Рассказ
Опубликовано в журнале Урал, номер 11, 2004
Михаил Петрович Немченко — родился в 1928 г. в Свердловске. Окончил факультет журналистики Уральского госуниверситета, работал в редакциях газет и в Средне-Уральском книжном издательстве. Автор шести книг фантастики, юмора и просто рассказов. Член Союза российских писателей. Живет в Екатеринбурге.
Телефонов в городе тогда, сто лет назад, было, ну, может десятка два или чуть больше, — только у самых чиновных и богатых. В улице, где жил дед, их не было и в помине. И весть о том, что на площади, у Кафедрального собора, гомонит сходка “Союза русского народа” и раздаются призывы “спасать Россию”, сами понимаете, от кого, — принес Йоська Штильман, помощник провизора в аптеке братьев Соломоновых. Дед недавно задешево, но на совесть починил его первые в жизни часы, вот рыжий Йоська и забежал предупредить часовщика об опасности. Выпалил, запыхавшись, и помчался в аптеку, которую поспешно закрывали в предчувствии беспорядков. А дед, — шел-то ему в ту пору всего тридцать пятый год, чуть больше, чем бабушке, — не теряя времени, побежал на угол Уктусской, где верней всего можно было поймать извозчика. Но пока он его поймал, пока подъехал к дому и они с бабушкой закрыли на крепкие замки двери и ставни на окнах, прошло добрых полчаса, стали уже густеть ранние ноябрьские сумерки, — и детей, а было их семеро, мал мала меньше, — заталкивали в крытую пролетку кучно, в дикой спешке. Кое-как втиснулись сами, извозчик хлестнул конягу, и пролетка покатила по Покровскому проспекту, через мост, к улице Восточной, которая была тогда городской окраиной. “В трех верстах к востоку от города находятся Каменные Палатки” — эта фраза из справочника “Весь Екатеринбургъ” ясно свидетельствует, что уж дальше Восточной, за железной дорогой, шумел только лес. На этой окраинной улице и жили православные знакомые, укрывавшие у себя дедово семейство в таких вот погромных ситуациях.
Тут надо сказать, что настоящих, кровавых погромов, подобных тому, что творили черносотенцы в Одессе или Кишиневе, в уральском городе не бывало. Наверно, просто потому, что и евреев-то в Екатерибурге жила тогда горстка: лишь немногим удавалось правдами и неправдами просочиться за пределы Черты Оседлости, где предписано было обитать извечно подозреваемому во всяких сквернах и каверзах иудейскому племени. Да, громить “по-крупному” на Урале, было, в сущности, и некого, но погромные вылазки случались, — с грабежами и избиениями, — так что было чего опасаться, особенно той бурливой осенью 1905 года, когда лихорадило всю Россию. И кто мог поручиться, что черносотенные речи на площади не станут на сей раз запалом погромного разгула в городе? В общем, дед и бабушка, хоть и тревожились об оставленном без присмотра имуществе, были рады, что успели вовремя добраться до надежного укрытия. От души радовались, входя в знакомое приветливое жилье, — и вдруг с ужасом обнаружили…
А тем временем к дому с вывеской “Часовая мастерская М.Ф. Немченко” подошли четверо крепко подвыпивших парней, старшему из которых было лет двадцать, и принялись взламывать дверь. Она была прочная, дубовая, но все равно бы они ее взломали, — не зря сказано: “против лома нет приема”, а у них имелось целых два. И оставались уже считанные минуты до того, как разгоряченные зажигательными речами, а потом еще и водочкой парни ворвутся в этот безлюдный дом, откуда жиды успели, гады, ускользнуть. Богатой поживы, правда, не предвиделось, но уж наверняка есть что покрушить да пограбить… Одного не знали взломщики: что дом-то не безлюдный: там, в темной комнате, в теплом закутке за печкой, спит безмятежным детским сном шестилетний мальчик, — тот, кого забыли в потемках, в кучной спешке сборов, и только теперь, уже на Восточной, с ужасом это обнаружили… Этот спящий мальчик — мой отец. Но нет, в те минуты еще неизвестно, суждено ли ему им стать. Судьба еще тасует карты, и неведомо, выпадет ли малышу карта Жизни, или — наоборот…
Если б он не проснулся при их появлении, они бы, может, и не заметили его там, за печкой. Но он, конечно, проснется и закричит от страха, увидев вместо родителей ворвавшихся с пьяным матом мужиков. И тогда… Может, недолго думая, придушат спьяну, чтоб не базлал? Или тюкнут ломиком, покалечив на всю жизнь? Но не исключен и “милостивый” вариант: откинут крышку подполья, столкнут туда, захлопнут, — и, хоть изорись, никто не услышит. А потом — может, помешательство, психушка или нервные припадки на годы и годы…
В фантастическом рассказе Рея Бредбери герой, попав в доисторические времена, нечаянно раздавил бабочку, и, когда вернулся потом в современность, — оказалось, что вся история мира изменилась, пошла другим путем. Из-за одной-единственной бабочки! Вот уж нафантазировал… Да разве что-нибудь изменится на вечном вселенском Древе Жизни, если исчезнет, отвалится неприметная шестилетняя веточка? Сколько таких отростков отсохло, отпало и еще бесчисленно отпадет, а Древо будет все так же величаво и неувядаемо зеленеть, даже и не заметив, что нет на нем ветви нашего рода. Той, что могла бы вырасти из тоненькой веточки, чья судьба висит сейчас на волоске.
