжка — ерунда, а надо завести альбом. Она пообещала принести чей-нибудь альбом и показать ему.
В этот вечер, засыпая, он не видел никаких других образов, кроме книжечки сестриных стихов: страницы сами переворачивались перед ним, вежливо ожидая, пока он не прочтет все строки сверху донизу. Но вот повернулась очередная страница, а за ней открылась чистая… потом по ней быстро-быстро побежали строки, он не успевал прочесть их, но смысл был понятен… Это были его стихи! За стеной, как обычно, переговаривались мама с бабушкой, а радио исторгало звуки большого оркестра, они то лились густым потоком, то обрывались. И начинал густо бить барабан, и при каждом его ударе упруго вздрагивала стена. Потом музыка прекратилась и раздался знакомый голос диктора:
— От Советского информбюро…
Сколько он себя помнил, каждый день звучали эти сводки, и почти в каждой сообщалось об освобождении городов и “населенных пунктов”. Он никогда не видел этих городов и никак не воображал их. Что на этот раз помогло ему? Как он ни размышлял впоследствии, он не мог догадаться. Не исключено, что под видом прибалтийского города с труднопроизносимым названием выстроился тот самый театральный город, уничтоженный карающим лучом высокого человека. Но тогда странно было, что этот город он увидел сверху, с такой точки зрения, какой не могло быть у зрителя, сидящего в зале и даже на балконе. Разве что из прожекторной будки. Одной из двух, прилепленных к стенам под самым потолком, можно было увидеть театральный город таким образом; но никак нельзя было предположить, что он наблюдал спектакль из прожекторной будки.
Может быть, проще: кто-то при нем рассказывал, как выглядят тамошние города, кто-то из вернувшихся с фронта или кто-нибудь из эвакуированных?
А может быть, это был голландский городок сиротки Карла?
Так или иначе, но когда ликующий, низкий, вибрирующий голос сообщил об освобождении города парашютным десантом, мальчик увидел — сверху — замок с высокими башнями. С зубчатыми стенами, с перекидным мостом над рвом, заполненным черной водой, а вокруг замка — извилистые улочки, уставленные домами с крутой крышей, с узкими и высокими чердачными оконцами. В ночном небе шатались столбы прожекторных лучей, пытаясь нашарить наши самолеты, а оттуда, из мрака, летели и летели крошечные парашютисты с едва видимыми автоматами. Из автоматов вниз текли огненные струи, а снизу такие же струи летели им навстречу. А еще сверху неслись черные капли бомб, и там, где они падали, вставали беззвучные косматые взрывы, оседали и рушились стены, а парашютисты приземлялись в тесных каменных двориках, куда-то бежали, волоча за собой обмякшие купола, на бегу швыряли гранаты, и в двориках вставали и опадали маленькие аккуратные взрывы. И надо всей этой великолепной картиной из невидимого репродуктора гремел голос, и то, что он выкрикивал, было — стихи!
Утром стихи вспомнились без всяких затруднений. Он выпросил у бабушки чистую тетрадь и на первой странице любимым красным карандашом, усевшись за отцовский письменный стол, записал свое первое стихотворение. Он несколько раз перечитал его. Прекрасное стихотворение! Оно ничего не потеряло при дневном свете, вытащенное из полыхавшего взрывами сна. Немного смущало лишь одно место, где говорилось, что “враги убегают назад”, между тем как там, во сне, он ясно видел, да так и нужно было, что они все погибали на месте, безжалостно расстреливаемые из автоматов. Он подумал, не переделать ли это. Но жалко было трогать крупные красные буквы и красивые, хоть и чуть косые, строчки. Кроме того, им овладела более важная забота: у сестры было целых пятнадцать стихотворений, а у него только одно. О чем написать следующие? У сестры почти все стихотворения начинались с упоминания времени года, затем шел рассказ, чем в это время года заняты дети и чему они рады. В каждом времени года они находили радости.
За окном была осень. Что ж, сейчас он опишет это время года и придумает, чему в такой день могут радоваться дети. Он внимательно уставился в окно. Сразу за окном располагалась наклонная железная крыша над входом в подвал. Угол одного из листов оторвался и загнулся, и в образовавшемся углублении скопилась темная жижица от ночного дождя. Двор перекрещивали бельевые веревки. На табурете стоял таз. Тетя Маша развешивала выстиранное белье. Сильный ветер раскачивал веревки и поставленные под них шесты. Рубахи взметали рукава к тучам, словно обращались к небу с горячими неубедительными речами. Когда ветер вскидывал белье особенно высоко, открывалась дальняя часть двора — сплошной ряд дровяников, один был открыт, возле него кем-то нанятые дядьки пилили сосновый горбыль, укладывая его на козлы. Над дровяниками виднелись зубцы забора, за которым начинался городской сад. Над забором высились полуоблетевшие тополя. Последние листья летели с них на крыши дровяников, кружились над двором, плавали в лужах.
“Осень наступила”, — придумал он первую строчку. Он пытался вспомнить, как началось вчерашнее стихотворение. Получалось, что оно никак не началось, а пришло само собой. Он смотрел, как тетя Маша борется с мокрой простыней, стараясь растянуть ее на веревке, и терпеливо ждал, когда стихотворение об осени придет само. Вскоре ему стало скучно. Он погладил серебряную собаку, лежавшую между чернильницами. От стола пахло лекарствами — валерьянкой, йодом. Они хранились в одном из двух стоявших на столе шкафчиков, за дверцей из темно-коричневого стекла с волнистыми разводами. Ему всегда нравились эти шкафчики и эти запахи, а сейчас показались неприятными. От стола веяло скукой. Сочинительство оказалось тягостным занятием. Но он не собирался сдаваться. Закусив язык и покрепче сжав толстый красный карандаш, он медленно, но почти без остановок написал: “Осень наступила и глядят уныло голые кусты. Осени рад и я и ты”. Ему было стыдно за такое короткое и неважное стихотвореньице, но зато теперь у него их было целых два. Кто этот “ты”, который тоже рад осени? И чему они оба так рады? Глупость сочиненного покалывала мальчика легкой укоризной. Он оправдывался: “Я еще научусь…”
Днем пришла сестра и принесла альбом подружки. На каждой странице, возле красиво и четко выведенных стихов, вились венки ромашек, в углах были нарисованы розы или букеты ландышей, а на некоторых углах были “секретки”. “Секретка устраивалась так: угол загибался и закреплялся в прорези или — еще более искусное устройство — прижимался пропущенной через две прорези и завязанной в бантик лентой. Сверху обычно писалось предостережение и заклинание ни в коем случае не вскрывать “секретку”, чтобы не узнать чужой тайны. Конечно же, все нарушали этот запрет и, открыв, узнавали довольно нелестное мнение о себе, изложенное в рифму. В некоторых “секретках” при вскрытии обнаруживались загадочные тексты из сокращенных или перевернутых и переиначенных слов, смысл которых невозможно было угадать, но угадывать было приятно.
В альбоме этой девочки они вместе с сестрой насчитали более шестидесяти стихотворений, и он тут же поклялся про себя, что напишет больше.
Альбома он заводить не стал, альбомы вели только девчонки. Он продолжал писать стихи в тетрадке. Соревнование с сестрой и ее подружками шло с переменным успехом, он старался, как мог. Когда через год он пошел в школу, тетрадь была исписана до конца. Он научился писать стихи об осени и о зиме, о Первомае и Новом годе, обо всем, о чем писали девочки. Содержание стихов было ограничено. Их полагалось писать на определенные темы. Кем полагалось и как было определено, мальчик не смог бы сказать, он это ощущал. Писались стихи о хорошей погоде, о величине страны, о купании пионеров в речке, о сборе металлолома и, конечно, о вожде, друге всех детей, который живет в Кремле и постоянно заботится. К тому времени, как мальчик пошел в школу, война закончилась, и — опять-таки отчего-то ощущалось — писать о ней больше не следовало. Никогда никто не писал о действительных переживаниях своих, о том, что случилось с самим автором. У него тоже не возникало такой потребности. Вот бы удивился он, если бы ему предложили описать в стихах того незнакомого парня, который, проходя через двор, ни с того ни с сего дал ему чрезвычайно обидное прозвище и наградил затрещиной. Парень был пьян и чем-то очень доволен. Не понял бы мальчик и предложения воспеть в стихах полные страсти мгновения игры в чику. Не вдохновляли его пера и те нежные младенческие, столь дорогие ему воспоминания о золотистых звездочках травы, о красной глине, о снежинке на рукаве. Снежинки в изобилии порхали в его новогодних стихотворениях, но — вне связи с личным чувством, а лишь для украшения пейзажа. Были стихи о дружбе, но не было стихов о его действительных приятелях, о мальчишках его двора. И уж тем более не было стихов о девчонках, многие из которых ему нравились.
Он сочинял стихи о людях, которых не видал никогда. О героях-летчиках, летящих к полюсу. О машинисте паровоза, ведущем состав среди необозримых колхозных полей, о богатом урожае, зреющем на этих полях, о Москве, о залпах праздничного салюта над краснозвездными башнями, о пионерах, шагающих куда-то с дружной песней.
Между тем в доме жил настоящий паровозный машинист, дядя Коля, громогласный, беспокойный мужчина, уходивший на смену со странным маленьким сундучком с тонкой проволочной ручкой, который почти круглый год ходил в замасленном ватнике, затягивая его потертым офицерским ремнем. Человек вспыльчивый, резкий; по словам взрослых, его то награждали за ударный труд, то отстраняли от машины. Трезвым он был весел, лукав и угощал детей леденцами; однако у него случались тяжелые, огорчительные для всех запои, и тогда он гонялся за женой и двумя дочерьми, бросался с поленом на собственную мать, старуху-побирушку, оборонявшуюся от него клюкой, — этакий зверюга! Срочно посылали за его родственником, жившим в бараке в соседнем дворе молодым парнем, списанным с фронта по ранению в ногу. Хромой родственник приходил, отбирал полено, смачно ударял машиниста в скулу — зимой это происходило в общем коридоре, а летом во дворе, при особенно большом стечении любопытных; машиниста приводили в чувство, плеща на него воду ковшом, и хромой родственник помогал ему подняться и уводил к себе, подталкивая в спину. Там, в бараке, они пили вместе, машинист был уже усмирен, и, когда закатывалось солнышко, они вместе вываливались из барака, усаживались на завалинке, смолили цигарки и пели протяжные песни.
Если бы мальчику сказали, что можно написать об этом невыдуманном машинисте, он бы не понял. Точно так же он не понял бы, что вполне заслуживает воплощения в поэзии жена машиниста, тетя Маша, прачка, что можно написать о ее багровых распухших руках, о ее руках, которые крутят палкой в бешено кипящем котле, где, подобно щам, варится белье. Он не понял бы этого хотя бы уж потому, что ни о чем таком не писала и настоящая поэзия, та, которую он встречал в газетах и книгах. Поэзия возвышала, воспевала, звала к большим высотам духа, к масштабным деяниям; быт оставался безгласным; жизнь была жизнью, а стихи стихами; и лишь редкие ее праздничные моменты пересекались с поэзией и проникали в нее. Мальчик был послушным и брал пример со старших.
Первые же драки показали, что он растяпа. В играх он был достаточно ловок и решителен, терпеливо сносил боль неизбежных столкновений. Стоя в футбольных воротах, смело бросался в ноги нападающим, получал пинки. А в стычке робел, уступал и в обмене грозными словесами, вздрагивал и жмурился при угрожающем замахе, а без таких замахов никакая драка не начиналась; нередко ими все и ограничивалось.
Первая настоящая драка состоялась в теплый летний вечер, в узкой щели между дровяниками и забором городского сада. Из забора торчали гвозди, прошившие его насквозь, еще более сужая пространство предстоящего боя. Противники сошлись буквально лицом к лицу. До этого было не так уж мало стычек, но их нельзя было считать настоящими драками. Теперь он был вызван при свидетелях, и у них были секунданты, и было назначено время и место. Условия обсуждались секундантами и — тоже специально выбранным — распорядителем, а участники поединка в обсуждение не вмешивались, хотя стояли тут же. Еще час назад они были хорошими приятелями, чуть ли не друзьями, и им нужно было свыкнуться с новым положением вещей.
В щели они расположились так, что за спиной у каждого был его секундант, а между дуэлянтами — распорядитель. Он объявил условия, очень простые, заключались они в том, что драка идет до “первой крови” и что “лежачего не бьют”. После этого распорядитель вскарабкался на забор, словно волейбольный судья на вышку, и коротко свистнул. Можно — и нужно было — начинать.
Мальчик смотрел на бывшего приятеля и пытался изменить свое представление о нем, чтобы появилась возможность ударить с искренней злостью, имеющей обоснование и оправдание. Было очень желательно найти в облике врага что-то отталкивающее, вспомнить о нем что-нибудь плохое, позорящее его. Нужно было его возненавидеть. Однако как он ни вспоминал их прошлые отношения, ни на что не мог опереться в них; напротив, ему вспомнилось, как однажды в комнате у приятеля они вместе слушали пластинки, по очереди заводя пружину патефона; они слушали частушки с первой строкой: “Комбайн косит и молотит…” — пел задорный женский голос, а подхватывал могучий мужской хор. Им очень нравилась эта пластинка, он подпевали ей, хохотали, валялись на полу и дрыгали ногами от удовольствия. “Комбайн косит и молотит…” Дальше было что-то про солому… Что же там было про солому? Справа от него стена дровяника, сколоченная из неструганых, занозистых досок, а слева — забор с торчавшими из него гвоздями, словом, позиция крайне неудачна: он был левшой. Мысленно он размахивался левой рукой — получалось, что непременно напорется на гвозди. Впрочем, эта же опасность угрожала и правой руке врага. Мальчик решил было предложить, чтобы их поменяли местами, но побоялся, что в этом увидят желание оттянуть начало драки, и промолчал. Не найдя оснований для ненависти, он терпеливо ждал, пока тот ударит первым. Ему казалось, бывший приятель мучается сейчас похожими соображениями, и возникла надежда, что, может быть, драка вообще не состоится или они обменяются легкими тычками, поскольку после столь длительных и тщательных приготовлений просто так разойтись нельзя.
Он уже почти просил противника, чтобы тот начинал, так как почему-то был уверен, что первый удар должен быть легким, нестрашным, условным, что это будет еще не сам бой, а только сигнал, знак готовности. Вероятнее всего, его ударят в грудь или в плечо, и он тут же решил, что в ответ ткнет тоже в плечо, вот сюда, в острый кончик отложного воротника рубашки. И когда тот настроился ударить, он поймал это мгновение: напрягся, оцепенел. У бывшего приятеля сузились глаза, он оскалился, и по щеке протянулась четкая, как по линейке проведенная, складочка; все лицо стало именно таким неприятным и отталкивающим, какое и следовало вообразить заранее, чтобы возненавидеть. И вдруг стало ясно, что он ударит сильно, по-настоящему. Так и произошло.
Он ударил изо всех сил прямо в нос, сразу пошла кровь. Уверенность в том, что первый удар будет условным, была так велика, словно относительно него было заключено торжественное соглашение, чуть ли не дана взаимная клятва, и вот она вероломно нарушена. Больше от обиды, чем от боли в моментально распухшем носу, он, не ответив на удар, разревелся, и этим позорным густым младенческим ревом закончилась его первая настоящая драка.
Разочарованные ее краткостью, секунданты, настроившиеся на долгое зрелище, никак не хотели поверить, что она закончилась; и его секундант нашел, что ударивший первым что-то сделал неправильно, ударил без команды, хотя ни о какой начальной команде, кроме свиста, внятно исполненного распорядителем, заранее не договаривались; тем не менее и распорядитель взял сторону недовольного секунданта; разбирательство завершилось тем, что этот секундант и распорядитель подрались с победителем и его секундантом; они забарахтались в узкой щели, теснясь подальше от гвоздей, и вскоре победитель тоже ревел, получив меткий удар от распорядителя. Ревел он тоже, надо думать, не от боли, а от обиды: после своей легкой, блестящей победы у него уже не было желания драться, его вынудили, он не нашел сил вдохновиться на второй бой, не преуспел в нем, и это почти полностью уничтожило удовлетворение победой.
Во дворе раздался зычный голос матери победителя, с повелением немедленно объявиться и идти домой. Кто-то выкрикнул все прекращающий “Атас!”, все полезли на забор, очутились в городском саду, где и разбрелись в разные стороны: победитель со своим секундантом направился обходным путем в родной двор, чтобы по пути утереться и предстать перед матерью в подходящем виде; проигравший, всхлипывая и мешая слезы со все еще идущей из носу кровью, побрел по аллейке, отмахиваясь от утешений, щедро предлагаемых его секундантом и распорядителем; наконец они оставили его одного, он прошел в беседку, утонувшую в зарослях отцветающей сирени, уткнулся лбом в столбик и дал волю всем оставшимся в нем слезам.
Теперь он наверняка знал, что он — трус, и трус безнадежный; он понял, что мир разделен на тех, кто умеет ударить первым, и на тех, кто может ударить только в ответ; он же не принадлежал даже ко вторым; в нем живет страх, запрет, в нем поселилась тайная сила, хватающая его за руки и не дающая возможности ни первым, ни вторым, ни двадцать вторым ударить по человеческому лицу.
С тех пор как ему во сне пришло первое стихотворение, больше с ним такого не повторялось. Были стихотворения, сложившиеся легко и быстро, но когда это происходило, он видел себя со стороны: вот сидит мальчик и сочиняет стихи.
Надо сказать, это его увлечение почти не было замечено в семье, к нему отнеслись спокойно, как к любому другому его детскому делу — рисованию, играм. Но он и сам не испытывал потребности показывать свои стихи, его даже устраивало невнимание окружающих: пусть думают, что для него это такое же баловство, как вырезание елочных украшений. Он-то знает, что будет поэтом, но — когда станет большим, а пока и говорить об этом нельзя: засмеют. Дворовые приятели, пацаны, и вовсе не знали о тетрадке со стихами — для них, он боялся, в сочинительстве было что-то позорное, девчоночье, близкое к обучению игре на фортепиано и скрипке или участию в танцевальном кружке. Пусть, пусть все думают, что он обыкновенный мальчик, как другие; когда-нибудь они прозреют.
Он не сомневался, что у него есть талант, но кое-что смущало и настораживало. Во-первых, талант был в нем не всегда, во-вторых, его присутствие не обязательно радовало, а пропажа не всегда пугала, он порою и не горевал при его исчезновении — словно выздоравливал от легкой, необременительной простуды и чувствовал себя здоровее и проще.
Когда он сочинял, то испытывал настоящий прилив вдохновения, но уже и в эти минуты чувствовал, что на бумагу переносится не совсем то, что вихрем слов и строк кружит голову; однако то, что оставалось на бумаге, принадлежало ему, было им изготовлено, и ему никогда не хотелось уничтожить написанное и попробовать написать о том же заново. Постепенно он привыкал к новому стихотворению, и оно начинало нравиться ему. А то, каким оно могло быть и не стало, забывалось.
Еще настораживало, что уж очень он любит подсчитывать, сколько их у него; он подозревал, что эта подробность ничего не решает, но количество его все же волновало. У него все время были именно количественные планы: исписать полностью тетрадку или написать десять стихотворений за неделю. Нелепость некоторых из них он ощущал тут же, при их рождении, но, стыдясь, все-таки рассматривал их всерьез. Например, долго убеждал себя, что было бы замечательно написать стихи про всех известных ему птиц. Бродил в облетевшем городском саду, и не воспетые им птахи вспархивали из голых кустов сирени, бузины, боярышника, нимало не горюя о своей невоспетости. И впрямь они были и без стихов прекрасны! В цветных пятнышках, в пепельно-серых тонах, все эти синицы, чечетки, жуланы, чижи были столь восхитительны, что он понимал, что никогда не найдет слов, которыми можно было бы передать впечатление от маленькой птицы, вцепившейся кривыми коготками в стылую ветку рябины, и никогда не опишет, как дергается, пульсирует ее тельце, как она странно, боком-боком разглядывает побуревшую ягоду возле себя и — цоп! — заглатывает ее грациозно и хищно… А если бы даже суметь написать об этом? О чем это будет? Ни о чем.
