Заметки на полях
Опубликовано в журнале Урал, номер 11, 2004
Валерий Рабинович — литературовед, доктор филологических наук, профессор Уральского госуниверситета, автор статей и книг по истории русской и западноевропейской литературы. Живет в Екатеринбурге.
Ну как, скажите, не подкрепить очередную вариацию на тему “во всем виноваты евреи” известными строками поэта Эдуарда Багрицкого из его предсмертной поэмы “Февраль”? Простите за не очень уместное здесь ерничество, но эти строки, взятые отдельно (повторяю — взятые отдельно!), — это как жареная дичь, прилетевшая прямо на стол. Бери и ешь.
Вокруг чего — сюжет поэмы? Герой (как и автор — еврейского происхождения), ставший комиссаром, берет (в прямом, физическом смысле) когда-то высокомерно оттолкнувшую его (жалкого, замордованного солдатика первой мировой) гимназистку, теперь вынужденную торговать собой.
Я беру тебя за то, что робок
Был мой век, за то, что я застенчив,
За позор моих бездомных предков,
За случайной птицы щебетанье!
Я беру тебя, как мщенье миру,
Из которого не мог я выйти…
Так и возникает между строк собирательный образ еврея образца после 1917 года, с жестоким торжеством мстящего за былые страдания причинившему их миру. И ответ возникает простой: так вот что такое 1917 год и все за ним последовавшее. По крайней мере — вот чем определялась психология принявших революцию евреев, национальной местью! Чьей и кому — понятно. Что и требовалось доказать.
Но погодите ставить торжествующую точку. Не все звенья цепочки заполнены. Не все прояснено. Самый первый вопрос — а можно ли вообще рассматривать творчество Багрицкого (вместе со злополучным — и кстати, безусловно талантливым “Февралем”) как отражение чего-то, кроме личных чувств и переживаний самого поэта Багрицкого? Если нельзя — тогда просто не имеют смысла всякие обобщения по этому поводу, и моя статья — в частности. Если же можно…
Я, например, склоняюсь ко второму. Не случайно же именно стихи Багрицкого — поэта безусловно талантливого, с удивительным чувством живого, предельно честного, добавлю — с невыразимо трагической судьбой (так долго и мучительно умирать — с такой любовью к жизни во всех ее проявленьях), и при этом искренне благословившего палаческий режим — стали культовым сверхтекстом поколения (если не всего — то значительной его части). С моей точки зрения, можно рассматривать их и как некий “ключ” к психологии принявших 1917 год евреев (прежде всего — молодых). Не только “Февраль” — Багрицкого в целом. Но если так — попробуем и приведенные выше строки из “Февраля” рассмотреть в контексте всего творчества Багрицкого, а опосредованно — и в контексте некоторых культурных доминант эпохи.
От чьего лица мстит миру герой Багрицкого? От лица еврейского народа? Как еврей? Или…
Я беру тебя, как мщенье миру,
Из которого не мог я выйти…
Какому миру? И сразу вспоминаются строки из поэтического цикла (тоже позднего) “Победители”. Прежде всего — “Происхождение”. Это — о своем собственном еврейском народе, как о народе родном, породившем, как о народе отца и матери, как о народе, перед которым по определению есть долг — и не истлело чувство вины:
Еврейские павлины на обивке,
Еврейские скисающие сливки,
Костыль отца и матери чепец —
Все бормотало мне :
“Подлец! Подлец!
Но как быть, если это родное — чужое? Покидая (прежде всего — духовно покидая), предаешь, а остаться — не можешь?