На волоске, — потому что дубовая дверь уже надсадно скрипит от ударов лома, и, похоже, вот-вот не устоит. Еще бы один удар… — но его опередил внезапно громыхнувший выстрел: на крыльцо соседнего дома вышел человек с пистолетом и пальнул в воздух. И удивительней всего, что этого оказалось достаточно: все четверо поспешили смыться. Когда полчаса спустя дед с православным приятелем примчались с Восточной на том же извозчике выручать малыша, — имея при себе всего лишь заряженную дробью охотничью двустволку, — темная, без единого фонаря улица была погружена в привычную вечернюю тишь, будто ничего и не произошло.
Через много лет отец расскажет мне об этом, — а он тогда так ничего и не услышал, спал, пригревшись в своем закутке, и узнал потом все от родителей, — и я задам себе вопрос: почему? Четверо против одного, — уж, наверно, сумели бы садануть его ломом, даже если б успел кого-то подстрелить. Конечно, сумели бы, но для этого нужен был выхлест яростной злобы, так сказать, боевой дух, — а его-то, видать, и не было у неоперившихся еще доморощенных погромщиков, дилетантов в сравнении с теми, кто вершил кровавые дела в Одессе или Кишиневе. Ну, и потом, если идея тухловатая, не больно-то охота рисковать ради нее башкой…
На другой день по городу были расклеены строгие предупреждения полицмейстера о соблюдении порядка, и все вроде бы на время успокоилось. Хотя наказания за погромные вылазки и на этот раз никто не понес. По принципу “Не пойман — не вор”, — тем более пострадавшие (часто и обитавшие в городе “на птичьих правах”) в полицию обращались далеко не всегда, а до смертоубийства дело не дошло. Ссориться с “Союзом русского народа” власти не хотели, желая лишь избежать “крайностей”. Словом, город вернулся к обычной своей серенькой уездной жизни. А дед первым делом пошел благодарить соседа за спасительный выстрел.
Соседом был портной Иван Пантелеевич Кашин, что и значилось на вывеске его дома, такого же бревенчатого, как жилище деда, служившее и мастерской. С той только разницей, что у портного дом был собственный, а деду его приходилось снимать. Если б не был он часовщиком, его вообще давно бы выдворили из города, — проживать за Чертой Оседлости дозволялось только евреям, чьи профессии считались самыми нужными. Но и признаваемый “нужным”, дед имел лишь временный вид на жительство, который должен был ежегодно продлять, получая очередное “свидетельство в том, что ему дозволено производить в г. Екатеринбурге часовое ремесло”. С напоминанием, что “настоящее свидетельство выдается на срок паспорта”, а он, как уже сказано, был годичным… И с таким зыбким статусом Мендель Немченко не имел права приобрести хоть какую-то недвижимость, даже самый хилый домишко. Да, честно сказать, вряд ли сумел бы купить, если б и разрешили. И мастер был в своем деле, и клиентов хватало, и зарабатывал вроде не так уж худо, но все поглощало неуемно растущее семейство, — всего бабушка родила десятерых, хотя и умирали через одного, выжила в итоге лишь половина: пятеро. На скромную жизнь хватало, но о сбережениях не было и речи.