В третьем классе он приступил к сочинению повести о школьниках, придумал, как ему казалось, длиннющую историю целого класса и был очень удивлен, когда, не закончив и половины тетради, пришел к финалу. Тога он переписал ее на четвертушках тетрадного листа с широкими полями, далеко расставляя строчки, и соорудил с помощью ниток и клея подобие книжки. Книжка получилась довольно толстенькой. Повесть — не стихи, и, поразмыслив, он отважился показать ее одному из дворовых приятелей. Приятель с любопытством подержал ее в руках, перелистал. Взвесил на ладони и сказал, что, да, это, в общем-то, книжка, но она не идет ни в какое сравнение с романом, который сочинил один знакомый пацан, живущий по ту сторону городского сада. И он пальцами показал толщину романа.
Существует пацан, написавший такую толстенную книгу? И он живет на соседней улице?! Мальчику страстно захотелось увидеть книгу и ее автора.
Романист жил в первом этаже двухэтажного барака. Покосившаяся дверь прочертила в глинистой почве отполированный дугообразный след. Открыв ее, мальчики попали в комнату, обставленную с бедностью, заметной даже в те времена. Сбитый из разных по ширине и толщине досок стол на шатких ногах, ручной умывальник в углу с засохшими брызгами мыльной пены, посудный шкафчик, густо вымазанный охрой и запертый на деревянную щеколду, два венских стула, фикус на табуретке и герань на подоконнике составляли ее убранство. Дверной проем, ведущий в другую комнату, не имел двери, в нем висела сборчатая ситцевая занавесь. Тем не менее, если верить приятелю, здесь жил создатель настоящей книги. Он и вышел тотчас на скрип непослушной двери, которая, открывшись и в очередной раз прокатившись по глине, никак не хотела возвращаться на свое место. Создатель оказался пацаном лет двенадцати, высоким, худым, со светлыми волосами вразлет и спокойными серыми глазами. Он был в застиранной рубашек чугунного оттенка, бурых холщовых штанах и, как и пришедшие к нему гости, босой. Он молча глядел на них, ни о чем не спрашивая, как бы заранее зная, зачем они пришли. Приятель объяснил, что мальчику хотелось бы посмотреть книгу, потому что он не верит, что она есть.
— Я верю, — поспешил поправить мальчик. — Я так не говорил.
Приятель скривил физиономию, словно подавая ему безгласный знак, смысл которого сводится к тому, что создатель не очень охотно показывает книгу и его надо раззадорить сомнением в ее существовании. Мальчик понял знак, но не мог догадаться, как действовать и что говорить. Приятель поэтому продолжал бороться в одиночку.
— А я ему говорю: сам видал. Во какая! — В восклицании был и размер книги, и оценка ее художественных достоинств. — Повесть про рыцарей!
— Роман, — после небольшой паузы уточнил создатель. Голос у него был спокойный, немного усталый. Голос человека, проделавшего большую работу и знающего ей цену.
— Руки вытри, — приказал он.
Мальчик послушно вытер пальцы о штаны. Более того, он показал романисту растопыренные ладони, тот, мельком взглянув на них, ушел в соседнюю комнату и некоторое время оставался там, видимо, для придания особой значительности тому, что ожидалось. Наконец он появился вновь, держа в руках книгу, и с первого взгляда стало ясно, что это особенная книга, каких он, мальчик, еще не видал.
Во всю обложку был нарисован мальчик на коне, оба закованы в латы. В одной руке рыцарь держал опущенное к земле копье, в другой — высокое древко, на вершине которого кудряво вился узкий двузубый вымпел. Под рыцарем, задевая копыта коня, шли крупные буквы названия, а под вымпелом значился и автор. Нижние буквы были нарисованы объемно и с искусной иллюзией, что сбоку они освещены: от каждой на соседнюю падала тень. Обе эти увесистые, словно откованные из тяжелого металла, буквы можно было разглядывать с длительным, все нараставшим наслаждением, но, открыв книгу, мальчик пришел в еще более сильный восторг. Не забудем упомянуть, однако, что имя автора было изображено более скромным образом, обычными печатными буквами. Имя было “Александр Карзухин”, а название — “Айвенго”.
“Глава первая” — значилось на первой странице. “В ту пору английский народ находился в довольно печальном положении. Ричард Львиное Сердце был в плену у коварного и жестокого герцога Австрийского…” Начальная буква “В” занимала по высоте не меньше десяти строк. Ее очертания складывались из двугранного меча с тяжелой витой рукоятью и двух щитов, на каждом из которых был тщательно прорисован остренький шишак. По лезвию меча стекала алая струйка крови. Буква как бы висела в воздухе и еще имела фон — кольчугу, собранную из неисчислимого множества крохотных колечек, выведенных остро заточенным твердым карандашом. Дальнейший текст был, правда, написан обыкновенными чернилами и обычным школьным почерком, но его знакомый облик только подчеркивал великолепие заглавной буквы.
Мальчику очень понравились первые фразы, и ему захотелось узнать, что приключилось дальше с Ричардом Львиное Сердце, но что-то подсказало ему, что такую книгу прежде всего не читают, а разглядывают. Хозяин подтвердил его догадку.
— Просил — так гляди, — сухо сказал он.
Хорошо поняв его, мальчик перевернул страницу, другую, третью, и тут хозяин сказал:
— Погоди. Я сам.
Он осторожно открыл следующую страницу. Да, предосторожность не была напрасной: весь следующий лист занимала иллюстрация, прикрытая папиросной бумагой, точно так, как это было устроено в “Русских сказках”! Хозяин разгладил тонкий, нежно зашуршавший листок, и под ним смутно проступило изображение. Затем он отодвинул охранительный листок, словно отворил двери, — и перед мальчиком предстали два рыцаря, пробивавшие один другого копьями. Все имевшиеся у автора карандаши нашли себе достойное применение в этой картине. Нашлось что нарисовать и коричневым, и зеленым, и синим, и желтым, и, разумеется, красным.
— Слюни подбери. — В отличие от своего изящного письменного стиля в обиходной речи писатель был прост.
Мальчик с прежним послушанием утер губы тыльной стороной ладони и убедился, что и впрямь сидел с разинутым ртом. Конечно, если бы он мог посмотреть на книгу придирчивым взглядом, то заметил бы в ней кое-какие недостатки: некоторые листы на обрезе не совпадали, стянутый нитками корешок топорщился, и не все стежки были одинаково плотными и тугими; из корешка, когда его обжимали, на некоторые страницы выдавился клей, и теперь желтоватые прозрачные натеки покрывали местами уголки текста или картинок.
Что до содержания книги, то ее художественный уровень был, безусловно, высок. Но в авторской манере тот же придирчивый взгляд мог бы заметить, что автор склонен ошибочно представлять себе написание многих слов, начиная с собственной фамилии, в действительности писавшейся “Корзухин”, и кончая достославным Ричардом, чье львиное сердце временами билось особенно глухо, так как из него выпадали “д”.
Но чтобы заметить все перечисленное выше, требовался придирчивый взгляд, а мальчик смотрел на книгу совсем иначе: с восторгом и благоговением. Можно представить, как он был бы обескуражен, узнав, что романист трудолюбиво переписал из слова в слово Вальтера Скотта. И не внес в текст ничего принципиально нового, кроме грамматических ошибок. Но мальчик еще не читал “Айвенго”. Романист же, в свою очередь, был убежден, что переписанное от руки по выбору и вдохновению становится его собственным произведением. И верно: не глупо ли было бы, потратив дни и ночи на требующую терпения и аккуратности переписку, да немало еще покорпев над устройством книги, ее сшиванием и склейкой, да нарисовав огромные разноцветные иллюстрации, — не глупо было бы объявить все это по-прежнему принадлежащим Скотту? Одного похода за папиросной бумагой во двор типографии, сопряженного с риском быть пойманным сторожем, было достаточно, чтобы заслужить право считать этот роман своим. Он его таковым и считал.
Они просмотрели все остальные иллюстрации, не менее разноцветные, чем первые, долистали книгу до конца, и хозяин, не дав опомниться, унес ее откуда принес. Наверняка это было сделано, чтобы гость не попросил ее домой, но хозяин беспокоился напрасно: мальчик и сам понимал всю дерзость и безнадежность такой просьбы. Он вышел во двор и побрел куда глаза глядят, переполненный впечатлениями. Глаза, оказалось, глядели в пролом в заборе городского сада. Мальчик вошел в сад и пошел вдоль забора по тропинке между могучими лопухами. Тропинка уютно вилась среди лопухов, крапивы, бузины, мелькали доски забора, и так же безостановочно бежали перед глазами мальчика страницы и картинки замечательной книги. Странно, думал он, что такой необыкновенный мальчик никому не известен, живет в бедной комнате и ходит босым, как все другие пацаны; неужели такой книги мало еще для писательской славы? На что же надеяться ему с его тетрадкой стихов и ничтожной “повестью” на четвертушках?
Слепая девочка жила во втором этаже соседнего дома и дружила с его сестрой. У нее была легкая походка. Слабые тонкие руки под кисейными крылышками платьица вспархивали, танцевали. У себя в комнате она двигалась так уверенно, что и заподозрить было нельзя ее слепоты.
— Это мой братик, — сказала сестра и подтолкнула его к слепой. Руки девочки, как бы живущие самостоятельной жизнью, вспорхнули и опустились ему на плечи, а затем, проведя по шее и чиркнув пальчиками по стриженному высоко, под макушку, затылку, забегали по его лицу. Он очень волновался. Во-первых, так близко стоял перед слепым человеком. Во-вторых, к нему впервые прикасалась девочка, если не считать сестры, которой, когда он был совсем маленьким, иногда поручали вымыть его “мордашку”. Но он уже очень хорошо понимал, что для него между сестрой и всеми другими девочками есть разница.
— Ну, вот, теперь я тебя запомнила, — удовлетворенно сказала девочка. — Какие у тебя губы… важные! И у него две макушки, — обратилась она к сестре.
— Знаем, — сестра засмеялась. — Он у нас умный!
Через несколько дней, оставшись дома один, он решил понять, как чувствуют себя слепые, и пройти с закрытыми глазами по квартире. Он встал у порога и внимательно осмотрел путь, который решил пройти: вдоль буфета, налево в дверь, а там, во второй комнате, сделав два или три шага, повернуть направо; и, если все будет проделано правильно, он наткнется на табурет, стоящий в его любимом уголке между печью и письменным столом. Убедившись, что хорошо все запомнил, он закрыл глаза и тронулся в путь, но тут же отчего-то открыл их, словно тьма вытолкнула его, не пожелав допустить в свои глубины. Тогда он вновь занял исходную позицию у порога, зажмурился постарательнее и стал ждать, пока тьма не впустит его.
Поначалу ничто не менялось, он как бы продолжал видеть залитую солнцем комнату, ближний к нему угол буфета, красивый его изгиб, рисунок дерева, его теплый красноватый оттенок, и в темноте перед ним прыгали светящиеся точки, след солнечных искр, бившийся в трехъярусной хрустальной вазе. Особенно ясно он представлял доски пола у себя под ногами и продолжал видеть или помнить трещины, сучки, места, где облупилась краска. Тьма подступала медленно. То ли она впускала его в себя, то ли проникала в него и затапливала, как темная талая вода, каждую весну затоплявшая подвал под домом.
Вдруг он ощутил, что не стоит неподвижно, а чуть покачивается, невесомо, приятно, чуть-чуть, чуть-чуть… И тут стали слышны звуки. Первым пришел перестук часов, в его-то ритме и совершалось покачивание. Звук, как ему и полагалось, шел справа, со стены, где висели часы, но он еще никогда не ощущал с такой точностью направление звука и не чувствовал так верно, где расположен его источник. Казалось, видна даже линия, нечто вроде паутинки. Кусочки звука, короткие сухие перещелки, выскакивали из часов и соскальзывали по паутинке, протянувшейся через комнату наискось и пронизавшей его уши. Тик-так… тик-так… тик-так… Покачиваясь, он погружался. Ожил безмолвный коридор за дверью — оттуда донеслось шарканье чьих-то ног, и не было сомнения, что ноги обуты в галоши, и галоши велики: шарканье было тяжелым и заканчивалось легким тупым пристукиванием, когда стопа утыкалась в свободный носок. Затем раздался скрип открываемой в общую кухню двери, и шарканье исчезло. Из-за стены слева пришло бульканье и клокотанье водопроводных труб. Еще один звук возник где-то очень близко, впереди и слева, и, следовательно, его источник находился в буфете. С шорохом, не громче того, с которым в печи рассыпается остывающий уголь, пело рассохшееся дерево буфета. Совсем тоненькое, на пределе слышимости, прилетело дребезжание оконных стекол, и тут же стало хорошо слышно, как во дворе зафырчал мотор грузовика. Грубый и сильный звук перекрыл все остальные, а затем машина свернула куда-то подальше от дома, но долго еще надсадное завывание мотора уничтожало остальные шумы. А когда оно исчезло, не восстановились и все другие звуки, кроме перестука часов, и тьма впустила его до самого ее дна. Можно было отправляться в путь, но, странно, он забыл о своем начальном положении. Вернее, помнил об одном, а представлял другое. Он хорошо помнил, что буфет находится слева от него, и однако чувствовал его большую массу прямо перед собой, и ему хотелось пойти направо, чтобы обойти его. Все же он шагнул в запланированном направлении, лишь немного беря вправо, и, не наткнувшись на буфет, с чувством облегчения сделал еще несколько шагов, повернул налево и, по его расчетам, оказался перед дверью во вторую комнату. Дверь он предварительно распахнул, ибо условием было ни к чему не прикасаться на всем пути. Ему стало легко и свободно, он прошел во вторую комнату. Шаг, другой, третий… Тут же он вспомнил, что нужен был только один шаг, храбро развернулся и отмерил обратно, сколько было нужно. Теперь слева на расстоянии шага должен стоять табурет. Он наклонился. Ниже… ниже… и коснулся пола. Пошарил правее, левее… табурета не было. Тогда он решил, что сделал последний шаг слишком коротким и переступил еще раз. Что-то ударило по ногам. Стул. Один из высоких дубовых стульев, стоявших в первой комнате. Но ведь он, иного быть не могло, находился во второй комнате. Как он попал обратно в первую?! Обошел стул, вытянул перед собой руки, шагнул несколько раз. Руки ничего не встретили. Остановился. Теперь он уже не удивился бы, если бы узнал, что вышел за пределы комнаты, прошел через стены и очутился во дворе или вообще неведомо где.
Тьма была такая плотная и бесконечная! Ему стало так страшно, что он даже забыл, что достаточно открыть глаза. Наконец вспомнил. Он стоял в углу возле пианино. Как он сюда попал? В комнате ничего не изменилось за время его путешествия. Солнце все так же разбивалось на искры в трех ярусах вазы. Часы мирно тикали на стене. На противоположной — китайские картины, как прежде, уводили по загадочным дорогам к далеким пагодам. Обеденный стол занимал всю середину комнаты, а абажур свешивался над ним. Светло и безмятежно выглядели комната и все давно любимые им предметы. Но где-то рядом затаилась тьма, он отделен от нее одним движением глаз, одним поворотом век.
Теперь он знал, где живут слепые. Оказывается, в одном пространстве помещаются два мира, и если и в светлом хватает опасностей, то темный состоит только из них и не из чего больше.
Однажды к ним пришла огромная полная женщина, радостно встреченная бабушкой, схватила мальчика в охапку, прижала к груди и заворковала, запричитала, заохала. Он задохнулся, прижатый к огромной, мягкой, горячей груди, к грубошерстной ткани; сердито вырвался — никому, кроме бабушки, уже не позволял себя обнимать.
— Не узнает! — хохотала женщина. — Сосунок родимый!
— Вы кто? — спросил он, набычившись.
Ответ ошеломил его. Оказалось, это его кормилица Маруся. Когда он родился, у мамы не хватала молока, и эта Маруся выкормила его своей грудью. Думать об этом было дико и стыдно. Конечно, мальчик уже знал, что младенцев кормят грудью, и видел, как это делается. Как-то они играли во дворе, и возникла Лидка, младшая дочь машиниста, раздираемая удивительной новостью:
— У меня племянник родился! Айда смотреть!
Девчонки заволновались, мальчишки захихикали. Девчонки побежали вслед за Лидкой, а из мальчишек пошел только он один.
В комнате было душно, несмотря на распахнутое окно. Старшая дочь машиниста сидела возле окна, а перед ней на столе в ворохе чистых тряпок попискивало голенькое существо, розовое, с напрягшимся красным личиком, сморщенным, как печеное яблоко. Оно сучило ножками, пытаясь выпростать их из пеленок, а кулачки ходили ходуном, как у боксера. Никого не стесняясь, молодая мать медленно расстегнула платье, обнажилась толстая белая грудь с красным соском, обведенным кольцом коричневой кожи. По-обезьяньи вцепившись крохотными коготками в белую мякоть груди, младенец нашарил сосок и зачмокал. Они молча глядели на эту картину, пока не пришла тетя Маша и не выставила их в коридор.
Неужели и он был когда-то краснолицей обезьянкой, бессмысленно пищавшей на руках у этой Маруси? Коротко, стыдясь взгляда, он посмотрел на ее грудь, на соски, хорошо различимые под тканью. Вот э т о было у него во рту? И он пил из них горячее густое молоко, бесконечно текущее ему в живот? Тут едва его не стошнило. Он, однако, никак не мог заставить себя думать о другом или хотя бы отойти и все бросал и бросал взгляды на грудь Маруси. Женщина снова заключила его в тесные объятья и оросила макушку слезами.
Как странно, думал он, я родился. Я б ы л, меня видели, трогали, кормили, со мной разговаривали, меня одевали и раздевали, укладывали спать и будили, и я ничего этого не помню. Все равно что меня не было. И если снегопад, и финские санки, и снежинка на рукаве — самое первое, что я помню, то это и есть мой день рождения, а остальное не в счет. Сколько мне могло быть тогда? Три года. Значит, на самом деле мне сейчас нет и восьми. Ха-ха! Ах, если бы вспомнить что-нибудь еще более раннее, это сразу бы прибавило ему часть потерянной жизни; так обидно было, что первые годы не принадлежали ему, а ведь это были довоенные годы, те самые, о которых взрослые говорили, как о чудесном времени, и которые представлялись сплошным солнечным летом. Вот ведь что, он никогда прежде не думал об этом: он ведь тоже жил до войны. Вспомнить, вспомнить!
Он примостился на табурете в любимом уголке за печкой, полуприкрыл глаза и разбудил в себе дорогие ранние картинки, он тасовал их в надежде, что между ними мелькнет что-нибудь новое; из темноты прошлого выплыли спокойные сугробы, нетающая снежинка косо легла на рукав шубки, на колкие ворсинки меха; в мохнатой траве засветились золотистые соцветия, снова встали сугробы и торжественный снегопад над ними, а он пытался заглянуть куда-то дальше, но там, дальше, катились бесшумные серые волны, словно огромный занавес, сплетенный из паутины, колыхался под неслышимым ветром, а еще дальше — бесформенные тени и нечто вроде слабого зарева, то заслоняемого тенями, то разгорающегося неровной вспышкой с глубокими черными обводами. Было похоже на то, как если бы вечером на столе горела керосиновая лампа, в комнате зачем-то собралось много людей, и они беспорядочно бродили из угла в угол, и их огромные тени мотались по стенам и потолку, взлетая и опадая, накладываясь одна на другую, — и он видел бы все это из угла, лежа на спине, через приспущенные веки, через полусомкнувшиеся ресницы… Но ведь так могло быть и в самом деле!
Теперь керосиновая лампа за ненадобностью упрятана в кухонный шкаф, но он хорошо помнит, как еще несколько лет назад часто отключалось электричество, и тогда бабушка зажигала керосиновую лампу. До чего же приятно было, осторожно поворачивая колесико с насечкой, прятать или выдвигать фитиль, послушное пламя то забивалось внутрь, то рвалось к самому устью лампового стекла. Густо-синее на отрыве от фитиля, с синеватыми краями, светло-оранжевое посередке — казалось, видно, как оно течет из фитиля. Если это было летом, из раскрытого окна прилетал мотылек, и горячий ток воздуха над устьем играл им, как струя фонтана брошенным в нее мячиком, а потом раздавался треск обгорающих крыльев, мотылек падал на стол рядом с лампой и полз по клеенке, судорожно поводя толстыми белыми усиками.
