Опубликовано в журнале Урал, номер 11, 2004
Далекий, но “нашенский”
Вот уже двенадцать лет Давид Лившиц живет с семьей в Израиле, но по-прежнему множеством связей — дружеских, творческих, житейских — связан с Екатеринбургом, где прошло полвека его жизни. Прочность этих связей наглядно показал состоявшийся осенью прошлого года телемост Екатеринбург—Иерусалим, когда студия не могла вместить всех желающих увидеться с появившимся на экране “заморским” Давидом, пообщаться с ним, поздравить с новой книгой. “Незабываемые полчаса” — так назвали потом в газете “Штерн” этот телемост, ставший заметным событием в нашей культурной “ауре”.
Выпускник факультета журналистики Уральского университета, Лившиц много лет работал в газетах, на телевидении, был заместителем главного редактора журнала “Урал”, потом, до самой пенсии, занимал такую же должность в редакции “Уральского следопыта”. Он автор нескольких книг стихов и прозы, на его тексты написано композиторами немало песен, иные из них исполнялись не только на Урале, но и далеко за его пределами. И в Израиле Давид Лившиц (кстати, сохранивший российское гражданство) продолжает творческую работу. Он член Союза писателей Израиля, выпустил два поэтических сборника — “Предчувствие ностальгии” и “Негевский дневник”, — его стихи, эссе, статьи публикуются в периодике. До сравнительно недавнего времени Лившиц руководил русскоязычным литобъединением в городе Беэр-Шева, где все эти годы живет, — да и сейчас там активный “литобъединенец”. Русскоязычное “литературное гнездо” (и со своим альманахом!) в городе, выросшем в пустыне Негев (помню, Давид показал мне с балкона верблюдов, пасущихся вдалеке, за шеренгами новых домов), — вероятно, одно из самых южных на планете… И еще одна характерная деталь: в одной лишь центральной части города я насчитал пять магазинов русской книги.
“Забыть и вспомнить” — новую большую книгу Давида Лившица, вышедшую к 75-летию автора, с полным правом можно назвать его Книгой Жизни — так многое она вместила. От воспоминаний детства и горькой памяти о погибшем на войне брате — до израильских впечатлений, и самых первых, и свежих, сегодняшних. От тяжких сцен эвакуации и полуголодной маеты в Свердловске военных лет — до обретения друзей, светлых русских людей, которым посвящены многие страницы книги. Трудно определить ее жанр: тут и мемуары, и лаконичные новеллы, и картины природы, меткие, часто афористичные, жизненные наблюдения, раздумья бывалого, много видевшего человека, и, конечно, стихи, много стихов, — они составляют заключительный раздел объемистого тома. Разумеется, все не охватишь, и мы предлагаем читателю выдержки из прозаической части книги, — от полновесных глав до кратких впечатлений и раздумий.
Михаил Немченко
Портрет брата на холсте из трофейной мешковины
Весна 1944-го…
Я стою на крылечке нашей коммунальной избы. Солнышко пригревает, снег подтаивает, и я жмурюсь в теплых лучах… Мне 15 лет.
От калитки идет мама, ее ноги скользят, и оттого кажется, что она идет долго. Она плачет, похоже, несет свои слезы издали, и вот донесла их до дому. Мама силится что-то сказать, протягивая мне какой-то рулон с уже надорванной упаковкой…
— Вот!.. — слезы безвольно текут по ее пергаментным щекам. Я разворачиваю упругий сверток и вижу… лицо брата. Он не очень похож, но я узнаю безошибочно — этот капитан в зеленой гимнастерке, при орденах — мой брат!
Мама понемногу успокаивается и рассказывает. Утром, пока я спал, принесли извещение. На почте, куда она зашла после работы, ей выдали бандероль. С фронта. Я удивился: ведь с фронта могут приходить только треугольники писем или похоронки… Но все было правильно: обратный адрес — полевая почта.
В письме, пришедшем вслед за бандеролью, брат писал, что у них затишье и один художник пишет с него портрет. Этот солдат на излечении после ранения, и потому у него, у солдата, много свободного времени.
Отец нашел где-то на работе старую рамку и, пока я был в школе, вставил в нее портрет. Рамка оказалась несколько маловатой, и отец отрезал ножницами часть холста.
Я не раз буду сокрушаться об этом: на оттяпанном куске были подпись художника и дата. Дату я забыл начисто, а фамилию художника запомнил еще раньше — “Серов”… Долго потом я гадал про знаменитого в те годы художника-однофамильца: чем черт не шутит,— не сам ли он в молодости оказался на войне. Вряд ли это был он, понял я позже, когда мало-мальски стал интересоваться живописью, автор портрета был скромным живописцем.
В темном простенке между окнами нашей комнатушки, как раз, словно на заказ, хватило места повесить портрет. Прямо над столом.
