Книга четвертая из серии “Ледниковый период”
Опубликовано в журнале Урал, номер 12, 2004
Пролог четвертой книги опубликован в № 6 “Урала” за этот год.
Глава I. Двадцатый кровавый
А век двадцатый я, должно быть, никогда не любил. Он начался уже вполне серьёзной войной с Японией — войной удивительной, кровавой, когда непобедимая русская армия (ох, как хотелось мне всегда числить-считать её непобедимой!) и такой же могучий и славный флот были нелепо разгромлены, обидно потеряны, как те корабли, броненосцы и крейсеры, о которых я читал в толстых подшивках, пахнувших прошлым временем “Нивы”. Благодаря “Ниве” новый век стал вполне понятным мне. Я запомнил все эти замечательные броненосцы: “Цесаревич”, “Ретвизан”, “Суворов”, “Александр”, “Ослябя”, “Орёл” и славный крейсер “Варяг” и странная канонерская лодка “Кореец”, погибшая вместе с ним и представляющая собой странный гибрид парохода и парусного судна. В “Ниве” были и все “герои” этой войны: наместник на Дальнем Востоке Алексеев, генерал Стессель (и даже его жена), капитан “Варяга” Руднев и многие, многие офицеры, молодые, красивые, погибшие там в бесплодной и бездарной войне — тот же адмирал Макаров, якобы великий флотоводец, ушедший ко дну вместе с броненосцами “Петропавловск” и “Победа”.
Уже и тогда я, малыш, кое-как владеющий грамотой, переживал за эту войну и за век, начавшийся ею, тяжкий и кровавый для моей России. Но где мне было знать, что готовили эту тяготу войны и кровь кучки головорезов, как справедливо назвал их впоследствии Черчилль — профессиональных революционеров. Где мне было увидеть за добреньким прищуренным дяденькой в мятой кепке ужасающую сущность Антихриста.
Антихрист и его мелкие дьяволы уже хозяйничали на этой Боговой земле, готовили своё кровавое восшествие. И, как видно, ничего толком не ведал о том помазанник божий, бородатый и милостивый, с аксельбантами на мундире и в полковничьих благородных погонах. Это был красивый и воистину святой лицом и духом мужчина. В “Ниве” его фотографии были часты. Вот он обходит матросов-героев боя под Чемульпо. Вот, сидя на коне, принимает парад гвардии… Всем оставшимся в живых героям с “Варяга” и “Корейца” в Зимнем после приёма вручили серебряные столовые приборы, всех наградили.
Царь сам вручал награды и ещё не ведал своей страшной участи, приготовленной ему Антихристом. Царь ещё надеялся на счастье. Он ещё ждал наследника.
Мальчик этот напряжённо смотрел с младенческим всепониманием с тех же страниц “Нивы”. Обряженный, как девочка, черноглазый и не ведающий печали, таким и запомнился он другому мальчику, листающему тонкие глянцевые страницы “Нивы”. А дальше был благостный, во всю страницу, групповой портрет всей царской семьи со стоящим во весь рост красавцем царём, императрицей, сидящей с младенцем на руках, в окружении прекрасных невинных девушек-девочек. Семья, наверное, тогда вполне радостная, счастливая, благочестивая. Ведать не ведавшая своей жуткой, немыслимой даже в средневековье участи, на которую обрекла её всё активнее копошащаяся по стране и зарубежью дикая преступная уголовщина, позабывшая и отринувшая все заповеди Божьи, заменившая их злодейским сатанизмом. Цель Антихриста — дорваться до власти, ограбить богатейшую страну, самую громадную в мире и самую лениво ждущую чудес и милостей. Жила-была эта страна, похмельно зевающая в деревне и чуть побойчее по городам и станциям и при торговле. Жила-была, но и в XX веке хранила уклад прадедов и древней России с домовыми и сказками про счастливого дурака и бездельника Емелю и про Марью Царевну и Василису Премудрую, что махнёт одним рукавом — и накрыты столы, махнёт другим… И всё-то бы это дарма и без труда. На то и уповал дьявольский ум Антихриста. И недаром избрал он её: огромную, тёмную, полевую и лесную, непонятную холёному Западу, неведомую раскосому Востоку. “Ты такая одна…”
О, страна моя, как горько писать мне о твоей дурости, простодушии, лени, воровстве. В этом воровстве ты погрязла и по сей день. По Мельковке жили воры едва не через каждый дом. И фамилии этих династий помнятся десятилетиями: Двойниковы, Чащихины, Скурихины, Баклаевы… Надо ли ещё? Воры, жулики, карманники, домушники — вся эта чёрная людская накипь была словно бы вполне естественной, как вши в грязной нательной рубахе. От воров спасались собаками, замками, сторожами, и ничего не помогало. Ничего. Воры плодились, и никакие тюрьмы-лагеря их не изводили.
Справедливости ради скажу, что были в Мельковке и совсем иные люди. Больше всего их жило на соседней Основинской улице, едва ли не первой при строительстве города. По Основинской, выходившей к пруду и гепеушному новому стадиону “Динамо”, за что Основинская была переименована в улицу Физкультурников, как и наша Мельковка — набережная в переулок Спорта?! — стояли сплошь добротные старые дома ттищевских времён и с такими же старыми громадными рябинами, черёмухами, липами, клонившими ветви над серыми бревенчатыми заборами — “заплотами” — так называла их моя бабушка. Заплоты и правда были похожи на крепостные стены: они не валились, плотно вогнанные в громадные лиственные столбы,и по ним иногда в осеннюю позднюю пору бегали расписные бойкие дятлы. Заплоты кончались глухими высокими воротами с резными коньками, укрытыми толстым железом с фигурными башенками-пирамидками и тоже под железной кровлей и с прорезными луковками на макушках. Такие ворота были, впрочем, и у бабушкиного дома. Улица Основинская всегда почти была пустынна, чиста и прибрана, каменные из громадных гранитных плит тротуары тянулись по её обеим сторонам, травяные обкошенные канавы отделяли тротуары от мощёной проезжей части. Всё было куда как прочно и умно. Здесь доживала ещё не выбитая, чудом будто не разорённая революциями и войнами старая спокойная жизнь. Помню я, жил в одном таком доме из ровных, ловко подобранных брёвен и с бревенчатой как бы башней-мезонином, отвернувшийся от улицы безоконной стеной,величавый старик, тип купца, живущего на покое,и с купеческим даже именем — Самсон Самсоныч. Имя я случайно услышал от полудурачка водоноса, что жил у старика на положении не то дворника, не то приживальца и всегда рассказывал, как они с Самсон Самсонычем ходили ночью ко всенощной и к обедне… А я всегда представлял, как идут они этой глухой улицей под апостольскими горящими белыми звёздами к этой “всенощной”. Ходила к ней, бывало, и моя богомольная бабушка, пока не снесли ту, Лузинскую церковь и не закрыли Вознесенье на горе. Ах, всенощная в тридцатые… Когда обламывали у церквей звонницы, сбрасывали кресты и колокола. Антихрист словно всё ещё шёл по русской земле… И скрыться от него было нелегко. Бабушка плакала, когда сбрасывали с Вознесенья колокола, и оттуда, с горы, с “площади народной мести”, доносило людской гул. Колокола бухались слышно и глухо.
Не думаю, ходил ли туда глядеть на Антихристово варварство тот старик. Скорее, вряд ли. Старик никуда почти не выходил со своего подворья, и был он интересен ещё тем, что жила при нём словно бы глухонемая очень красивая девка того деревенского русского типа, какой уж почти не встречается теперь. Русая, полная, с какими-то особенно крепкими статными ногами, хотя ходила она всегда в длинноватой юбке и немо смотрела перед собой ни к чему не внимающими серо-сизыми глазами. Я встречал её иногда у магазина — несла хлеб. Или с ведрами на коромысле; почему-то именно она носила воду для старика, а не тот блаженный. Говорили, что она не дочь и не родственница старика и будто бы взял он её чуть ли не с вокзала или с улицы из раскулаченных. Мало ли что говорили, особенно болтливая и всезнающая баба-старуха Петровна — жила в доме бабушки “внизу” — вечные и доставшиеся вместе с домом квартиранты.
На площади же Народной мести — надо же было до такого додуматься! — перед храмом Вознесения, где после срыва крестов и колоколов устроили “музей революции”, стоял через дорогу и ниже по склону старинный кирпичный дом, изукрашенный какими-то пилястрами и фронтонами над тусклым рядом окон. Нижний этаж его как бы врезался в склон горы, а с торца дома шла вниз до самого пруда тихая Нагорная улица. Дом выходил на Нагорную сводчатым подвальным крыльцом и казался глухим, необитаемым. Дом этот известен всему миру как “дом инженера Ипатьева”, а попросту “Ипатьевский”. Вначале о нём мне было известно, что здесь расстреляли царя, того самого, с аксельбантами и в полковничьих погонах, каким знал я его по картинкам в “Ниве”. И ещё недолгое время там был тоже музей всё той же “великой Октябрьской”. Дом этот как-то особенно равнодушно, со свинцовым молчанием глядел на мир. Бывают такие дома, вроде бы с окнами и словно без окон. И однажды вместе с бабушкой я побывал в нём, но запомнил по младости только одну музейную и словно линялую фотографию, где бородатый, похожий на извозчика царь в военном картузе пилил с кем-то дрова на козлах обычной двуручной пилой. И ещё помню, как бабушка, уходя из музея, крестилась и вздыхала, как обычно шла домой с кладбища.
Больше об этом доме никто особенно не вспоминал. Музей народной мести закрыли. А я узнал дальше, что расстреляли (бабушка говорила проще — “убили”) не только царя, но и царицу, красивую женщину с высокой причёской, и всю ту семью, тех девочек и девушек, того наследника, мальчика больного, и трёх слуг, доктора (да вы хоть понимаете, какое это было ЗЛОДЕЯНИЕ?). Тогда, по молодости, и я как бы не задумывался. Ну, “расстреляли” — тогда сплошь всё расстреливали, расстреливали, расстреливали — “врагов народа” (народа?), шпионов, троцкистов, “бухаринцев”, “попов”, “буржуев”, “кулаков” (а были ещё “подкулачники”!). И ещё какая-то чушь — молва распространялась, что одна царевна сбежала, уцелела. Как это ей удалось?.. Перелезла, видимо, через тот высокий забор. Отец говорил, что дом Ипатьева тогда был окружён высоким забором.
И на время прерву я рассказ… Тогда же, в середине тридцатых (или ближе к концу их, всё на той же площади в замечательных палатах купцов Расторгуева, Харитонова), открылся Дворец пионеров и парк при этом дворце с прудом, аллеями, лодками, стадионом, театром, и вообще место сказочное для меня и, главное, кишащее самой разной живностью: птицами, бабочками (а пруд — вообще нечто невероятное: стаи жуков-вертячек переливались по поверхности живым серебром, ныряли вглубь водолюбы и водяные жуки, гигантские пиявки плавали, извиваясь, вдоль берега, клопы-гладыши и водяные скорпионы всплывали из глубины, сидели на листьях водяных растений задумчивые лягушки — никогда в жизни ни прежде, ни потом не видывал я такого богатства водяной жизни. Сейчас пруд пуст, гол, забросан пивными банками и полиэтиленовыми мешками). А ещё парк поразил меня своими древними липовыми аллеями (на одной из лип нашёл я замечательного, в золото жука-златку, но жук улетел от меня, едва я попытался его схватить). И ещё помню среди живности, кишевшей на поверхности, всплыл однажды кто-то уж вовсе дивный, рыжеватый и вислоногий (кажется, это был редчайший — есть ли он ныне? — гигантский гладыш). Вообще кругом здесь, в парке и водоёме, встречалась та дивная красота и жуть, до которой столь падка была моя восторженная душа. Повторю, быть может, парк покорил меня не театрами и аттракционами, не зелёным полем, где гоняли мяч переростки-двоечники (их я вдоволь насмотрелся, когда пошёл в школу, а тут как бы сразу и заранее узнавал). Уж замечу — кстати, некстати ли — что в футбол, хоккей, в разные там шайбу! шайбу! играют люди, не перегруженные извилинами, но с максимумом той дурной энергии, которая прёт из них с детства в ущерб всему человеческому. И я по дурости тоже, бывало, играл, и на коньках бегал, и штангу тягал, надрывал в себе что-то, пока не понял вполне ясно: спорт — отнюдь не карьера и не судьба, а забвенье; кем бы ты ни был, хоть Геркулесом, едва сходишь со сцены, тут же забывают ещё и злорадствуют… Где-то я вычитал позднее: “Спорт — это физкультура, доведённая до абсурда”.
А теперь из парка вернусь я к улице Нагорной, куда выходило подвальное крыльцо с железным сводом над ним и дверями с бронзовыми ручками.
Улицу переназвали именем революционерки Клары Цеткин. И я помню её портреты — благостной седой старушки, отчасти похожей на мою бабушку. И всё не мог я представить, зачем она (нет, не бабушка) сделалась этой “пламенной революционеркой”.
На улице же я катался с горы мимо того крыльца на санках и однажды чуть не попал под трамвай, несшийся по улице Толмачёва поперёк улицы, названной выше. Бог спас меня, я успел опрокинуть санки, но колёса трамвая в снежной пыли прогрохотали над самой моей головой.
Я перестал кататься мимо того крыльца, когда узнал, что именно оттуда, через ту дверь с бронзовой ручкой, вытаскивали расстрелянных и добитых штыками девочек, и царя, и того мальчика, и тех верных и праведных, что служили им последнюю службу.
Мой дядя Василий Андреевич, муж отцовой сестры, служивший в ГПУ, весельчак и пьяница, бывало, рассказывал, как его знакомый, участвовавший в описанном злодеянии, Ермаков, повествовал дяде, как раздевали, обыскивали уже мёртвых царевен и царицу… Родители вытуривали при этом меня из комнаты. А Ермакова, старого большевика, мне довелось разок-другой видеть и слышать о его “подвигах”, хвалился: этой вот рукой застрелил царя! Говорили, что маршал Жуков, тогда командовавший Уральским округом, заметил этому недочеловеку: “Я палачам руки не подаю!”
А дом Ипатьева, уже взрослым, мне довелось посещать не один раз. И вот как это было.
Как-то поздним вечером, лет сорок уже назад — тогда я работал директором школы — ко мне подошёл невзрачный щуплый мужчина, одетый плохо и не слишком здоровый.
— Это вы писатель такой-то? — спросил он меня, как-то необычно и заинтересованно глядя.
— Да, я. А что вам угодно?
— Да вот… Я заочно знаю вас по рассказам моей жены. У вас ведь работала учительницей географии Анастасия Степановна?
— Конечно.
— Так вот. Я — её муж.
Мужичок назвал себя. А я лучше припомнил Анастасию Степановну. Была очень приятная тёмно-рыжая женщина слегка веснушчатая и, по-видимому, еврейка. Я любил её за улыбчивость, добрый характер, острый ум. Всегда в коллективе женщин находятся такие, кому ты невольно благоволишь и радеешь. Нет, никаких иных отношений у нас не было. В школе я вёл себя строго, да к тому же скоро уже уволился, перешёл на нелёгкий творческий хлеб. Об Анастасии же Степановне узнал как-то позже, что её не стало. Причины мне неизвестны; скорее всего — болезнь.
А муж географини заявил мне, что работает директором курсов повышения квалификации библиотекарей области.
— Смешная должность? — сказал-спросил он, глядя на меня как бы с усмешкой.
— Ну, почему же, вероятно, нужная.
— А-а, — протянул он неопределённо, — кому это надо. И место ведь ужасное нашли: Ипатьевский дом.
— Разве он не закрыт?
— Теперь нет. А, кстати, вы ведь, кажется, писатель? Жена вас очень хвалила.
— Кажется, писатель.
— И, кажется, историк.
— Кажется, историк, — в тон ответил я.
Потому что история наша сплошная ложь. И вообще история — это оправдание чего-то и кого-то.
— Вот потому я к вам и подошёл, — сказал мужчина. (Назову его другой фамилией — Котенёв.) — А не хотите в том доме побывать? Я вас по всем комнатам проведу, и в подвал тот сходим?
— Не поздновато? — усмехнулся я на такое странное предложение.
— А что поздно… Я — директор. Ключи у меня. Сторожа нет. И это близко. Пойдёмте? Я ведь от души предлагаю. Из уважения к вам. Жена хвалила. Говорила, вы неординарный человек, не такой… А меня, — он поглядел с некоей безуминкой, — меня скоро уволят, наверное… Копаются под меня. Пойдёмте?
Может быть, и не слишком обрадованный этим предложением, был уже десятый час вечера, я решил рискнуть. Когда ещё может представиться такая странная возможность.