— Бабушка, — спросил он, — когда я был очень маленький, где стояла моя кроватка?
— А вот где ты сейчас сидишь.
— Вот здесь, за печкой?
— Да.
Это не совпадало с тем, что он вообразил. Лампу зажигали там, в первой комнате. Он был сбит с толку, огорчен, раздосадован.
— А вы ставили возле меня керосиновую лампу?
— Нет, — подумав, сказала бабушка. — Тебя укладывали рано. Лампу я зажигала на обеденном столе. Ты уже спал, а у нас еще была стирка, или варили на завтра, или подтапливали на ночь, дел всегда хватало. И всегда заходили люди на огонек, ты не помнишь, заходил Гриша, заходила Ксения, она умерла в сорок втором, конечно, она была старая, но умерла от голода, больше ни от чего. Ты ее не помнишь?
Нет, он не помнил Ксению.
— И вы никогда-никогда не заносили ко мне лампу?
— Могло быть, когда ты болел. Однажды мы купали тебя зимой, боялись застудить, ты был совсем крошечка, по-моему, это было еще до войны…
До войны! Он заволновался.
— …Купали тебя у самой печки, а ты все равно простыл, не повезло, и у тебя заболело ухо. Ты кричал и плакал всю ночь, и мы всю ночь сидели возле тебя. Нет, не ухо. У тебя было подозрение на дифтерит, и оно оправдалось, и мама несколько раз за ночь приходила поглядеть в твое горлышко. Конечно, мы приносили лампу, иначе как можно было глядеть?
“Вот оно что! — с волнением подумал мальчик. — Это и было: они входили в комнату, бабушка держала лампу и двигала, чтобы маме было удобней глядеть на мой дифтерит, и тени метались по стенам, просто я спутал комнаты”.
— Сколько мне было тогда?
— Сколько тебе могло быть? Годика два, а то и меньше, да ты этого не помнишь.
— Нет, я помню! — с гордостью сказал я. — Я помню!
После этого он с особым чувством занимал свое любимое место между печью и письменным столом: он возвращался в пространство, где вспомнил себя впервые. Оттого, верно, этот уголок и стал любимым. И когда он забивается в него с книжкой или кем-нибудь обиженный, это он хочет снова стать маленьким. Ему по-прежнему не нравились взрослые. У мужчин выпадают волосы на голове — как это некрасиво. А вставные зубы? Ф-фу. Особенно возмущало его, что из худеньких, тонконогих девчонок, в которых — чуть ли не во всех подряд — он так быстро и безнадежно влюблялся, получаются потом тетки с большими животами и толстыми икрами. Он не хотел становиться взрослым, но при этом нетерпеливейше ждал, что его жизнь когда-нибудь переменится.
А если ждешь, значит идет время, и становишься старше. Сначала станешь парнем, как Петька или Галиуля, а потом и вовсе взрослым, как отец, как паровозный машинист, как экспедитор молокозавода Мотовилов, по вечерам куривший папиросу за папиросой, сидя на корточках в коридоре, у приотворенной дверцы топящейся печи. О чем он думал ночами, меж тем как дым его папирос, вырываясь сизой бурливой струйкой из округленных губ, утягивался в печь и экспедитор провожал его таким заинтересованным взглядом, словно проводил важный научный опыт? О чем они думают, взрослые люди, говорящие чаще всего о продуктах и промтоварах, о карточках, очередях, работе, своих и чужих болезнях? И что за интерес им продолжать жить, если они уже ни во что не играют, редко читают книги и — наверняка — не влюбляются, да и как они могут нравиться друг другу, такие старые, в морщинах, постоянно чем-то озабоченные, сердитые, с громкими грубыми голосами, небрежно одетые, мужчины с тесемками кальсон, мелькающими под брючинами, женщины со спущенными чулками — как они все некрасивы, эти взрослые! Все, кроме его мамы, мама — особенная, вот бы встретить девочку, похожую на маму!.. Но таких во дворе не было.
Ждешь чудес, а кончится тем, что станешь взрослым. Одно без другого не бывает, а ему хотелось именно одного без другого. Ему, черт возьми, нравилось быть именно мальчиком, худеньким, с крепкой гладкой кожей, под которой он с удовольствием нащупывал узенькие жесткие мускулы, мальчиком, умеющим быстро бегать, гонять на велосипеде, съезжать с горок на лыжах, играть в футбол. Когда он стоял на воротах и в них летел мяч, а он прыгал и отбивал его кулаком, и падал, и нарочно делал еще кувырок в теплой пыли, а кто-нибудь одобрительно выкрикивал: “Вратарь Хомка делает съемку!” (Хомка — от Хомича, знаменитого на всю страну вратаря), его распирало от счастья. Однажды после такого кувырка он вскочил, первым догнал мяч, повел его к чужим воротам и так удачно ударил, не задрав мяча, а послав его настильно, по дуге, что ему потом это стало сниться, снился беззвучный во сне удар и как мяч рядом с замызганной чьей-то фуражкой, обозначающей штангу, чиркает по земле и влетает в ворота. Свои тогда завопили от восторга, а те, с Тургеневской, возмущались: “Влатарь не имеет права”, а в ответ их назвали “хлыздами”, и все кончилось небольшой дракой. Вот в такие минуты он вскользь, мимолетно думал: как хорошо, что он еще не взрослый. Это чаще бывало летом, в игре, в беготне, под крики вечернего двора, когда мяч взмывал над дровяниками и заборами и долго-долго летел, черный на красном заходящем солнце.
Стремление жить прошлым скапливало в нем уйму воспоминаний. Радости, как цветные стеклышки, мерцали в мрачном окружении страхов и обид. Были горькие минуты, когда самые дорогие воспоминания бледнели, тускнели, превращались в пыль, труху, чепуху, и он переставал понимать, чем они ему запомнились. Получалось, в прошлом не было ничего особенного, а тогда и нечего цепляться за прошедшую жизнь, можно считать, ее и вовсе не было и все начинается вот хоть с этой минуты. Освобождение от прошлого и радовало, и опустошало. Словно размыкались ограды некого длительного плена и можно было идти на все четыре стороны, но плен за это время стал условием существования, постоянным обстоятельством; чувствовать себя подавленным, обиженным, окруженным запретами было привычно, а идти — куда же? Думать, что кроме знакомых стесненных обстоятельств возможны совсем иные, было страшновато. Как дикарю свойственно считать мир за границами постоянного местопребывания родного племени враждебным, опасным, непознаваемым, однако же и привлекательным своей новизной, так и мальчика притягивало и отталкивало — шатало — от представления о возможности жить иной жизнью, какой-то вольной, независимой, полной собственных решений, с каким-то планом на будущее, о котором известно всем, все знают, что станет с ним, и он знает это сам… Но дни шли за днями, а он все не мог набраться духу и попытаться руководить своим будущим; в сверстниках что-то менялось, он куда-то уходили, а он следил за ними как бы с неподвижной точки, как забытый в игре “Замри!”, пригвожденный к месту приказом, давно потерявшим силу.
Он постоянно сравнивал себя с другими людьми, пытался что-то угадать в них и мучился, не понимая, зачем ему непременно надо знать, отличается ли он от других людей и — чем. Эта напряженная работа ума изнуряла его.
Вот он стоял на крыше бывшей конюшни, в расстегнутом пальтишке, в валенках, в сбитой на ухо ушанке, а далеко внизу, в снегу, чуть ли не по пояс в сугробе, стояли два приятеля и подбадривали, криками побуждали его к такому же прыжку, как только что ими совершенный. Он не столько боялся спрыгнуть, сколько завидовал тому, как спрыгивали они: не задумываясь. Он вообще не замечал, чтобы его приятели задумывались. Да полно, есть ли в них такая машинка, какая неутомимо с пробуждения и до сна стрекочет у него в голове? К черту! Он делал зверское лицо и, полагая, что хорош собой в эту минуту, зверски же вскрикивал, подкидывал себя этим криком, и вот уже летел и, ничего не успев понять, погружался в прохладные пушистые покои сугроба, и это была победа над хитроумной машинкой, устроившейся под хмурым лобиком; но победа не безоговорочная, а с оттенком одному ему известного позора. Он, мальчик, умеющий сочинять стихи, хранить воспоминания и рассуждать, и этим, а также кое-чем другим ставящий себя значительно выше простодушных приятелей, сейчас только-только сравнялся с ними, лишь повторив, но не превысив того, что они сделали; да еще и счастлив, что не отстал от них, догнал, а обогнать — куда там. Счастье было преходяще, позор же крепчал, и все яснее становилось, что если он прыгали просто так, по желанию, то он заставлял себя, на пределе духа и воли, и тут между ними была разница не в его пользу. Они хотели, а он себя заставлял.
На следующий день он выбрал время остаться там же без свидетелей и, никем не подгоняемый и не взнуздываемый, принялся прыгать с той же крыши, в те же переночевавшие глубокие следы в сугробе, за ночь слегка отвердевшие. С каждым разом он заставлял себя перед прыжком подходить все ближе к краю, пока не обрушился вместе со снежным гребнем, висевшим в воздухе. Так он полетел, не приготовившись к прыжку! Плюхнулся на спину, забарахтался, забил снегом глаза и рот и еле выполз из снежной каши. Но это ему и понравилось. Он достиг замечательного результата: точно так же, как вчера приятели, он взбирался на крышу, не думая о прыжке, а только заряжаясь радостью предстоящего полета; и, видимо, точно так же, как они, был вполне волен распоряжаться временем: хотел — едва взобравшись, тут же слетал вниз, а хотел — дразнил себя, бродил возле края, высматривая место для приземления. В этот день он понял, что его приятели от рождения награждены способностью действовать, не рассуждая; а ему, лишенному этой способности, всегда придется догонять людей действия с помощью тренировок и самонаставлений; и работа эта всегда должна быть тайной, никто не должен знать, что она проделывается; иначе он не станет среди них своим.
Несомненно, подобные решения укрепляли волю, но одновременно и портили характер, делали его скрытным. А скрытности в мальчике и без того хватало, ибо постоянно приходилось охранять многочисленные секреты: от семьи — секреты двора, его повадки, некоторые его забавы и приключения, его язык, нецензурщину, подоплеку ссор, драк, получаемые в нем оскорбления и клички; от двора — в строжайшем секрете содержалось его намерение стать поэтом; наконец, в глубочайшей тайне и от семьи и от двора надлежало протекать его влюбленностям.
Он по-прежнему считал себя очень некрасивым, постоянно это ощущал и, можно сказать, настаивал на своей некрасивости, словно всем окружающим только и дела было, что до его внешности. И если ему казалось, новый человек не видит его уродства, он полагал справедливым подсказать ему такую оценку. Так, особенно противным, по его мнению, делалось его лицо, когда он, обидевшись, надувшись, оттопыривал и без того толстую нижнюю губу. И вот же, зная об этом, он упрямо оттопыривал эту ужасную губу, чтобы не оставалось никакого сомнения в том, каков он с виду.
В своих влюбленностях он не помышлял о признании, напротив, заранее предрекал себе неудачу и злорадно планировал ЕЕ переживания, ибо не могла же ОНА не оценить взглядов, бросаемых на нее, должна же ОНА была понять, что никто уже не полюбит ее так глубоко и сильно, как этот странный, некрасивый, не интересный ей мальчик…
Он настолько привык к роли неудачника, что когда случай вывел его на чудесные просторы одобрения и полупризнания, он растерялся и сам уничтожил все достигнутое. Возраст был уже изрядным — двенадцатый год, почти полные двенадцать. В то лето всеобщим увлечением был волейбол, во дворе вкопали столбы, натянули сетку, по вечерам собирались пацаны и взрослые чуть ли не со всего квартала, и попасть на площадку было непросто. В теле у него в то лето прыгали чертики, мускулы сладко ныли, он мог часами лупить по мячу, покрикивал на старших, требуя точного паса, спорил с судьями, распалялся, в сердцах мог запнуть мяч бог знает куда — словом, превращался в человека действия и был — по ходовому словечку тех дней — “силен, бродяга!”. Мнение о своей внешности к лучшему не переменилось, но девочки, казалось ему, выделяли его среди других мальчишек — что ж, справедливо, он прыгал, и колотил по мячу, и кричал, и распалялся — для них.
Он чувствовал себя таким сильным, что однажды под взглядом особенно нравившейся ему девочки предложил вдруг прекратить игру и посоревноваться на турнике, кто больше выжмется. А чтобы игра прекратилась сама собой, он одним ударом всадил мяч в поленницу дров, при этом загнал его в щель так точно, словно сходил и отнес его туда. И — сладко было потом вспоминать — с ним согласились без всяких споров, и даже взрослые парни в общей ватаге побежали к турнику. Мало того, на турнике он выиграл у всех, если не считать большого парня, который занимался гимнастикой и носил на куртке знак третьего разряда — кругляш с зеленой середкой. И когда состязания завершились и все начали разбредаться по другим делам, а он, в упоении от своей победы, пытался еще что-то выкомаривать на перекладине турника, он вдруг обнаружил, что, кроме него, осталась только та самая девочка. Он предложил и ей попробовать выжаться на турнике и, не дождавшись согласия, удивляясь собственной смелости, ухватил ее за тоненькую талию и подкинул, девочка послушно вцепилась в перекладину, пальчики у нее побелели от напряжения, а он все поддерживал ее, и оба как будто не замечали этого. Потом она, обессилев, спрыгнула, дула на пальцы, смеялась и смотрела на него как бы в ожидании каких-то особенных слов, и он их произнес. “Пойдем погуляем”, — сказал он. Она ответила: “Пойдем”, причем не только не задумалась над ответом, но даже, похоже было, поторопилась, словно он мог передумать. Она еще не отдышалась после турника и все растирала пальцы, дула на них, делая вид, что ей очень больно. “Хо-хо-хо”, — посмеивалась она с легким придыханием, каковое и составляло одну из ее прелестных черт — легкий, жестковатый голос с легким придыханием…
И тут он понял, что сейчас им надо вместе выйти со двора и пойти… куда? О, много было прекрасных мест, по которым юный спортсмен и поэт мог бы провести девочку! Парк Дворца пионеров, набережная городского пруда, стадион, тенистая Тургеневская, сквер с чугунными лягушками возле музея… Но надо было пройти вместе через двор, под чьими-то взглядами, и все увидят, что они идут не просто так, а — вместе, они чем-то связаны; это значило открыть двору тайну, сломать собственным приказом устроенный в душе запрет. “Пойдем”, — сказала она. Он победил и теперь не мог воспользоваться плодами победы. И, сознавая, что теплый летний вечер, залитый солнцем до краев, сверкающий золотыми срезами сосновых поленниц, сейчас померкнет перед ним, он тоскливым, лживым голосом уведомил девочку о своей забывчивости, о том, что ему срочно зачем-то куда-то надо идти… одному. Она кивнула и тут же пошла прочь, не удостоив его прощальным взглядом и проявив себя в этом моментальном уходе человеком действия, каким и он был до этой минуты.
На дни рождения ему дарили книги, и, когда в сознании домашних его сочинительство утвердилось как длительное и серьезное увлечение, стали дарить стихи. Оттого в одиннадцать лет он получил Лермонтова, четыре квадратных томика в скромных переплетах, по которым никак нельзя было предположить, какие потрясения ждут его в путешествии по страницам, заполненным маленьким, “взрослым” шрифтом. Как собака, рыская по газонам и пустырям, среди зарослей лопухов, подорожника, крапивы, пастушьей сумки, находит ту единственную травку, которую именно сегодня надо пожевать, и порою минует мягкие сочные листья, сладкие молодые ростки, чтобы с жадностью и исступлением ухватиться за пересохшую, горькую жесткую былинку, так он, обожженный гневными и насмешливыми запахами лермонтовских ироний, а — изредка — взволнованной откровенностью любовного чувства, все же как самое необходимое, как утоление голода или жажды, безошибочно выбрал: “И скушно, и грустно! — и некому руку подать В минуту душевной невзгоды… Желанья… что пользы напрасно и вечно желать? А годы проходят — все лучшие годы!” Со всеми своими большими и маленькими переживаниями, со всем хаосом, ежедневно возникавшим в душе, во всем своем воображаемом движении в потоке времени он — так представилось при первом же прочтении этих строк — словно бы вплыл на лодке под своды пещеры, река времени вкатила свои струи в глухое подземное озеро, более пути не было, зато и неизвестность кончилась, и впереди, на вздымавшейся темной стене, горели, красные на черном, как след солнца на сетчатке глаза, эти страшные своей догадливостью о нем строки. Конечно, конечно, не все тут было полностью его; “и скушно, и грустно” — да, но насчет руки дело обстояло не столь безнадежно, ее было кому подать, были милые приятели, и “минуты душевной невзгоды” как раз и рассеивались, и вполне успешно, в совместных с ними играх, затеях, приключениях. Да и “желанья” свои он вовсе не считал “напрасными”, разве что “пользы” в них и впрямь не видел; но по части пользы и вообще было одно из главнейших и тягостнейших недоумений, о чем уже говорилось: в чем и кому польза, в чем толк и смысл всего, что происходит с ним и с друзьями, чей и каков замысел всего этого; текло время, наплывали — редко — крупные события, мелькали повседневные, а “польза” пряталась в них и не обнаруживала себя; в “желаньях” все же был понятный смысл. Если они сбудутся — значит, ради них и жилось, значит, он угадал верно, кем будет, для чего рожден и предназначен; он скажет людям все, что хотел сказать и чего сейчас еще не знает сам, и тем прославится и успокоится; он удивит и скромно отойдет в сторонку. Слава сама по себе ему не так уж и нужна, но она неминуемо возникнет, когда он откроет смысл и “пользу” всего сущего и скажет об этом остальным, и они ахнут открывшейся истине — великолепной, может быть, а может — ничтожной, но скорее всего — страшной; он же, напророчив и угадав, как бы встанет в смиренной позе, принимая дань восхищения… “Да-да, я тот самый, который бегал с вами в одном дворе, и стоял в общей цепи в чехарде, и терпел, получая по ушам, а то и не терпел, закатывался позорным ревом и получал обидные прозвища — таким вы меня видели, таким принимали… а между тем я все это время думал, думал про себя и про вас, для себя и для вас… Так-то!”
Но тут он вспомнил, какими уверенными в жизни видятся ему многие, и взрослые, и сверстники, люди действия, и вдруг окажется, что он не скажет им ничего нового, если они все это знали и до него, знают уже сейчас? Что ж, и тогда он не зря проживет свой век (век так и представлялся сотней лет, он собирался жить очень долго); пусть с мучениями, с глупостями, но и он постигнет нечто, известное всем, и тем самым догонит их, как в прыжках в сугроб с крыши бывшей конюшни; подравняется к ним, и в этом тоже откроется огромный смысл: он, в отличие от других, рожден непонимающим, кто-то создал его с целью проверить, способен ли одиночка самостоятельно вырастить в себе то, что другим дано с рождением, догонит ли других отставший или, можно сказать, придержанный на старте, кому бежать в одиночестве, без совета, помощи, намека, бежать не только быстрее тех, кто впереди, чтобы догнать их, но поначалу и неведомо куда, и первые годы потратить только на определение направления; во мраке как бы бежать, разве что при свете звезд, при редких вспышках и сполохах на краю небес, на мгновение видя, что там, впереди, как в том, открытом им мире, где живут слепые, разгребать мрак растопыренными руками… Вот, вот что затеял проверить на его судьбе некто с безжалостным любопытством: догонит ли отстающий, прозреет ли слепой?
Так разыгрывалось его воображение над красными по черному, плывшими по пещерной стене строчками; над ними же, вбитыми в квадратную страничку буковка к буковке, — четкие строчки на белой странице, как решетка заснеженного сквера с голыми, пунктирными кустами за ней. И что уж точно было в них его “травкой”, и покусывать ее остренькие жесткие стебельки, наполняясь сухой горечью, было действительной и постоянной потребностью, это: “А годы проходят — все лучшие годы!”