Но пока — отвлечемся от “Происхождения” Багрицкого ради небольшого социокультурного экскурса. Вообще рубеж XIX — XX веков ознаменовался и в западной (в меньшей степени), и в русской (в большей степени) культуре сквозным мотивом “преодоления обыденности”, разрушения тесных рамок обычной, традиционной, поколениями сложившейся жизни во имя чего-то большого, неизведанного, недостижимого, во имя сильных чувств и великих дел, одним словом — “полета” во всевозможных проявлениях. Здесь — и чеховские “Три аршина земли”, которые не достойны человека (а и скромный, честный, кропотливый труд образованного помещика Алехина по восстановлению разоренного имения — те же “Три аршина земли”); здесь и горьковские Сокол с Буревестником, своим полетом призванные устыдить ползающих ужей и прочих “глупых пингвинов”, не способных летать, то есть — просто обывателей, живущих, продолжающих и умножающих жизнь… “Антиобывательским” пафосом пронизан почти весь “серебряный век” — от глубоко религиозного символиста А. Блока, для которого обыденность (“Ночь. Улица. Фонарь. Аптека…”) есть “Страшный мир”, до агрессивных футуристов — предвестников молодежной бунтарской культуры XX века. Можно к этому по-разному относиться. Можно, подняв, как знамя, полюбившиеся строки (в том числе — действительно гениальные), воспевать полет и клеймить презрением людей, которые просто живут. Можно, напротив, прочно встав на землю, бросить слова проклятия былым кумирам, зовущим — лететь! Можно, как в свое время довольно известный писатель русского зарубежья, “король юмористов” Дон Аминадо, горько сыронизировать: “Дорогой ценой заплатили мы за диких уток, за синих птиц, и за орлов, и за кречетов, и за соколов, и за воронов, и за диких уток, а наипаче за буревестников”. Все можно. Но есть культурная данность, определившая очень многое в ментальности мыслящих людей рубежа ХIХ—ХХ веков и “просочившаяся” в первые годы после 1917. И есть — великие образцы, в которых проявилась эта данность.
В еврейской среде (прежде всего — среди молодежи) этот мотив звучал, наверное, еще пронзительнее. Ибо сама степень свободы была куда меньше. Жить где хочешь — не можешь. Даже просто на время поехать, куда хочешь, — не можешь. Со всех сторон — ощущение стены, за которой запретная для тебя, именно для тебя зона. Ощущение черты оседлости как своего рода расширенной тюремной камеры, резервации, гетто. Даже пешком “по Руси”, подобно будущему М. Горькому, просто так, без специальных разрешений, не отправишься. Нет, разумеется, при желании и нужные разрешения получить было можно, и запретительные циркуляры обойти. И получали, и обходили. Но все — за счет дополнительных унижений: где — за счет всемогущего “надо ждать”, где — за счет личной благосклонности “нужных” чиновников (да ведь эту благосклонность нужно было же какой-то ценой завоевать). И — полная зависимость от любого человека в мундире. Даже если ты образован. Даже если ты достаточно богат (но, разумеется, не сверхбогат — это уже отдельная песня). А кроме решеток внешней тюрьмы — есть решетки, выстроенные отцами и дедами, решетки внутренней черты оседлости. Решетки внутренней самозащиты, решетки вынужденного бескрылого прагматизма (главное — зацепиться за жизнь, не дать утащить себя на дно, не упустить возможности личного успеха, который может чуть отдалить от проклятого дна, подбросить вверх в этой зыбкой воде — чужой воде). И неизбежная юношеская романтичность выливалась в своего рода бунт против отцов, против выстроенных ими решеток. И в вину перед отцовским миром. И в какое-то — вольное или невольное — его предательство. Во имя недостижимого запретного.
И вспоминается при этом ситуация античного Эдипа ( с легкой руки Фрейда начиненная сексуальным содержанием) — ситуация вынужденной вины, неизбежной вины, трагической вины перед теми, кто породил на свет. Этот мотив почему-то особенно отчетлив среди писателей — выходцев из еврейского мира. Вспомним бабелевского юного героя (автобиографического!), который во имя запретного моря (романтическая безмерность — типично в бабелевском духе!) изменил скучной (потому что — необходимой, потому что — не во имя музыки, а во имя возможного жизненного успеха) скрипке. И который вызвал этим — когда все вскрылось — даже не гнев, а какой-то ужас отца. Как будто сын предательство совершил, предал многолетний труд отца, скучный, прагматичный, с осознанием своей “неполноценности”. А Бабель так и ушел в свое “море”, где и жестокая романтика жизни одесских налетчиков (Беня Крик душегуб — но он не скучен, но он — над обыденностью), и многократно более жестокая романтика гражданской войны с казаками в буденовках — романтическими героями и романтическими злодеями в одном лице.