Ивана Пантелеича дед застал за работой: строчил на своей зингеровской машинке рукав заказанного кем-то пиджака. Пока не дострочил, от дела не оторвался. Лишь когда закончил шов, встал, поздоровался с соседом. И тут только узнал то, о чем и не подозревал: что в доме-то, оказывается, оставался спящий мальчонка. Однако ни о каких своих “спасательных заслугах” Кашин не хотел и слышать. Сказал, что за собственный дом тревожился, потому и выстрелил. Дескать, углядел в окно в руках одного из парней жестянку с керосином. Подожги они дедово жилище, огонь бы мог и на его собственность перекинуться: строения-то рядышком стоят. Вот он себя и защитил.
Дед на это объяснение только усмехнулся. Не больно-то верилось в “жестянку с керосином”, — как ее в темноте-то и углядишь? Скорее просто осторожничает человек, не хочет предстать еврейским защитником, — еще, чего доброго, черносотенцы его в свои недруги запишут, а это портному совсем ни к чему. И так уж по улице слух пополз, а иначе бы деду не узнать, что тут происходило: Кашин-то, похоже, и словом бы не обмолвился. Кто его знает, может, уж и раскаивается, что не сдержался, выстрелил? Но, если б не он, страшно и представить, что могло случиться… Все эти мысли дед, понятное дело, оставил при себе. Еще раз от души поблагодарил соседа и, уже собираясь уйти, услышал все тот же давний вопрос:
— Ну и зачем тебе, Мендель, все это надо?
Тут пришла пора вспомнить, как тремя годами раньше впервые появился Мендель Немченко на этой береговой, у Исети, улице, сняв дом в двух шагах от Покровского проспекта. И молодая еще моя бабушка, обрадовавшись, что в соседях оказался портной, тут же поспешила к нему с заказом: сшить пальтишко для старшей дочки Малки. Но услышала в ответ: “Евреям не шью”. Никаких обидных слов Кашин при этом не добавил, просто довел до сведения. А потом и семилетняя Малка, присоединившаяся было к соседскими девочкам, игравшим в “ляпы”, получила от ворот поворот: “Не будем с тобой играть: батюшка в церкви сказал, что евреи Христа распяли”.
Так первое время отчужденно и жили. Но присмотрелся Кашин к новым соседям и постепенно вроде бы помягчал. Хоть и нехристи, но уж больно все похоже: и сидит день-деньской часовщик, сгорбившись над колесиками и пружинками, так же неотрывно, как он над своим шитьем, и живут так же бедновато, и говорят чисто по-русски. Ну, порой, слышно, и по-своему балакают, но больше-то по-нашенски. Обрусели, в общем, хоть и ходят в свою синагогу.
Одному портной завидовал: у Менделя половина детей парнишки, а ему жена одних девок рожает. Вернее, рожала. На четвертой девке Кашин решил поставить точку, понял, что сына от супружницы уж не дождешься, и рожать своей Пелагее впредь запретил. И с этими-то четырьмя намучаешься: придет время замуж выдавать, а приданого тю-тю. Поневоле татарам позавидуешь: у них девки доходные, за каждую калым платят, а тут один разор… В общем, было это у портного больным местом, и немало синяков поизносила жена за несбывшиеся его надежды. А так-то Иван Пантелеевич, коренастый, грузноватый, с аккуратно подстриженной русой бородкой, вел жизнь умеренную, — и выпивал в меру, и домашних сильно не тиранил, и политикой даже интересовался, газеты почитывал.
Вот это и стало первым мостком: Мендель тоже, если попадала в руки газета, всю насквозь прочитывал. И, слово за слово, выяснилось, что по многим новостям у них и мнения совпадают. Бывало, и поспорят, но без напряга, без горячки, и обоим, вроде, приятно, что есть с кем события, житейские всякие дела обсудить, мыслями поделиться, — кругом-то в улице простоватый народ жил, газетками мало кто интересовался. Как-то летним вечером сидели, беседовали на лавочке, и портной сказал: “Ну, если чего надо, приносите, — пошью”. Дед тем же и ответил: “А ежели с часами что, — завсегда к услугам”. — “Ты за прошлое-то обиды не держи, — помедлив, сказал еще Кашин. — Не любит народ вашего брата, — мол, жадные, хитрые да пройдошистые. Вот и подумал тогда: не хватало еще жидовни под боком… А ты другой оказался, хоть и еврей, а — трудяга, да и свойский. Извиняй уж”.