Вот же: он думал, он размышлял — но долго и безрезультатно. Он упускал время, он упустил уже уйму времени, он тратил время только на то, чтобы упускать его. Время жило в огромном пространстве всего видимого, и в ограниченном пространстве двора, и в еще более тесном пространстве квартиры, а изготовлялось оно в настенных часах, висевших на стене рядом с ромбовидной фотографией погибшего дяди. Изготовлением времени занимались невидимые молоточки за стеклянной дверцей часов; как только они выделывали очередную порцию, маятник выбрасывал ее в пространство, туда и сюда, вправо и влево; время растекалось по стенам, два потока сталкивались, возникало вращение, круги ширились, время затапливало квартиру, выплескивалось во двор и растекалось по окрестностям, оно погребало под собой крыши домов и сараев, затем вершины тополей и купол бывшей церкви, ныне музея; а давние-давние порции давно уже достигли окраин города. А может быть, уже текли к звездам. Порции были крохотными, словно капельки ртути, об этом ясно говорил тихонький, скромный перестук молоточков, но работа шла беспрерывно, и в целом времени получалось очень много. Каждый раз, как изготавливалось достаточное количество времени, часы оповещали об этом медленными певучими ударами. “Бомм… Бомм… Берегитесь, люди! На вас идет время!”
Так изготавливались минуты, и так изготавливались годы. Время текло из будущего в прошлое, могучая река в высоких берегах, впереди освещенных солнцем, а позади укрытых мраком, все более густеющим. Жить означало плыть против течения, безостановочно, неутомимо; остановился — понесет обратно, вспять, ко вчерашним и прошлогодним берегам. Давно ли эти мрачные изломы были впереди и издали искрились на солнце, слепили и радовали взгляд?
Годы текут, но все не сбывается что-то, чему пора сбыться, и даже то, известное, что зависит от него самого. Он не закончил достойным образом ни одного своего начинания, не сдержал ни одной клятвы, ни разу не победил по-настоящему, отныне и навсегда: ни одной безоговорочной удачи не прочитывалось в заветной тетрадке со стихами; ни одной победы в стычках не числил за собой, в лучшем случае были ничьи; “лучшие годы” проходили, а он все так же мало понимал в людях, лишь в себе кое-что начал открывать, да все — дурное, не радующее. Робок, скован, скрытен, неискренен и, кажется, глуп или — умен по-глупому: замечает никому не нужные тонкости и не может уразуметь того простого, на чем стоит мир. А мир стоит на простом, о чем можно догадаться, глядя на многих уверенно живущих в нем людей. Годы проходят, а он все не может одолеть свое несчастье и даже не знает, в чем оно, знает лишь, что оно есть и он несчастен. Да чем же, в чем? “Несчастен, — упрямо повторял он, сердясь на воображаемого оппонента и, можно сказать, топая на него ногами. — Несчастен! Несчастен!”
Быстрота, с которой достоверные сведения о недавнем прошлом исчезают и заменяются слухами и легендами, бывает ошеломляющей. Через четверть века после гражданской войны никто в доме толком не знал, кем был его прежний хозяин.
В первой от парадного входа комнате, бывшем кабинете, жила молчаливая женщина средних лет, комендант дома. Взрослые звали ее Шурой или Александрой Николаевной, дети — тетей Шурой. Она держала у себя важный документ — домовую книгу прописки, отвечала за порядок в доме, устанавливала очередь мытья коридоров, расписывала покомнатную плату за электричество — этот листок висел в коридоре на гвоздике, и его данные служили постоянным поводом для эмоциональных споров относительно справедливости дележа того, что накрутил общий счетчик. Впоследствии отдельными счетчиками обзавелись все.
Шура была из самых первых “коммунаров”, вселилась сюда через год после отъезда хозяев, но и она ничего не знала о прежних владельцах особняка. В общем-то это объяснялось тем, что она не была здешней уроженкой, пришла в город с красной дивизией, где была санитаркой.
Одни в доме считали, что его построил “буржуй”, другие называли прежнего владельца “торговцем”. Но самым устойчивым было мнение, что до революции особняк принадлежал чиновнику Горной канцелярии, могучего и богатого ведомства, управлявшего рудниками и шахтами всего края.
Насчет судьбы хозяина после революции бытовали две версии. По одной, более обычной, он с семьей уехал вместе с отступавшими колчаковскими частями на восток и более никогда здесь не появлялся. По другой, романтическо-легендарной, он перед отъездом спрятал в подвале особняка груду золота. Но так как свершил это в большой спешке, вскоре после бегства ему стало казаться, что он недостаточно тщательно спрятал свое богатство. Он оставил семью где-то в Сибири, тайно вернулся в город, ночью забрался в подвал — проверить состояние своего клада, а может быть, забрать его содержимое, но был застукан бдительными новыми жильцами особняка, составившими первую в городе пролетарскую коммуну, и препровожден в чека, где и был незамедлительно расстрелян. Эта часть легендарного сюжета была наиболее правдивой, потому что после второго и окончательного прихода красных в город чека действительно арестовывала зажиточных горожан, не успевших удрать с воинством Колчака, и, независимо от того, сами ли они сдали золото и драгоценности, или добро было найдено при обысках, расстреливала их в подвале небольшого дома на Пушкинской, в полуквартале от Главного проспекта. Первые расстрельщики также погибли в этом подвале — приехавшая из Москвы комиссия обнаружила, что они сдавали на нужды новой власти не все отобранное золото, а значительную его часть продавали спекулянтам и пропивали. В советские годы дом на Пушкинской попал во владение общепита, и много лет здесь была одна из самых популярных в городе пельменных.
Мальчик в студенческие годы часто приходил сюда с приятелями. Очередь начиналась на тротуаре, поднималась по крутой лестнице на второй этаж, доходила до кассы, после чего наконец вползала в заветную едальню. Возле раздачи, где распаренная тетка ловко швыряла черпаком дымящиеся пельмени в миски, в стене была устроена здоровенная дыра. В ней время от времени возникал приехавший снизу подъемник с поддонами свежевылепленных пельменей. Лепильщицы как раз и сидели в подвале, где чекисты расстреливали врагов советской власти, необдуманно накопивших в своих домах золотые монеты царской чеканки, кольца, браслеты, колье, серебряную посуду, резные, из малахита или яшмы, шкатулки и прочие свидетельства неправедной жизни и нежелания добровольно помочь успешному развитию всемирной революции, а также поспособствовать нормальному питанию работников уездного комитета партии и других органов власти.
Свое золотишко горный чиновник спрятал, видимо, весьма искусно, потому как клад, по легенде, выгребли не весь. К основной легенде существовало дополнение: в конце двадцатых или начале тридцатых годов мальчишки, играя в подвале, — он еще не был заселен — разрыли землю в углу, чтобы прятать боевое оружие, луки и стрелы, от врагов из соседнего двора, и нашли два тяжеленьких бруска желтоватого металла. Приняв их за медь или бронзу, они утащили их к ближайшему ларьку старьевщика. Старьевщик, взвесив брусочки, выдал им полагающиеся за медь копейки, но, разумеется, по весу сразу понял, что ему принесли. Сгубила его жадность: невзначай выспросив у мальчишек, где именно они нашли металл, он ночью полез в подвал (здесь, как видим, повторяется сюжет тайного приезда хозяина) и опять-таки был застукан жильцами: их коллектив уже не назывался коммуной, но дух революционной бдительности был по-прежнему высок у людей, которым вот уж десять с лишним лет не уставали ежедневно напоминать, что враг всегда рядом. Словом, и эти два бруска были отданы народной власти, а она уж, можно не сомневаться, потратила очередное привалившее богатство наилучшим для народного счастья образом.
Впоследствии сведения о профессии и должности бывшего владельца дома оказались полностью ложными, а фантазии насчет его тайного посещения — бредом.
Подвал, так много значивший в сюжетах обеих легенд, шел под всем зданием, повторял его Г-образную планировку и имел входы с каждого их торцов. Строго говоря, настоящим глухим подвалом, подземным помещением он был лишь под той половиной Г, что шла от парадного входа в глубину двора. Под второй половиной, протянувшейся вдоль улицы, он становился полуподвалом, и здесь низкие окна вровень с тротуаром гляделись в обрез вырубленных в тротуаре и обнесенных легкими решетками ям.
Стены подвала были облицованы гранитными плитами, источавшими даже в разгар лета прохладу и сырость, просквоженную горьковатым запахом плесени. Крутые ступени, сложенные из того же грубо обработанного гранита, поднимали вас в полуподвал, где вошедшего встречал тусклый свет окошек и более теплый воздух — стены здесь были обшиты толстенными трехдюймовыми сосновыми досками.
В начале двадцатых годов полуподвальная часть была заселена не менее плотно, чем сам особняк. Вдоль его внутренней глухой стены оставили узкий коридорчик, а к каждому окошку прилепилась выгородка, ставшая чьим-то жилищем. Глубокая, чисто подвальная часть превратилась в общий погреб и место хранения вещей, не поместившихся в клетушках. В войну, при наплыве эвакуированных, заселили и сам подвал, и если сегодня кому-то трудно представить, как люди жили в каменном пространстве без окон, объяснить это можно одним словом: жили.
На памяти мальчика в первые послевоенные годы подвал занимала семья солдата, разнообразно помятого, покореженного и обрубленного войной, но не потерявшего природного жизнелюбия. Мужчина был хром, крив на один глаз вследствие страшного шрама, перетянувшего лицо от брови до подбородка, и на его левой кисти недоставало большого и указательного пальцев. Все это не помешало ему освоить уважаемое в те годы ремесло точильщика. Это занятие вполне обеспечивало пропитанием его немалую, с каждым годом прираставшую семью.
Если вам нужно было освежить затупевший кухонный нож, портновские ножницы, режущий диск мясорубки, вы спускались по крутым ступеням в подвал. Круглый год под потолком сверкала голая лампочка. Трещала, пожирала мелко нарубленные полешки и щепу самодельная печурка, от нее по стене, а затем вдоль ступеней тянулась наружу составленная из многих колен, чадящая на стыках труба. Посередке над точильным станком склонялся мужчина в помятой гимнастерке с тусклым кружком единственной медали “За отвагу”. Он никогда не работал молча. Если не было свидетелей его работы, напевал любимые песни, чаще всего — “Броня крепка, и танки наши быстры…”. Если заказчик оставался наблюдать за ходом работ, он непременно втравлял его в беседу. Точильный круг, мягко входя в прикосновение с лезвием, то пел, подобно хозяину, то надсадно взвизгивал, и снопы искр взлетали наподобие праздничного фейерверка, разнообразя яркую, но унылую желтизну электрического света.
Точильщик всегда был весел, и, казалось, ничто не огорчало его, и менее всего — его глухое и холодное, несмотря на старательно трещащую печурку, жилье. Дети его, однако, росли чахлыми, непрестанно болели, жена была замотана, сварлива, бедность торчала из всех углов. Он этого, казалось, не замечал.
Правда и то, что ему первому из всех жильцов дома, и верхних и нижних, дали благоустроенное жилье уже в начале пятидесятых. Жителям полуподвальной части эта радость выпала лишь два десятилетия спустя.
Кстати, в доме, кроме конфликтов между отдельными соседями, существовало еще и постоянное противоречие между “верхом” и “низом”. Если все верхние соседи, несмотря на ссоры, а то и драки, в целом сохраняли “чувство семьи единой” и если таким же чувством при всех конфликтах были объединены между собой подвальные жители, то между “верхом” и “низом” дружбы не было. Была зависть нижних к верхним и полупрезрительное отношение верхних к нижним. Поистине, нет такой тесноты, которая не казалась бы простором в сравнении в другой теснотой, и нет такой бедности, которая не выглядела бы зажиточностью в сравнении с другой бедностью.
Верхние жители, скажем, завидовали счастливцам, жившим в единственном на всей улице новом, советского времени постройки, доме: паровое отопление — подумать только, не нужно топить печь! Горячая вода идет из крана в любое время дня и ночи — с ума сойти! Да и за холодной не нужно тащиться на колонку, скользя по обледенелым буграм, а потом по ним же шатко ступать под пружинистой тяжестью полных ведер на коромысле — живут же люди!
А нижние завидовали верхним: как же, у них есть настоящие печи, есть чудесная горячая стенка, к которой можно прислониться, вбежав с дикого мороза, и возле нее можно сушить одежду и обувь; есть духовки, где можно не только варить, но и тушить, томить, выпекать пироги — какая удобная, какая покойная благодатная жизнь. А свет в окнах? У них наверху летом окна распахнуты либо на веселую умную улицу, либо во двор с несколькими убогими, а все же цветущими клумбами, с кустами акации и шиповника, у них солнце, у них воздух — живут же люди! Жители подвала и не смели мечтать о квартирах с центральным отоплением и горячей водой из-под крана — пределом их мечтаний было переселиться наверх. Тем более замечательно, что те из них, кто дожил до семидесятых годов минувшего века, обрели квартиры со всеми удобствами.
После того, как выехал точильщик, глухой подвал был превращен отчасти в место хранение овощей, отчасти в свалку утвари, которую на настоящую свалку сразу выбросить было жалко. Здесь же дворничиха держала метлы, лопаты и скребки. Жители полуподвальной части после того, как подвал стал нежилым, отгородились от него дверьми и навесили большой амбарный замок. Как всякое уединенное глухое пространство, подвал рождал слухи. Говорили, будто по ночам в подвале кто-то бывает: то ли собирается шайка, то ли тайком ночуют бродяги. Не обошлось и без мистики. По ночам полуподвальным жильцам за дверью слышались шаги, вздохи, приглушенная речь. Но так как при осторожных утренних обследованиях в подвале не оказывалось ни малейших следов пребывания разумных существ, постепенно родилась и оформилась новая легенда о тайных посещениях особняка его когдатошним владельцем. Она опять-таки имела две версии, довольно реалистическую и чисто мистическую. По реалистическому варианту хозяин особняка, спасшийся в гражданскую войну, снова разбогател где-то в Европе или Америке — скорее всего, в последней. С началом войны он ощутил себя русским патриотом, пожертвовал для нашего фронта крупные сбережения (купил и подарил то ли танк, то ли самолет, то ли санитарный поезд), за что был прощен великодушной советской властью и вернулся на Родину, правда, с запретом жить в родном городе. Но тайно он приезжает сюда, снимает жилье где-нибудь на окраине, а по ночам приходит и снова ищет в подвале свое золото.
Казалось бы, по логике этой легенды, вслед за добровольным щедрым даром новых богатств он должен был бы посоветовать властям еще раз покопаться в подвале, а не приползать туда по ночам самому. Но у легенд своя логика. Некоторые, жалея его, предлагали прилепить в подвале на стене записку — мол, не ходи напрасно, все твое золото уже давно найдено. Никто, однако, не решался самолично изготовить такое послание.
По мистической версии хозяин давно расстрелян на Пушкинской, в доме, где теперь пельменная, а раньше была ЧК, и в подвал является его дух. Он, впрочем, наведывается не только в подвал, но обходит весь свой дом, и двор, и надворные постройки, встречая во всех помещениях множество спящих простолюдинов, которых он вовсе не пускал на постой и не пустил бы ни при каких обстоятельствах; возможно, смирившись с потерей, он сокрушается, видя запущенность и обветшалость своего содержавшегося в образцовом порядке владенья.
Любопытно: жители страны, в которой вот уже несколько десятилетий как исчезли владельцы особняков и усадеб, так и не выработали безусловного презрения к ним, и в той болтовне о предполагаемых ночных посещениях духа, какая велась обыкновенно зимними вечерами на общей кухне, сквозило сочувствие к человеку, потерявшему свое, сокровенное, скопленное, любовно построенное для себя. Люди как бы соглашались с правом духа недоумевать, с чего его ограбили, по законам какой справедливости отобрали неоспоримо принадлежавшее ему.
“Да, при нем уж тут порядок был, не то что у нас”, — нередко звучало на заседаниях кухонного клуба, среди прокопченных стен с пятнами облупившейся штукатурки, где выглядывала дранка. “Свое оно и есть свое. А обчее оно и есть обчее”, — произносила какая-нибудь философиня, и все дружно кивали: да, это так.
Мальчик, слушая эти разговоры, живее всего из реакций, какие приписывались духу, представлял себе его изумление, что там, где жила одна его семья, теперь поместилась чертова дюжина семейств, что люди живут теперь в подвале и даже в бывшей конюшне — и внизу, где стоял его выезд, и вверху, где был сеновал и ворохами лежало душистое сено.
Думается, загадочно-мистический образ хозяина или его духа возник еще и потому, что бывшего владельца упорно продолжали считать чиновником Горной канцелярии, управлявшей, среди прочего, серебряными рудниками и золотыми шахтами, алмазными приисками и разработками малахита. Наверняка не было бы никаких легенд, знай люди, кем в действительности был человек, построивший их дом: предприниматель средней руки, владелец местной типографии.
Семь лет мальчику исполнилось в тысяча девятьсот сорок пятом году, в последнем году войны с немецко-фашистскими захватчиками, а жил он в тыловом городе, и самой войны здесь не было, здесь она не стреляла и не бомбила, хотя на всякий случай с первых ее дней жителям велено было наклеить на оконные стекла бумажные кресты, будто бы спасающие стекла от разрушения при возможной бомбежке. В тыловом городе война выглядела так: неумолчно грохочущие военные заводы, школы, отданные под госпитали для раненых, нашествие эвакуированных, никогда не выключаемые черные тарелки репродукторов по домам, фронтовые сводки Совинформбюро и патриотические песни, продажа хлеба и прочей еды, а также и промтоваров по карточкам, длиннющие очереди в магазинах, всеобщая теснота, бедность, голод.
Взрослые помнили довоенную жизнь, маленькие дети ее не знали. Эта была — данная, единственно возможная. Воспоминания взрослых о прежнем мальчик воспринимал так же, как, пристроившись вместе со старшей сестренкой у горячей печи, слушал сказки, которые мама, вернувшись из госпиталя, читала им хрипловатым от усталости голосом. Нередко отключалось электричество, и чтение шло при керосиновой лампе. Когда мама переворачивала страницу книги, огромная тень взлетала по стенам, застилала потолок и опадала. Страшная сказка от взмахов чудовищной тени казалась еще страшней, волшебная — еще волшебней.
Волшебной казалась и довоенная жизнь. Выходило, что до войны всегда было тепло. Возможно, даже не было зимы. Еду в магазинах покупали просто так, а не по карточкам. Более того, в булочных продавался необычайно вкусный белый хлеб — ситник. Дров для печи можно было разом запасти на всю зиму, до весны, а не как теперь, когда разбирали заборы, спиливали деревья и растаскивали все, что может гореть.
Впрочем, мальчик не так уж мерз и вовсе не голодал. Его кормили пшенной кашей, постными щами из квашеной капусты, винегретом из той же капусты, картошки и свеклы, картофельными оладьями. Поили чаем с сахарином. А бывало, варился компот из жестких сморщенных урючин. Но, разваренные, они превращались в приятную хлюпающую сладость, а из расколотых косточек извлекались вкуснейшие ядрышки. Дети не голодали, за них это делали бабушка с мамой. Им не привыкать: в двадцать первом году пережили голод в Поволжье, бабушка — месяц на чистой волжской водице, а чем кормила своих четверых детей — этого мальчик и, став взрослым, не понял. Но чем-то кормила, раз выжили.
Вот и теперь бабушка уезжала в деревни менять одежду на продукты. Окованный полосками блескучей жести сундук к концу войны опустел, обнажилось дно. Некоторые вещи уезжали и возвращались. Съездило и вернулось, например, бабушкино платье фиолетового шелка, с фонариками на рукавах, со сборками на длиннейшей, в пол, юбке: никому в деревне не приглянулся бабушкин наряд начала века.
Военврач-отец был невообразимо далеко. Это называлось — Дальний Восток. Вообще было очень мало мужчин вокруг, а молодых совсем не видно. Матери, бабки, тетки, старухи. В школах не учителя, а учительницы, в больницах не врачи, а врачихи, в магазинах — продавщицы, во дворах — дворничихи, в домах не коменданты, а комендантши.