Мы пошли на улицу Карла Либкнехта, на ту самую площадь, которая уже стыдливо была заменена названием на площадь имени Комсомола Урала, где стоял бездарный (он и сейчас там стоит, идите, полюбуйтесь!) памятник-компиляция знаменитой работы Мухиной “Рабочий и колхозница”. Не везёт моему городу с памятниками, а точнее, со скульптурами, наверное…
Котенёв всю дорогу сосредоточенно молчал. Так же молча мы взошли на крыльцо. Он повозился с ключами, и мы оказались в этом ночном уже доме. Признаюсь, жутковатом, но мой спутник тут же включил свет, и мы пошли по пустому коридору, справа и слева от которого были комнаты.
— Вот здесь сидел царь, — сказал Котенёв, вводя меня в довольно просторную комнату окнами во двор и сад. Комната была с каким-то как бы мозаичным потолком, на котором нелепо были навешаны люминесцентные лампы, никак и даже подло с этой потолочной мозаикой не согласующиеся.
Слева от входа, у стены, был камин с литыми мефистофелями по бокам. Очень тяжёлое чувство рождала эта комната с язвительными дьяволами камина. И я тотчас представил, как тяжело было здесь царю. Из комнаты и сейчас хотелось вон. Вот тут были их спальни. А здесь жили царевны, показывал он на комнаты, заставленные учебными столами, и ничем не примечательные окна их выходили на улицу, а тогда точнее на высокий забор.
— Здесь эти девчонки шили, вязали, штопали своё бельё, — пробормотал Котенёв. — Смотреть-то тут нечего, кроме стен. А идёмте в подвал, где их…
Мы спустились по каменным ступеням, отсюда и был выход на улицу Клары Цеткин. Не знаю, сколько этих ступеней было, не считал, и наконец мы вошли в сводчатое помещение, а точнее, перекрытое желтоватыми плитами. Тусклая лампочка озаряла эту склепную пустоту.
— Вот тут их и стреляли, у этой стены, — сказал Котенёв, — только стена была обита досками, чтобы не рикошетило… и пол тут весь был в крови. А стреляли в упор и ещё с лестницы… И будто “латышские” стрелки. Враньё, такие же латыши, как я китаец. Пьяные все были, и Ермаков этот пьянчуга и вор. Больше-вик, — произнёс мой спутник с особой ненавистью. — А подыхал он, говорят, страшно…
Мы помолчали. Я ещё раз оглядел серые стены подвала, потолок, и признаюсь, мне было не по себе.
— Ну, пойдёмте, всё показал, — Котенёв повернул обратно к лестнице. — А вот здесь их вытаскивали, — указал на выход из подвала. — Иные ещё стонали. Женщины-то живучи. Раздевали их на улице, всех догола. Искали золото, бриллианты. И вообще глумились. Иным всё-таки было дурно… Не все выдерживали, конечно. Это каким же извергом надо быть… А? Вот под меня копаются, а я невольно, поверьте, монархистом стал. И дом этот ненавижу… Кое-какие книги-перепечатки запрещённые собрал. Хотите, дам вам почитать.
Дал мне две-три брошюры, когда мы вышли из дома и остановились около него. Постояли, ощущение было ужасное. Дом с погашенными огнями казался ещё страшнее.
— А знаете, — сказал Котенёв, — нечисто в нём. Вот не поверите, я сам не суеверный, а там начали голоса слышаться. Из-за этого сторож у меня уволился. И будто плач… И шаги. Он так и говорил. И никто теперь сюда в сторожа не идёт. Боятся. Да и я уже скоро, наверное, с ума сойду. Вот так… А это вернёте, как прочитаете. Всё это враньё, что их на Коптяковской дороге схоронили. Их в разных мечтах разбросали. Кого сожгли, а кого в воду, чтоб следы замести. Ложные захоронения сделали. А перебили всех, вплоть до повара и мальчишки-поварёнка. Он будто бы был отпущен и затерялся. Враньё, всё враньё. А приказ был устный от Ленина. И привозил тайно Свердлов. Такие вот у меня сведения. Я всё теперь собираю… что могу и найду… всё. Хохряков и Малышев тут были задействованы. Их потом… Сами знаете… Концы в воду. Всё знал только Юровский. Его говорят… Сталин даже допрашивал. Документы, конечно, есть, только всё строго в МГБ… и на меня уже доносы настрочены. Вот такие дела, товарищ историк. Занятно, да?
Жгли-то их на болоте, на Визовском. Знаете, торфяник у электростанции. Там. Мне говорили: три дня огромный костёр горел. Визовские видели. И Ермаков-то ведь с ВИЗа уголовник. Он там всё и знал. А кости и что осталось — в воду. Есть там маленькое болотистое озерко в глубине торфяника. Вздохня называется. Туда их и сбросили… что осталось. Вот она какая — история России. И вот он какой, батюшка Ленин! А сказку эту, будто Уралсовет постановил, стыдно даже слушать. Голощёкин в Москву за приказом ездил. И Белобородов. А Юровский — это исполнитель. Никаких беглых княжон не было. Всё брехня. Всех кончили. Все-ех! — нараспев сказал Котенёв. — И потрясаюсь я, что этому чучелу ещё поклоняются, в Мавзолее держат. Памятники стоят… Ох, Россия. Народ-то какой в тебе? Такого поискать — не сыщешь. Пойдёмте, однако. Поздно уж… А я и не ждал, что вы согласитесь.
Мы расстались.
А возвращаясь, я вспомнил, как, будучи десятилетним мальчиком, однажды ночью побывал на этом озере Вздохня. Конечно, я был не один. Был со мной отец и ещё трое мужчин, все военные, служившие тогда в госпитале вместе с отцом. Поводом рыбачить на Вздохне был невод-бредень, который хранился у нас и из-за которого и поехали рыбачить на Вздохню. Кто-то из военных с ВИЗа говорил, что рыбы на этом озере тьма. А бродить её с неводом вечером надо да ночью. И поехали. К ночи добрались через мелкие сосняки и кочки до озера с этим странным и жутковатым названием. Смутно помню, как мужчины разделись, как полезли в воду, но бредень тащить не смогли. Ноги уходили в глубокий ил и держались скорее за невод, чтоб не утонуть, не то что брести с ним. Вылезли скоро, все перемазанные чёрным вонючим илом. Мужики матерились, отмывались. Ни одной рыбки в невод не попало, и, чтобы обсушиться, на берегу развели большой костёр. Сушились, ругались, кое-как достали порванный невод — он всё там за что-то цеплялся, и до рассвета просидели у костра. Помню, ночь была тёмная, но с луной. Освещённое ею озеро казалось налитым багровой кровью. Страшное было место. И всю ночь каким-то кошачьим голосом кричала в сосняках неведомая мне ночная птица.
С рассветом, испытывая явное облегчение, пошли через кочкарник и сосняк к берегу Визовского пруда и вышли к полуострову Малоконный. Напротив него был остров Бараний, или просто Баран. Где-то взялась лодка, наверное, у того визовского мужика, что был инициатором рыбалки на Вздохне. На лодке переплыли к Барану и опять стали бродить с неводом, но что-то не задалось и здесь. Рыбы и на уху не поймали — так, штук пять-шесть плотвичек и окуньков. Я не принимал участия в рыбалке, сонный и унылый, сидел на корме лодки, смотрел в воду и рад был тому, что ушли с этой жуткой Вздохни. Кто там вздыхает и почему так называется это болотистое озерко?..
И чётко помню, как возле лодки вдруг всплыли из воды два мрачно-серых жука — сумеречные вертячки, так они называются в отличие от обычных блестящих жуков-вертячек, что чёрным блескучим серебром стояли на воде, эти жуки появляются (узнал позже) только на заре утренней и вечерней и опять скрываются под водой. Я запомнил этих странных жуков и ещё запомнил, что на вершине Барана на камне сидел неподвижно большой коричневый орёл, он даже не смотрел на людей, копошащихся с неводом у берега. Так мы поплыли обратно, как говорят, не солоно хлебавши.
И теперь вот, после рассказа Котенёва, я понял, почему таким жутким казалось ночное озеро Вздохня. Оно и сейчас где-то там есть на визовском, заросшем сосняками торфянике.
Вскоре мне и ещё раза два-три довелось побывать в Ипатьевском доме, уже легально, днём, — меня приглашала довольно приятная женщина-завуч тех курсов, Котенёва же, как водится, уволили вскоре после того, как я вернул ему книги-брошюры. Нового для меня в них было немного. Как историк, и историк дотошный, я прекрасно знал, что расстрел семьи вовсе не был никакой необходимостью. И вывезти Романовых было можно. А невозможно было потому, что Ильич Антихрист решил сотворить здесь свою страшную месть. Всё было ложно и ложь до сих пор. Большевики, как самые подлые выродки, заметали следы своих страшных преступлений в Перми, Алапаевске и иных местах. Приказ уничтожить всех Романовых действовал.
А чтобы завершить рассказ об Ипатьевском доме, сообщу, как его разрушали. Это было октябрьским вечером. Ещё утром, проезжая мимо дома на троллейбусе, я обратил внимание, что дом спешно обносится высоким забором. Зачем? Ещё, что ли, кого-то решили там содержать? Но, вернувшись в тот же день обратно, увидел, что рядом с домом стоят высокие гусеничные краны с чугунными ли, стальными скорее, конусными “бабами”, какими долбят землю на стройках. Заинтересованный, я примерно через час пошёл туда, и вот что открылось мне, когда я приблизился к дому.
Краны, разворачиваясь вправо и влево, били по стенам и крыше дома. Тучи жёлтой кирпичной пыли вздымались от ударов. Дом явно не хотел погибать. Через проломы крыши он смотрел одичалыми как бы глазами на фоне красного тухнущего октябрьского заката. Краны били и били по стенам и стропилам, и вот наконец рухнула крыша, стала крошиться кирпичная кладка. Дом погибал. Краны долбили его с двух сторон. И облако жёлтой пыли застилало теперь холодный остывающий закат.
Никого не было тут, кроме двух-трёх человек, включая и меня. Да ещё одиноко стояла напротив творящегося разрушения чёрная, обкомовская скорее, “Волга”. Может быть, там сидел, наблюдая, секретарь обкома по идеологии, маленький злобный человек с пеликаньим профилем — именно он осуществлял уничтожение дома, где кончилась трёхсотлетняя династия и где было совершено самое страшное злодеяние второго тысячелетия.
А когда стены уже были разрушены, я ушёл домой, храня в памяти это событие, чтоб к утру убедиться, ни дома, ни забора уже нет. Солдатские машины, гружённые кирпичным боем, увозили последнее. Дом исчез. Но не исчезло место, где была пролита варварами святая и невинная кровь, ныне там стоит памятный крест, часовня и, должно быть, строят церковь во имя погибших мучеников.
Я же был снова приглашён на встречу с библиотекарями теперь совсем в другое место. И, закончив встречу, снова оказался перед завучем, ставшей директором курсов вместо мужа Анастасии Степановны.
Мило улыбаясь, эта дама сказала:
— А у меня для вас есть сюрприз.
— Какой же?
— А вот я взяла ручку от подвала того дома, хотите, подарю вам.
— Ручку от подвала?! — в ужасе спросил я.
— Да. Вот она. Берите…
— Нет! — сказал я. — Такие сувениры я не смогу хранить. Отдайте её кому-нибудь другому.
На том я и закончу свои воспоминания, чтобы перейти к более радужным, хотя слишком радужными их тоже назвать нельзя.
В 1939 году я пошёл в школу, которую возненавидел с первого же урока. Уроков этих оказалось в первый же день четыре… Четыре часа полной несвободы и скованности чужой волей и властью! Размышляя сейчас о школе и её влиянии на моё становление, скажу лишь, что она мне абсолютно ничего не дала. Писать, читать и считать я научился сам и до школы. Я был интуитивно как бы грамотен и никогда не писал “карова” или “преподователь”. Мне абсолютно не нужна оказалась ни алгебра с биномом Ньютона, ни ужасающая тригонометрия, вообще ничего, кроме того, что уже с 1-го сентября того 1939 года я понял, что навсегда кончилось, ушло и не вернётся моё детство, моё счастье, моя свобода и моя принадлежность только самому себе, которую я и по сей день ценю превыше самых фантастических благ.
Это тяжкая школа. Двухэтажная деревянная школа. Здесь было всего четыре класса, и единственная радость влекла меня сюда — я, ещё не понимая совсем этого дивного чувства, не знал, не ведал взрослого слова “любовь”, стал вдруг словно заколдованным сразу двумя старшими девочками из “четвёртого”. Двумя из четвёртого! И какие же разные были эти две моих мучительницы: одна рослая, светловолосая, с толстой, хотя и не длинной, косой, светлыми спокойными глазами, с пионерским галстуком на вороте белой кофты, она казалась мне верхом взрослости и красоты. В ней уже тогда было что-то уверенное и материнское словно — на меня она даже не смотрела; а вторая была чёрная, жгучая, со вздёрнутым носом, с короткой стрижкой “под вальс”. Эта девочка — и тоже недоступная, немыслимая “пионерка” с галстуком, бывало, и взглядывала на меня черёмухово-вишнёвыми спрашивающими глазами и усмехалась, должно быть, понимающе. Что такое три года разницы в человеческой жизни? Но в жизни школьной они равняются, кажется, звёздным расстояниям. Я так мучительно влюбился в обеих этих девочек, так страдал, как, может быть, никогда не страдают взрослые. Я плохо ел, бывало, по целой ночи не спал. Мать с тревогой смотрела на меня, щупала лоб, но кому я мог поведать свою неизвестную печаль?
В те времена в школах на больших переменах никто не носился по коридорам сломя голову. В школе был большой придурковатый мужчина с головой, всегда склонённой к одному плечу. Он играл на переменах какие-то хороводные песни. И кто хотел, водили хороводы или просто смотрели, стояли у стенок. Как мне хотелось встать в хоровод, где почти всегда кружились обе мои чаровницы! Но у меня никогда не хватило бы смелости встать в круг, взять за руку. Лишь один раз сама чёрная девочка властно дёрнула руку, и я оказался в движущемся круге, совершенно потрясённый, запинающийся, не знающий, как мне быть, а рука девочки крепко держала, и её мучительные яркие губы чуть поджимались левым уголком. Я не помнил, как зазвенел колокольчик технички, а девочка разочарованно отпустила мою руку. Сразу пошла в свой класс.
О, моя чёрная богиня… Знала бы ты, что творилось со мной от твоей твёрдой властной руки. А светловолосая даже и не глядела на меня. Я для неё был… Кем я был для неё? Ответьте сами. Но, наверное, именно с тех пор я и навсегда влюбился в два эти резко противоположные типа женской красоты. И словно бы всю жизнь искал и искал их самое идеальное воплощение. Искал, находил, терял, снова искал и снова терял. Разочаровывался, мучился, не понимал самого себя и опять искал, искал, искал.
Может быть, инстинктивно спасаясь от муки этих девочек, я стал пропускать школу. Я уходил в неё, шёл до крыльца, стоял неподалёку, пока не начинал брякать звонок технички Симы, а потом хватал свой портфель и бежал через дорогу к односторонней улице Шевченко. Односторонней потому, что другую сторону её занимал серый неновый забор Харитоновского парка (сада пионеров). Никаких пионеров осенью уже там не было. Сад осыпался, стоял во всей октябрьской красе, и я в удобном месте перелезал забор, предварительно подсунув под него свой портфель, и оказывался в полном лесном одиночестве. Сад в этой части и в самом деле напоминал старый лиственный лес, и если бы не аллеи, в нём можно было бы заблудиться. Так часами бродил я тут по засыпанным листьями дорожкам, прятался от хулиганья, ловившего птиц, уходил в самую глухую дальнюю часть парка, где аллеи старых дуплистых лип сменялись берёзовыми и тоже очень старыми, живописными, кой-где с обломленными вершинами и с ветками в накрапе длинных серёжек. Стаи зелёненьких и жёлтых чижей кормились тут, осыпая на землю палевые семена. И восторгу моему завзятого птицелова не было предела. Ах, какие были тут чижи… Иногда целые стайки бегали у подножия берёз, тихо переговариваясь пиликающими голосами, вспугнутые мною, взлетали с тем же мелодичным пиликанием и опять повисали на ветках. Так хотелось мне иметь бы дома, в огороде, хоть бы одну такую старую берёзу и чтоб вот так же кормились на ней чижи, или чечётки, или ещё какие-то лесные, такие нужные мне птички. Мечты накрепко оставались мечтами.
Набродившись по аллеям, я спускался к пруду. Посветлевшая осенняя вода его опять удивляла обилием подводной жизни. Жуки-плавунцы и чёрные овальные водолюбы плавали у берега, уходили в глубину и хоть не было уже летних блескучих стай вертячек, но серые и тощие водомерки скользили тут и вылезали на вянущие листья кувшинок. Снегири пушистыми стайками держались в облетающих ивовых кустах, и везде раздавались их звонкие осенне-зимние голоса. А однажды я увидел целую стайку чудных бело-голубых птичек, быстро пронесшихся по кустам и исчезнувших в глубине парка. Были это белые лазоревки! Но разве я знал тогда, кто они?