И образ отца у Кафки вспоминается (ну, пражский еврей начала XX века был не совсем то же самое, что одесский еврейского же периода, и все же!). Ведь Кафка почти мистический ужас перед отцом испытывал, хотя от ума признавал — отец делал все, чтобы его необычному сыну было хорошо. Как будто Кафка чувствовал свою вину за то, что не мог быть духовно вместе со своим отцом, выломившимся из низов удачливым предпринимателем, прагматичным, деловым, обыденным. И — отца винил в этой своей вине, в том, что ее чувствовал, что отец как-то позволял ее почувствовать.
И у Багрицкого (вернемся наконец к нему) было свое “море”, так отчетливо противостоящее скучной, прагматической, отцовской, еврейской “скрипке”. А отец (читай — еврейский Бог-Отец, читай — еврейский мир в целом) стоял на пути. Потому —
Все бормотало мне:
“Подлец! Подлец!”
Была вина — но была и невозможность оставаться. Что оставалось в родном, еврейском мире:
Любовь?
Но съеденные вшами носы;
Ключица, выпирающая косо;
Прыщи; обмазанный селедкой рот
Да шеи лошадиный поворот.
Родители?
Но в сумраке старея,
Горбаты, узловаты и дики,
В меня кидают ржавые евреи
Обросшие щетиной кулаки.
Дверь! Настежь дверь!
Что-то не похожа картина на реальную жизнь еврейской Одессы начала XX века, но если очень не любишь, то и не такое можно довообразить. Чтобы в итоге появилось оправдание конечной сентенции.
Уйти?
Уйду!
Так лучше!
Наплевать!
Но куда уйти? У российских евреев до 1917 года был вариант ухода — в чужую духовную стихию. Проще говоря — крещение. После которого оставался сломанный человек: в глазах бывших своих (да зачастую и в собственных тоже) — не добровольно ушедший из своего мира в поисках идеала странник, а банальный предатель, поцеловавший бьющую руку, духовно склонившийся перед силой; в глазах новых единоверцев — просто сломленный чужак (“Жид крещеный что конь леченный, что вор прощенный, что недруг замиренный”). В сугубо прагматических целях — вариант возможный (случаи абсолютно вынужденные не беру), но какой уж после этого унижения “полет”, какое “море”, какие “горизонты”?.. Так, чучело прежнего человека с правами полноправного гражданина Российской империи. 1917 год дал еще один вариант ухода. Его выбрали многие, его выбрал и Багрицкий.
Собственно, мука самоидентификации проходит через всю поэзию Багрицкого, порой увенчиваясь детским “Вот так бы и мне”… “Вот так бы и мне”… — уподобиться гордым, веселым, бесстрашным “ворам” — контрабандистам с их бескрайним “морем”. “Иль правильней, может, сжимая наган, за вором следить, уходящим в туман”…
Это тоже — в том, желанном, романтическом пространстве, где и охотник, и дичь — прекрасны. 1917 год дал Багрицкому новый, реальный — и в то же время обладающий романтической окрыленностью вариант самоидентификации.
Об этом — почти гениальная, с моей точки зрения, “Дума про Опанаса”. Поэма самоидентификации. В ней — приподнятый над реальностью романтический мир. Да, реальная большевистская практика базировалась на презрении к реальной жизни и к реальному человеку. Но парадокс в том, что поэма Багрицкого (принявшего, благословившего эту практику) проникнута именно любовью к живой, реальной Украине — поэтичной, душевной, но и грозной, ощетинившейся, восставшей. Честное слово — по эмоциональной тональности порой образ Украины Багрицкого напоминает образ Тихого Дона у Шолохова. С той лишь разницей, что Тихий Дон для казачьего сына Шолохова — с детства свое, родное, изнутри прочувствованное, чем не могла быть изначально коренная, сельская Украина для Багрицкого. Но есть удивительный по проникновенности текст. Есть Опанас — украинский хлебороб, судьбой своей чем-то напоминающий шолоховского Григория Мелехова — возвышенная, романтическая фигура, обретающая символический смысл.