Словом, мало-помалу стало у них по-доброму налаживаться, по-соседски. И дети вместе играли, и хозяйки друг у дружки одалживались, в чем нужда. В одном только портной оставался неизменен: называл деда Менделем, хотя и знал, что для всех своих клиентов и вообще русских знакомых он — Михаил Фомич, да и жена зовет его дома Мишей, а он ее Марьяшей (по документам она была Марьясой Мордуховной). Ну, Мендель так Мендель, дед и не думал скрывать своего еврейского имени, а к соседу всегда обращался по отчеству: Иван Пантелеич. Хотя были уже прочно на “ты”.
— Я вот все удивляюсь, где ты деревенских слов нахватался? — поинтересовался однажды портной. — “Куды”, “отселева”, “оттелева” — прямо как мужик, а в деревне, поди, и не живал.
— Еще как живал, — ответил дед. — У меня все детство в костромской деревеньке прошло. — И рассказал историю своего отца.
Был Файвуш Немченко, — фамилия, видать, от какой-нибудь украинской Немчиновки произошла, — мещанином города Двинска, входившего тогда в Витебскую губернию. Чем-то торговал и имел деловые связи в далекой Костроме. А там какой-то неудачливый помещик подыскивал управляющего для своего пришедшего в упадок имения. Ему и порекомендовали хваткого, оборотистого двинского мещанина. И отправился Файвуш (а по-русски он звался Фомой Михалычем) с немалым уже семейством в костромскую глубинку, где за несколько лет сумел сделать имение доходным. Поднакопил деньжонок и сам и решился на рискованный поступок, — откупил небольшое это имение у помещика. Риск был в том, что по российским законам еврей не имел права владеть землей, и формально Фома Михалыч оставался управляющим, а “записано” было имение на какого-то его православного приятеля.
На что тут был расчет, Мендель теперь и сам не очень понимал. Отец с ним, мальчишкой, своими планами не делился. Наверно, рассчитывал извлечь из имения наивозможный доход, а потом с выгодой продать через того же приятеля. А, может, и на другое надеялся. Еще царствовал Александр Второй, еще длилась оттепель с ожиданиями новых реформ. Поговаривали, что могут быть и евреям послабления, возможно, даже уравняют в правах. Вот тогда бы стал двинский мещанин законным владельцем имения. Похоже, были у отца такие надежды. Помнил Мендель: когда приходили из западных губерний вести о еврейских погромах, всяческих притеснениях, отец говорил: “Но кончится же это когда-нибудь”…
Но кончилась-то оттепель, на трон взошел Александр Третий, и все повернуло в обратную сторону. А в один злополучный день скоропостижно умер русский приятель, — и наследники его тут же прибрали имение к рукам. Оставшись ни с чем, вскоре скончался и несостоявшийся помещик, и для семьи настали трудные времена. Но Мендель Немченко успел к этому времени обучиться ремеслу часовщика, в этом качестве и приехал в 1893 году в уездный Екатеринбург.
— Ну и ну, — выслушав эту историю, неодобрительно покачал головой портной. — Был же у твоего родителя простой и верный выход, — чего ж его-то упустил?
— Какой?
— Да крестился бы вместе со всем семейством, — сразу бы все права заполучил. Стал бы законным православным помещиком. Может, и ты бы имение унаследовал. Вместо того чтобы над пружинками-колесиками спину гнуть.
— Каждый за свою веру держится, — проговорил дед, не желая продолжать эту тему.
— Да чего же за нее держаться, если от нее одни препоны да напасти? — не унимался портной. Но почувствовал, что соседу разговор неприятен, и свернул в сторону. — Ладно, ты не обижайся, это уж я так, от простоты души… Давай о чем-нибудь другом.
Однако разговор тот не забылся, и к теме этой Кашин нет-нет, да и возвращался. Особенно когда узнал, что православный приятель, укрывающий семью соседа в попахивающие погромом дни, — сам крещеный еврей.
— И давно он крестился? — спросил портной.
— Ну, это случай особый, — любовь, — усмехнулся дед.
История у Абрашки Фейгина, и правда, была романтическая. Обучился он у себя в Могилеве слесарить, в механике всякой разбирался. В поисках работы отправился на Урал, и в Екатеринбурге принял его к себе на мыловарню Василий Зыков. Доволен был молодым механиком, — тот и починить все мог, и отладить. А парень из себя видный, кудрявый, глаза черные, жгучие, так и мечут стрелы в женский пол. И случилась у него любовь с хозяйской дочерью русоволосой, фигуристой Натальей. Застукал их мыловар, когда обнимались где-то в уголке. Тут же вызвал к себе Абрашку и сказал:
— Ну, парень, выбирай одно из двух. Или чтоб завтра же твоего духу тут не было, или — крестись да женись. Я на такого зятя согласный.