В парке этом будто отдыхала душа, отдалялись будто мои мучительницы, светлая и чёрная. И в школе теперь не всегда выходил на перемены, особенно на большие, чтобы не смотреть на этих истязающих мою душу красавиц. Я даже не мечтал, что могу приблизиться к ним. И это были, наверное, худшие танталовы муки, их недаром изобрели древние, и недаром человек дважды проходит через них: в отрочестве и в старости. Старость ведь только синоним слова страдание. Ближе к весне я заболел коклюшем. И мучительный кашель, и долгое запрещение ходить в школу, наверное, если не излечили, то, по крайней мере, облегчили мои страдания. Не видишь красавиц — и уже нет тоски. Но, может быть, я просто преувеличиваю всё. Ведь самое смешное, что мне и в голову бы не пришло как-то домогаться этих девочек. Они просто были мне нужны. Очень нужны, и нужны обе.
Мука моя кончилась просто. Весной девочки сдали экзамены и навсегда исчезли из школы, а я остался продолжать безрадостное учение: уроки, дневник, диктант, двойки, пятёрки и изнурительное сидение за партой с ожиданием как манны небесной, когда же зазвенит последний, освобождающий звонок.
Я перешёл во второй класс. Девочки, первые воплощения моей первой муки, исчезли из школы, но не исчезли в моём чувственном понимании мира и женщины. Позднее (и глубоко про себя) я окрестил этих исчезнувших девочек (девушек-символов) даже именами. Ту светловолосую с косами Аня, а чернявую и вишнёвоглазую Валя. В первом варианте она ещё могла называться Ева, Ирина, во втором Валя, Вера, Надя. Было ещё одно, вечно нравившееся мне имя Фрося. Смешно? Но имя с почти оформленным содержанием. Толстушка, “поросюшка”, и носик картофелинкой, может быть, даже рыжая. Я держу её в ищущей совершенства памяти.
Зимой сорокового, пока я страдал по “Ане” и “Вале”, шла какая-то странная, вызывающая недоумение, финская война. Мой отец был призван на службу, надел шинель с двумя кубиками — званием этим второго ранга он очень гордился — и стал начфином в госпитале, открывшимся в здании старой мужской гимназии возле главной площади. Госпиталь был завален ранеными, но больше всего обмороженными. Это была уже не первая весть надвигающейся, как туча, и близкой большой войны. О войне все говорили как-то радостно и восторженно. Радио без конца пело грозные песни. Всюду были портреты Сталина, Молотова, Ворошилова, Калинина. И никто не сомневался, что Красная Армия, самая могучая, самая лучшая, лучше всех армий вооружённая (так оно и было!).
Но война настоящая, грянувшая всё-таки словно бы неожиданно, смела моё детство. Всё моё отрочество и юность она съела, оставив в жизни только тяжкое, голодное, голое существование. И это было на целых семь лет. До сорок седьмого. Когда отменили карточки и жизнь вроде бы стала входить в невоенные берега.
Война лишила меня и той школы. И той странной жизни, которую я сам себе придумал. Лишила меня и того Харитоновского парка. Ах, этот Харитоновский, вполне схожий с помещичьей усадьбой и даже не девятнадцатого, а более раннего и давнего века! Как ты был нужен, нужен мне со своим дворцом и с островом посередине пруда (туда вела подземная дорожка). И круглой широкой башней-ротондой, из которой с верхнего этажа — там был читальный зал, а я приходил единственно затем, чтобы смотреть в парк, на его прибранные старые деревья — так замечательно гляделся он оттуда весь. Война лишила меня возможности ходить в парк. Та основалась какая-то привезённая из Москвы лётная академия. На футбольном поле встали военные истребители. Но, лишив парка, война не лишила меня мечты. Вот так когда-нибудь иметь свою. О, ужас! В те-то времена, свою такую же, пусть меньше, уютнее, но собственную мою усадьбу. И тоже со своим домом, берёзами, липами, елями, аллеями и, возможно, даже дубами, полянами. Иметь прудок с цветущими кувшинками и лог какой-нибудь, непременно заросший черёмухами, и чтоб там водились разные прекрасные птички, и, может быть (вот уж мечта, так мечта) в нём свой соловей. В том Харитоновском соловьи были, они гнездились на другом островке, куда не было моста, и вечерами — смутно помнится — оттуда доносилось их голосистое щёлканье.
Мечта эта совершенно отдалилась, заглохла, но жила в моей душе, как спящее зерно. А война, нагрянувшая непредсказанно, тяжёлая, с голодом, карточками, отключённым электричеством, “коптилками”, мёрзлой картошкой, а по весне варёной крапивой и лебедой была и оказалась хуже всякой напасти. Ещё было счастье, что отец мой по причине больных ног не был взят на фронт. Теперь он работал “вольнонаёмным” в госпитале, однако никуда не мог уйти-перейти работать. Жизнелюбивый и неунывающий, отец в годы войны оказался абсолютно неприспособленным к тяготам жизни. От голода спасала нас мать, всё время нёсшая на базар то, что можно было продать, чтобы купить самое главное в войну — хлеб. Чёрный, ржаной, невыносимо вкусный хлеб. В самом сложном сорок третьем году весной булка его стоила на рынке четыреста рублей — ровно полторы материных месячных зарплаты. По карточкам же мне, иждивенцу, полагалось триста граммов (три кусочка), матери-служащей и отцу по четыреста (четыре кусочка). Может быть, именно с тех пор я и научился любить и ценить хлеб. Ем его много.
Мечта о своём ложке и пусть хоть не с соловьями, а с чудесной красногрудой птичкой-зарянкой, за которой я, бывало, следил в черёмушнике, так сладко грела меня. И, бывало, целыми часами, следя за осенней потаённой жизнью, я сидел в кустах у воды, никому не видимый и очень довольный этой сокровенностью. Падали, падали сами собой листья. Ветерок ходил вверху, в облачной синеве, мелькали-перекликались синицы, радовались последнему пасмурному теплу. И осенний запах, запах далеко ушедшего лета, дальних дождей и гроз и совсем близкого холода. Сладостно щемил душу, наполнял её тем, что, может быть, и сродни понятию счастье жить-быть на Земле, а может, это и было как раз то самое зыбкое и неопределённое понятие, о котором мало задумываемся. Ведь всегда мы живём ожиданием чего-то, а счастье скорое не замечаем, потому что не привыкли и не обучены словно его беречь и ценить.
Как-то уже в отрочестве попала мне книга Арсеньева “Дерсу Узала” и стала с тех пор моей постоянной настольной, потому что простая философия Дерсу (скажем высоко) была интуитивно близка, и сам я (уж поверьте на слово!) знаю лес и животных, следы и повадки и голоса вряд ли меньше. “Его всё равно люди, только рубашка другой!” — утверждение это всегда со мной, когда говорю я и со скалой, и с ветром, с птицами, с облаком, с громом, со всей сутью живой жизни, ибо неживой для меня просто не существует. И началось это как раз в те самые дни и годы, когда и тополя, и звёзды, и вьюги, и даже тёплая бабушкина печь были живыми, живыми, живыми…
Глава II. Мушкетёры
Шёл сорок третий, и все уже устали ждать эту обещанную Сталиным победу. На западе шла и шла как будто нескончаемая война. К ней здесь, в тылу, уже как бы притерпелись. Каждое утро по радио слышалась бодрая передача. Всё вроде бы наступают, бьют этих “фрицев”, их “живую силу” и технику, а никакого конца войны всерьёз, было ясно, не ждут.
Мать, сжав губы, несла на базар продавать какую-нибудь вещь, менять на хлеб было как будто уже нечего, и она несла с рынка, если удавалось, стакан-другой зерна, овса, мороженую редьку, турнепс. Зерно я молол на бабушкиной кофемолке — получалась мука, её мешали с тёртой картошкой — пока была, пекли лепёшки, турнепс и редьку жарили на воде… голод не тётка.
Весь сорок второй и сорок третий нас, учеников, гоняли из школы в школу (освобождались под госпиталя), и наконец я оказался учеником пятого класса 1-й железнодорожной школы — она и сейчас там же, на улице Мамина-Сибиряка, которую бабушка по-старинному называла Водочной. В школе на Водочной учиться пришлось в третью смену, что сперва меня весьма обрадовало. Утром не надо рано вставать, день твой — можно ловить птичек, научился добывать не только чечёток, а даже снегирей и щеглов. Стояла затяжная тёплая осень, и в огороде, соорудив из веток нечто вроде кустов, я наладил из обрывка того самого бредня птицеловную сеть-тайник и просиживал за этой ловлей все дни и утра. Была единственная отрада — хоть как-то отвлекаться от войны. Пока ещё с осени была картошка (терпеть не могу её), мы ещё не мёрли с голоду, можно было днём учить уроки, а темнеющим скучным вечером плестись в школу.
И всё бы ничего, но у школы, у самого крыльца, почти всегда толпилась, дежурила куча каких-то парней, похожих на мелкое жульё: наглые рожи, грязные руки, повадки тех самых будущих разбойников, какими издавна и по сей день неизбывно живёт Россия.
Вот Гришка Ульянов (фамилия!) — с ним я учился ещё в первом классе, вор, таскавший и тогда всё, вплоть до завтраков и ручек из девочкиных сумок. Уже в первом он остался на второй год и где-то затерялся и вынырнул вот здесь. Вон и Двойников, белёсый дубина с лицом дебила, длинным затылком и крохотными — две точки — глазками, вон стоит на костыле Мартын, уже теперь с лицом одессита-бандюги. И главная средь всей этой шайки губастая рожа — Земляк, кажется, зовут его по фамилии Земляков, а не то Землянов. Звериное лицо с торчащими ноздрями почти без переносицы. Откуда это берутся такие, и не из них ли являлись всякие Хлопуши, Разины, Пугачёвы, Кудеяры, Ермаки и даже Соловьи-разбойники.
Было время. Была плаха. И топор был чем не мясной. А ничего не изменилось. Вот они, эти Хлопуши и Кудеяры, выворачивают карманы у малышни, раздают пинки и подзатыльники. Чувствуют здесь свою силу и безнаказанность — кто защитит?
Может быть, меня за моё ветхое пальтишко и полуоблезлую шапку и отсутствие портфеля — книжки две-три удобнее было носить за ремнём — шайка-лейка пока не трогала, нечего было взять и, раз вывернув мои карманы, только пихнули меня в спину.
Но как же я ненавидел эту наглую грязную шпану, как мечтал, что кто-то бы сильный, могучий, может быть, даже с пистолетом разогнал бы их всех навсегда. А между тем никогда и нигде ещё я не был таким запуганным и униженным, как учась в этой школе на Водочной. Или действует всю мою жизнь странный закон, что все и всякие паразиты и негодяи дружно ненавидят меня, даже если я не обращал на них внимания и вообще не делал им никакого зла. Что это за странный закон? Его объяснил мне в своей книге Андре Моруа: “Почему вас ненавидят, казалось бы, ни за что? Вы ничего не сделали плохого этому человеку, а он ненавидит. Ответ прост. Потому что всем обликом своим, всей жизнью своей и всеми поступками вы противоположны ему”.
Итак, жульё всё-таки нашло эту мою противоположность. Ещё и потому, что изредка приходила меня встречать из школы то мать, а то и бабушка. Под прикрытием их я мог не бояться шайки Земляка. Мог не бояться, и это тотчас было оценено. А может, как думаю теперь, виной тому были наши классные девочки-второгодницы, или даже хуже того, учась в пятом, они походили уже на прошедших огни и воды отпетых шлюх и были “подругами” членов этой шайки. Я же не скрывал, не мог терпеть их развратные улыбки, бесстыжие приставания. “Алёшка, я в тебя влюбилась! А хочешь, я с тобой в кино пойду”. Они писали мне похабные записки. И вообще были ещё хуже этих своих друзей. Их, помнится, звали Зимина, Шабурова, Карачинцева, последняя особенная нахалка, красивая, бесстыжая и приставучая, этакая будущая Мурка. Она и в школу ходила в кожанке, заправски курила, была запросто и как-то особенно порочно связана чуть ли не со всеми членами этой шайки. А шайка собиралась особенно после уроков, когда за окнами стояла уже глухая зимняя ночь, занятия кончались в полдесятого. И всякий раз, если меня никто не встречал, я ломал голову, как уйти незаметно или хотя бы с какой-нибудь учительницей или дождаться, пока школа опустеет. Технички начнут мыть классы, а шайка разойдётся по домам. Вам не приходилось испытывать такое? Я же хлебнул этого полной мерой и почему-то именно в пятом, потому что в шестом была уже другая школа, другие порядки и сам я пришёл туда уже какой-то другой. Не робкий и научившийся уже постоять за себя. Таких в школе ценят с первых ответных тумаков. И ещё в школе ценится сила. А сила у меня, несмотря на голодную жизнь, была, очевидно, по отцу или по деду совсем не маленькая. К этой силе мне просто нужна была смелость. Вы знаете, что это такое и особенно, как её найти. В жизни своей дальнейшей я видывал много страха и горя и научился как-то всегда один стоять за себя, быть самим собой. Но того тяжёлого зимнего времени, когда я учился в третью смену в школе на Водочной — не забуду никогда…
Война уже вроде бы шла к победе, но обещанное Сталиным время словно отдалялось, уходило за горизонт. Здесь, в тылу, ничего не было понятно, лишь прибывало госпиталей. Полно было новых людей, эвакуированных: москвичи, ленинградцы и ещё называвшие себя “з адэсы”. Отличались они и внешним обликом, были странно разговорчивы, ласковы, могли чего угодно наобещать. Один такой, помню его фамилию — Масленников — просил меня показать свои марки. Я принёс свой драгоценный альбом. Масленников был года на три старше, хоть и учился в пятом — всё расхвалил, удивлялся, цокал… А после пятого урока я обнаружил, что марки мои пропали, альбом исчез из парты. Масленников божился: не я, не я, что ты! Но я был уверен — украл он. И спрятал куда-то. Был з одэсы. Вскоре он куда-то исчез.
Зато появился в классе и сел со мной за одну парту мальчишка с розовым, цвета недоваренной свеклы лицом, сплошь засеянным оранжевыми веснушками. Голова его, коротко остриженная, как у меня, была, однако, похожа на чугунок, нос насмешливо торчал, в глазах плескался рыжий отсвет. Звали его странно — Рем. А значит, Ремка. И опять мы быстро подружились. Был он откуда-то с Украины. Жил на той же улице, вселили к кому-то на уплотнение. В Ремке нашёл я как будто послушного друга и закадычного приятеля, помощника и чуть ли не слугу. Был он сыном полковника, но отец его где-то затерялся, то ли был убит, то ли без вести. Ремка рассказывал, что отец даже воевал в Испании, был каким-то “посредственником”, видимо, посредником. Эвакуировался он с матерью, большой фигуристой женщиной с огромными бёдрами и с лицом, точь-в-точь напоминающим Ремкино. Мать, видимо, не слишком горевала о доле мужа, потому что сам Ремка признался, что ходит к ним какой-то дядя Саша — кладовщик продуктовой базы и живут они неплохо: всегда есть хлеб, колбаса, сыр, сало — всё, что и до войны как-то не было у нас в изобилии.
С Ремкой стало как-то удобнее ходить мимо школы (сбегать с уроков), и, кроме того, мы стали часто ходить в кино. Потому что денег у этого весёлого парня было много. Давала мать. И он часто звал меня и покупал билеты “на двоих”. Мы ходили в старый, занюханный кинотеатр “МЮД”, — до сих пор не знаю, как расшифровать такое название. Но в МЮДе регулярно крутили фронтовые киносборники, т.е. бравые псевдодокументальные фильмы, где “наши” бьют этих самых “фрицев” чем попало, крошат из пулемётов, давят танками, засыпают бомбами. А кроме киносборников шла тогда очень долго американская будто картина “Три мушкетёра”, где всё было переврано и вывернуто; какие-то повара вдруг облачились в форму мушкетёров, совершали разного рода комические подвиги вплоть до боя на кухне с гвардейцами кардинала, пока настоящие мушкетёры вроде бы спали после тяжёлого похмелья. Хорошо помню, что там пили они за всех Людовиков, начиная с первого, огромными кружками и, когда заканчивали Людовиком Тринадцатым, валились под стол. Повара же, облачившись в их мундиры, воевали с напавшими гвардейцами. Много лет спустя я ещё раз посмотрел эту чушь, чтобы убедиться, как отличаются восприятия, далёкие от взрослости. Фильм этот с беспрерывными дуэлями на шпагах был истинным поветрием среди мальчишек (я и Ремка не исключение). Все обзавелись кто деревянной, а кто и железной шпагой и постоянно сражались (“стражались”, как говорил мой приятель) рискуя остаться без глаз или с разбитыми руками, грудью, животом. Бои на шпагах шли с неослабеваемым успехом, причём славолюбивый Ремка вначале очень вострился, звал себя “Дартаньяном” (я играл попеременно то роль Атоса, то Портоса, то Арамиса, а то и гвардейца кардинала), лез “стражаться”. Но вскоре обнаруживалось, что и в роли Атоса, и в роли Портоса, не говоря уже об Арамисе, я стремительно побеждал “Дартаньяна”, вынуждая его бросить шпагу либо попросту спасаться бегством (сам я тоже износил несколько тычков и синяков).