И это про него Дума, ради него все происходит, за его будущее — дерутся насмерть махновцы и коммунисты. Впрочем, и Махно предстает в “Думе…” как эпический, почти былинный герой, способный вызвать восторг, восхищение. Но про Опанаса можно думать, думать с любовью, перед Махно — испытывать восторг, но для самоидентификации поэта они — не очень подходящий образец. Уж слишком они внешне не похожи, слишком они далекие. Любимые, но далекие.
Однако образец для самоидентификации в этом просторном, ярком, бурном мире поэту нужен. И он находится.
Иль правильней, может,
Сжимая наган,
За вором следить,
Уходящим в туман.
(Это не отсюда, это из “Контрабандистов”, и все же…)
И вот появляется Иосиф Коган, комиссар продотряда. Он (в подтексте!) выходец из того же мира, что и сам поэт, он — похож. Еврейство — во внешних чертах, в манерах, в стиле разговора, в иронии. И он тоже ушел из этого еврейского мира, чтобы… Чтобы на равных войти в романтическое пространство созданного Багрицким мира. Не в роли еврея — в роли преобразователя, знающего правду и призванного через нее принести собирательному, обобщенному Опанасу счастливое будущее. Так это виделось Багрицкому (что собой представляла реальная работа комиссаров продотрядов — это уже другой вопрос, но сейчас не об этом речь). По ходу развития действия поэмы (как в первоначальном, так и в последующем, драматическом варианте) Иосиф Коган постепенно превращается из фигуры земной, реалистичной, не сказать чтобы очень крупной — молодой, вежливый, ироничный коммунистический функционер, говорящий правильные слова, — в фигуру символическую, эпически величественную, равнозначную Опанасу и Махно. Подобно тому как придуманная им “легенда” о себе как о простом закройщике из красноармейского обоза (чтобы махновцы пощадили) потом, когда все раскрылось, переходит в предсмертный монолог Когана уже на уровне планетарного обобщения:
При чем тут вранье. Действительно, я
Закройщик, каких немного.
Рука выкраивает моя
Костюм для земли убогой.
Сохраняя верность себе (не только идеям, даже своему стилю поведения, даже своей иронии) в предсмертные мгновения, отказываясь от предложенного Опанасом бегства, Коган обретает романтическое величие. И — становится в глазах поэта образцом для самоидентификации:
Так пускай и я погибну
У Попова лога,
Той же славною кончиной,
Как Иосиф Коган!..
Для чего все сказанное выше было сказано? Так, частность в историко-культурном контексте. Так, переживания поэта (пусть очень талантливого) вполне определенного времени, теперь уже — издалека — кажущегося плюсквамперфектным. Пусть даже отражающие какие-то более широкие настроения этого времени. Время прошло, Багрицкий в истории литературы, Одесса Багрицкого вместе с Украиной его Опанаса — зарубежье, коммунистический эксперимент, проведенный нашей страной над самой собой, кажется, завершился (дай Бог не обмануться), а мы, российские евреи, живем в новой реальности. Призывы “бить во спасение”, очевидно, не смолкнут никогда (хотя сейчас они звучат довольно слабым подголоском на фоне призывов все к тому же “битью во спасение” иных “инородцев”). Право, нет желания оправдываться перед “национально озабоченными” деятелями, всерьез доказывая необъективность их умозаключений о “всемирном Кагале” и прочего бреда в этом духе. Право, бессмысленно переубеждать тех, у кого неприязнь к евреям выросла из личного опыта общения с конкретными представителями нашего народа. Ну вот такими они нас увидели через конкретных встреченных ими …мана, …берга или …зона. Их переубедит только встреча с иным …маном, …бергом или …зоном. Но есть действительно больная тема: “Евреи и 1917 год”. Слишком страшное случилось. И слишком велик соблазн простых ответов. А когда есть заранее заготовленные простые ответы — сложный межнациональный диалог обречен на неуспех. И, может быть, замеченная мной частность, о которой эта статья, позволяет понять сложность, извилистость, запутанность той дороги, по которой шли русские евреи начала теперь уже прошедшего века.
Впрочем, а кто в этом веке шел по прямой?