Дети порой прикасались к войне, не подозревая об этом. По дворам и улицам мальчишки гоняли плоские железные колесца, с зубчиками по внутреннему кругу. Изготовлялась особо изогнутая проволока — водило. С тонким пением катилось послушное колесцо, особенно замечательно звеня на гранитных плитах, которыми улица была замощена на подъеме к Вознесенской горке. Через дюжину лет, студентом технического вуза, изучая на военных занятиях устройство танка, мальчик вспомнил эти колесца. Это были тормозные диски “тридцатьчетверки”. Во дворы они, видимо, попадали бракованные, с заводской свалки.
Дворы, а также уличные газоны были распаханы под огороды, к середине лета картофельные гряды, цветущие белым и сиреневым, придавали улицам приятный вид. Огороды были опоясаны укрепленными на кольях металлическими лентами с прихотливыми вырубами внутри них; ленты эти выходили на заводах из-под штампов и тоже добывались на свалках.
Мальчик выглядел на свои семь лет, не больше и не меньше. Среднего роста, крепенький, ладный. Еще через семь за одно лето он станет высоким, стройным, с хорошими плечами, узкими бедрами, длинными руками. Но и сейчас видно — по выпирающим ключицам, по развороту грудной клетки, по крепким лопаточкам: широкая кость, будет расти.
Темные, почти черные волосы вились, мокрые — курчавились. После бани становился похож на цыганенка. Тем более — смуглое, в маму, лицо. Губы толстые, важные. Мимолетно глянуть — первое, что бросится в глаза: смуглота, курчавинки, губы. Но мальчик глядел не мимолетно, он досконально изучил себя в зеркале.
Зеркало у них замечательное: от пола до потолка, в раме красного дерева, “старинное”. У них в доме много “старинного”, не только в семье мальчика — у всех. Особняк, в котором теперь проживало тринадцать семейств, до революции выстроил богатый человек. Он, разумеется, был буржуем и сбежал вместе с белыми, оставив по всем комнатам мебель. Она и стала принадлежать новым жильцам особняка, обретшего после революции гордое имя коммуны, впоследствии превратившееся в обиходное понятие коммунальной квартиры. Правда, семье мальчика “старинное” бесплатно не досталось: въехали они сюда в конце тридцатых годов и мебель прежнего хозяина отец купил у жильца, который выезжал.
Ясность в “старинном” зеркале была необычайная. Видишь себя в полный рост с мельчайшими подробностями. К семи годам мальчик внимательно изучил свой облик и присудил: некрасив. Язык ли высунь, скорчив рожицу, подбоченься ли, улыбнись, обнажив крупные посередке зубы, а рядом остренькие, мелкие, печально ли глянь — все едино: в красивом зеркале некрасивый мальчик. А когда пошел в школу и по правилам тех времен остригли наголо, уши, до той поры прятавшиеся в густых завитках волос, вылезли наружу, и он с полным отчаянием постановил: безобразен. Хватало и губ этих, им ненавидимых, каждая толще, чем у других обе. Теперь еще и уши. Словно оборвали бабочке крылья и прилепили ему к голове. Жест появился: ладошками уши оттянуть к затылку и прижать — вдруг так и останутся?
А ведь до чего славно сиделось в высоком кресле парикмахерской, перед зеркалом, в котором отражался он сам, обернутый простыней, утонувший в ней, а за ним — мастер в белом халате, хромой дядька с алюминиевым гребешком, заткнутым за ухо, словно орлиное перо у индейца. Флаконы с одеколонами и духами повторялись в зеркале, и их получалось вдвое больше. Сначала он ощущал прикосновения сильных пальцев мастера, пропускавших через себя упругие завитки волос; потом сочно чмокали ножницы, и курчавинки, нежно скользя по щекам, ниспадали на укрытые простыней колени. Потом по голове покатилась, захрумкала гладенькая холодная машинка, и он зажмурился от страха и удовольствия. Наконец мастер распеленал его и, сказав: “Красавец!”, добродушно хохотнул.
Мальчик разлепил глаза. Он сперва не понял, кто смотрит на него из зеркала. Ладошки сами потянулись ощупать бугристую поверхность черепа. Покрытая множеством черных точек, свежей белизной светилась кожа. Точечки кололись. Губы занимали половину лица. А уши! Тут впервые и возник жест: оттянуть и прижать. Оттянул, прижал, отпустил, посмотрел. Затих, пораженный своим несомненным уродством.
К тому времени, перед первым классом, мальчик уже был влюблен. Возможно, не впервые. На этот раз взволновавшая его особа обнаружилась на детской площадке. В детском саду мальчик не побывал. Как он понял впоследствии, устроить ребенка в детский сад в годы войны удавалось далеко не всем. Менее прочих таким, как его мама, рядовой врач военного госпиталя. Детсады в основном были заводские. А вот на детскую площадку его отвели. Это было вот что: в последнее перед школой лето детей приводили во двор близлежащей школы, под присмотр воспитательниц. Они должны были готовить малышей к школе, но этого не происходило, и дети могли делать что угодно, но без беготни и криков. А поскольку игр без беготни и криков не бывает, они слонялись по двору и вяли от скуки. В полдень выдавалась еда: школьная булочка и две-три конфеты, чаще подушечки, реже ириски или помадки.
Как ни печально, впоследствии мальчик напрочь забыл не только имя возлюбленной, но даже и ее внешность. Осталось смутное воспоминание, окрашенное в розовый цвет: розовое платьице, льняные косички с розовыми бантами и то, как она розовым узким язычком слизывает с пальцев растаявшую помадку. Ему хотелось взять ее за руку, но это было возможно только в игре, и то не во всякой, а, например, в “горелках”. Однако сильнее, чем отсутствие подходящей игры, останавливало: я не могу ей понравиться, я некрасив, а после стрижки и вовсе уродлив.
Правда, не будь стрижки, ему бы, возможно, и не удалось испытать радость единственного соприкосновение с розовой девочкой. Когда парикмахер изучал его волосы, он установил, что у него две макушки, а это редкая и счастливая примета. Это же однажды обнаружила и воспитательница. Дети сильно заинтересовались наличием двух макушек, выстроилась очередь пощупать: кто — едва касаясь пальцем, кто — бесцеремонно прихлопывая ладонью по темечку. Нашелся, конечно, и озорник, щелкнувший по “кумполу”. И розовое платьице возникло в свой черед. Мальчику показалось, что ее ладошка задержалась на удивительных макушках и что девочка подала ему этим тайный знак; они стояли рядом, он слышал ее легкое посапывание и мог посмотреть ей в глаза, но не осмелился и видел только розовое платьице, перетянутое розовым же пояском с большой перламутровой пуговицей на нем. Когда детская площадка закрылась, он горевал в разлуке не меньше недели. В первые дни школы влюбился в одноклассницу и о розовой девочке забыл.
Меж тем напрасно он полагал свою внешность полностью безнадежной. К примеру, не ценил по достоинству свой истинно мужской нос — с едва заметной горбинкой, с красивым вырезом ноздрей. Не понимал, что у него выразительные карие глаза, длинные ресницы, густые брови. А главное, лицо его было очень живым, все, что он чувствовал и переживал, отражалось на нем так же ясно, как он сам в “старинном” зеркале. Оно вспыхивало от восхищения, или горело краской стыда, или хмурилось от внезапно нагрянувшей заботы. Особенно хорош он был, когда обижался: нижняя губа так трогательно оттопыривалась и такая замечательная глубокая печаль светилась в темно-карих зрачках!
Обидчив же был до чрезвычайности. Как я выгляжу в чужих глазах — обычное несчастье подростков, отроков; в нем оно поселилось много раньше. От страха показаться не слишком отважным и предприимчивым, неловким и стеснительным лица подростков становятся непроницаемыми, дабы не читались на них обиды и унижения. Мальчик же так до взрослых лет и не научился скрывать — значит, нрава был чувствительного и простодушного. Чувств был избыток, а ума, пожалуй, недоставало.
Мало хорошего в богатой чувствительности, особенно во времена, когда жизнь поставлена в такие условия, при которых непременно проста и груба. А времена были именно таковы. Мужья на фронте, несколько жен, получив похоронки, уже стали вдовами. Остальные вполне предвидели эту же участь. Любое житейское несогласие вырастало до ссоры, взаимных оскорблений, а то и до драки. Женщины в доме могли переругаться из-за пользования общей кухней, из-за очереди на мытье коридоров — хай стоял на весь дом, крепких выражений не стеснялись. В дни перемирий жили дружно, одалживались мелочами, солью, луковицей, щепой для растопки печи, пускали чужие кастрюли на свой керогаз или примус. Боялись воров, зловещей “Черной кошки”, но днем двери никто не запирал, соседи входили друг к другу без стука: житейские тайны не существовали. Непричесанные женщины нимало не смущались, если их заставали в затрапезном виде. Другое дело — по праздникам: наряжались тщательно, хоть и не было толком во что. Праздники отмечались всем домом на общей кухне, застолье в складчину, эти варили брагу, а те — холодец, и непременно пение хором, народные песни и советские, а далее — нецензурные частушки. В сущности, жили коммуной, хотя уже и не называли ею себя, как в двадцатые годы.
То же и дети. Играли сообща, мальчики и девочки, во все игры, вплоть до футбола. Девчонки дрались и матерились не менее умело, чем мальчишки. Мальчишки таковыми себя не называли, а только: пацаны. Или от “ребята” сокращенное: ребя. “Девчонка” было оскорблением. Многое “приличное” было позорным. Ни в коем случае нельзя было кутать горло шарфом, даже в морозы; пацана заметно принижало ношение галош, не поощрялось опускание ушей у зимней шапки и завязывание тесемок. Вообще ходить полагалось нараспашку. Наиболее последовательных приверженцев распахнутого образа жизни аккуратная или новая вещь приводила в ярость. Среди них нельзя было появиться в чистой и отглаженной одежде, или в начищенной обуви, или с новеньким портфелем — все это обязательно подвергалось ухудшению, приближению к общему тону. Абсолютное большинство мальчиков не имело представления о носовых платках, следовало обходиться посредством пальцев.
Простыми, как кукиш, были законы повседневного общения. Ни за что и ни перед кем нельзя было добровольно извиняться, зато извинений страстно требовали, а в драке не переставали лупить, пока поверженный не попросит пощады. Правда, дрались до “первой крови”: появилась кровь — можешь и пощады не просить, дальше бить не будут. Собирать “кодлу”, чтобы “отметелить” обидчика, было принято лишь в случае, когда обидчик явно старше и сильней, тогда это считалось “законно”. В случаях, когда кто-нибудь науськивал помощничков на равного себе по возрасту, это воспринималось как признание в трусости и не одобрялось.
Много неписаных правил было в играх. Главное: никогда нельзя было выйти из игры по своему желанию. Это касалось и футбола, и лапты, и чехарды, и чижика, но прежде всего — игр на деньги: “об стенку” и “чики”. Наказания за проигрыш или мухлевку были зрелищными и доставляли много удовольствия всем участникам игры, кроме, разумеется, самого проигравшего. Например, была игра, в которой для проигравшего в землю забивали колышек, и несчастный должен был, не прибегая к помощи рук, вытащить его зубами.
Осенью мальчику предстояло идти в школу. По сестре и другим старшим ребятам он видел: школа сильно переменит его жизнь. Он будет обязан вставать очень рано, под понукания бабушки, сдергивающей одеяло, одеваться, путаясь и роняя одежду. Потом бабушка поведет к умывальнику, где, не дожидаясь, когда он решится сам, плеснет ему в лицо горсть ледяной воды. Потом он будет засовывать в портфель учебники и тетради, пенал и чернильницу, и что-нибудь непременно найдется не сразу. Затем торопливо придется проглатывать дымящийся чай, с громким всхлипом, захлебываясь, тянуть его с блюдца, жевать хлеб или давиться холодной картошкой и наконец убегать в страшную темень, куда-то, где сердитые учителя велят сидеть тихо и не разговаривать и где ставят двойки, о которых трудно сказать дома и которые трудно скрыть, потому что их ставят в особую тетрадь в твердой серой корочке — в дневник. Ставят красными чернилами, и их невозможно стереть, не сделав на странице прискорбной и выдающей преступление дырки. Он будет обязан, вернувшись из школы, делать уроки. Так называется то, что пишут в тетрадях или читают в учебниках. Уроки его, впрочем, не пугали. Наоборот, ему представлялось, что это интереснейшее занятие — тем более что он умел уже и читать, и писать. Писал он, правда, только карандашами, у него не было ни ручек с перьями, ни чернильницы, как у сестры, о чем он очень жалел.
Школьная чернильница была фарфоровой и называлась непроливашкой. Если ее осторожно наклонить и даже перевернуть, чернила действительно не проливались. Но если хорошенько встряхнуть, из нее выскакивала россыпь крупных тяжелых капель. В этом он убедился сам, и следы открытия навсегда сохранились на зеленом сукне письменного стола.
Ручки были двух видов. Обыкновенная — деревянная, с жестяным наконечником, куда вставлялось перо. И более замечательная — металлическая трубочка, заткнутая с двух сторон вставками, в каждую из которых загонялось перо. Или в одну вставку втыкалось перо, а в другую — обрубок карандаша. Впоследствии, когда мальчик пошел в школу, он узнал о дополнительном свойстве металлической ручки-трубочки. В нее можно было насыпать горошин и, прицелившись, дунуть из всех сил в конец трубочки. Горошины выскакивали из другого конца и лупили наповал. Дальности вполне хватало для сражений в пространстве классной комнаты.
Еще более удивительным был снаряд, изготовленный из картошки. Трубочку втыкали в сырую картофелину, подламывали, и в ней оставался точно пригнанный к стенкам снарядик-поршень. Так же поступали с другим концом трубки. Получалось духовое ружье. Теперь, если вы начинали утапливать торцом карандаша один из картофельных поршней, воздух в трубке сжимался и выталкивал другой поршень. Он выскакивал с четким вкусным хлопком.
Большим уважением школьников были окружены перья. Они различались по конфигурации, имели номера, названия и прозвища. Одни ценились за то, что пишут тонко и мягко, другие — за внешний вид, третьи — за то, что их трудно было достать. Самым привлекательным было перо номер 86. Перышки обменивали, в них играли, их коллекционировали.
Мальчик завидовал также портфелю сестры. Когда пришло время идти в школу, выяснилось, что для него портфеля нет и не будет. Для сестры разыскали портфель, с которым мама когда-то ходила в институт учиться на врача. Теперь, в войну, портфелей не делали. Бабушка сшила холщовую сумку, котомку, которую нужно было носить на лямке через плечо, застегивалась она на большую пуговицу. Правда, оказалось, что горевать нечего, — мальчишкам и нельзя было ходит в школу с портфелями, это было “по-девчоночьи”, и почти все его однокашники явились в первый класс с такими же полотняными сумками. Конечно, почетнее были военные полевые сумки. К тому времени, когда мальчик пошел в школу, война кончилась, и вскоре мальчишки стали обзаводиться полевыми сумками, кирзовыми преимущественно, а кое-кто и кожаными. Вернулся отец, и у мальчика тоже появилась отличная кирзовая сумка. Старшеклассникам, кстати, не полагалось даже и сумок. Они носили тетради и учебники на брючном ремне; вернее, учебников не носили вообще.
Он знал, что школа переменит не только расписание его жизни, но и его отношения со взрослыми. Школьники разговаривают со взрослыми решительно, дерзко, огрызаются, капризничают, на чем-то настаивают, в чем-то оправдываются. Они все время что-нибудь просят, а то и требуют, если это касается школы. “В школе велели принести то-то и то-то, а то не пустят в класс…” По вечерам он будет сам стелить себе постель, и его заранее беспокоило, как он справится с простыней: бабушка натягивала ее без единой морщинки и наверняка будет требовать от него того же. Ему, как сестре, часто будут говорить, что он уже “большой”. Но она действительно большая, опытная школьница третьего класса. Ее уже давно посылают одну в магазины, и она имеет право ходить в гости к подружкам и не боится уходить куда-то далеко.
Когда-то, когда ему было четыре года, она отправилась навестить заболевшую одноклассницу и почему-то захотела взять с собой братика. Ей разрешили. До этого он был знаком только с проходными дворами родного квартала и улицами, его ограничившими, — пространство, где ему разрешалось пребывать и дальше которого он сам опасался удаляться. В этом нескончаемом путешествии с сестрой он поразился огромности города, в котором живет. Улицей, круто ведущей в гору, они миновали тесный строй двухэтажных особняков, похожих на их дом, и поднялись к перевалу, где на углу стояло нарядное здание из красного кирпича, с фигурными выступами между окон.
Здесь его знакомый мир заканчивался, а путешествие только начиналось. Спустившись мимо таких же особняков, но уже имеющих новое, незнакомое выражение, они оказались на площади перед розоватым дворцом, с башней и шпилем с одной стороны и колоннадой с другой. Мальчик вспомнил, что этот шпиль видно было из двора, и ему всегда казалось, что до него очень далеко. Верхняя часть башни была сквозная, через узкие бойницы било солнце. Над колоннадой в огромной треугольной нише стояли, как настоящие, каменная пушка с каменным артиллеристом, взмахом руки приказывающим пушке стрелять, каменный пулемет с приникшим к нему пулеметчиком и каменный пограничник в каменной шинели до пят, возле которого сидела каменная собака.
Запрокинув голову, мальчик с изумлением рассматривал каменную армию; особенно поразило его, что одно колесо у пушки как бы вросло в стену, а другое наполовину висит в воздухе, и он подумал, что это правильно, что она зацеплена за стену, иначе грохнулась бы на тротуар; удивляло также, что у собаки из раскрытой пасти вываливается толстый каменный язык, и становилось понятно, что она только что долго бежала по следу и тяжело дышит.
Сестра дернула его за руку, и они пошли дальше, где обнаружился целый квартал семиэтажных зданий со странными косыми балконами, а вслед за ним снова потянулись приземистые дома и домики с палисадниками под окнами, с тополями во дворах, а затем вновь открылось широкое пространство перед строгим зданием в четыре высоких этажа, по низу обложенным толстыми мраморными плитами. Пространство было покрыто ровной травой со следами недавней стрижки и отделено от тротуара чугунными цепями, свисающими с чугунных же столбиков. Мальчику очень хотелось покачаться на цепях, но у входа в здание стоял часовой с автоматом за плечом, и он не решился. Впоследствии этот маршрут стал одной из самых любимых его прогулок по городу, и он, узнав к тому времени в городе немало других красивых мест, всякий раз, как подходил к газону, очерченному чугунными цепями, испытывал прежнюю радость.
Дважды они пересекали трамвайные линии, в одном месте прошли через мост, под которым с стиснутой откосами расселине по блестящим рельсам полз поезд, сцепленный из платформ, груженных громоздкими грузами, укрытыми брезентом. Откосы были сплошь усыпаны шлаком, через него кое-где пробивалась чахлая трава. За мостом открылась площадь, заставленная дощатыми прилавками, это называлось — рынок, и, как объяснила сестра, здесь всю неделю бывает ужас сколько народу и торгуют картошкой и всякой всячиной, но в этот воскресный день площадь была пуста, ветер гонял клочья сена, а на одном из прилавков, укрывшись пыльным мешком с черными цифрами на нем, дремал мужчина в огромных сапогах. Даже сестра не посмела приблизиться к нему, хоть и любопытно было посмотреть, как человек спит не ночью и не дома на кровати, а днем, посередине огромной рыночной площади. Даже сестра, а ведь она школьница, и очень давно!
Прогулка подтвердила ему, что он еще маленький — в полном согласии с тем, что таковым его считали и остальные. Он был послушен и рано ложился спать. Он уходил во вторую спальную комнату квартиры в самое интересное время: когда к бабушке или маме приходили гости.
Две комнаты, в которых жила семья, мальчик считал квартирой примерно до десяти лет, пока не побывал в гостях у школьного товарища, сына ответственного работника, как тогда говорили, и не понял, что такое настоящая квартира. Оказалось, в настоящую квартиру входят не из общего коридора, а прямо с лестничной площадки и, войдя, попадают не в комнаты, а в прихожую. В настоящей квартире есть своя кухня, своя уборная и особая комната, где стоит ванна. Оказалось, что приятель даже не ходит в баню. Он моется дома! А для игр и занятий у него есть своя комната, и мать, когда ей нужно войти, стучит в дверь, как будто пришла в гости к другим людям. Чудеса!