Но, пожалуй, был во всех этих “стражениях” и положительный результат. Я всё больше приобретал столь нужную мне бойцовую лихость, меньше боялся синяков (шпаги мы делали из железных прутьев, причём свою я ещё закалил на углях в печке и только лишь не заострил, иначе бы…) Был у шпаги хороший эфес из медной трубки и щиток из меди (как он там называется, “колонтарь”, что ли) — словом, шпага моя была предметом гордости. В кино на “Мушкетёров” мы ходили ещё раз двадцать, пока оно совсем не надоело. Я предложил лучше читать книгу Дюма. Такая книга у нас была. Ремка Дюма не читал. Но когда я принёс ему “Мушкетёров”, пришёл в неописуемый восторг. Когда я забирал книгу — хотелось читать и самому, — Ремка скулил: “Дай! Дай ещё на неделю! Дай!” Однажды он предложил:
— Сыру хочешь?
— Конечно, — сказал я (сыру я уже два года не видывал).
— Сколько?
— Много. Вот такой кусок! Где возьмёшь?
— А дашь читать надолго?
Пришлось пообещать: “Дам!” — сыру очень хотелось. И Ремка тотчас повёл меня на базу — было недалеко, в каком-то строении, похожем на большой сарай. И к “дяде Саше” нас тотчас пропустили. Он оказался немолодым, но всё-таки ближе к нестарому возрасту плутоватого вида мужчина. На просьбу дать сыру критически поглядел на нас, на меня, на Ремку, поиграл светлой бровью, куда-то ушёл, а потом вынес нам завёрнутый в грубую серую бумагу брус сыру, килограмма на полтора, и вывел нас за проходную.
Так господин Дюма-отец стал снабжать меня (а косвенно мать и бабушку) сыром, иногда колбасой, но чаще просто буханками необычайно вкусного серого хлеба. Хлеба… Хлеба. Вот пишу и сразу захотел есть… Хлеба. Пекли его тогда очень вкусный, сейчас такого не бывает. Бабушка называла его почему-то “поклеванный” или, может, “пеклеванный”, очень вкусный был хлеб. А “Три мушкетёра” оказались в долговременной аренде, с Ремкой дружбе была чем дальше, тем теснее. Часто он приходил к нам ночевать, и мы спали с ним в кухне на печи на старых олубенелых тулупах. Теперь я понимаю, почему Ремка часто ночевал у нас. И мать его охотно отпускала. Очень охотно. С Ремкой на печи мы сочиняли разные дурацкие истории, например, он всерьёз предложил мне вместе с ним “бежать на фронт”: “Насушим сухарей, сыру возьмём. Колбасы… И — уедем… На товарняке сперва. Там какую-нибудь часть найдём. Нас возьмут. Форму дадут. Повоюем… Может, с медалями вернёмся. А?” Меня, как трезво мыслящего, он, кажется, откровенно презирал.
Из школы с Ремкой тоже стало удобнее ходить. Иногда его встречала мать. И под её защитой мы спасались от Земляной шайки, что в свою очередь переносило их ненависть с меня на моего нового друга.
Очевидно, стараясь как можно дольше задержать моих “Мушкетёров” (почему эта книга казалась мне бесценной?), Ремка принёс и подарил мне сначала кобуру от отцовского пистолета, потом игрушечную подзорную трубу, потом очень красивые карты, на обратной стороне которых была картина “Три богатыря”.
Скажу, опережая дальнейшие события, что, когда я всё-таки решительно забрал у Ремки “Мушкетёров”, он потихоньку унёс от меня и все свои дары. А напоследок, скрыв от меня свой внезапный отъезд, коварный друг предложил мне обменять книгу на “тридцать булок хлеба”, по булке в день!
Не знаю, почему я устоял даже в то голодное время, может, почуял какой-то подвох. Интуиция часто спасала меня. Спасла и тут от предательства перед Атосом, Портосом, Арамисом и д’Артаньяном. А в один прекрасный день, близко к весне, Ремка исчез вместе с матерью. Он даже не попрощался. С тех пор я навсегда отучился верить тем, кто обещает любые, особенно неслыханные блага.
Но один эпизод той жизни в сорок третьем я ещё собираюсь поведать читателю.
Шайка Земляка по-прежнему творила свой произвол у школы, и по-прежнему был я объектом для нападений, но я и сам искал возможности этих нападений избежать. Я открывал чёрный ход во двор школы, где хранились лопаты и мётлы, и уходил им. Я спускался со второго этажа девичьего сортира в торце школы. Там было выбито окно, и если прыгать в снег зимой, если повиснешь на подоконнике — не разобьёшься. Но всем этим уловкам приходил конец, особенно после такого вот случая.
Как-то в уборной одноногий Мартын — за голенищем сапога он всегда носил нож-финку с патронной ручкой, — став позади меня начал на меня ссать, метя в карман. И мне ничего не оставалось, как двинуть его в наглую разбойничью рожу, отчего он тотчас полетел на зассанный пол. На пути мне ещё попался маленький по росту, но из той же шайки, кудрявенький и востроносый Ярков, самый, пожалуй, подлый и наглый. Он пытался меня пнуть, но, увернувшись, я огрел его кулаком в лоб, и Ярков оказался рядом с Мартыном, пытающимся схватиться за костыль.
— Живой не будешь! — трясся одноногий, просовывая в класс свою звериную рожу.
Вечером, а точнее ночью после уроков, меня встречала бабушка, но даже и при ней шайка пыталась на меня напасть, но бабушка была старуха решительная и с крепкими мужичьими руками. Она и отшвырнула кого-то, не помню уж, из этой шайки и увела меня домой.
Но на другой день, придя в класс как обычно, я обнаружил в нём какую-то незнакомую черномазую личность. Личность эта липкими и жуткими глазами смотрела на меня, а сзади стоял востроносенький Ярков.
— Этот? — спросила, не оборачиваясь к Яркову, жуткая личность. И, даже не получив ничего утвердительного, достала из рукава грязной, утасканной куртки нечто вроде узкого ножа (такие, кажется, называются в блатном мире “заточками”). Как бы и не слишком целясь, личность швырнула в меня эту заточку, нож цвенькнул о стену и отлетел далеко обратно. Я стоял как бы оцепенелый, а черномазый подскочил к ножу, подобрал и опять, не целясь, запустил в меня. На этот раз я увернулся, перескочил через парты и оказался в другом углу класса. Нож ещё раз полетел в меня. Не знаю, чем бы закончилась эта игра, если бы не прозвенел звонок, класс начал заполняться, а черномазый, подобрав нож, вразвалочку вышел.
В тот день мы с Ремкой оба сбежали с уроков. Ещё день-другой я просто не пошёл в школу — с моим опытом прогульщика это ничего мне не стоило. Я ничего не сказал ни матери, ни бабушке про эту историю. Но сам ни на минуту не забывал о ней. Тяжёлый, жуткий страх заполнял мою душу — такого страха я не испытывал больше никогда. Наверное, даже будь я на фронте, в боях, я боялся бы противника гораздо меньше, чем тут, — одинокий, двенадцатилетний, не знающий, как защитить себя от разнузданного племени. Эти подростки словно бы ничего не боялись, ни старших, ни милиции, в которую, было слышно, у них уже не по одному приводу, защищённые своей стайностью и немалым опытом во всех разбойничьих делах. Бросить школу? Не идти ни за что? Нажаловаться матери, бабушке? Да что они могли сделать. И к тому же была у меня какая-то явная (и тайная в то же время) гордость. Как это я, сильный, а я и в самом деле был не по росту и не по возрасту силён, ловок, увёртлив, не хватало мне всегда не то чтобы “смелости”, об этом уже писал, а какой-то то ли наглости, то ли боязни нарушить этот запрет, лежащий в душе всякого нормального человека, “не бей”, не убий. Я уверен — и сейчас запрет этот легко нарушают, и даже не нарушают, а пользуются им лишь моральные уроды, преступники с детства, по рождению перенявшие это свойство от своих отцов и предков. Ибо “сын судьи будет судьёй, а сын вора будет вором”. Я ещё не знаю случая, чтобы в семье потомственных воров вырастали порядочные дети, а в семьях порядочных — генетические воры. “Власть Советов”, смутно представляемая мною тогда, взбаламутила всю эту низовую грязь, человеческую трясину, и на время, пока всё не устоится, эта грязь и муть кишела везде: в городе, деревне, нашей слободке. Недаром же как-то пьяный бедняк-квартирант из нижних бросился на мою бабушку с топором, когда она попросила деньги за давно не плаченную квартиру. Бабушка была тогда эксплуататором. А бедняк вроде бы правым и ещё кричал на бабушку, что пойдёт в “нарсуд”. Помню, что вечером я спросил расстроенную старуху, будет ли она жаловаться на грозившего топором. И пойдёт ли она тоже в “нарсуд”.
— Нет, милой, — со вздохом сказала она. — Никуда я не пойду. Христос с ним. Прощать людям надо, батюшко. Прощать. Христос и разбойника прощал.
Вот теперь, по её словам, я тоже должен был прощать и этого Мартына с ножом-финкой, и Яркова, и черномазого, не знаю, как его звали-кликали.
Прощать? А если он в меня снова будет кидать ножом?
Бросить школу… Но кто мне позволит. Жаловаться отцу, неделями не вылезавшему из этого госпиталя? Опять как-нибудь прятаться от этой шайки? А как же поступили в этой ситуации мои любимые Атос, Портос, Армис и сам (настоящий) Д’Артаньян? Но их было четверо против всех, а я один. (Как раз в эти дни Ремка и уехал.) Один против четырёх, а может, и шести-семи. Состав шайки постоянно менялся, кроме тех, кого я назвал. И мушкетёры ведь были вооружены: пистолеты… Шпаги… Мушкеты… Слуги… Постой, постой… Ведь и у тебя есть шпага! Да ещё какая! Почти как настоящая, закалённая в печке. Где же она, моя шпага, которой я давно не брал в руки, потому что Д’Артаньян очень скоро прекратил “стражаться” со мной.
Шпагу я отыскал, как только вспомнил о ней. И первая мысль моя была наточить её конец доостра! Зачем? А вот… Но тут мысль моя иссякла. А если я кого-нибудь в самом деле проткну? Тогда ведь меня посадят, а может, и ещё того хуже… О сомнения, вечно преследующие честного человека на Руси. Вдруг обвинят? Вдруг придётся сидеть из-за подонка. Вдруг он как-нибудь вывернется, а ты ни за что, ни про что… Сколько и по сей день этой идиотской дури (гуманизма) по отношению к разбойникам и убийцам. Их-де надо вразумлять и воспитывать. Опять прощать? И после долгих, до боли в голове раздумий я решил всё-таки нарушить заповедь и на следующий вечер пошёл в школу со шпагой в своём ношеном пальтишке. Шпага была как раз немного меньше его длины, и я затолкал её, легко проткнув подкладку. Я решил так — подойдут с ножами, буду защищаться, как Атос, или Арамис, или Д’ Артаньян. А в способности Портоса, судя по книге, как-то не очень верил. Буду защищаться, если нападут. И шпагу я, подумав, не стал затачивать. Странное дело, теперь я шёл в школу словно бы уверенный в чём-то, в какой-то защите. Что значит быть вооружённым!
“Когда ты вооружён — враг не встречается”, — узнал я позднее восточную мудрость. Получилось так, что она подействовала. И действительно, шайка Земляка несколько дней не появлялась у школы. Притих словно бы и маленький подлёныш Ярков, только всё приглядывался ко мне тёмно-рыжими глазами-бусинами. Не появлялся у школы и тот черномазый, метавший в меня нож. И я ненадолго повеселел, но чувствовал себя увереннее и спокойнее. Я даже начал потихоньку “мазать” за Римкой Сусловой, миловидной девочкой, сидевшей впереди меня, дёргая её за длинные волосы, качал ногами её стул (и тем, оказалось, навлекал на себя новые… — за Римкой “мазал” ещё и Двойников из той же шайки).
Всё шло вроде бы хорошо, но я уже привык всегда ощущать странный закон, позднее найденный мною в изречениях китайских мудрецов. “Если у тебя всё идёт слишком хорошо, значит, ты невнимателен”. И я оставил тягостные опасения и даже сказал матери и бабушке, чтоб не встречали. “Чё я, маленький?” В конце концов, поймите меня — двенадцатилетний (ещё, правда, не исполнилось), я лез под крылышко. А как же Атос, Портос, Арамис, Д’Артаньян? На меня никто не нападал, а сам я никогда не нападал первым, так всю жизнь. Вот, например, совсем недавно поддал милиционеру, нагло толкнувшему меня и пытавшемуся ещё лягнуть приёмом, двинул ещё.
Нет, я не нарушал Божьей заповеди, но отныне решил, идя в школу, не расставаться со “шпагой”. Трусость… нет, предусмотрительность. А встаньте на моё место в том сорок третьем, бесправном и тягостном году. “Не расставайся с оружием, и оно спасёт тебя”, — ещё и третья восточная мудрость, усвоенная мною с тех самых пор.
Всё оказалось так, как я и предполагал. За мной следили. Подленький Ярков, видимо, донёс: “Этот опять ходит домой один”.
В марте, ближе к концу, шайка опять появилась у школы, а мне в парту сунули записку: “Будишь мазать за Римкой получиш!” Новое обвинение, к тому же дура эта, видимо, пожаловалась друзьям. Предупреждённый — вооружён. Я вышёл на крыльцо школы, заранее расстегнув пуговицу пальто, и тут же получил комок льдистого снега в голову, — спасла моя дрянная шапка, но удар был силён, и шапка слетела с меня. Я увидел всю четвёрку, а в стороне — Яркова и Мартына. Ближе всех ко мне был Земляк, уже тянувший свои губы в звериной садистской улыбке. “Бей его”, — заорал Двойников. И ко мне подскочил Черномазый, замахиваясь свои ножом-заточкой.
Где же ты, моя шпага! И не помня себя, я уже выдернул её из пальто и сам кинулся на Земляка, треснул его шпагой, а потом ударил по рукам Черномазого. И — что это? Шайка бросилась наутёк, а я догонял их и лупил шпагой по чему попадя.
Я был без шапки и, когда вернулся подобрать, нашёл ещё тут же и нож-заточку. Её взял с собой и, не выпуская “шпагу”, оглядываясь и всё ожидая нового нападения, быстро пошёл домой.
Нет. Меня не преследовали. Я уцелел. И даже шёл с трофеем. Кто-то, правда, успел пнуть меня. Но всё было цело. И я понял: смелость — нужнее силы.
Что там было дальше?
Уже смутно помню, что подошли весенние каникулы. Уже и вечером ходить из школы стало светло. Теперь же иногда приходил отец, серьёзный коренастый мужчина. А шайка вроде бы распалась, куда-то девался Земляк, прошёл слух, что его всё-таки посадили, попался на воровстве. Исчез и тот Черномазый, кажется, его подельник. Притих подленький Ярков. Мартын уже не совал в класс свою рябую рожу, а я по-прежнему ходил в школу со шпагой в подкладке, пока не наступил май и ясно стало, что близится конец войне и моей учёбе в этом пятом. Прошёл слух, что в шестом нас разделят на мужскую и женскую школы.
И действительно, осенью я пошёл совсем в другую школу, остриженный и повзрослевший будто лет на пять. Я стал и впрямь куда храбрее и самостоятельнее и шпагу куда-то задевал.
О войне слишком много сказано и написано. Война эта, может быть, была сущностью двадцатого века, его сердцевиной, его главным содержанием. Помутнённый разум человечества должен был пройти ещё одно испытание перед самоисцелением. Так болезнь проходит через кризис, чтобы началось выздоровление.
Говорят, что войны родят революции. Но точнее бы было, что и революции рождают войны, а революции готовят самые отъявленные честолюбцы, слуги Сатаны, вечно прельщающие народы обещанием свободы, счастья и равенства. Ах, это равенство, когда прежде всего видится солдатская казарма, ах ты, свобода, как заблёванный ничейный подъезд с выбитыми стёклами и похабщиной, написанной на стенах; ах ты, счастье, и тоже, видимо, равное для всех, как бесплатная бутылка пива на избирательном участке.
О войне слишком много написано, и слишком мало в написанном правды. А у меня просто нет сил и желания возвращаться к тем тёмным и пасмурным дням, когда война поглотила и моё отрочество, и мою юность.
Я встретил войну десятилетним, остриженным и восторженным, мальчиком с игрушечным наганом в руке, а проводил её восемнадцатилетним (не в сорок пятом она закончилась), угрюмым и битым жизнью парнем в матроске-тельняшке, с кулаками боксёра и ломовой силой штангиста полутяжёлого веса.