Вот так и стал Абрам Фейгин Афанасием Зыковым. А с дедом познакомился, когда ремонтировал у него часы. Разговорились про жизнь, и предложил Афанасий “в случае чего” приезжать к ним на Восточную, в дом, стоявший рядом с мыловарней. Чем потом семья не раз и пользовалась. Наталья и сам мыловар ничего против не имели, встречали приветливо: сами черную сотню недолюбливали.
“На груди крестик, а морду-то им не прикроешь, как еврейской была, так и осталась”, — порой невольно думалось деду, глядя на Афанасия. И как-то раз спросил:
— Ну, а на улице или на базаре неужто никогда “жидом” не обзывают?
— Бывает, — признался Афанасий.
— Ну, и как ты на это?
— Не обращаю внимания. Иной раз, если уж привяжутся, — рубаху расстегну и крестик покажу.
— И действует?
— Когда как… — неопределенно проговорил Афанасий. И, помолчав, добавил: — Случается, и поговоркой хлестанут: “Жид крещеный, — что волк кормленый”. Но это уж редко…
Рассказывая соседу историю Абрашки-Афанасия, дед о том разговоре, конечно, не упомянул, — ни к чему. А портной услышанное одобрил:
— Разумно поступил человек. А я вот смотрю на одну семью: ну, насквозь же обрусели, — а терпят обиды да гонения из-за того только, что не хотят стать, как все кругом. Афанасий этот выставит в окнах иконы, — и никакой “Союз русского народа” тронуть не посмеет. А другим сторожиться и прятаться приходится, — ну, хоть бы о детях своих подумали, им-то за что мытариться?
— Христиане, было время, тоже преследованиям подвергались, — сказал на это дед, прекрасно понимая намеки соседа. — Читали же мы с тобой: мучили их, распинали, — а от веры своей не отреклись. Вот и другие гонимые надежды не теряют. Верят, что кончится же это когда-нибудь…
— Жди-пожди… — махнул рукой портной.
— Однако же пишут в газетах, что, может, и конституция не за горами, которая всех в правах уравняет, — не отступался от надежды дед. — Говорят, и царь к этому склоняется.
— После дождичка в четверг, — скептически скривил губы сосед. И заговорил о другом: — Вот мне сорок стукнуло, жизнь не больно сладкая, — а в волосах ни сединки. А тебе всего-то тридцать с небольшим, а уж виски белые и борода наполовину сивая.
— Что поделаешь, такая уж у нас родовая метка — ранняя седина, — кивнул дед. — И у отца так же было, и к детям, наверно, перейдет. Наследственное…
— А от чего? — задал вопрос портной. И сам же ответил: — Жили, небось, в вечных тревогах да опасках, — вот оно и отложилось. — Пристально глянул на часовщика и уже впрямую спросил: — Одного не могу понять: зачем тебе, Мендель, надо все это терпеть? Коли уж предпочитаешь зваться Михаилом Фомичом, — почему не стать им законно, по паспорту?
Ничем кончился тот, прошлогодний еще, разговор. И вот теперь, после спасительного своего выстрела, опять задал Кашин давний вопрос:
— Ну, и зачем тебе, Мендель, все это надо?
— Да будет уж об этом, Иван Пантелеич, изговорено насквозь… — Дед махнул рукой и вышел.
Года через три портной справил одну за другой две свадьбы, — половину своего девишника замуж выдал, — но расходы были такие, что пришлось ему продать дом у Исети и купить себе жилище поплоше и поменьше где-то за Сенной площадью. Так кончилось их с дедом соседство. Друг друга не забывали, изредка встречались, но прежних разговоров уж не вели. А к тому времени, когда началась революция да гражданская война, портной и вовсе пропал из виду.
Красные отступили, пришли белые. Но хотя, говорят, Колчак и его генералы почитывали “Протоколы сионских мудрецов”, видя в еврействе один из главных источников революционной заразы, антисемитских расправ белые власти не допускали. До той июльской ночи 19-го года, когда рухнул всякий порядок. Колчаковцы покидали город, красные части еще не вошли. Предчувствие погрома, стихийного и слепого в своей злобе, носилось в воздухе. И некуда, не на чем было скрыться в эту ночь безвластия: извозчики благоразумно исчезли с темных улиц, по которым уходили кучки обозленных, часто пьяных солдат.