В их доме каждое помещение, занятое отдельной семьей или одиноким жильцом, называлось квартирой, взрослые добавляли — “коммунальной”. Дети усваивали это слово с первых лет жизни, но смысла не понимали. Всего в доме было тринадцать “квартир”, одиннадцать из них состояли из одной комнаты, две — из двух. В одной из двухкомнатных и жила семья мальчика. Он очень удивился бы, узнав, что когда-то во всем доме жила только одна семья.
Дом был одноэтажным, с полуподвалом и подвалом. Фасад давал дому право быть причисленным к стилю “модерн”. На улицу глядели семь окон. Все они были окружены симметричными украшениями — лепным орнаментом из простых геометрических фигур. Три окна выглядели как одно целое, составляя усеченную трапецию с закругленными углами. В дом вело два входа, с улицы и со двора. Вход с улицы назывался парадным, называли его в среднем роде: “парадное”, имелось в виду парадное крыльцо, и, возможно, оно когда-то было, как у многих таких особняков, но теперь входили прямо с тротуара, открывая створки высоких дверей, украшенных деревянной резьбой.
Квадратный навес над входом удерживался двумя цепями, а выше навеса был устроен проем, выложенный зелеными и красными стеклянными квадратиками в шахматном порядке. Пройдя тамбур, вошедший оказывался перед мраморной лестницей из одиннадцати ступенек, с ввинченными по краям медными кольцами. Когда-то лестницу устилал ковер, и через кольца пропускались удерживающие его на скользком мраморе прутья. Лестница заканчивалась небольшой площадкой, так же устланной плитками мрамора и отгороженной от коридора застекленной перегородкой.
В верху перегородки сохранился ряд цветных стекол. Когда солнце оказывалось против парадного входа, лестница и стены по обе стороны покрывались прихотливой игрой красного, зеленого, их взаимных наложений, окаймленных радугой. Это придавало небольшому пространству вид простой дачной террасы, веселый, радостный вид.
Миновав перегородку, вошедший попадал в широкий и очень высокий коридор, в который выходили двери, тоже очень высокие, почти до потолка, крашенные белилами, с годами приобретшими грязно-желтый, а местами сизый, свинцовый оттенок. В коридоре помещались крупные дощатые лари, запертые на висячие замки. На стене в железном ящичек укреплены были общие электрические счетчики, один складывал нагоревшее в местах общего пользования, другой — в квартирах. Рядом на гвоздике всегда висел листок с поквартирной росписью причитавшейся платы.
Ближний ко входу торец коридора имел окно во двор, противоположный был глухим. Из первого коридора влево уходил еще один коридор, темный. В осеннее и зимнее время он освещался электричеством с утра и до глубокой ночи. В него выходили двери еще семи “квартир”, в том числе торцевой, где жила семья мальчика. В этом же коридоре помещались общая кухня и общая уборная, или, как тогда еще иногда говорили, — ватерклозет. Возле каждой жилой двери был выход печной топки с чугунной дверцей, под ней на полу был прибит железный лист, а из стены на высоте роста взрослого человека торчал хвост заслонки.
В доме всегда находились бережливые люди, которых возмущал горевший днями напролет свет в темном коридоре, они выключали его, и, когда топились печи, а зимой, в сильные морозы, старались топить дважды в день, коридор лишь внизу слабо освещался розовыми и малиновыми бликами пламени, бросаемыми из-за полуприкрытой дверцы и из поддувала. И если кто-то входил сюда впервые, он в поисках нужной двери брел на ощупь от печки до печки, натыкался на груду поленьев или табурет с примусом и чертыхался.
Мальчику был приятен этот страшноватый сумрак, снизу освещенный розовым светом, а вверху переходящий в полный мрак, так что можно было представить, что потолка нет вообще и тьма громоздится до неведомо каких высот. В печах ровно и сильно гудела тяга, а потом, когда прикрывали заслонки, долго трещали, раскалываясь, угли, коридор наливался малиновым светом и ощутимо пахло угаром. Вообще запахи в доме были постоянны и не выветривались даже летом, когда нередко с утра до вечера распахнутыми стояли двери и в парадном, и в кухне, ведущие во двор, и по коридорам гуляли сквозняки. Зимой же вошедшего окутывали густая тепловатая вонь тесного человеческого жилища, угар, запахи керосина, испарения от варки и жарения пищи и еще более густой дух непрестанно идущей на кухне стирки.
Имевшаяся когда-то в доме ванная комната стала жилой, а ванну перетащили в кухню. Огромная, на фигуристых ножках с литыми выкрутасами, она занимала добрую четверть кухни. В ней замачивали белье, в ней же его полоскали. Стирали в корыте, устанавливая его на большой мраморный стол, прежде, видимо, служивший для разделки мяса и рыбы. Еще в кухне помещались печь с плитой, водопроводный кран в углу, раковина под ним и ларь, подобный тем, что стояли в коридоре.
Из кухни во двор вело деревянное крыльцо с тремя высокими ступеньками. Летом, как уже упоминалось, дверь почти всегда была настежь, зимой же, когда ее открывали, в проеме тотчас начинал клубиться пар, заволакивавший всю кухню, и, словно в банной парилке, смутно светился в тумане слабый волос электрической лампочки. На плите постоянно что-то варилось, пеклось, в двух ее гнездах, выложенных чугунными кольцами, сидели чугуны, сажаемые и выставляемые ухватом, в них бурлили щи либо вода для стирки.
В доме еще оставалось несколько жильцов, поселившихся в начале двадцатых годов. Они еще помнили, что угловая комната с трехоконной трапецией была кабинетом хозяина, а в комнатах возле ванны и кухни жила прислуга. Комнаты, занятые семьей мальчика, когда-то назывались “детской”: в первой жили дети, во второй — их нянька. Эта первая комната была самой большой и светлой во всем доме. Мало того, еще три года назад — совсем недавно по взрослым меркам и очень-очень давно по представлению мальчика — к комнате прилегала застекленная веранда. Иногда, когда он глядел на кирпичные столбики ее опор, ему казалось, что он помнит ее.
Три года назад, в сорок втором году, в доме затеяли капитальный ремонт. Ремонт этот был блестящей затеей какого-то жулика из домоуправления и по сути был грабежом всего добротного, что можно было утащить в этом крепко и на совесть устроенном здании без риска, что оно рухнет. С круглых голландских печей ободрали железный лист, с кухонных стен и из ватерклозета — кафель, из бывшего хозяйского кабинета выдрали все, что составляло камин. Также без всякой надобности для жильцов поменяли полы, забрав толстенные вечные плахи и постелив вместо них тонкие и сырые доски. Заодно не вернулся в дом линолеум, оставшийся от первых его хозяев. Что до веранды, то трудно сказать, погубили ее из-за приглянувшегося жулику стекла или просто по небрежности. Бабушка долго переживала исчезновение веранды. Но нет худа без добра: освободившееся место она засыпала землей и превратила в огородные грядки. Огороды во дворе были у всех, на них брали тучную землю с уличных газонов. Впрочем, и газоны, как уже сказано, тоже занимались под огороды и в середине лета радовали глаз бело-сиреневым цветением картофеля.
Разбойный ремонт лишил особняк многих его привлекательных черт, но кое-что осталось: упоминавшиеся цветные стекла и мраморные ступени парадной лестницы, а также дверные ручки граненого темно-синего стекла, вставленные в литые бронзовые оправы, изящные шпингалеты на окнах и бывшая хозяйская мебель, когда-то распределенная между первыми жильцами. Родители мальчика не были среди первых, они въехали сюда перед войной, посредством обмена, и приобрели у предыдущих жильцов хозяйские буфет, шкафчик и зеркало с подзеркальным столиком. Дубовый раздвижной обеденный стол и дубовые же стулья, книжный шкаф, “варшавские” металлические кровати с никелированными шарами на спинках, письменный стол зеленого сукна, пианино тоже были старинными, но покупались в разное время и в разных местах.
Третий класс мальчику пришлось начинать в новой школе, в десятилетке. Первую его школу, начальную, расформировали, и он долго тосковал по ее уютным коридорам со старинными печами, на которых кое-где уцелели изразцы, с небольшими классными комнатами, так похожими на жилые в его собственном доме, с добродушной старушкой-гардеробщицей, успевавшей принять пальтишки и шубейки у всей смены.
В десятилетке у гардероба была постоянная свара, свалка, битва, по огромным коридорам носились ватаги старшеклассников, нравы были отчаянно грубыми, сам воздух был заряжен дракой. В эту школу принимались исключенные из всех других школ района, у него в классе, например, верховодил третьегодник Теплых, крупный большеголовый подросток с косой челкой через весь лоб и с фиксой — фальшивой коронкой на зубе. Походка у него была вялая, враскачку, руки всегда в карманах, вынимал он их только затем, чтобы ткнуть не задумываясь растопыренной пятерней в грудь или лицо любого, стоящего у него на пути. Однажды он заявился в класс с боксерской перчаткой, на перемене выстроил почти всех в шеренгу и, пройдя вдоль строя, повалил одного за другим. Некоторые действительно не смогли удержаться на ногах, иные падали нарочно, чтобы не получить еще раз.
В первый же день мальчику пришлось подраться. Противник был крохотного росточка, но очень подвижный и злой, прозвище его было “Макака”; чувствовалось, что за его спиной в классе есть сильная личность, покровитель, опекун, что прибавляло к его природной храбрости еще и нахальство. Учительница посадила новичка на последнюю парту, а крохотного злюку переместила оттуда на первую, к своему столу. Он долго не соглашался, ворчал и подчинился нехотя, а на перемене подошел к новичку и приказал:
— Складывай манатки и мотай отсюдова.
Будь тот повыше ростом, мальчик скорее всего повиновался бы, не от страха, а по уже воспитанному в нем представлению о преимущественных правах старожилов в сравнении с новичками. Но ему показалось обидным подчиниться этой воистину Макаке, которая, в нетерпении занять насиженное место, уже прыгала возле и помахивала кукольными кулачками. Мальчик толкнул его, и тут же кулачок ткнул его в шею — и очень больно. Они начали драться в тесном проходе между партами, причем наблюдавшие были, конечно, за малыша. Бой прекратился звонком и закончился вничью, но в то же время продолжался в самом нелепом виде: Макака упрямо пытался сесть на краешек скамьи и пихал кулачком в ребра, мальчик спихивал его в проход, и тот шлепался на пол; наконец учительница подошла к ним и без церемоний утащила Макаку за шиворот на отведенное ему место, хотя он верещал и цеплялся руками и ногами за парты, обретая уже полное сходство с обезьяной.
Последующее пребывание в классе оказалось более мирным; постепенно он был признан своим, заслужив расположение сильных мира сего тем, что беспрепятственно давал им списывать уроки и контрольные; совесть его была чиста: он видел, что многие из них так и не начали учиться и были полностью неграмотны, ему было жалко их, и он давал им списывать, как дал бы голодному поесть. Вообще он был покладист и быстро сошелся с самыми разными одноклассниками, а кроме того, когда освоился и стал разговорчив, всем понравилась его манера ехидно, но беззлобно шутить.
С одним из соучеников он сошелся ближе, по душам. Это был спокойный красивый мальчик, светловолосый и светлоглазый, с красивым именем Ярослав, впрочем, все звали его Яриком.
Однажды, глубокой осенью, они бродили по городу, болтали о том, о сем, а также разыскивали и подбирали фантики. Фантики — обертки от конфет — коллекционировались всеми, это было увлечение, может быть, более распространенное, чем собирание марок. В фантики азартно играли, для этого выбирался стол или широкий подоконник, а фантик складывался в квадратную упаковку, помещался на ладонь и ударом основания пальцев о ребро стола или подоконника посылался на поверхность, желательно подальше. Следующий игрок стремился своим фантиком попасть в первый, если попадал — забирал оба. Если в игре участвовало несколько игроков, за короткое время можно было значительно обогатить свою коллекцию либо проиграться в пух и прах.
При обмене существовал негласный ценник, самыми престижными считались обертки дорогих шоколадных конфет, а особым ореолом была окружена обертка конфеты “Красная Москва”. Именно ее они увидели, шатаясь по скверам. Бумажка вмерзла в край лужи, и они долго выбивали ее каблуками, потом осторожно, чтобы не повредить драгоценный листок, обламывали льдинки. Когда редкий экземпляр был добыт и возник щекотливый вопрос, кому он будет принадлежать, их дружба проявила себя самым прекрасным образом: оба дружно отказались в пользу товарища. Ярик все же победил в битве двух бескорыстий и насильно впихнул драгоценность в карман куртки приятеля. Растроганный, размышляя, чем бы поделиться в ответ, мальчик внезапно предложил открыть свою самую главную тайну и, получив положенные по ритуалу заверения в неразглашении и отведя глаза в сторону, признался, что пишет стихи.
Его немного разочаровало отношение Ярика к доверенной тайне. Правда, прозвучали “Врешь!”, “Побожись!” и тому подобные возгласы, долженствующие передать изумление и уважение, но он ждал, что Ярик попросит прочесть стихи, а такой просьбы не последовало. Однако через несколько дней открылось, и довольно неожиданно, что тайна была оценена светлоглазым другом вполне по достоинству. Они гуляли по коридору в большую перемену так, как было принято в их среде у настоящих друзей: обнявшись за плечи, в приятном тесном сплетении, и вдруг Ярик заявил, что у него тоже есть тайна, и не менее замечательная. Когда он открыл ее, мальчик сначала совсем ничего не понял, потом поднатужился и, как ему показалось, кое-что сообразил.
Тайна касалась старшей сестры Ярика, взрослой девушки, и заключалась в том, что сестра водит к себе мужчин. Ярик обстоятельно объяснил, зачем это нужно: мать зарабатывает на фабрике очень скудно, а он, Ярик, не зарабатывает ничего, только тратит. Поэтому сестра выходит погулять на центральную улицу, а потом приходит с мужчиной. Ярик в этом случае изгоняется во двор, но что происходит в квартире, он, можешь поверить, неплохо себе представляет. По тому, как он говорил, видно было, что он не одобряет сестру, но и не осуждает ее, а относится ко всему этому как к неприятности, от которой никуда не денешься. Зато мужчины, уходя, оставляют деньги.
Мальчик не нарушил клятвы и никогда никому не выдал тайны Ярика, а вот его секрет Ярик, кажется, не удержал. Через два года, в пятом классе, учитель литературы однажды попросил мальчика остаться и спросил: “Мне сказали, ты пишешь стихи?” Мальчик молчал, не желая подтверждать этот прискорбный факт и не находя сил отвергать его враньем. “Это хорошо, — сказал учитель, — у меня как раз просили кого-нибудь на обсуждение новой книги, кто интересуется литературой. Думаю, ты подойдешь. Ты читал…” Он назвал книгу местного писателя. Да, мальчик читал эту книгу. “Понравилось?” — “Да…” Оказалось, их школе поручено выступление “по языку”.
Как всегда, в парадной пионерской форме он чувствовал себя несколько стесненно, особенно в отглаженных, пропаренных через тряпку брюках, — от них еще исходил запах бабушкиного утюга, разогреваемого углями из печки. Еще он отметил, что, кроме него, все имели шелковые галстуки, а его, сатиновый, хоть и был разглажен, уже свернулся в трубочку. Больше других его стесняла большая девочка, класса, наверное, из седьмого, высокая, с уже приподнятой под блузкой грудью — блузку повсюду оторачивали кружева, а сверкающие лопасти шелкового галстука нежно колыхались на сквозняке, дувшем откуда-то по всей сцене.
Для обсуждение книги предоставили зрительный зал театра, и мальчик вместе с другими ораторами был препровожден за кулисы той самой сцены, на которой когда-то орудовал смертельным лучом страшный черный человек. Семиклассница откашливалась, деловито шмыгала носом, поминутно доставала тончайший батистовый платок и промакивала нос. Как и все другие, она держала в руке заготовленный листок с текстом своего выступления и все поглядывала в него и тихонько бубнила. Наверняка она уже не раз выступала с трибуны и волновалась привычным предстартовым волнением. Остальные, как и мальчик, были, видимо, новичками в таких делах, стояли табунком и стеснялись. Впрочем, было любопытно поозираться вокруг — все они впервые попали на театральную сцену. Сверху, с большой высоты, свешивались полотнища грубой серой ткани, свисали толстенные канаты, перевязанные узлами, и такими же канатами, оттянутыми на чугунных противовесах, была прочерчена боковая стена. В углу стоял ворох декораций, и мальчик узнавал некоторые из них, хоть вблизи эти размалеванные фанерные щиты и натянутые на деревянных рамах раскрашенные марли выглядели совсем не так, как из зала во время спектакля. Особенно поразили его нарисованные полки с книгами. Он хорошо помнил этот спектакль, помнил, как приятно было смотреть на эту богатую библиотеку, воображать, что за книги в ней собраны, и мечтать иметь такую же у себя дома.
И на сцене, и в зале горел свет. Мальчик украдкой глянул в зал через щелку в занавесе. В отдалении от первых рядов там и сям сидели мальчики и девочки, некоторые, как выступавшие, в пионерской парадной форме, а иные в чем попало. Их было немного, десятка три-четыре. Среди рядов ходила женщина и сгоняла всех поближе к сцене, на первые ряды.
Между тем двое взрослых, сопровождавших коллектив ораторов в их пути на сцену через путаные коридоры и закоулки театрального здания, теперь вели спор, все более громкий. Один из них, красивый, седой, с моложавым лицом, настаивал на том, чтобы выступавшие остались здесь, а другой, молодой, с комсомольским значком на кургузом пиджачке, полагал, что они должны выходить из зала. Он повторял: “Так будет естественней”. В это время появился третий взрослый — очень высокий, худой, в больших очках, с живым лицом, выражение которого постоянно менялось от насмешливого к мрачноватому. Он был не в духе и, войдя, заговорил громко, раздраженно, с разными подковырками. Красивый седой мужчина сразу уловил какую-то ненормальность в поведении очкастого и начал ему, понизив голос, что-то выговаривать. Очкастый чуть смутился. Он подошел к ребятам. “Книжку-то мою читали?” — спросил он, и лицо его приняло предельно насмешливое выражение, как если бы он заранее знал, что тут общий заговор и вранье, что никто не читал и об этом уговорились молчать, а он вот не желает, чтобы эта ложь оставалась тайной. “Небось и не раскрывали? Ты читал?” — он наклонился над мальчиком, и от него донесся запах вина. “Да”. — “Понравилось?” — “Да”. — “А что понравилось? Не знаешь? Правильно! Я тоже не знаю, когда нравится. Когда не нравится — знаю почему. А почему нравится — понятия не имею. Будешь выступать, так и скажи: книжка понравилась, а чем — черт ее разберет!”
Красивый седой мужчина взял его под руку и решительно потащил в зал, они спускались по крутым ступенькам, и мальчик с любопытством глядел им вслед из щелки: это был первый увиденный им живой писатель, и впечатление он произвел “черт его разберет!” какое. На ступеньках седой поддерживал писателя с таким тщанием, словно тот и вовсе не мог идти, а затем усадил в первом ряду, сел рядом, продолжая держать под руку.
Комсомолец в кургузом пиджачке достал бумажку и произвел перекличку, называя номера школ. Выяснилось, что пришли не все. Комсомолец произвел перегруппировку в очередности и объяснил, кто теперь за кем должен выходить на трибуну. Первой, как и предполагал мальчик, выступила семиклассница. На трибуне она еще раз откашлялась, деликатно, в кулачок; затем обстоятельно осушила нос и платочек на этот раз не спрятала в рукав, а положила на подтрибунный столик, и мальчик позавидовал хладнокровию, с которым она осуществляла эти действия на глазах у собравшихся. Наконец она заговорила красивым, звучным, приподнятым голосом, с нотками ликования, напоминая дикторов “Пионерской зорьки”. Ее выступление касалось “идейно-тематического содержания” книги. Собравшиеся в зале услышали, что герои книги — “славные представители пионерии наших дней”, а их характеры — “типичные характеры пионеров нашего времени”. Дела героев именовались в листке, написанном для семиклассницы, “дерзаниями”, планы — “устремлениями”.