Глава III. Педагогический
Почему в технических вузах мы изучаем сопротивление материалов, а в педагогических не изучаем сопротивление личности, когда её начинют воспитывать.
А. С. Макаренко
Война ещё тлела, наверное, как торфяной, ушедший вглубь пожар. Она был и в сорок пятом, и в сорок шестом, и в сорок седьмом… Но в сорок седьмом, к 7 ноября, наконец отменили карточки. Магазины взбухли товарами, и явились новые деньги, говорят, похожие на те, “царские”, большие и красивые, разных цветов.
А в сорок восьмом я наконец кончил ненавистную школу. Получил “аттестат зрелости”. Три года я учился в вечерней рабочей школе, ишачил на разных временных работах: грузил, таскал кули и ящики, тюки с мылом, железо и гвозди, брёвна и уголь… Вот она где годилась, моя сила, хулигански каменело лицо, твердел взгляд, а кулаки я набил ещё в юношеской спортшколе, всерьёз готовясь стать чемпионом мира по боксу. Хватило ума бросить это всё: и бокс, и штангу, пока не надорвался, не превратил свою жизнь в начисто проигрышную карьеру.
Школа позади. Я почти свободен. Почти. Потому что человек никогда не бывает свободен. Хотя бы от забот. Если он не абсолютный лодырь, но ведь и у лодыря есть забота, где бы и чем бы пропитаться. У меня же забота была — куда идти. Кем стать? Благо тому, кто сразу родится врачом, судьёй, военным, хотя бы шофёром или милиционером, про инженеров (поветрие пятилеток), геологов и разных там химиков-физиков говорить не приходится. Все мои сверстники, как сговорившись, шли в Политехнический. Я же абсолютно не знал. КУДА? Меня не тянуло ни в медицинский… Лечить кого-то… Я и себя-то люто ненавижу, когда болею. В юридический? От одного названия его на меня наносило таймырским холодом. Туда, к примеру, ушла поступать девочка Нина, тихоня с голубыми глазками и ангельским личиком, мучившая меня своим абсолютным равнодушием. Куда идти… В сельскохозяйственный? У меня никогда не было любви к колхозному земледелию, я был горожанин, хоть и вырос почти в деревне, и всё моё мичуринство свелось к попытке привить побег лебеды в стебель подсолнечника. Меня не интересовали абсолютно ни трактора, ни машины, ни электростанции, ни железнодорожные поезда, ни самолёты, ни военные звания (разве что сразу генералом). Я мог бы пойти в консерваторию, говорят, у меня хороший голос, но где-то недавно вычитал, что петь могут все, но поют только самые нахальные, а от музыки и театра отучила мама, насильственно пытавшаяся сделать меня пианистом. Ух, это форте — пияно! и все эти оперы и балеты. Кто-то сказал, что хуже оперы только балет, где скачут голенастые и почему-то чаще большеносые, похожие на пеликанов, балерины. Куда пойти, мучительно размышлял я, валяясь в жарком июне на мусорном пляжном песке у берега масляно блестевшего пруда. На пляж я ходил всякий погожий день. Меня тянула туда неизбывная и тягучая тоска по женщине, девушке, той и такой “Еве” или “Вале” и даже, может быть, рыжей “Фросе”. Но то ли слишком избирательно сориентирована моя душа и плоть, то ли потому, что на пляжах женская красота и нивелируется всеобщей наготой, ничего такого, никого такой, нужной моей душе не было здесь.
Что-то подсказывало мне попробовать идти в университет. Университет, возвышаясь как бы над всеми вузами, манил меня своим престижем. “Где учишься?” — “В университете!” Но крепость моих шереэмовских знаний была столь невелика, что даже пытаться поступать вроде бы не стоило. Но и судьба грузчика, какого-нибудь работяги под мазутной крышей (да хоть бы и инженера) совсем не устраивала меня. Больше всего я хотел не учиться нигде, а заниматься какими-то своими, донельзя нужными мне книгами по биологии, зоогеографии, палеонтологии, и ещё мне нравилась литература, но только не та, какую нас обязывали читать в школе: Лев Толстой, Маяковский, роман Горького “Мать”, “Песня о буревестнике” и эта самая “Старуха Изергиль”.
Понятно?
В университет я всё-таки рискнул зайти. Тогда он помещался в унылом коробчатом здании с квадратами тоскливых равномерных окон. В окнах ведь живёт душа строения. С виду он скорее напоминал банно-прачечный комбинат.
Зайдя в вестибюль, я обнаружил, что он, вестибюль, и ведущие куда-то трубы в коридоре ещё раз напомнили мне о бане и прачечной. Если бы не студенты, а точнее студентки, спускавшиеся и поднимавшиеся по щерблёным лестницам и смотревшие на меня, загорелого парня в синем порыжелом костюме и рабочих ботинках, как на какого-то затесавшегося с улицы дикаря, нечто совсем непричастное к этому храму науки и мудрости. Я бы с порога повернул назад, но объявление на стене гласило: “Приём документов на втором этаже”. И вот я стою перед вывеской: “Приёмная комиссия”. Правила для поступающих а-би-турь-ентов. Хо-хо. Это кто такие? Абитуриенты? Это я, что ли? Нет. Я, видно, ещё не абитуриент. Для этого надо, чтобы приняли документы. И я уже протянул руку, чтобы открыть дверь в эту комиссию, как вдруг она сама отворилась, и прямо на меня вышел человек, весь в клетчатом костюме и даже клетчатой островерхой тюбетейке астролога и, глядя сквозь очки, словно через меня и вдаль, пошёл по коридору походкой идиота, погружённого в свои направленные думы. Оторопело глядя на его шахматную фигуру, я тотчас подумал, что поступи я сюда, буду тут среди этих свихнувшихся, как видно, на высшей учёности людей, как рыба без воды, как птица без воздуха, и, не раздумывая больше, я прогрохотал, кажется, даже прыжками по унылой лестнице вниз.
И выскочил в голубой и горячий июнь, тотчас охвативший меня теплом и безмятежно смеющимся солнышком. Ему-то никуда не требовалось поступать. И оно смеялось надо мной.
Помню, я дошёл до пивнушки “американки” почти под мостом у Исети, привычно перебрал полупоследние рубли, взял кружку мутного и сладкого “плодово-ягодного” и медленно осушил её, стоя за высоким, круглым, под мрамор столиком средь таких же мутных, похмельных рож завсегдатаев-пьянчуг, преданных этому плодово-ягодному и столбенеющих в миражном хмеле в позах философской отречённости…
Тот “Арлекин” в островерхой шапочке отрезвил меня от поступления в университет лучше всяких отговоров. И, повеселев после плодово-ягодного, я выбрался из пивнушки с ясным намерением — “пойду в пединститут”. Во-первых, там не надо сдавать математику. Во-вторых, экзамены, наверное, сдать будет легче. В-третьих, там учиться четыре года, а не пять. В-четвёртых, мать у меня всё-таки учительница, может, это что-то генетическое, и, в-пятых, там очень много простеньких и хороших де-во-чек, по которым уже давно исстрадалась моя одинокая душа.
Я пошёл на другой же день в этот педагогический и, к своему собственному удивлению, легко сдал за июль все экзамены на четвёрки-пятёрки, а значит, был принят и даже зачислен на стипендию — вот повезло! Не надо теперь “ишачить”.
Девочки, поступавшие вместе со мной, оказались действительно проще этих “университеток”, ближе мне, и горожанки, и провинциалочки, одетые, как и я, не слишком, толстоватенькие (вот хорошо!), с кроткими, добрыми, прилежными личиками. Да. Я совсем не пожалел, что пошёл в этот “пед”. Стал студентом… Ну, а дальше — посмотрим, что мне даст этот историко-филологический факультет, на который я поступил. Звучит? Звучит!
Утром 1-го сентября встал на заре. Я всегда был “рановставом”, но не жаворонком, потому что спать ложился поздно. Спал почти всегда плохо — в детстве одолевали страхи. Про юность не говорю, доняла та самая мужская тягость, о которой не принято писать и теперь, а благостные воспитатели юношества считают, что ты созреваешь только к восемнадцати годам.
Мне хватало, чтобы выспаться, часов пять-шесть, по-видимому, это качество передалось мне от отца, он тоже спал мало, но в отличие от меня каменным сном и с таким храпом, что, кажется, дрожали стены. Помню жалобный голос матери: “Гриша! Гриша-а! Повернись на другой бок” — Гриша, не просыпаясь, поворачивался и снова начинал храпеть. В семь часов я был уже на ногах, а то и раньше, особенно в летнюю пору. Пока родители спали, я “качался”, то есть примитивно накачивал силу самодельной штангой с колёсами от какой-то вагонетки. Ещё были гири — пудовка, двухпудовка с неудобными ручками, их я крутил так и сяк и, накрутившись, обливался из лейки. А после зарядки шёл на колонку за водой. Обычно я носил сразу три ведра, два на коромысле и одно в руке. Пробовал даже и четыре, не получалось. А если я шёл просто с двумя вёдрами (без этого “дамского” коромысла), то, взяв вёдра на вытянутых расставленных в стороны руках, так нёс их, самодовольно улыбаясь встречным, особенно девушкам… О, тщеславие молодости, кому оно было чуждо?
Точно так я встретил и своё первое студенческое утро, разве тщательнее причесал отрастающие волосы да погладил рубашку и брюки (а терпеть этого не могу и до сих пор!). Но хотелось придти в институт студентом, этаким как бы красавцем, насколько позволял облик и довольно жалкая одежда. Выйдя из дому, я привычно прыгнул на окно проходившего мимо трамвая-“деревяшки” — на окнах всё ещё ездили с времён войны — и мне не хотелось опаздывать, даже надо было придти пораньше, чтоб насмотреться на девочек, ибо я, будучи, в сущности, малолеткой (ещё и восемнадцати не исполнилось) и девственником — мужская школа, где девочек видели лишь на редких школьных вечерах, а в вечёрке, лишь выглядя взрослым, учился с умудрёнными половой жизнью заводскими бабами и общежитскими девчонками, всё давно перепробовавшими и доступными (по сей причине я и старался быть от них подальше). Ах, эта боязнь девочек, прилипшая ко мне ещё с той начальной школы, где были мои — мои? — недоступные богини: светлая и тёмная.
Вот сейчас я уже подходил к институту как будто куда более взрослый и напустивший на себя вид бывалого парня. Я был доволен собой. Я — студент. Это я-то? Один из самых вольных, недисциплинированных, постоянно сбегавший с любых уроков и ненавидевший школу. И вот рука Судьбы — иду в педагогический, чтобы через четыре года стать учителем истории и — опять уже до конца бытия: в школу, в школу, В ШКОЛУ!
Помнится, я постоял перед крыльцом, где курили какие-то неизвестные мне парни — все старше меня, этакие старики лет под тридцать… Но взгляд мой недолго задерживался на них. Парней, мужиков я никогда не любил. И в мужской школе был таким волком-одиночкой. Не находилось как-то хорошего постоянного друга, и к тому же я весь был направлен на дружбу и любовь только с девочкой, девушкой. Вот они стекаются к институту поодиночке и стайками. Ну, что может быть лучше противоположного и якобы слабого пола?
Девочки шли большие и малорослые, с детскими почти ещё, самоуглублёнными личиками, с терпеливыми взглядами будущих мам и учительниц, большинство простенькие и неказистые, многие провинциалки с несошедшим ещё диким огородным и переулочным загаром, со свежим сельским румянцем, хоть было таких “булочек” не слишком много. Заплетённые “уздечками” волосы, первобытные чёлочки, ножки в простых, иные как бы в детских “в резинку” чулках, реже в шёлковых, простенькие туфельки и ботики, длинноватые платья, курточки из маминых, бабушкиных, лицованных обносков. “Военные” девочки — война ведь совсем ещё была недалеко, ещё не сошла мутнеющей памятью.
Были, правда, в этом потоке и некоторые отличающиеся, явные горожанки, с иной походкой, иным норовом. Вот проплыла, ни на кого из нас не глядя, настоящая, белолицая, белотелая, наверное, красавица с пышным бюстом, вбирающим голодные взгляды задом и великолепными полно-стройными ногами.
— Ээ-х! — взвыл кто-то, явно из “стариков”.
Но, не поворачивая головы с туго заплетёнными, уложенными “короной” блестящими волосами, красавица скрылась за хлопнувшей дверью. Вот и ещё одна, и тоже в хорошем теле, тоже красивая, но — глаза вразлёт, в глазах озорство, а улыбка всем. Я даже знаю её фамилию — явная казачка, и фамилия Казакова. А вот уже хорошо подержанная в свои двадцать лет, кажется, её зовут Эра! Девочка, завсегдатай ночных танцев и, может быть, даже ресторанов. Разные, разные идут они, и все мне почему-то интересны, о каждой я задумываюсь, ищу что-то и не нахожу.
За дверью зудит звонок, и мы, толпясь, бросая окурки, идём в здание, и я шагаю в ту самую дальнюю по коридору комнату, класс, нет, аудиторию! Она, аудитория, довольно большая, низкая и мрачная, потому что выходит на северную сторону, сплошь заставлена столами и стульями, а на стене обычная школьная доска.
В этой аудитории нет даже кафедры, просто какой-то жалкий фанерный ящичек, и на всех столах стоят чернилки-непроливашки — авторучка в те времена — редкая роскошь. У меня она, правда, была.
В доме, где помещался педагогический, была когда-то дворянская гостиница. И даже надпись на серой мемориальной доске гласила: “Здесь останавливался по пути на Сахалин великий русский писатель Антон Павлович Чехов”. Интересно, где он тут останавливался, в каком номере жил? Скорее всего, наверху, на втором этаже. А здесь, наверное, была какая-нибудь кухня или столовая. Конечно, кухня с поварами в колпаках, служанками, бородатыми кухонными мужиками. О, сколько былой жизни прошло здесь. И я даже представлял сухопарого, высокого, покашливающего господина в пенсне, благородно спускающегося по этой мраморной с перилами лестнице, с улыбкой отпускающего щедрые чаевые половым и горничным. Горничные, приседающие перед ним. Ведь это был Че-хов!
А вечерами, возможно, гулял тут неторопливо, в котелке, с тросточкой и заходил на соседнюю улицу, ту, Златоустовскую, где был за углом, весь резной, дом купца Трапезникова. Трапезников этот торговал памятниками. Вот такое лезло в голову, пока я устраивался в новом месте, аудитории, и обнаружил, что сижу как раз с той белотелой и мраморной как бы красавицей. Вот повезло! От красавицы слегка наносило пряными духами. Справа же, рядом, уселась девушка-кубышка с вытаращенными базедовыми глазами, похожая на царевну-лягушку.
— Здравствуй, меня Ольга зовут, — проквакала она, косясь на меня одним выпкуло-заинтересованным глазом в то время, как белолицая красавица даже не повела бровью, погружённая в своё совершенство.
Очень скоро аудитория заполнилась девчонками, девочками, девушками. Думалось уже: “Господи! Куда я, в самом деле, попал?” Какое-то женское царство — и ни одной девушки, той, что понравилась бы мне сразу, накрепко, привязала магнитно — ну, понимаете вы меня? — тут не было. Не исключая, пожалуй, и царевны, сидевшей слева, каменно-холодная, культурная. НЕ МОЯ красота. Всё это принесло сюда свои голоса, смех, взвигивание (они без этого не могут), запахи (духов, помады, пудры, пота и ещё чего-то особенного) — всё это как-то отяготило, и я уже словно пожалел, что не присоединился к четвёрке парней, заранее оккупировавших три задних стола. Парней я мельком знал по вступительным. Самым старшим из них был Виктор Овсов, парень с лицом снисходительного лидера, со свисающей на лоб прядью и лёгкой насмешкой над всем, над всеми. Несомненно, он был самый подготовленный, начитанный, умный, я помню, как он первый шёл сдавать любой экзамен, смело брал без выбора любой билет и, ответив, получив такую же спокойную законную пятёрку, уходил из класса. Он один сразу был зачислен на повышенную стипендию. Второй парень в военной гимнастёрке со скуластым лицом был Иван Нечаев, он уже хлебнул фронта (в сорок пятом) и не казался особенно взрослее, разве что потвёрже взглядом и большей сосредоточенностью парня, пришедшего сюда серьёзно учиться. Третий, пришедший в солидном тёмно-коричневом костюме, рубашке с галстуком, был красавец с чертами-повадками комсомольского лидера, самоуверенного и самостоятельного. Мальчудис — странная фамилия, а четвёртый — низенький, в сером пиджачишке, насмешливый, черноглазый и губастый — был Лёва Булькин. По виду шалопут, должно быть, весельчак, сдавший кое-как, на тройки. И, наконец, был ещё пятый — кислая меланхолическая личность с тускловатым взглядом тихого маньяка и самодеятельного мыслителя. Это сейчас, десятилетия спустя, оцениваю я своих сверстников, а теперь я лишь интуитивно охватил их всех и понял, что никто из них меня не заинтересовал. Как всегда и везде, был я снова один, сам по себе и среди девушек и неприсоединённый к той пятёрке.