1944 год…
Дом наш, старинный, деревянный, стоял на тихой улочке… Он был построен не без кокетства: второй высокий этаж венчала островерхая угловая башенка, с чешуей резных плашек. Такое покрытие я потом видел в Кижах. Шпиль на башенке напоминал о кованом флюгере, некогда украшавшем здание. Резные перила крыльца вели к давно заколоченному парадному входу. И — по обеим сторонам приметливые стрельчатые окна в гнутых деревянных переплетениях в стиле модерн начала века. Такие дома потом часто встречали меня и на других улицах старого Екатеринбурга.
При доме имелась кухня с каменной плитой в углу — моя вражина, она всегда дымила и никогда не растапливалась с первого раза. Похоже, из-за этой вредности до нас печкой вообще не пользовались. В подполе, разделенном на отсеки, соседи хранили овощи и картошку. Все это они выбрали довольно быстро, избегая наших вежливых голодных взглядов.
В этой самой кухне, размером в десять-двенадцать метров, декабрьской зимой 1942 года и поселили три семьи эвакуированных: Кармен Гургеновну Каспарян с восьмилетней молчаливой дочкой Леночкой, Елену Ивановну Пименову с матерью Людмилой Арсеньевной и нас троих — отца, мать и меня. Это оказался довольно миролюбивый интернационал — армяне, русские, евреи, хотя и всемером на одном пятачке.
Через две зимы Кармен Гургеновна уехала с дочкой в освобожденный Ростов, на родину. Потом уехали Пименовы — в свой Харьков. А мы остались, ожидая конца войны и брата с фронта, чтобы вместе вернуться в родной Орджоникидзе, сменивший за те годы дважды свое название — на новое, Дзауджикау, старое — Владикавказ, и опять на Орджоникидзе.
Теперь я сплю не на коротком дощатом топчане у дверей с приставляемым на ночь табуретом, а на настоящей кровати, где прежде спала с дочкой Кармен Гургеновна.
— Да, это не темпера, это масло!.. И вот что еще сказали мне специалисты. — Сазонов, который считался у нас в редакции журнала знатоком живописи и специалистом по части реставрации, раскатывает холст. — Художник, который писал портрет вашего брата, был, судя по всему, профессионалом: лицо, гимнастерка выписаны тщательно, умело… Хотя, может быть, и не самого высокого класса… Вообще, неплохо бы узнать фамилию художника…
— Это просто, она написана на холсте.
Сазонов, а потом и я начинаем рассматривать холст. Но подписи нет.
— Должна быть! — настаиваю я и… осекаюсь. Вспомнил: она осталась на том куске, который выпластал отец.
Поздние сожаления тем печальнее, чем безнадежнее: теперь ничего не исправишь. В памяти моей осталась фамилия “Серов”. Даже без инициалов. Мне нечего было сказать…
— Жаль! — Сазонов смотрит сочувственно. Потом добавляет: — Интересно: консультант убежден, что портрет написан с натуры, а вот волосы на голове нарисованы по памяти или со слов того, кто позировал.
— Как это может быть?
— Это может быть,— предполагает Сазонов,— когда обривают наголо. А офицера могут обрить наголо при тяжелом ранении, в госпитале.
— Так ведь ранение было у художника, а не у… Постойте!! — меня вдруг потрясает догадка…— На холсте должна быть дата.
“Ну и что?” — пожимает плечами Сазонов, однако вместе со мной наклоняется к портрету. Дата сохранилась. Она у самого края. “1944 год”. И даже о месяце можно догадаться: то ли апрель (“апр.”), то ли август (“авг.”).
Значит, брат писал неправду. Значит, это не солдат-художник, а он сам был на излечении и с него, раненого, писался портрет.
О том, что брат был ранен, и не один раз, мы узнали уже после войны, из писем товарищей. Сам он об этом не писал ни разу. Все четыре года мы затаенно радовались, что его минует пуля, может, поэтому так легко поверили, что его портрет писал, по его словам, раненый художник.
Консультации Сазонова…
Надо было случиться этому эпизоду, чтобы я с горьким запозданием понял, что бандероль с портретом пришла тогда не просто с войны, а из военного госпиталя. Не тогда, светлой мартовской капелью, весной первых надежд, а десятки лет спустя, перечитывая письма с фронта, снова и снова думал запоздалую бесполезную думу, как брат лежал с развороченным бедром на госпитальной койке, как мучился, глядя в бессонный потолок, а мы, господи боже, ничего не знали, не ведали.
“Чужую беду руками разведу”… Нам запоздало казалось — вернись время назад, и мы смогли бы его навестить в госпитале, и это бы изменило судьбу: звезды расположились бы по-другому… Или — если бы он использовал отпуск по ранению, а не покинул бы до срока госпиталь, ринувшись догонять часть… Сдвинулись бы сферы, и пули пролетели мимо…
Дома я достаю архив и читаю выцветшие и ломкие на сгибах бумажки. Эти документы вместе с вещами брата, в том числе окровавленными гимнастеркой и фуражкой, прислали в самом конце войны фронтовые его товарищи. В коробке из-под маминых лекарств — письма-треугольники, благодарности Верховного Главнокомандующего, удостоверения о наградах, справки из госпиталей…
Трудное это дело — разговаривать с теми, с чьей гибелью никогда не смиришься.