Мальчику же предстояло прочесть похвалы языку книги, в его листке тоже немало было “аний” и “ений”, в том числе “интересных сравнений”, “ярких сопоставлений”, “радостных узнаваний”, “глубоких знаний” и целый ряд “умений”: “подметить”, “отразить”, “отобразить”, “подчеркнуть” и “воплотить”. Книгу мальчик — он не врал — прочел с интересом, но его удивило, как в ней разговаривают школьники, особенно мальчишки: ей-богу, ни в школе, ни тем более во дворе никто из них не говорил таким языком. С другой стороны, было дико представить, что их действительная речь может быть напечатана в книге. Вероятно, и не полагалось, чтобы в книгах разговаривали, как в жизни.
Следующих после семиклассницы он почти не слушал, ибо приближалась его очередь и в душе нарастал страх, и когда назвали его фамилию и он пошел к трибуне, показалось, он никогда не одолеет этого огромного пути под прожекторами, бьющими со всех сторон. За трибуной стало спокойнее, она закрыла его по шею. Он прочел все, что было написано в его листке, и пока читал, смотрел на писателя. Писатель внимательно глядел на оратора, но было видно, что он не вслушивается. Мальчик не обижался, так как читал текст, составленный для него преподавателем литературы. Он вообще не понимал, какое отношение все происходящее имеет к тому, что ему представлялось “литературой”. Его поражало молчаливое согласие всех присутствующих с тем, что на самом деле не было никакого обсуждения, а было чтение по бумажкам написанного учителями. Никто не слушал ораторов, ребята в зале томились, зевали, перешептывались. Когда слово предоставили автору, все немного притихли.
Очкастый долго взбирался по ступенькам, неторопливо шел к трибуне, а взойдя на нее и чуть ли не по пояс свесясь, словно петрушка в кукольном спектакле, долго ощупывал края, пощипывал пальцами нечто невидимое и, казалось, готовил длинную речь. Возможно, и в самом деле готовил, но передумал на ходу и, сказав: “Всем большое спасибо”, сошел с трибуны и исчез в кулисах. Комсомолец запоздало предложил поаплодировать, и все послушно захлопали в ладоши, адресуясь опустевшей сцене.
Мальчик поклялся, что отныне никто больше не заставит его приходить на столь постыдные обсуждения, и еще более укрепился в мысли, что существует две литературы: одну из них проходят в школе, о ней пишут сочинения, состоящие из обязательных фраз, ее обсуждают так, как это сейчас происходило, это какая-то очень строгая и страшноватая литература; а вторая литература — это книги, которые читают, забившись в угол за печью, и никто не требует при этом объяснений, представителем чего является тот или иной герой и какие типичные черты он несет. Почему, кстати, “несет”, а не “везет” и не “тащит”? Не понравился ему и писатель, от которого пахло вином и который насмешничал, грубил, а за этим виделось, что он стесняется своей книги и проявленного к ней внимания.
Если все писатели похожи на этого, очкастого, то получалось, что он, мальчик, вряд ли когда-нибудь станет писателем, так как он не видел ни одной “типичной” черты, которая роднила бы его с очкастым, и очкастый был “представителем” чего-то такого, представителем чего мальчик не был и не хотел быть.
Он, впрочем, постепенно успокоился, размышляя об очкастом, ибо тот, несмотря на то, что написал книгу, не был, конечно, настоящим писателем; настоящие, об этом мальчик догадался давно, жили в Москве. Он, стало быть, когда подрастет, уедет в Москву. О Москве иногда заговаривали дома, в Москве жили родственники, в письмах и при встречах советовавшие его родителям перебираться в столицу; и в Москву хотелось, но ехать было, оказывается, невозможно, повторялось слово “прописка”, какое-то очень холодное, тревожное, вроде “граница”. Или “милиция”. В Москве милиционеры ходят по домам и проверяют, не въехал ли кто посторонний, а обнаружив приезжего, забирают… страшно вообразить куда. Мальчик хорошо знал их участкового, усталого пожилого человека в мятой форме, с вытертой до залысин кожаной сумкой через плечо; по вечерам он часто заходил во двор, присаживался на бревнышки вместе с отдыхавшими мужчинами и мирно покуривал папироску. Очевидно, в Москве совсем другие милиционеры; здесь все попросту, по-домашнему, а там — строго, и это понятно: там — Кремль, там живет Сталин.
Кроме того, что ехать в Москву было нельзя, ехать в нее было еще и страшно. Она надолго напугала его, когда в сорок шестом он с бабушкой и сестрой побывал в столице проездом к родственникам на Украину. Они остановились у бабушкиной сестры, чье жилище ему не запомнилось нисколько, а вспоминались московские улицы, сплошь залитые асфальтом, все еще редким в его родном городе, кривые переулки с гремящими трамваями, тесное многоэтажье, горбатые мосты, по которым ползли поезда. Вспоминалась пустынная Красная площадь, красиво выложенная брусчаткой, бесконечные зубцы красной стены, неподвижные часовые у мавзолея, странные голубоватые елочки, высаженные ровными рядами. Сердце сжималось от огромности и серьезности этого города; главный же и непроходящий испуг остался от вокзального перрона и толпы, штурмовавшей поезд.
Пока их втягивало в толпу, он видел лишь ноги, чемоданы, мешки, его ударяло о их жесткие и шершавые углы, о чьи-то спины. На соседний путь вползала электричка, басовито гудя и разрезая ночь прожекторным лучом… Невозможно представить, что они когда-нибудь выберутся из этой толпы и окажутся в вагоне. Но высокий, ладный, черноусый военный, его московский дядя, берет его под мышки, подымает над головами и впихивает в окно вагона, крича, чтобы лез на полку. И он влезает на высокую полку. Вровень с ним возбужденные лица незнакомых людей, только что ворвавшихся в купе, распаренных, отдувающихся, кричащих; а внизу, на перроне, теснятся и толкаются бессчетные тысячи, и его черноусый дядя вновь пробивается через них, теперь в его руках барахтается, как пойманный жук, сестренка.
Мальчик не помнил, как оказалась в вагоне бабушка — уж не была ли и она тем же манером, через окно, заброшена могучим дядькой? Запомнился страх, что поезд увезет его одного, а бабушка и сестра останутся на перроне. Правда, вспоминалось, что дядька ничего не боялся и, когда забрасывал их с сестрой в окно, чуть ли не хохотал, кричал им что-то ободряющее; казалось, он один среди всеобщей паники и остервенения, гама, толчеи, надсадных криков сохраняет расположение духа; видно было, что он человек смелый, насмешливый и очень уверенный в себе. Наверное, если бы он захотел, то перевез бы всю их семью в Москву: он просто забросил бы их в столицу, как в то вагонное окно, этот замечательный черноусый дядька, в гимнастерке, перетянутой узкими ремнями, в широченных галифе с кантом, в чуть приспущенных скрипучих сапогах.
Он всегда вспоминал его, когда думал о Москве, а о Москве чаще всего думал в парке Дворца пионеров, где в аллее, сбегавшей к пруду, на каждом ее повороте, стояли разрисованные фанерные щиты. На них сообщалось, сколько угля, стали, чугуна, проката, электроэнергии и много другого будет добыто или произведено в 1950 году, в 1955, в 1960. Дальше шестидесятого диаграммы не заглядывали, и мальчик соглашался с ними: дальше была вечность. Пятидесятый год был далеким, а шестидесятый — бесконечно далеким; эти круглые даты и круглые числа миллионов тонн очень волновали. Массивные нули были тщательно прорисованы художником: объемные, с тенями, озаренные загадочным, ниоткуда не идущим светом. Ясно было, что к пятидесятому году жизнь переменится, а к шестидесятому — тем более; но что именно переменится, он вообразить не мог. Возникал лишь стальной блеск цифр: 1950 — гигантские, выплавленные и выкованные из миллионов тонн, а за ними еще более колоссальные 1955 и 1960. Они, сверкая полированными гранями, в его воображении, висели высоко в небе над башнями, мостами и многоэтажными громадами Москвы.
Когда наступил пятидесятый год, это число перестало сверкать и отливать сталью, оно потускнело, потемнело, съежилось и стало обычными черненькими значками на каждом листке отрывного календаря, на каждом номере ежедневной газеты. Но оставались сверкающие из дальних далей пятьдесят пятый и шестидесятый, величественные, словно вырубленные изо льда и поставленные на вершину гор, сулящие волшебные перемены стране в целом и мальчику в частности. Страна будет… какой-то другой, а он… уедет в Москву и там напишет, скажет… оно разлетится по всей стране, сказанное им — долетит до его двора, и двор будет слушать, дивясь, что знал этого человека одним из своих жителей, маленьким, никому не интересным, никого не волнующим мальчиком.
Приговор свершился зимой того самого пятидесятого года, цифры которого так удивительно сошли с небес в обыденность, и изрек его заглянувший к отцу фронтовой друг, толстый, громогласный, жизнерадостный. В кителе с майорскими погонами, с ворохом гремящих медалей на груди, с портфелем, набитым всякими заграничными штучками. Он с ходу подарил мальчику трехцветный австрийский фонарик, и одного этого события было бы достаточно, чтобы навсегда запомнился его краткий визит.
Но запомнился куда более значительным и куда менее радостным. “Чем увлекается молодой человек?” Отец, подумав, ответил, что молодой человек увлекается стихами и даже пишет их. Майор тут же пожелал ознакомиться с творчеством молодого человека и был так настоятелен в своей просьбе, что минуту спустя уже перелистывал тетрадку. Мальчик, замерев, следил за тем, как впервые его стихи читает незнакомый человек. Майор, читая, издавал ритмичное мычание, глаза его ворочались живо и энергично, а на лице прыгала гримаса подчеркнутого удивления и еще более подчеркнутого одобрения.
— Гм… Скажи-ка… Надо же… — бормотал он в паузах между мычаниями и наконец захлопнул тетрадь. — Оч-чень неплохо! Вполне можно в “Пионерскую правду”.
— Он у нас, что, поэтом будет? — со стеснительным смешком спросил отец.
— Ну, этого никто не предскажет, — развел руками майор. — Возраст. В этом возрасте они все так пишут. Я и сам в его годы что-то такое пытался… И в техникуме в стеннухе кропал… Все, все пишут, через это надо пройти, — убежденно сказал он, забыв, что минутой раньше произнес “оч-чень неплохо”.
Ничто не могло убить мальчика сильнее, чем это сравнение со “всеми”. Он такой же, как все, вот как! Он пишет, как все, и не только в том смысле, что не лучше других, но и в том, что занят довольно обычным всеобщим увлечением. Все играют в лапту и в чижика, и никому не приходит в голову полагать себя каким-то особенным в этом своем увлечении и мечтать: “Я вырасту и стану знаменитым игроком в лапту”, — да еще устраивать из такой мечты тайну. Все играют в лапту, и все играют в стихи. Он пишет, как все. Друг отца добр, он подарил фонарик, угостил швейцарским молочным шоколадом, а непьющего отца заставил выпить какого-то редкостного заграничного вина. Раз он добрый, значит, сказал то, что думает, зачем бы ему понадобилось обижать сына своего друга? Мальчик, значит, заблуждается относительно своих способностей, он бездарен, его стихи никому не нужны, но он никогда не перестанет писать их. Не зря он предчувствовал, что несчастен. Несчастен сейчас и отныне на всю жизнь.
Весь напрягшись, так что одеревенела спина и стальные струнки пронизали икры, он вытерпел несколько поощрительных прикосновений. Отец похлопал его по плечу, а майор взъерошил ему волосы, растерев макушку, словно неубранный стол тряпкой.
— Ты пиши, это развивает, — прогудел он. — Но не перекашивай, понимаешь? Спортом он занимается?
— Не знаю, — ответил отец, — пусть сам скажет.
Отец и вправду мало что знал о мальчике. Они никогда не играли вместе и никуда не ходили, если не считать обязательной субботней бани, где в тесноте, среди шума льющейся воды, гроханья тазов, в душном тумане, пропитанном духом распаренного березового веника, отец быстро раздражался и кричал сердито: “Пятки, пятки оттирай!” Кричал не стесняясь. Мальчик же стеснялся звучавших на все помещение приказов и ходить в баню с отцом не любил.
— В футбол он играет, — вспомнил отец.
— Форвард? Хавбек? — спросил майор, обнаружив знание терминов, ушедших из их мальчишеского футбола.
— Я вратарь, — сказал мальчик, глупо улыбаясь.
— Голкипер? Вратарь республики! Хомич! Никаноров! — сыпанул майор. — Молодец! Это развивает. Но не перекашивай. Гармоническое развитие. Физическое, духовное — человек будущего. “Сидят папаши, каждый хитр, землю попашет, попишет стихи”. Кто сказал? Ага, не знаешь. Маяковский, лучший, талантливейший поэт нашей эпохи.
Мальчик теребил свернутую в трубку тетрадь, он мало понимал слова, которыми сыпал друг отца, и за ними продолжал стоять безжалостный приговор: “В этом возрасте они все пишут. Это пройдет”. Это пройдет, конечно, это как болезнь: тоже кажется, что ты особенный, все здоровы и ходят, а ты болен и лежишь, у тебя горячий лоб, сухость во рту, тянет спать. За окном пацаны гоняют мяч, а ты лежишь и завидуешь им, а то и не завидуешь, тебе уже лучше, тебе дают вкусную еду и питье, бабушка варит клюквенный морс, а ты лежа читаешь книгу, а обычно это запрещено… Наконец наступает утро, когда ты, едва проснувшись, чувствуешь: здоров! Ты бодр, тебе хочется куда-то бежать, кого-то видеть, узнавать новости. Чай ты пьешь крупными глотками, хлебом набиваешь рот, жуешь и не можешь нажеваться; и все вокруг рады; но проходит день-другой, и ты уже забыл, что болел, и все забыли, и ты опять такой, как все.
Вот и сейчас надо признать, что болезнь кончилась, зачем ждать, когда она пройдет сама, надо поторопиться, надо выздороветь, избавиться от этого заблуждения и позора.
Когда у него наконец появилась возможность уйти, он проскользнул во вторую комнату, в укромный угол за печью, в тот любимый, в пространство самого раннего воспоминания, и там сидел и перелистывал тетрадку. Он понимал, что ее следует уничтожить, все эти бездарные пустые слова, обыкновенные, какие приходят на ум тысячам людей везде и всюду; но в то же время, мельком охватывая взглядом любую страницу, он тут же во всех подробностях вспоминал, когда и как это было написано.
Момент для того, чтобы уничтожить тетрадь, был самый подходящий: в соседней комнате хлопнула дверь, это ушли куда-то отец и майор, мамы и сестры не было дома, бабушка стирала в общей кухне — он остался в квартире один. В протопленной с утра печи еще полно было горячих углей, только отворить тяжелую чугунную дверцу, сунуть тетрадь, и она вспыхнет, скрутится, пламя слижет страницу за страницей, и он будет свободен, он выздоровеет.
Нет, он продолжал сидеть на табурете между печью и письменным столом, и никакая сила не могла бы вытолкнуть его отсюда туда, к чугунной дверце. Наконец, стыдясь малодушия, чувствуя себя глубоко несчастным и неудачливым, он открыл выделенный ему ящик стола, где хранились школьные тетрадки, учебники, альбомы для рисования, коробка с фантиками и постепенно скапливались нужные вещицы, например, рогатка, самодельный деревянный пистолет, называемый “поджигом”, битки для игры в чику, сыромятные ремешки для шнурования футбольных мячей, увеличительное стекло, и сунул тетрадку со стихами в самый низ. После чего влез под кровать и там, в приятном полумраке, принялся мигать австрийским фонариком, подставляя ладонь под круглое пятнышко света: синее… зеленое… красное…
Приговор, произнесенный майором, прозвучал зимой и привел к тому, что мальчик более года не открывал тетрадь со стихами, так как не было желания ни перечитывать старое, ни сочинять новое. Очень кстати прочел он в те грустные осенние дни каверинских “Двух капитанов”; больше всего ему понравилась история любви Сани Григорьева и Кати; кроме того, он сопоставил свое положение с проблемами Сани Григорьева и нашел их очень близкими; глава, в которой Саня решает наперекор судьбе пробиться в авиацию и с этой целью начинает укреплять силу воли, подсказала ему выход. По примеру Сани он начал обтираться по утрам ледяной водой и делать зарядку у раскрытой форточки. Когда он читал роман, то просто наслаждался местом, где Саня делает зарядку у открытого зимой окна и в окно влетают снежинки. Закаливание оказалось занятием нелегким и надоедливым, получались срывы, перерывы; так или иначе, но к весне он сам почувствовал, что окреп и стал сильнее, а потом наступило то самое лето, когда двор охватила лихорадка спорта, волейбола, футбола, состязаний в беге и на турнике и когда он начал всюду преуспевать и даже выделяться. Он, конечно, предпочел бы выделиться и прославиться совсем в иной области, в той, где был столь безжалостно приговорен майором, но не мог не отметить, что спортивные успехи тоже приятны и укрепляют в нем веру в себя. Увы, не настолько, чтобы преодолеть свою прежнюю трусость в драке, робость в отношениях с девочками, которые нравились, и утомительное подчинение писаным и неписаным, действительным и воображаемым запретам.
В один из майских дней двор был взбудоражен слухом: “замели” Борьку. За неделю до этого, поздним вечером, из пистолета был убит мужчина, говорили: “инженер”. По слухам, он повздорил с четверкой подвыпивших парней, один из которых неожиданно достал оружие и выстрелил, после чего все четверо разбежались. Теперь оказалось, что одним из них был Борька. Борьке было пятнадцать лет, и он замечательно играл в волейбол. Никто никогда не видел его с теми зловещими дружками, теперь открылась завеса над его второй жизнью и пошли слухи о том, что на совести этой четверки уже немало преступлений и что они и есть та банда, которая зимой ограбила комиссионный магазин.
А потом был суд, где выяснилось, что стрелявшим был не кто иной, как Борька! Мальчик, вспоминая, как не раз стоял с ним рядом на волейбольной площадке, все дни, что шел суд, неотступно размышлял об очередной для него загадке человеческой души. Борька знал, что он убил человека, что он убийца, и при этом играл в волейбол, самозабвенно кричал: “Пас!” — или давал пас и кричал: “Дави!”; и они прыгали рядом, оба в одинаковом упоении от игры. Что же он чувствовал на самом деле? Что чувствует на самом деле человек, когда убивает другого? Вскоре счастливый случай дал ему возможность познакомиться с этим ощущением.
В тот раз почему-то никто из пацанов не захотел поехать на футбольный матч, и мальчик отправился в долгое путешествие один. Трамваи в любое время ходили переполненные, а перед футболом — тем более.
Перегруженные вагоны тронулись со скрежетом, и все, кто еще не устроился на подножках, бросились на последний штурм. Самые настойчивые еще долго бежали рядом, подпрыгивая и напрасно пытаясь за что-то ухватиться. По мере того как огромный трамвай разгонялся, эти нелепо скачущие неудачники отставали с криками досады и яростно свистели вслед. С подножек и из раскрытых окон в ответ тоже свистели: заливисто, будто гоняли голубей, или короткими трелями, вроде тех, которыми подманивают к сетям синиц и чечеток — “тьи-тьи-тьи”, что сейчас выражало насмешливое отношение к оставшимся.
Крепко обхватив поручень, мальчик тоже снисходительно посматривал на проигравших и с чувством глубокого удовлетворения отмечал свой нелегко давшийся успех. Всего их тут было шестеро или семеро — юных болельщиков, на подножке первого, моторного вагона, у его задней площадки. Мальчика притиснули к поручню так, что щека подперла глаз, как при сильнейшем флюсе. Зато он видел улицу. Его соседа развернуло лицом к стенке, и при всем желании ничего, кроме двух рядов заклепок, он увидеть не мог. Впрочем, у него, как и у всех, было отличное настроение. Пока они сражались на остановке, они были врагами. Каждый, круто наклонив голову, ввинчивался в толпу. Мелькали спины и затылки. Серые, коричневые, черные, синие спины курточек и рубашек, стриженные высоко, под макушку затылки. Иногда чей-то острый локоть больно ударял в грудь; разок кто-то большой, высокий рванул мальчика за шиворот и отшвырнул, как кутенка; а кого-то, наоборот, отпихнул он, да так удачно, что на мгновение очистился крохотный кусочек подножки, несколько металлических рубчиков, и этого мгновения ему хватило, чтобы утвердиться на подножке окончательно и бесповоротно.