Тогда перенёс своё внимание на явившегося в аудиторию профессора (почему-то сдуру, не иначе, всех институтских преподавателей именовал я про себя профессорами). Всё-таки после школы, после той тусклой “вечёрки”, в институте всё казалось ново, необычно. Ведь ИНСТИТУТ! Аудитория. Профессора. А там ещё будут: семинары. Сессии. Зачётки. И стипендия! Может быть, самое главное и радостное в моей привычной бедности. Всё ново и взросло.
С виду я тогда был битый, учёный военной жизнью, злобноватый и самоуверенный парень. Может быть, от своего уже порядочного трудового прошлого, занятия штангой и боксом, сражений с хулиганьём. На вид я был старше своих восемнадцати, коротко остриженный, высокий, широкоплечий, с холодно блестящими — так казалось — голубыми глазами и казался куда грубее, чем был на самом деле; жила во мне и робела подчас моя детская, остро ранимая, до боли чувствительная душа, спрятанная весьма далеко за полуравнодушием и как бы хулиганским обликом. Вот сижу в цветнике из девчонок, а язык не поворачивается заговорить с ними, спросить, пошутить. Так было всегда. И даже на тех редких школьных вечерах, когда учился в мужской, когда приглашались туда девочки из женской и многие мои сверстники танцевали с ними под буханье железнодорожного оркестра, а я стоял в толпе таких же с виду грубых, матерящихся, отпускающих ехидные шуточки по поводу танцующих, а сам тихо ныл от тоски, какой-то своей отверженности, стыдился своего дрянного костюма, дурных ботинок, плохенькой матросской тельняшке, выставленной в проём расстёгнутого ворота рубахи. Как давно это было. И как свежо до сих пор в памяти. Потому что являлась на те вечера моя тайная любовь, девочка-тихоня, с серыми косами и невинным личиком. Ах, эти девочки-омуты, сколько потом убеждался в обманчивости их тишины-глубины. Школа, где я учился, принадлежала к железнодорожному ведомству, и в ней учились дети железнодорожных чиновников. “Аристократы”, как звали мы их.
Воспоминания мои, стремительно пробежавшие в памяти, прервал преподаватель, “профессор”. Это был старик с безбородым гладким лицом скопца, крохотными глазками в сумках водянки. Преподавал он древнерусскую историю. И сразу показался каким-то экспонатом из того давнего музейного прошлого с археологическими Игорями-Олегами, Святославами-Изяславами — учить и запоминать их деяния мне и в школе никогда не хотелось. То ли слишком далека от истины была та странная жизнь… Все эти удельные княжения и войны, собирание земель не хотелось записывать. Многое прописное из той истории я помнил потому, что преподавала её у нас матрона с волнистым властным носом, могучими бёдрами, охваченными всегда тугой шёлковой чёрной юбкой. Матрона объясняла куда лучше этого музейно-пергаментного Дементьева, и из-за того, чтобы нравиться ей, я учил, зубрил эту скучную историю из-за неё, из-за неё…
А моя тихоня, красавица Нина, вон танцует с Митей Рыжовым, наглым парнем с околомельничных бараков, снабжавших школу сворой дурного генетического хлама, лодырей-второгодников, мелких раздевалочных карманников и школьных забияк, от которых я, правда, легко отделывался профессиональными боксёрскими ударами. В школе знали мою силу, и даже этот Митя, которому я врезал раз-другой, ещё более отдалил от себя красавицу Нину. Потому что её я робел гораздо больше и всего однажды попытался заговорить, догнав её у раздевалки, спросил ужасным, ненатуральным голосом что-то такое: “Понравился… вам… наш… вечер?” А она лишь удивлённо прошла мимо, окатив холодом сероватых презрительных глаз.
“Моя” Нина. Вот танцует с этим Митей. Танцует. И когда кружится в вальсе, крепко держится за его руки… А с картины огромной, во всю стену зала и прорванной кое-где, добродушно глядит на меня из-под поднятой руки Илья Муромец, осуждающе хмурится Добрыня и совсем презрительно смотрит в сторону этот самый Алёша Попович, не поймёшь даже, богатырь ли или так, присоединившийся на время.
Ах, о чём это я… О чём? Да потому, наверное, что деревянный скрипучий голос профессора всё ещё что-то вещает о той дальней и летописной Руси. У вас не было ощущения, что вам показывают какую-то кукольно-деревянную, хохломско-матрёшечную, невсамделишную и тоскливо-одномерную “Русь”? Для меня такой она была не только от лекций Дементьева, но и от всех исторических книг, которые добросовестно прочёл впоследствии: Карамзина, Пыпина, Соловьёва, Ключевского. Как будто и не было этой живой, древней истории Руси. И кто, когда, где напишет её, какой дотошный исследователь?
Другой профессор, как бы ворвавшийся в аудиторию, был взлысист, почти карикатурный еврей-очкарик с профилем не то лошадки, не то верблюдика, если бы на лошадку-верблюдика нацепить очки. У него были крупные губы сластолюбца, бегущий назад подбородок и лысина, невероятно напичканная книжной учёностью. Преподавал он античную историю и философию. Соломон Михайлович, по дошедшим до меня слухам, был невероятно строг, придирчив. Сдавать античность ходили раз по пять. Вот почему я так воззрился на него. Говорили также, что он прямо живёт в библиотеке имени скучного Виссариона Белинского, в её читальных залах. Что может быть скучнее читального зала, по крайней мере, для меня? Я предпочёл бы даже украсть нужную мне книгу, только бы не ходить в этот читальный и вообще не сдавать её в библиотеку. А вы не воровали, простите, не зажиливали какую-нибудь нужную книгу? Не теряли её?
В общем, античник был куда интереснее мне того старца с его Изяславами-Святославами. Читал он лекцию страстно, срывал подчас очки, зарывался носом в цитаты и, казалось, слушал самого себя, и плевать ему было на это разномастное девичье поголовье которое по-разному — кто с усмешкой, кто со страхом, кто с удивлением и сарказмом даже — смотрело на него.
Снова я поймал себя на том, что совсем не вникаю в смысл произносимого лектором, а лишь слежу за его жестами, обличьем, мимикой, — она была у него богатая и чисто еврейская, так не может говорить ни русский, ни татарин, ни хохол — у всех у них тоже будет своя типичная, тоже содержащая много юмора, повадок.
Зачем это всё было мне нужно? Но я выдумывал, что вот на месте этого лектора стоит, скажем, Губайдуллин или Якименко, и как они будут читать эту античность, к которой было у меня тогда совершенно отрицательное отношение. Зачем этот хлам веков? Зачем мне сегодня деяния Соломонов и Демосфенов и философия Блантов и Зенонов? Конечно, я был ещё дикарь. И эту юношескую дикость хотелось даже демонстрировать. Это позднее, много позднее упоённо изучал я уже САМ и античную философию, и историю, и мифологию, но интерес к ней возник у меня как-то совсем независимо от того, что вещал этот “античник”, у которого, как оказалось потом, были и другие прозвища, например, Агамемнон и Стрекозёл, очевидно, за любовь к крупным, фундаментальным девушкам (тут я и сам грешен).
Из бегущих потоком научных фраз, из всей этой лекции я усвоил лишь, что “античность” — рассвет человечества и что нельзя называть себя культурным, не приобщась к её непреходящим культурным и духовным ценностям, к сокровищам её культуры. От сокровищ и ценностей пахло какой-то фальшью и молью. А я тотчас вспомнил, как нашёл однажды в старом бабушкином шкафу толсто-тяжёлую кипу журналов: “Русское богатство” и “Сокровища мировой живописи”. Я листал их, пытался даже читать какой-то донельзя скучный роман Потапенко со всякими там Иванами Петровичами Яблонскими и Софьями Лезин-Лепешинскими, осилить не мог, а гравюры “Сокровищ” тоже были порядком скучны, никак не вмещаясь в то блестящее и подобное золоту понятие.
Сокровище ведь к тому же что-то скрытое, спрятанное, потаённое.
— Кто за вас писать-то будет? — квакнула Ольга-лягушка, вперяя в меня вытаращенный глаз.
— Зачем? Неинтересно.
— Как это зачем? По античной ни в одном учебнике столько не найдёшь!
— Пусть.
— Молодой человек! — раздражённо воззрился на меня “античник”. — Если вы считаете себя слишком эрудированным, можете покинуть аудиторию! И вообще, кто будет болтать на моих лекциях, я буду вышвыривать!
Так он сказал — “вышвыривать” — и снова вздел очки.
— Итак! Жизнеутверждающее значение античной культуры…
В моём характере, темпераменте есть какая-то часть сверхспокойного флегматика, хотя есть и другие виды, но эта часть включается у меня, как ни странно, тогда, когда мне грозят, бывало, ножом, отвёрткой, палкой, просто зверской, нацеленной на битьё чьей-то рожей, и я от этого словно успокаиваюсь и чересчур даже хладнокровно смотрю на грозящего. Вот и тут я ухмыльнулся, глядя на тощего преподавателя, и прикинул словно, как это он будет меня вышвыривать — детину с бицепсами тяжеловеса и кулаками боялись любые школьные громилы. В той ещё мужской, где я учился до девятого класса, слава о моей силе была столь велика, что, когда некто Софронкин, огромный мясной парень из эвакуированных пензяков попробовал схватиться со мной, не рассчитывая на серьёзное сопротивление, в три минуты оказался на полу и подо мной. “Ну, ты-ы, здаро-вый”, — конфузно сказал он, поднимаясь с полу и не пытаясь напасть снова. Где ему было знать, что я качал свою силушку осью с колёсами от вагонетки, а двухпудовку играючи кидал так и сяк. В том зале железнодорожников когда-то устроили показательное выступление штангистов-гиревиков, я принял в нём участие и под восторженный вой выжал громадную трёхпудовку. Такую, помнится, брали только будущий чемпион мира да ещё мужик-железнодорожник Кочегаров, а руководил нашей секцией знаменитый в прежней России борец и штангист Лебедев, он же дядя Ваня. Дядя Ваня прочил мне большое спортивное будущее, но резкая боль в животе после таких выступлений и подвигов скоро всё-таки образумила меня и заставила уйти как от бокса, так и от карьеры штангиста-гиревика. А в будущем всё сгодилось.
Так прокручивая в уме своё не столь уж давнее послевоенное, я сидел, дожидаясь конца этой лекции и прикидывая, не хватит ли на сегодня этой непрививающейся к моей душе чужой учёности и не пойти ли, забрав свою кирзовую полевую сумку, восвояси. О, вечное моё стремление к свободе и к независимому от кого бы то ни было, сколь сладостно ты было и сколь трудно мне давалось! Забегая вперёд, далеко вперёд, помню я, как, будучи уже директором огромной школы, уходил я со всякого рода собраний и совещаний, с учительских августовских конференций, разных там встреч и симпозиумов. И когда на суровое замечание завгороно ответил, что “считаю два непосещённых собрания равными одному посещённому”, высокий начальник не нашёлся, что ответить, а лишь, посмотрев на меня с удивлением, сказал: “Оппортунист ты, Мельковский, оппортунист”. Опять я не к месту, наверное, в романе ворошу фактовую память.
Я решил не сбегать с третьей пары в такой торжественный день. Пить чашу до дна. Тем более что величавая красавица слева от меня разок-другой снизошла со своей холодной высоты и взглянула на меня. Может, её обидело или вызвало недоумение, что и я никак не выражаю своей заинтересованности, не лезу с расспросами — опять свойство моего характера — всегда боюсь быть навязчивым и сколько из-за этого потерял.
А я же, скосив глаза на её мощное бедро под тонким платьем, тотчас прикинул, что на красавице, конечно, шёлковое бельё, и теперь она мне понравилась ещё больше.
— Как вас зовут? — решил спросить.
— Соня, — кратко ответила она.
— А меня Коля.
— Ну, что ж, будем знакомы, — завершила она, снова возвращаясь в свою роль мраморной статуи, ещё, может быть, потому, что на третью лекцию явился человек ещё удивительнее двух первых. Он был в синей сатиновой рубахе-косоворотке, какие носили сельские избачи и председатели колхозов, у него было лицо, допустим, агронома, но более всего он был похож на писателя Фадеева. Лектор этот уже с порога начал читать лекцию по истории русского языка. И так, не прерываясь, ни на кого не обращая внимания, смотря в потолок, точно там было что-то написано, он говорил весь час без конспекта, а когда прозвенел звонок, всё ещё продолжая говорить и с головой, установленной в потолок, ушёл из класса. На второй час он появился точно так же, продолжая недосказанное, и так же закончил лекцию, уходя в коридор, как некий уходящий автомат.
Да, занятные тут “профессора”, думал я, собирая чистые тетради в свою сумку. Не записал ни слова. Обе же девушки-соседки все лекции прилежно писали. Лягушка куда-то торопливо исчезла, а красавица неспешно уложила тетради в красивую папку-портфель и яхтой выплыла из аудитории.
Да, это была, бесспорно, самая красивая девушка на курсе, а может быть, и во всём этом институте. И она бережно несла свою красоту.
Помнится, я даже постоял на крыльце, глядя на удаляющийся вид “яхты”, и подумал, кто был такой смелый, кто запросто мог бы с ней говорить, брать за руку, обнимать хотя бы на танцах или, допустим, заставить рассмеяться.
Красоту её, близкую к тяжеловатому совершенству, никому, наверное, не удалось бы забыть, но странно, что при всей её потрясающей мраморности она как-то была не то чтобы чужда мне, а просто это была другая красота, не скрещивающегося с моей душой и не относимая ни к одной из трёх моих умозрительных идеалов, какие я уже называл: блондинка “Ева”, брюнетка “Валя” и рыжая толстая “Фрося”. Эта Соня была совсем другая, и, скорее, у неё была особенная красота девушек из прошлого века, вдохновительниц и муз тогдашних композиторов, художников и поэтов. Она просто случайно родилась веком позднее, и всё-таки весь остаток дня я держал её в памяти. И прикидывал не без удовольствия — как буду снова сидеть рядом с ней, обоняя запах её хороших негромких духов, и глаза мои будут постоянно коситься на её бедро и на классическую белую кисть, о, совершенство природы, спокойно пишущее строку за строкой.
Но так уж получилось, что, когда я явился на второй день, место моё было занято. Рядом с красавицей Соней сидела маленькая губастая толстушка с густой чёлкой до глаз. Валя Чунина, я её знал — вместе сдавали географию. Эта Чунина немного походила на мой идеальный образ брюнетки, и даже звали так же. Но как далеко ей было до “моей” первой жгуче-чёрной красавицы, и я обратил на неё внимание из-за имени да чёлки, которую она всё время поправляла, поднимая над бровями.
“Ну и ладно”, — без всякой даже досады подумал я с некоторым облегчением. Сидеть с равнодушной девой было тяжело, и я пробрался на задние парты-столы, присоединился к незначительному сообществу парней, которых уже описывал.
Без всяких раздумий и без особой теплоты оно приняло меня.
— Вот ещё один член, — возгласил Булькин.
— Слушай, а ты случаем не молотобоец? — осведомился добродушно-снисходительно Овсов.
— Кузнец! — ответил я, садясь за парту.
Рядом со мной оказался тот меланхолик, который даже поморщился, ибо я, наверное, помешал его пошлым мечтам. За мной пришёл фронтовик Нечаев, а после всех воздвигся величественные Мальчудис в своих ухоженных усах и костюме секретаря райкома комсомола.
— Опять в столовке был?
— А как же. В кафе.
— Ну, аристократ. Ты, Мальчудис, непременно будешь завгороно, облоно.
— Я полагаю, — не смущаясь, заметил тот.
— Уж там-то ты личную официантку будешь иметь.
— А почему бы и нет, — повёл бровью аристократ.
Насколько я понял, все четверо, кроме Мальчудиса, жили в общежитии в одной комнате: Овсов, Нечаев, Безмонетный и Булькин. Впоследствии я узнал, что это была тридцать четвёртая — “дикая”. В том же общежитии жил уже знакомый мне второкурсник Тюханов — существо донельзя первобытное, похожее на питекантропа, и был ещё один парень — весельчак, баянист, гитарист, похоже он играл на всех инструментах — Юрка Любимов.
Парней во всём факультете было пересчитать по пальцам — хватит. Вскоре я знал их всех, не заводя, однако, ни с кем близких отношений.
Глава IV. Тридцать четвёртая — дикая
Позже я узнал, что эта тридцать четвёртая как бы непосредственно была известна на весь институт. В ней словно нарочно собирались самые дерзкие фрондёры, и даже в легендах о комнате было известно, что кого-то там арестовали, кто-то был забран как сын активного врага народа, а некто Шишкин был исключён из института за разврат, водил девочек с улицы, вокзала. Шишкина этого позднее мне показывали, как достопримечательность — бывало, он заходил в гости. Низенький, чёрный, невзрачный, ничем не примечательный, разве что волосы росли углом прямо от бровей.