У них было три пистолета на четверых мужчин — дед с двумя сыновьями и молодой зять, муж Мили, той, что прежде звалась Малкой. Три пистолета, ну и еще ножи. И они решили: если придут, — держаться до последнего. “Сколько уложим, — столько уложим”, — мне запомнились эти слова отца, вспоминавшего ту ночь. Она была бессонной для всей семьи, женщины тоже не сомкнули глаз. Но беда обошла их дом стороной. Однако не обошла она десятка два других еврейских семей. Среди убитых оказался и один из племянников бабушки, — был порублен шашками так, что с трудом опознали. И потрясение при виде растерзанного юноши стало для бабушки роковым: умерла от сердечного приступа через день после взятия города красными. Всего-то сорока шести лет…
А дед еще без малого два десятилетия чинил часы при советской власти, пока окончательно не свалила застарелая астма. Шел 38-й год, повсюду выискивали и искореняли “врагов народа”. Могли кое-чего припомнить и деду: хоть ни в каких партиях не состоял, но числился среди прежних его знакомых некий видный в городе эсер, к тому же и сам часовщик сидел в пору военного коммунизма в тюрьме по подозрению в сокрытии золотых изделий, которых у него сроду и не было. Да, могли и припомнить, — но ничего уже не опасался старик, зная, что недолго ему осталось задыхаться на своей отгороженной ширмой койке. И вот в эти-то дни навестил деда нежданный гость.
Удивительно, но они, не видевшиеся столько лет, оба седые, — Кашину уж к восьмидесяти близилось, — сразу узнали друг друга. И оба рады были встрече, рассказывая друг другу пролетевшую жизнь. Помытарила она и того, и другого, но деда, по крайней мере, обихаживала жена-старушка, — женился на третий год вдовства, — да и дети наведывались, — а портной, тоже овдовев, остался один как перст, — дочери с семьями разлетелись кто куда.
— Вот не верил ты, Иван Пантелеич… что уравняют всех… — с одышливыми паузами проговорил дед. — А не по-твоему вышло…
— Да где оно, равенство-то, Михаил Фомич? — покривился Кашин. — Сам видишь, что творится… Объединить всех общим безбожием хотят, да будет ли из того толк?
— Помнишь, про Афанасия-выкреста тебе рассказывал?.. Заглядывал ко мне намедни… Тестя-то его, мыловара, красные еще в гражданскую расстреляли… — Дед помолчал, выравнивая дыхание. — Так он, Афанасий, в новом паспорте-то… опять же евреем записан… Без никакого “православного”. От чего убег, к тому и вернулся…
— По верам делили, а теперь по нациям, — кивнул старый портной. — А чем лучше?
— Дело давнее, а все спросить хочу… — еще помолчав, произнес дед. — Про выстрел твой… Вправду ты пожара опасался… — или слукавил мне тогда?
— Да не видел я у них никакого керосина, — не стал темнить Кашин, ни к чему уж было теперь. — Не хотел дать грабить, — вот и пальнул.
— И еще раз за то спасибо… — Дед выпростал из-под одеяла руку, пожал ладонь сидевшего у койки старика. — Вот не больно нравится нам с тобой новая власть… а все же конец погромам пришел, — этого уж не отнимешь…
— Так-то оно так, Михаил Фомич, но я вот в самой гуще простого народа живу, — и разные разговоры слышать случается.
— Какие?
Не сразу ответил старый сосед, пожалел уж, что вырвались у него эти слова, не хотелось больного бередить. Да уж, коли вырвались, — не отмолчишься.
— Недобрые для вашей нации разговоры. Шепчутся втихомолку, что евреи всю эту революцию устроили, — с голодом, войной и коллективизацией. Всю, мол, русскую жизнь порушили. А другие, кто к большевикам подлаживаются, наоборот, вашего же брата виноватят, что советскую власть предали. Дескать, они главные враги народа и есть: троцкие, каменевы, зиновьевы да всякие там радеки с якирами…
Открыл, называется, Америку… Да дед сам таких разговоров наслушался вдосталь. Ну, и что он мог сказать на это гостю? Только свое неизменное, слышанное еще от отца:
— Но кончится же это когда-нибудь…