Теперь они перестали быть противниками, как бы заключили молчаливый договор о дружбе и взаимопомощи. Впереди было два десятка остановок, и на каждой стояли другие желающие уехать, и потому вряд ли представится возможность, без риска потерять место, спрыгнуть на землю и размять затекшие ноги. Минут на сорок они становились дружной семьей, живущей по известной поговорке: в тесноте, да не в обиде. Шла еще небольшая возня, но толкались без остервенелости, миролюбиво; в стихийно возникшем коллективе происходил извечный процесс: самые настойчивые, дерзкие, настырные устраивались лучше всех; лишенные честолюбия, но не обделенные силой — чуть похуже; остальные — как пришлось.
Трамвай набрал скорость. Задул ветерок. Он приятно обдувал вспотевшие от борьбы тела. Все заулыбались, заперемигивались. Никто никого не знал, лишь двое были приятелями. Они оживленно переговаривались, приведенные в восторг их необыкновенной удачливостью, благодаря которой они находились именно здесь, а не на остановке, где, как можно было понять, остался их третий товарищ. Одного из них также радовало свежее воспоминание о том, как он кому-то врезал там, на остановке. Оно захватило его надолго, и он несколько раз выкрикивал: “Как дам ему… Как дам!”
Из ближайшего к подножке окна высунулся бритоголовый пацан, скорчил рожу, гикнул, потом заколотил ладонью по стенке и запел, ни на кого не глядя: “Эх, путь-дорожка фронтовая! Не страшна нам бомбежка любая! Помирать нам рановато, есть у нас еще дома жена…” — “Да не одна!” — с готовностью подхватили на подножке, и он поглядел на них, как артист на аудиторию, в которой привык к успеху. Скорчив еще рожу, он запел новую песню: “Десять лет мужа нет, а Марина родит сына… Чудеса, чудеса, чудный мальчик родился…” Казалось, роль клоуна и любимца публики уже упрочена, но тут другой пацан, из подножечных, затянул замечательным, нарочно дурным голосом: “Бананы ел, пил пиво на Мартинике, курил в Стамбуле злые табака… В Каире я жевал, братишка, финики…” Первый певец, не желая унижаться до соперничества, умолк, отвернулся и принялся плевать, а победивший продолжал концерт: “Встретились мы в зале ресторана, как мне знакомы твои черты, помнишь ли меня, моя Татьяна…”
Это были всем известные и всеми любимые песни, каждый вечер гремевшие в городском саду и разносимые динамиками на всю округу. Мальчик с наслаждением слушал, как сосед дерет глотку; и чудесно было ощущать тряску колес, биение поручня, его теплую гладкую поверхность, до блеска вытертую тысячами прикосновений. Если смотреть под ноги, там, возле рельса, булыжник несется сплошной серой полосой, а стоит перевести взгляд дальше, и полоса рвется, можно различить отдельные булыжины; если же посмотреть на обочину, окажется, что там в это же самое время можно разглядеть каждую травинку и любую мелочь, вроде конфетного фантика или мятой папиросной коробки, не говоря уже о ржавой загогулине, в которой успеваешь узнать сплющенный обод с кадушки. Был удивительный интерес в том, чтобы, меняя направление взгляда, следить то за подробностями обочины, то за серой полосой, летящей под ногами. Эта бешено летящая полоса заволакивала сознание, погружала в мутный поток отрывистых размышлений, навевала странные мысли, например… Зачем он ездит на футбол?
Однажды он задержался в перерыве между таймами в очереди за стаканом газировки. Игра возобновилась, очередь начала разбегаться, вскоре он остался один. Он торопливо протянул продавщице монеты, схватил налитый стакан, и вдруг ему стало смешно, что он торопится. Издеваясь над собой и еще неизвестно над кем, он медленно, с удовольствием вытянул сладкую шипучую воду, поставил стакан и медленно пошел к трибунам. У входа он остановился и попытался представить происходящее на поле по гулу и рокоту трибун. Пребывать в особенном положении было приятно. Потом спросил себя: “А можешь ты сейчас уйти со стадиона?”. — “Могу”. Он представил, как поедет сейчас в полупустом трамвае, сядет у окна, выставит локоть и, обдуваемый ветерком, будет смотреть на разворачивающийся перед ним город, как на доселе невиданный, в то время как несколько тысяч безмерно взбудораженных людей беснуются, теснясь в крутых рядах вокруг истоптанного пыльного поля, по которому, хрипя и толкаясь, гоняют мяч усталые парни в потных футболках… Он был уже в воротах, когда стадион взревел с необычайной силой. Мальчик рванул обратно, досадуя, что пропустил сладкое мгновенье: гол.
Проехали высокий деревянный дом, в резных украшениях, с круглым окном, в котором рама была сплетена наподобие цветка. Проехали магазин “Шарикоподшипник”, в витрине заманчиво сверкнула пирамида: снизу полуметровый подшипник, сверху крохотный, не больше монеты. Здесь покупали подшипники для самокатов и, прежде чем взять, катали их по прилавку: достаточно ли катучие? Проехали конный двор, ворота были закрыты. За каменным забором торчали задранные оглобли. По навозным катышам прыгали воробьи. Дальше потянулись похожие одно на другое двухэтажные строения: кирпичный низ, бревенчатый верх; и между ними похожие дворы. Гранитные плиты ведут от крыльца к крыльцу, в палисаднике цветет акация. На веревках сохнет белье. Вкривь и вкось стоят дровяники, сараи, поленницы дров. В одном дворе шла игра в “штандар”. Мальчишка высоко, свечой, подбросил мяч, выкрикнул чье-то имя, проехали, проехали, и никогда не узнать, чье имя он выкрикнул, кто рванулся к мячу и поймал ли его…
Вагон сильно тряхнуло — здесь поворачивали направо. Ход замедлился. Стал виден прицепной вагон. На его подножках тоже висели гроздьями. Тут он впервые и заметил этого пацана. Тот спрыгнул с задней подножки прицепного вагона, догнал переднюю и запрыгнул на нее. “Ловко!” — подумал мальчик.
Казалось, сплоченный коллектив той подножки отторгнет новичка как постороннее тело. Нет. Новенький втиснулся, втерся, вклеился… После поворота прицепной снова вытянулся в струну за моторным, и дальнейшее стало видно урывками. Оттянув себя на поручне подальше от стенки, мальчик увидел, что с приходом новичка там началась какая-то возня. Мелькнула рука, как бы защищаясь от нападения; повернулось чье-то побледневшее лицо, донесся испуганный возглас: “Че ты? Че?” Неясно было, что там происходило, но возникло смутное беспокойство, что новенький, кроме того, что едет на футбол, имеет еще какую-то цель.
Соседи мальчика ничего этого не заметили и продолжали веселиться. Тот, что победил в соревновании певцов, развлекался, наступая на ногу приятелю, и они беззлобно переругивались. Тот, что плевался, увидел идущую по тротуару взрослую девушку в нарядной белой блузке и пронзительно свистнул. Девушка улыбнулась и погрозила пальцем. Свистун затянул: “Десять лет мужа нет, а Марина родит сына…” Он пел с таким выражением на лице и в голосе, словно был уже взрослым и знал все подробности отношений между мужчиной и женщиной, о чем и сообщал девушке посредством песни.
“Чудеса, чудеса, чудный мальчик родился…”
Над скромными особняками, избами, бараками с сараями подымалась гора, усеянная такими же домишками, между которыми торчали тополя и березы, а на вершине горы проплывали купола краеведческого музея, размещенного в бывшей церкви.
Трамвай затормозил: остановка. Она была пуста. Живущие здесь по опыту знали, что тут им не сесть, и заранее уходили на предыдущую остановку.
Тут мальчик увидел его снова. Он стоял возле их подножки и невозмутимо поглядывал по сторонам, по виду не проявляя желания ехать дальше. Он был невысок ростом, но годами старше, чем казался издали. Ему было лет тринадцать—четырнадцать. Лицо широкое, скуластое, в оспинах. Глаза светлые, ясные, смотрели спокойно и, казалось, дружелюбно. На нем были черные сатиновые шаровары, тапочки, пиджак с чужого плеча. Под пиджаком — грязноватая голубая майка. Волосы стрижены под полубокс, косая челка падала на глаза, и он привычным движением смахивал ее со лба.
Трамвай вздрогнул, раздался натужный рев и скрежет, поехали; и в ту же минуту новенький очутился на подножке. Мальчик и понять не успел, как это у него получилось. Вскоре здесь тоже кто-то пробормотал: “Эй, ты че? Че?” — и в ответ раздалось: “Молчи…” — с прибавлением крепких словечек, и удивили не сами эти слова, а то, как спокойно и серьезно они были сказаны. Подножка затихла, рядом с мальчиком тяжело засопел певец. Он потянулся через его плечо и наконец увидел, чем занимается новенький.
На мальчике была куртка с внутренним карманом. Сейчас там лежали сложенная пополам пятирублевка и несколько монет. Куртка была тонкая, из бумазеи, достаточно было будто бы случайно прикоснуться к груди, будто бы почесаться, и пальцы сразу нащупывали квадратик пятирублевки и кружочки монет. Как и у всех в то время, у него была привычка проверять, целы ли карманы. Сейчас, когда на подножке орудовал вор, в этом уже не было смысла.
Что карманников было много, и особенно в трамваях, обычно не очень беспокоило. Во-первых, их больше интересовали кошельки взрослых. Во-вторых, мальчишки почти всегда, если только не сгонял контролер, ездили на подножке, а кто тебя там ограбит? Так он привык думать, и вот появился этот умница, этот талант, сообразивший, что на подножке чистить карманы как раз удобнее всего: жертва не может сопротивляться. Есть и для ворующего риск сорваться и угодить под колеса, но кто не рискует, не выигрывает. Конечно, действовать надо быстро, ловко и при этом запугать сразу всех, но именно это и умел обладатель спокойных глаз и косой челки. Ни о чем не спрашивал, сразу лез в карманы. Певец попытался оттолкнуть его руку, но получил кулаком под ребра и покорно застонал.
Мальчик понял, что наступает его очередь, судорожно вздохнул и замер. Не то чтобы его никогда не грабили. Было. В младших классах переростки-второгодники зажимали малышню в углах и выворачивали карманы. Монета, кусок хлеба, биток, цветной карандаш — им все годилось. Прошлым летом большой парень отобрал у него велосипед, укатил, и мальчик долго бродил по улице, не решаясь вернуться домой и объявить о потере. Через полчаса парень появился и швырнул ему под ноги велосипед. Недавно во дворе у него отобрали нож, которым он выстругивал кораблик, сидя на крыше дровяника.
Но все это были нападения ребят, которые были старше его на три-четыре года, и сопротивляться им не хватало ни духу ни силы. А тут — почти сверстник и по виду далеко не силач. И никогда еще не нападали на него так открыто и нагло, пользуясь его беспомощным положением.
Вор оттолкнул певца и притиснулся к мальчику. Взгляды их встретились, и стало понятно, почему перед этим пацаном все так быстро и позорно пасовали: что-то страшное, безжалостное, неколебимо уверенное в своей правоте светилось в его широко раскрытых, немигающих глазах.
Чужая рука охлопала карманы штанов, и он услышал собственный голос:
— Да нет у меня ничего…
Вор тихо предупредил:
— Молчи, гад. Сброшу.
Мальчик посмотрел на несущуюся под ногами серую полосу и оцепенел. Трамвай шел по большой дуге и перед выходом на прямую набирал скорость. Вагон сильно раскачивало. Сейчас он вытащит деньги, не на что будет купить билет, а значит, и ехать дальше не имеет смысла. Попадать на футбол через забор, бесплатно, как это делали многие, он почему-то не умел. На ближайшей остановке он сойдет и поплетется домой, а там заревет, размазывая слезы по щекам, и бабушка станет утешать его и ругать всю эту шпану, от которой нет ни житья, ни покоя… или он будет бродить по городу, по пустынным улицам, по жаре, потому что стыдно вернуться домой и признаться, стыдно, да и опасно: перестанут отпускать…
Рука шлепнула по курточке, ощупала монеты и бумажку под тонкой тканью и полезла за пазуху. Деловитое посапывание вора раздавалось так близко, что даже грохот колес не заглушал его. Краем уха мальчик ощущал теплую струйку дыхания своего мучителя. Оно было стесненным — вследствие неудобной позы, которую тот занимал. Рука шарила по телу, как по неодушевленному предмету. Другая его рука в десяти сантиметрах от глаз мальчика стискивала поручень с такой силой, что кровь отхлынула от ногтей. Было невыносимо щекотно от пальцев, проникших под куртку. Колеса грохотали, полоса, как бешеная, неслась внизу. Солнечный, радостный, милый образ футбола отлетел далеко-далеко, мир повернулся к нему всем, что в нем есть подлого и жестокого, и несправедливость, как потаенный закон всего сущего, взмыла над этим миром.
И он ударил. Он ударил локтем и попал в живот. Теплая струйка дыхания на щеке пресеклась, раздался сдавленный вздох, вроде бульканья; он ударил еще и еще — в мгновение пальцы съехали с поручня и разжались, а другая рука выскочила из-за пазухи, больно полоснув по шее. Косым беглым взглядом он увидел, как вор валится с подножки. Не спрыгивает по своей воле, а именно валится. Рука, соскользнувшая с поручня, нелепо растопыренная, мелькнула перед ним, раздался короткий крик:
— А-а!..
Трамвай вышел из поворота, и соседи заслонили дальнейшее. Они облегченно зашевелились, считая, что вор спрыгнул сам, закончив поборы. Никто не говорил ни слова, скорость была велика, вагон мотался, колеса гремели. Ощущение силы, победы, удачи вместе со страшной скоростью вагона едва не подымало мальчика в воздух. Футбол снова был близок и досягаем, и деньги надежно лежали в кармане — на билет, на воду, на мороженое, на тридцать три удовольствия.
“Я не испугался! Все испугались, а я — нет!”
“Я испугался, конечно, — поправил он себя. — Но пересилил страх. Я не трус!”
“Нет, я трус, я испугался очень сильно, и я ударил от испуга, со страху… Ну и что? А все же я сделал это. Сделал!”
Он вложил эту фразу в перестук колес: “Сделал это — сделал это — сделал это…” Но что-то мешало полному ликованию. Саднило разодранный подбородок? Чепуха. Мелькнуло: а что, если он разыщет и отомстит? Нет, теперь он его не боялся. Что же? “Сделал это — сделал это — сделал это…”
“Ты столкнул его под колеса, вот что ты сделал”, — вдруг сказал он себе. И вот что мешало: в тот момент, как вор упал и соседи заслонили его, в ударах колес был какой-то странный сбой, словно они на что-то наткнулись и, быстро преодолев возникшую преграду, с тяжелым гулом покатились дальше. Или это послышалось? “Конечно, послышалось, — принялся он уговаривать себя, — ты перепугался, гляди, у тебя лоб мокрый от пота и спина мокрехонькая, ты сдрейфил, замохал, ты жуть как перерохался, могло хоть что послышаться… А теперь выдумываешь. И потом, ты сам видел, какой он ловкий, гибкий. Еще в воздухе, в полете он извернулся, может быть, оттолкнулся от стенки… От какой стенки? Перед ним не могло быть стенки, задняя подножка, а дальше промежуток между вагонами. Он думал, толкнется от стенки, а оказалось — пустота, и тогда… Его могло ударить подножкой прицепного вагона. Да-да, как раз это и могло произойти: он сорвался с нашей подножки, и, пока падал, на него налетела следующая…”
Он представил, как ребро подножки ударяет вора в спину и швыряет его тело между вагонами и оно бьется о металлические пластины сцепки и кулем валится на рельсы. Нет! Трамвай в это время выворачивал влево, и, если даже подножка ударила его, он никак не мог улететь под колеса: его тогда швырнуло бы на мостовую.
Кровь на булыжнике; крупные капли крови на пыльных головках булыжника, на седых от пыли травинках…
Трамвай затормозил. Остановка. Соседи негромко переговаривались, стряхивая с себя страх, избавляясь от позора недавней минуты. Видели ли они, что произошло? Ему казалось — видели, но никому не хотелось первому заговаривать об этом. Несколько здешних мальчишек толкались, пытаясь попасть на подножку.
Сам не веря тому, что делает, он спрыгнул. На освободившееся место сразу прилепились двое новеньких. Никто не спросил его, почему он покидает заветное местечко, и это укрепило его в подозрении, что они — видели.
Он стоял и тупо смотрел в трамвайный борт, в надпись, желтую на красном: “СЕВЕРНОЕ ДЕПО № 312”. Борт вздрогнул и пополз. Проплыла мимо родная подножка, за ней еще две, мальчишки на них шумели, как воробьи, на каждой был свой свистун, свой клоун, свои певцы и плевальщики.
Они ехали на футбол, а он убил человека. “Глупости, никого ты не убил. Со следующих подножек видели бы, если бы он разбился. Ну и что? Об этом они сейчас и шумят. По-твоему, им надо показывать на тебя? Но ведь они не знают, что это сделал ты. Да ничего ты не сделал. Сделал…”
Он побрел обратно, к повороту. Прохожие, ему казалось, странно поглядывали на него. Они знали, куда и зачем он шел. Он брел по мостовой, вдоль рельсов, словно то, за чем он шел, лишало его права идти по тротуару: не мог же он прикидываться обычным прохожим. По залитой солнцем, довольно пустынной улице убийца шел к месту преступления, и синеватый блик в раскатанном до блеска рельсе сопровождал его на этом скорбном пути. После трясучей подножки мостовая поражала твердостью и неподвижностью, булыжники так и выпирали из нее. После грохота поездки тишина обволакивала, как мутная вода городского пруда, когда нырнешь поглубже. Он не помнил, чтобы еще когда-нибудь шел так медленно и при этом хотел дойти так быстро. Там, за углом, там, за поворотом…
Он смотрел под ноги и считал шаги. На сотом поднял голову. Вот это место. Возле рельс не было никого и ничего. Никто не толпился вокруг лежащего, никто и не лежал. И, уже сознавая, что это глупо, он наклонился и стал разглядывать мостовую. Он увидел сетку трещин на камнях, крошки засохшего навоза в щелях между камнями; у конца шпалы, из-под приотставшей щепки, выползали черные глянцевые муравьи. Не было крови. Никаких вообще признаков того, что здесь кто-то рухнул навзничь с подножки на полном ходу.
“Говорил же тебе: ничего с ним не могло случиться. Где теперь твой трамвай? Уже за вокзалом. Где твой поручень? Ехал бы сейчас и ехал…”
Но он вспомнил, какая была скорость, и как нелепо растопырились его пальцы, и как коротко он вскрикнул. “Он не разбился насмерть, но ему перешибло ноги, и он не стал тут лежать, он пополз… куда? Вон в те, ближайшие ворота, в тот двор. Он сейчас там ползает, воет от боли, зовет на помощь, а во дворе почему-то никого нет, и он заползает за поленницу и будет там долго ерзать, дергаться, сучить ногами, как подыхающая, раздавленная на дороге собака…”
С сильно бьющимся сердцем он вбежал в двор. Молодая женщина развешивала белье. Веревка с тяжелыми простынями была подперта кольями. На табурете стоял таз. Из него свешивался рукав нижней рубахи. По фартуком у женщины торчал большой живот.
— Чего тебе тут? — неприветливо спросила она.
Он вернулся на улицу. По бесконечной лестнице, ведущей к вершине горы, к музейным куполам, там и сям продвигались фигурки прохожих. В одной из них, подымавшейся на самом верху, он, кажется, узнал вора. Фигурка прихрамывала. Но расстояние было велико. Он прищурился и разглядел, что на прохожем надета кепка. У вора кепки не было. Фигурка достигла вершины и перевалила через нее.
Из-за поворота донесся протяжный вой перегруженного трамвая. Он побежал к остановке. Еще можно было не опоздать на матч.
(Окончание следует)