И нынешняя тридцать четвёртая: Овсов, Нечаев, Булькин и Безмонетный — была настолько разная, что совместное проживание было бы здесь невозможно и не сделало их объединёнными.
Может быть, именно поэтому я и стал заходить в “дикую” комнату. Было интересно послушать разглагольствования Овсова, бреньканье на банджо (откуда оно взялось?) Лёвы Булькина. Послушать рассудительный басок Ивана Нечаева и, как обычно, кислое молчание Безмонетного, который или спал, укрывшись с головой тулупом-борчаткой, или что-то похмыкивал, слушая с видом человека, напившегося уксуса и прислушивающегося к своему нутру. Как?
— Мы здесь Лебедь, Рак и Щука и ещё кто-то. Ведь надо же было так собраться. Все тянем в разные стороны, — разглагольствовал Овсов, сидя на койке со своим обычным добро насмешливо-превосходящим видом. — Ведь это же надо было сбежаться в этот бабий заповедник. Зачем? — он задавал этот вопрос постоянно и сам отвечал на него. — Зачем? А чтобы обонять-осязать. Осязать и обонять… Так? Кто против? Кто воздержался. Всё именно так.
Он долго разглагольствовал в этом духе, а потом указывал перстом на Безмонетного:
— Он женится тут, его просто возьмёт за руку и уведёт какая-нибудь бойкая нимфа. Да! А я не строю таких планов. Я слишком хорошо знаю женщин, вот недавно прочитал Вейнингера, который абсолютно отрицает у женщин ум.
— А ты тогда чем лучше? — вопрошал мужественно трезвый Нечаев.
— А я не лучше, я проницательнее и прямее, потому что я прагматик и эмпирик и отличаюсь от всех тем, что у меня есть талант.
Откуда-то он нахватался умных слов и постоянно пускал их в ход. Эмпирика. Агностицизм. Нравственный императив. Эклектика. Суждение. Философская динамика. Он на голову превосходил нас своими знаниями, начитанностью, памятью. Он страницами шпарил Шолохова, Толстого и не скрывал, что собирается быть отнюдь не учителем, не историком и не филологом, а писателем. И не просто писателем, но великим, классиком. Классиком!
Смотревших ему в рот Овсов не то чтобы презирал, но снисходил, как к малолеткам. Он был старше, слышно, где-то уже поучился, чуть ли не в горном, в юридическом ли… Он спокойно считал нас такими, которые никогда не поднимутся до его высот. И было у него ещё одно качество — в институте он учился. Если я всего лишь только терпел институт — что поделаешь, нужны корочки, какая-никакая профессия, если Булькин считал институт просто синекурой, где можно весело проболтаться четыре года, играя в карты и в любовь, если Нечаев просто добросовестно зубрил, а Безмонетный блаженно бездельничал и спал, то Овсов целенаправленно шёл в писатели, именно в классики, он постигал высшее. Не вылезал из читалок, под койкой у него накопилась библиотека книг и брошюр, он постоянно пополнял её и читал, читал, читал. Впрочем, отношение к книге у него было, по его словам, такое же потребительское, как и к женщине.
— Да никогда я не стану заводить библиотек. Умному надо чи-тать. Мозг — это мышца, и её надо всё время тренировать. На всю жизнь мне хватит всего ста книг, из которых я со временем выброшу половину, а потом из половины ещё половину, и вот те я буду знать наизусть. А зная наизусть, откажешься и от них. Вот моя библиотека, и больше, чем библиотека, здесь тысячи тысяч книг, — стукал себя в лоб. — Тут надо копить.
И, самодовольно стукнув себя двумя пальцами по свешивающейся пряди, откидывал голову с видом классика.
Если мы, и я в том числе, внимательно, а то и с восхищением слушали Овсова, то девочки просто шли к нему в руки (хотелось бы сказать “в пасть”), как кролики к удаву. Он был красив, умён, неожидан и нагл в своём великолепном небрежении к слабому полу, а пол этот, как не раз приходилось убеждаться, именно это и любит, и ценит, и поклоняется таким.
— Что вы, дураки, на них молитесь? Жён себе тут ищете. Х-ха-ха. Вот ещё вспомните меня… Ваша и моя жена ещё не родились, а если есть, то в пелёнках. И я никогда не женюсь ни на одной из наших. Чтобы потом жить со старухой? Да. Пользуюсь. А что делать? Я мужик. Мне надо. Так же, кстати, как и им. Им ещё больше надо и с той разницей, что им надо захомутать мужика. Вить гнёздышко. А там детки, распашонки. И ты у неё — вечный раб. Без всякой личной жизни… Так? Раб. Не-ет. Это не для меня. Главная глупость для философа — женитьба. Для писателя тоже. От кого бегал Толстой всю жизнь? Да от своей Софочки. Представьте себе женатого Гоголя. Да его бы не было! Из-за чего погиб Пушкин? И Лермонтов — тоже. Они это чуяли. И описали… А Тургенев? Сколько он потерял, связался с этой Виардо. А Чехов? Не-ет. Это не мой путь. Я враг постоянства. Сколько, по-вашему, длится эта любовь? Ну, сколько? Всю жизнь? Х-ха-ха-ха. Я не помню, кто из французов высчитал, что в среднем горячая, вечная любовь длится два с половиной, три года? А дальше надо ещё столько же эту бабу удерживать, улещивать, задаривать. Ещё три… Потом идёт стремительное охлаждение. За ним ещё годика три, когда один в одну сторону, а другая в другую… В итоге двенадцать лет в лучшем случае. А там разбегаются или терпят: куда деться, дети, крыша. И это на сто процентов. Прав француз. Увидите. Прав. Вот почему рано женится самый глупый. А умный тянет до тех пор, пока не станет поздно. А те же французы говорят: если ты не женился до двадцати пяти, всё равно ещё рано.
Так он мог говорить часами. И его хотелось слушать. Слушали. И даже не спорили с ним. Не соглашались, усмехаясь про себя. Каждый из них имел какие-то свои цели. И на Овсова смотрели — мели, Емеля… Мы и в самом деле ни в чём не были похожи. Нечаев — самый трезвый из нас — всерьёз готовился учительствовать в глубинке. Он и был из какого-то Звериноголовского (потешались!) района, там стал бы директором некоей школы, женился на учительнице или ученице, и путь его был прям и ясен. Честный и добросовестный путь учителя-трудяги.
Булькин, думалось, скорей подастся в какие-нибудь эстрадники. Мальчудис — в комсомольские вожаки. Я так и видел его секретарём горкома (райкома). Нет, конечно, горкома. Судьба же бездельника Безмонетного была написана на его недурном, но совершенно ничем не озабоченном лице. Он был самым молчаливым, слушал разглагольствования Овсова с ухмыльчивой прикидкой, погружённый во что-то своё. Но если и начинал говорить, заикался, запинался, и его никто толком не слушал. Было видно, что он будет плыть по жизни, как щепочка в мутном ручье, пока не прибьёт её к какому-нибудь берегу или не унесёт в реку забвения.
Поначалу я, изголодавшийся по общению и втайне алчущий найти в институте какого-то близкого друга, казалось, сюда и должны были собраться такие же, подобные мне, пытался сблизиться с этой четвёркой-пятёркой, как-никак всё же встречались на лекциях, вместе ходили в столовку, иногда выпить пива, потрепаться просто так после занятий в курилке. Но чем больше узнавал я этих невольных приятелей, тем больше отдалялся от них, возвращаясь в своё привычное и уже едва выносимое одиночество. Мужчину-друга, парня по себе я не мог найти. Никак не находил. Я не находил тех, кто мог бы часами любоваться гаснущим закатом, предночной зарёй, звездой, надземно и свято горящей в торжественно-молчаливой тайне неба. Предснежными тучами грозящей поздней осени. Тучей, посеявшей холодный и крупный дождь. И стаями отлётных птиц. И редкой бабочкой на отцветающем репье на пустыре. Я не находил среди них такого, кого потянуло бы в лес, кто мечтал бы всерьёз поехать на Амазонку (может быть, детская, но сладкая, сладкая мечта), поехать искать жуков на Новую Гвинею (когда-то я зажилил школьную книжку про Миклухо Маклая). И самое главное, пожалуй, не находил я такого, кто без меры любил бы женщин, девушек — этот их пол, так волновавший меня едва не с пелёнок и теперь так обескураживающе пошло и прозаично окружавший меня. Я никак не мог объяснить, почему среди всех этих девочек не находится ни одна, какая понравилась (хотелось бы сказать ещё проще, “поглянулась”, приглянулась мне), запала в душу. Так хотелось найти её. И не было такой.
Помнилось, правда, что ещё год назад, когда я учился в десятом, вечерами ходил со своим двоюродным братом кататься на городскую катушку. Катушка была огромная, на главной площади, у ёлки, и в те январские дни сюда стекалось великое множество так называемой молодёжи, больше всего отпетого хулиганья, карманников, отчаянных барачных девок и просто случайно зашедших и втянутых в это “веселье”, исконно русское как бы и дурное по своей сути.
Я и брат мало отличались от публики, заполняющей катушку, и вполне вписывались во всю эту толкотню. Сворой лезли на высокую катушку, в её разинутый зев (была устроена наподобие головы пушкинского богатыря) и катились, держась кто за кого, кучей по длинному раскату, чтобы в конце его, свалившись кто нарочно, а кто всерьёз, лапать за мягкие места визжащих, не слишком обижающихся девчонок.
Вот там-то поздним вечером я облюбовал невысокую, но очень плотную толстоногую девчонку в простенькой телогрейке, в сером пуховом платке и недлинной юбке. Первый раз, скатившись с ней в толпе и оказавшись в описанной куче, я с великим блаженством ощутил её мягкие пышные прелести. И уже хотел не попадаться ей на глаза, но девчонка почему-то снова пошла на катушку, не опережая меня слишком, и я последовал за ней, точно по тайному сговору. Теперь мы уже катались вместе, я держался за неё и отталкивал всех, пытавшихся попасть на моё место. За это она одарила меня тем коротким взглядом, которым могут одарить девушки приглянувшегося парня. В третий раз мы пошли на катушку уже молчаливо-сообщно, будто знакомые. Дальше оказалось, что она была ещё с подругой, широкорожей, но простецки милой девкой, за которую тотчас уцепился мой брат.
Катались мы долго, падали, на нас валились такие же, но всякий раз, оберегая эту нечаянную мою подругу, я вдоволь наприобщался к её мягким местам, но особенно мне были по душе её приятное, простого вида сельское лицо, толстые ноги, едва влезавшие в укороченные валенки, и светлые натуральные пряди, выбивающиеся из-под платка в сочетании с серо-зелёными доверчивыми глазами. Это была явная крестьянка, донельзя русская, но с примесью чего-то финно-угорского, такими были её удлинённые овалом щёки. А в целом это было второе воплощение той моей светловолосой детской любви. Прижимаясь к ней в тесноте катушки, я ощутил и запах её, он был какой-то родной, свой…
Катались долго, пока девчонки не забеспокоились, что уж совсем поздно. И мы, не сговариваясь, пошли их проводить в общежитие. Оказалось, студентки, учатся в педагогическом и живут на улице Февральской революции. Мы дошли до самого их двухэтажного дома и распрощались с той глупой уверенностью, что, наверное, само собой получится — встретимся (а никогда так не надо делать!), не назначили ни свидания, ни встречи. Мол, опять на катушке! Я узнал только, что мою девушку зовут странно и кратко Оня, а её подружку, кажется, Тамара.
С тем расстались… И эта Оня запала мне в душу так, что я несколько раз ходил к институту “случайно” встретить (учтите, молодые и старые дураки, мою ошибку!), но девушка ни разу не встретилась. Не было её и на катушке. К тому же катушка таяла, зима кончалась, и скоро с площади убрали ёлку вместе с катушкой. Желание же искать Оню у меня подавлялось и ещё одной глупостью, она — студентка! И, видимо, на год-два старше, а я школьник, пусть из шарамыги — так мы все называли школу рабочей молодёжи, а ей, Оне, я просто наврал: работаю на заводе. Я там и вправду недолго работал учеником токаря, но завод до такой степени не понравился мне, что я просто оттуда сбежал. Ладно ещё, что меня, несовершеннолетнего, за это не посадили. Время было сталинское, добровольно не уйдёшь, и даже за опоздание на полчаса можно было схватить “срок”. В общем Оня Оней (как же её по-настоящему зовут?), а мне надо было уже готовиться к экзаменам. Тогда их на “аттестат зрелости” надо было сдавать одиннадцать.
И не то чтобы я забыл эту мягкую и вроде покладистую девчонку с холодноватыми всё-таки северными глазами, а просто так получилось — не встречались, куда-то исчезла. Бывает такое. И не тут ли ещё одна причина, по которой я пошёл поступать в педагогический институт? Что такое тайны человеческой судьбы? Мы ищем судьбу или судьба ищет нас? Но как часть слагаемых этого пути (если не всегда) бывает девочка, девушка, женщина.
Оню я не встретил в институте, хотя с первых дней вглядывался в девчонок, хоть сколько-нибудь похожих. Таких не было, были напоминавшие отдалённо, и всё не то. И постепенно Оня не то чтобы изгладилась из памяти, но отдалилась на вечно вспоминаемый тёплый и тёмный февральский вечер с вереницами лампочек над катушкой, с мрачным оттепельным небом, ронявшим редкие большие снежинки, орущей толпой катающихся, да ещё было осязание её, Они, её мягких форм, доверчивых рук и коротких, тоже доверчивых взглядов.
Наверное, за одну эту Оню я отдал бы весь наш девичий курс, где ни одна девушка не влекла меня. Восемьдесят с лишним девчонок таких разных и таких ненужных.
Повторюсь. Институт с первых дней не понравился мне. Поразил скукой лекций, ненужных моей душе предметов (так казалось), повторением всего, что я уже знал, давно знал и отверг. Я перечитал в детстве ещё сотни исторических книг — папа был большим любителем исторических романов. И я подряд читал и “Князя Серебряного”, и “Нашествие Наполеона на Россию”, и “Историю Татищева”, и Дюма, и Вальтера Скотта и каких-то ещё — уже стёрлась память — вплоть до Дон Кихота. Книги грудами приносила мать из библиотеки этого же педагогического. Она работала там секретарём и училась заочно на естественно-географическом. Не кончила. Война оборвала и её обучение, и поток книг, она съела и моё отрочество, и мою юность, и всю ту пусть не гигантскую, но вполне приличную библиотеку отца, которую я всё-таки успел прочесть. Та история, которую преподавали здесь, была словно ненатуральной, неистинной, я чувствовал всюду её лживую заданность, перевёрнутость фактов, восхваление того, что, может быть, стоило осуждать и не стоило слишком гордиться. У меня словно было прирождённое верховое чутьё историка-фактолога, не то археолога, не то следователя, желающего доискиваться до фактов. Ну, например, что достойного было хоть в той же сдаче Москвы Наполеону и вообще как он смог дойти до Москвы. И эта битва на Бородино, не поймёшь — поражение или победа. Чья победа? И чьё поражение? Всё в этих учебниках было неистинное, скучное, и особенно эти основы марксизма-ленинизма.
Тошнотворный учебник истории ВКП(б), биографии Сталина и Ленина, казённо-слащавые, полные холопского восхищения и той же лжи, лжи, лжи, которая ещё больше её скрывала-покрывала, тем сильнее смущала, звала к недоверию, к нежеланию повторять ложь. “Да всё тут враньё”, — сказал как-то, словно в приступе, отчаяния Лёва Булькин. По секрету он выболтал мне, что сын репрессированного, отец “бухаринец” и пропал без вести, и он же, Лёва, принёс мне как-то книгу без заглавия и корок. Это была история мировой цивилизации, написанная явно не сегодня и не с позиций марксизма. Книгу он дал мне читать; но больше не интересовался ею. Я прочёл жадно, перечитал, и многое перевёрнутое с ног на голову встало в моём сознании опять на ноги. “Основы марксизма” читал занудный лектор Орловский из слова в слово по учебнику, слушать не хотелось. Те же правильные “большевики”, те же ущербные “меньшевики”, “эсэры”, те же съезды, на которых обязательно кого-нибудь разоблачали (потом расстреливали), этот малопонятный “иуда” Троцкий, Зиновьев, Бухарни, Рыков, Пятаков… Все они что-то не так говорили, готовили контрреволюцию. А дальше шли пятилетки, планы, коллективизация и индустриализация, и война, война, война…
Спрашивать Орловского не хотелось, сомневаться было не положено. Опасно. Тогда уже за чтение Есенина таскали в деканат. И, ясно понимая, что ничего тут не поделаешь, я старался как можно чаще смываться с этих “основ”. И всё бы ничего, но требование конспектов работ Ленина, Сталина… И вначале я пытался освоить эту тошнотворную муть. “Материализм и эмпириокритицизм”. Зачем? Для чего? Что там было всерьёз нужного: какая несусветная чушь, картавая и пустая, как все творения Ленина…
Однажды, многие десятилетия спустя, разбирая на даче бумажный хлам, который подлежал в печь, я наткнулся на “Речь Ленина на III съезде комсомола”. Любопытство позвало меня прочесть ещё раз эту дурацкую брошюру. И вот ещё один вывод великого гения революции: “Если какой-нибудь крестьянин произведёт 100 пудов зерна, а другой 60, то надо отобрать у того, кто произведёт больше, и передать тому, кто меньше”.
Отобрать, отобрать, отобрать… Хорошо помню своё недоумение, вот так в урожайном 44-м году мы собрали в огороде сто полутораведёрных бадей картошки, у нас надо было её отобрать, чтобы отдать бездельникам Петуховым, которые воровали по огородам у всех.
Надо было всячески хвалить эту индустриализацию, в мелком примере погубившую мою чистую речку и отравившую в войну городской пруд. Хвалить “коллективизацию”, когда у людей отбирали тяжким трудом нажитое добро и сгноили, расстреляли, пустили по миру миллионы самых работоспособных и умных людей. Я не видал этой “коллективизации” — был горожанином, но чувствовал её организованное и дикое насилие, ощущал во всей жизни чью-то жестокую, беспощадную руку, ещё не пытаясь освоить несовершенным умом, уяснить толком, ЗАЧЕМ всё это творилось под этими мирными российскими небесами, которые так любил и носил в себе с тех пор, как почувствовал себя живущим на Земле.
Если бы можно было одним, двумя словами выразить всё моё отношение к обучению в институте, оно складывалось бы в содержание слов СКУКА и НЕНУЖНОСТЬ. Я не раз впоследствии раздумывал, что было бы, если бы я не окончил этот институт и не получил это странное высшее образование. И ответ всегда был один: ничего не изменилось бы, но в одном я был очень благодарен институту: он не принуждал меня учить эту тошную алгебру, тошнотворную вовсе геомертию-тригонометрию, абсолютно ненужную мне физику, и, благодаря сбеганию с лекций и свободному времени, оплачиваемому пусть нищенской стипендией, я мог сколь угодно заниматься любимой мной зоологией, географией, литературой. Читать, охотиться, бродить по лесам, ловить птиц, собирать коллекции насекомых, — новое, а точнее, ещё детское увлечение, поднятое лишь на новый уровень моим новым и точным знанием.
Помнится, я составил программы своего самостоятельного высшего образования и даже с изучением трёх-четырёх иностранных языков (немецкий — его кое-как знал, английский — надо было бы позарез, а ещё французский, испанский и, Господи Боже, ещё бы латынь). Думается, коль эти составленные с наслаждением программы оказались осуществлёнными — я обрёл бы пышно названное образование. Но как часто сладко названная мечта бывает далека от суровой действительности. А ещё я хотел быть живописцем (обязательно великим), музыкантом (здесь лишь в прикладном значении — играть на баяне-аккордеоне, гитаре), писать стихи, дивно петь (голос был) и что там ещё? А… Быть изысканно-строго одетым и непременно курить трубку, носить шляпу. Последнее я легко осуществил, и у меня даже появились последователи, многие студенты тогда стали носить шляпы и курили именно трубки. Разумеется, я хотел бы ещё быть и таким же, коль не превосходящим философом, как Овсов, но тут надо иметь совсем другой склад ума, иное направление, но что касается времени, отведённого мне на собственные программы, тут я преуспевал и, бывало, едва не сутками корпел над записями, чтением, рисованием (пейзажей и животных) и отравлял слух соседей, осваивая за отсутствием баяна (позднее, из первых зарплат, я его купил) невероятно трудную русскую гармошку, которая на одном ладу, в зависимости от движения мехов, имела два голоса. Так и кончилось моё собственное высшее и постигается по сей день. Кроме языков, к которым, я с горечью убедился, просто генетически не способен. Всего один — русский!
“Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины ты один мне поддержка и опора, — о, великий, могучий, правдивый и свободный русский язык”. Всё это велеречие я усвоил ещё со школы.
Выход же мне подсказал бойкий Булькин. Он сам брал конспекты у прилежных девочек, заставлял их подписывать на новой корочке свою имя-фамилию и представлял преподавателям. Я нашёл способ мудрым и пользовался им. Отказов не было.
И вместо “Основ марксизма-ленинизма”, тошнотворного “Капитала”, “Развития империализма в России” я читал и перечитывал книги Брема, Фабра, Северцова, Бутурлина, Семёнова-Тянь-Шаньского, а также Бейтса, Дарвина, Уоллеса, Пузанова и ещё многих, благо они в библиотеке пединститута были. Позднее задумывался, почему я не поступил на естественно-географический, и, поразмыслив, отвечал. Я не хотел быть учителем биологии, ботаники, географии, как, впрочем, не хотел быть и учителем истории и вообще УЧИТЕЛЕМ. Вот такой странный получался вывод, и, по-моему, такого же вывода придерживалась вся четвёрка моих однокурсников, исключая, пожалуй, Нечаева. И о том уже было сказано. Овсов честно готовился стать классиком, Булькин в крайнем случае каким-нибудь художественным руководителем, режиссёром, Мальчудис явно комсомольским вождём, его уже на 1-м курсе выдвинули в институтский комитет комсомола, а Безмонетный просто проводил время в блаженном безделии и пописывал стихи в стиле Баркова.
Проходил первый год моего пребывания в студентах. Уже таяло. И март лил свой синий и белый свет на городские грязные снега. И опять обострилась моя мучительная тоска по женщине. Та же биология брала своё, и все мы, страдальцы, справлялись с её диктатурой по-своему. Философ Овсов ходил со своей очередной жертвой на её квартиру. Булькин облюбовал на курсе толстенькую круглобёдрую кухарочку, о Мальчудисе шла молва, что он живёт у какой-то богатой вдовушки вдвое старше и это она наглаживает ему ежедневно рубашки, положительный Иван Нечаев нашёл также вполне положительную, причёсанную на ровный пробор студентку с физмата Тасю, и они уже ходили в институт сообщно, как верная супружеская пара, даже флегма Безмонетный как-то легко прилепился к хорошенькой ироничной старшекурснице.
Один я был по прежнему “холостым”, хоть и поглядывал на многих девочек, что к весне сильнее чернили брови и красили губы. Все они как-то не волновали меня и, может быть, досадовали каждая по-своему. Синяя полоса весенней гулевой лени как бы лежала во мне, отгораживая меня и от девочек, и от института. К апрелю я почти бросил его, приходил на лекции раз-два в неделю. Опаздывал на первую, уходил с третьей пары. И ни разу, помнится, не высидел четыре. Приходилось по расписанию являться на лекции лишь директора института Якова Денисовича, он же сокращённо в студенческом языке “яд”, читал он занудную “Историю педагогики” и тщательно отмечал посещающих. Сидя на этой истории, мне было интересней смотреть на глянцевую голову лектора, чем слушать нудное повествование о великом педагоге Яне Амосе Каменском или системе воспитания Песталоцци, о, Господи, сколько было этих великих педагогов, воспитателей, и никто никого не воспитал. Высшие нравственные истины, изложенные в Евангелии, были всегда близки к биологической сути жизни, входили в тот нравственный закон внутри нас, о каком ещё восторженно отзывался философ Кант. Но кто не нарушал эти истины-заповеди хоть в малой степени. И какой воспитатель научил их все соблюдать?
Я ходил в институт лишь затем, чтобы не лишиться стипендии. Без этой “стипы” было и совсем плохо, хоть реви, где взять эти столь нужные, ужасные, недоступные… Деньги. Деньги. ДЕНЬГИ?
Однажды, уходя из подвальной институтской раздевалки, туда вела узкая неудобная лестница, я увидел перед собой словно давно знакомые девичьи ноги в простых чулках и юбку, ладно одевавшую всё, что там было скрыто. Толстые женские ноги моя слабость. И таких не было ни у одной девочки на курсе. Вот почему я поспешил подняться в вестибюль и просто обомлел от радости — это была та самая девушка-девочка с катушки. И даже вместе с широколицей Тамарой, цветущей к весне, как спелый подсолнух, густым засевом сплошных веснушек.
— Вот… Я ведь… вас знаю, — промямлил я, глада на подруг и на Оню в особенности. На лице обоих было холодное сомнение пополам с удивлением. — На катушке зимой катались.. Помните? Я ещё с братом был.
— А-а, — протянула Оня, узнавая. — А как вы здесь?
— Учусь. Поступил…
— На каком?
— На истфаке… А вы откуда? Ни разу не видел…
— Я же на геофаке. На естественно-географическом. В другом здании. У площади.
— Так вот в чём дело! — воскликнул я. — Я же вас искал. Искал…
— Искал? — удивилась она. — Мы всё в той же общаге живём. Нашли бы.
Она, кажется, действительно удивилась и не поверила мне.
А мне стало как-то горько. Значит, она и вовсе не думала обо мне, эта толстоножка. Вот дурак-то. Рассусолился.
— Ну, до свидания, — безлично сказали девочки.
— Да. А как вы здесь-то оказались?
— В читалку приходили.
— А ещё придёте? — глупее глупого спросил я.
— Наверное, — почти равнодушно ответили, направляясь к двери. До свидания, и ушли.
“Как плохо, что она опять с этой конопушкой”, — подумал я, и ещё подумал, что девушки зря ходят парами. К одной подойти робкому мужскому полу ещё хватит пороху. А к двум — тут уж надо быть совсем наглецом. Две тотчас осмеют, а выберешь, отдашь предпочтение одной, другая тебе обязательно всё испортит.
Вот и сейчас эта подружка, конечно, расхаивает меня. Да и Оня эта какая-то другая, будто чужая. А я её не встретил ни разу. Правда, приходил к институту, да откуда я знал про этот естественно-географичекий…
Всё-таки ужасно обидно, что девчонки ушли так… без всякого тепла. Хоть бы глазами поиграли… Улыбнулись… Ничего.
Да что я? Урод, что ли, какой… Невезучий. Вон ведь Булькин всё время с девчонками, про Овсова не говорю. Вон и к Мальчудису липнут, хоть и знают, что со старухой живёт. Или вот есть у нас такой Юрка Андреев, баянист, аккордеонист, весельчак, всегда похохатывает, так от него они все без ума. Стаями ходят. Любят-обожают. Почему я такой отщепенец, несмотря на все свои явные мужские достоинства, и так люблю женский пол. И, смех сказать, ни в одну не только на факультете, во всём институте не влюбился. Вот разве что эта мягкая Оня (опять вспомнил её). Да ещё всё-таки как-то трогает меня эта Соня Бюргер. Холодная красавица. Но куда мне за ней? Там чудится иная жизнь, совсем не подобие моей. Благоустроенная. Культурная. Из другого и словно совсем недоступного мне измерения.
— Вы бы ещё совсем дверь загородили, — раздался сзади уверенный мелодичный голос, и, обернувшись, я увидел как раз Соню-красавицу, про которую только что думал.
Я пропустил её и, догнав, пошёл рядом с ней. До трамвая было по пути. Соня придерживала второй рукой сумку-портфельчик и тем привлекла моё внимание.
— Что у вас там случилось? — преодолевая робость, спросил я.
— Ах. Это такая штучка разогнулась, и вот ремень выпал. Никак не могу сделать.
— Дайте мне!
Вопросительно на меня.
— Дайте… Поправлю…
Взяв её сумку, вставив ручку-ремень на место, давнул скрепку своими клещами. Я даже и не очень старался. Концы скрепки тотчас сошлись.
— Нате, готово, — сказал, подавая ей сумку за ремень.
— Ах… Спасибо, как здорово. Вы такой сильный? — она полуоткрыла свои бесподобные малиновые губы.
— Да это — пустяк. Хотите, я при вас пятак могу согнуть.
— Вот это здорово!
— Да… счас… покажу…
Я сунул руку в карман, но в мелочи как на грех пятака не было.
— Я и так вам верю. Вот сила!
— Сила есть — ума не надо, — пошутил я пословицей.
Мы подходили к остановке. Был как раз её трамвай, и, вежливо, достойно кивнув мне, Соня погрузилась в вагон, мелькнул её серый, шёлковый, высоко-обнажённый чулок. Она уехала.
Какой странный сегодня день. Вот говорил с обеими девушками, которые мне, кажется, нравятся. Не знаю даже, которая больше. Опять блондинка и брюнетка. Вроде бы всё-таки больше нравится Оня. Она ближе. Хотя по всем стандартам ей вроде бы далеко до той величавой принцессы. Но… в Оне есть что-то другое, заменяющее классику. Что-то неопределённое.
Вам приходилось встречать, и чаще всего неожиданно, каких-то девушек и женщин (а женщинам — мужчин, иногда даже пожилых), в которых есть некое внезапно-волнующее вас нечто? Изюминка? Нет. Это — другое… Именно что-то… Выражение глаз, нос, изгибы бедра, губы, пальцы рук, свет лица, мимика, голос, волосы. Позднее я много думал об этом таинстве и даже представлял: вот стоит передо мной сотня обнажённых женщин. Ну, пусть меньше и полуодетых (для вас, скептики и ханжи). И среди этой сотни дай бог, чтобы оказались одна-две, понравившиеся неведомо почему. Может быть, в тайной кухне противоположной плоти есть особые биологические ухищрения, предназначенные только друг для друга, какие-то там “гены” или просто механические шестерёнки, которые редко находят друг друга. Очень редко, поверьте. Иначе почему так мало счастливых…
Всё это лезло мне в голову, пока я шёл домой пешком. Хотелось пройти по весне, подышать ею. Я шёл привычной дорогой, которой мог пройти с завязанными глазами. Вот кино “Октябрь”, вот кафе “Киев”, когда-то первое открывшееся в городе “кафе”, а дальше угол Первомайской с молочной на этом углу. Сад туберкулёзного диспансера, где бродят за забором как бы арестованные, если не обречённые, здание филармонии напротив странного архитектурного стиля, вроде “палладио”. Ещё дальше Вознесенская гора с храмом, где воцарился Музей революции, экспонирующий всё вплоть до маузера, из которого будто бы был расстрелян царь. Если бы только царь. Серый угрюмый дом Ипатьева. В войну там был какой-то склад. Вознесенская площадь, которую образует самый красивый в городе дом Харитонова-Расторгуева, мне больше памятен лишь широким многоугольным фронтоном, на углах которого сидели большие чугунные лягушки, а в центре молодой кудрявый Пушкин обнимал большую золотую рыбу. До войны фонтан бил красивыми струями, но, как водится на Руси, и на цементном дне бассейна, в двух заполненных водой окошечках я поймал трёх, а может, и четырёх огромных водяных жуков, и помню, как мчался с ними под гору домой совершенно счастливый.
Там, под горой, цвело и мрело в голубом отдалении моё ни с чем не сравнимое детство. Младенчество. Взросление. Птички… Метели… Снега… Тополя то в весёлом, то в грустном до слёз даже небе… Радуги на востоке… Накатные грозы. Вспышки молний и торжество громов. Тихие румяные вечера… Невыносимая прелесть какой-то жившей в доме напротив взрослой девушки. Всё было и навечно лежало во мне в цветных картинах и образах, как вечное сокровище, постоянно живущее счастье. Я берёг его, как скупец, каждое воспоминание и каждый тот невольный грех. И грех надо ещё понять…
Всё это было до школы. Школой я словно отравился с первых нестерпимо долгих часов неволи. Школа лишила меня самого золотого и нежного — свободы и принадлежности только себе. Самому себе… Почему сознание и по сей день хранит это? Почему не уносит во мглу времени, а будто, напротив, лишь яснее проявляет? Почему надо моей душе так хранить, например, жёсткого усатого жука в тёмно-бронзовом длинном доспехе? Он сел поздним и тёплым вечером, когда уже потухала заря, на тот голубой от старости фонарный столб. И я поймал его, недовольно скрипящего спинкой, чтобы с торжеством заключить в спичечную коробку, которую жук к утру не то открыл, не то прогрыз и улетел, чтобы дать новое счастье кому-нибудь такому же… Такому же? Нет.
Такого не находилось ни в моём детстве, ни в моей юности, и я очень страдал, грезил, но играл обычно с девчонкой, с той самой, с которой рос и которую, в общем, никогда не считал мне равной. Она была на два года старше меня и вроде бы разумнее…
Зачем вспоминаю об этом уже спустя чуть ли не век? И почему детство считается счастливее и отдельнее от всей прочей жизни? Именно в детстве я получал как будто всё, что надо было для жизни моей душе. И никакая школа, никакой институт уже ничего не добавили, лишь отяготили грузом ненужных и вскоре начисто забытых знаний.
(Продолжение следует)