“Пишу мало… мало свободного времени…”. “Не беспокойтесь: вы должны уяснить себе — где бы я ни был, я всегда жив-здоров — это у меня на роду написано”.
“Отдых кончился… скоро начну снова работать”. (Предыдущее письмо “об отдыхе” совпало со временем первого ранения, как и это, об “отдыхе”, “совпало” с другим, тяжелым…)
“Просите написать о себе, но мне гораздо легче написать роман, чем писать о себе… Нахожусь пока на старом месте, сейчас сижу в землянке, идет дождь или снег… кругом течет, вы даже видите это по письму. Дороги развезло так, что нет такого транспорта, на котором можно было бы проехать…
Работаю я сейчас на новой должности. (Командиром дивизиона гвардейских минометов.— Д. Л.) Так что можете поздравить с повышением. Конечно, работы и заботы стало больше.
Вот, кажется, все новости.
Ну, о том, что я недавно награжден орденом Боевого Красного Знамени, я вам, кажется, писал…”
Не писал. Как и вообще ничего о боях или трудностях. Даже об участии в знаменитой битве на Курской дуге — ничего. Впрочем, в одном письмеце промелькнуло: “находимся… как поется в песне, в белоснежных полях под… Орлом”. “Под Москвой!” — машинально поправил я. “Про тебя мне шептали кусты в белоснежных полях под Москвой”,— так в песне, которая у всех тогда была на слуху. Он не может не знать… Догадался я: это не описка! Какие летом “белоснежные поля”! Это он намекает, где находится… А вскоре в письме пришла маленькая фотография,— на ней брат, с черным от гари и копоти лицом, в меховой безрукавке поверх гимнастерки,— запечатлен каким-то любителем на фоне рябого от воронок поля.
“Работаю”, “работа”, “занят”, “отдыхаю”… — ни слова о войне, боях, лишениях и ранениях… То обмолвится, что научился ездить на лошади, то упомянет, что освобождал город Речицу — город, где родился 22 года назад.
Другой пакет… Удостоверения о наградах… Благодарности Верховного… Письма товарищей о последнем бое и гибели в нем брата.
Еще справки… Вот!.. “В боях за Советскую Родину капитан 478-ого минометного полка Моисей Яковлевич Лившиц… тяжело ранен”. Дата. Она близка той, что на портрете.
Теперь я смотрю на изображение и понимаю, что в нем не похоже. У брата была шикарная шевелюра цвета вороньего крыла, спадавшая двумя прядями на лоб. Здесь, на портрете,— гладкая ровная прическа, словно приклеенная. И лицо с желтоватым болезненным оттенком.
Прежде я на это не обращал внимания.
— Портрет писали в полевом или фронтовом госпитале. То есть не в глубоком тылу,— говорит Сазонов.
— Почему вы так решили?
Сазонов молча переворачивает холст. На тыльной, не загрунтованной стороне грубой мешковины штамп — черное потускневшее изображение фашистского орла.
— Трофейная вещь! Видать, художник вырезал кусок для портрета из какого-то мешка или палатки, брошенной немцами.
* * *
В той посылке, что пришла с фронта в самом конце войны (брат погиб 5 марта 1945), среди немногих вещей была, как я упоминал, и его гимнастерка. Пока мать лежала в больнице, соседка отстирала гимнастерку от крови, и я стал ходить в ней в школу, пополнив ряды таких же, как я, подростков, донашивавших кителя, мундиры и гимнастерки своих отцов и старших братьев.
Ручьи звенят весною звонко,
Весной в удачу веришь пылко…
Сперва пришла к нам похоронка,
Потом с войны пришла посылка.
В глазах туман, все будто стерто…
Смотрела мать, смотрела долго…
Две дырочки на гимнастерке:
От ордена, и от осколка…
Это — из “Баллады о гимнастерке”.
В 1952 году, после защиты диплома, я поехал в город Ауце в Латвии и нашел могилу брата. В извещении о смерти сообщалось, что погиб он при штурме Кенигсберга и похоронен с воинскими почестями на центральной площади. В горисполкоме, куда я пришел узнать, где эта площадь, вежливая служащая объяснила: офицеров перезахоронили на специальном мемориальном кладбище на окраине. Я купил цветы на местном базарчике, и вместе с женой, которая старалась прятать уже обозначившийся животик с будущей дочкой, Маринкой, пришли к мемориалу. Двести могил, двести гранитных плит, на всем печать западной аккуратности. Гранитный солдат с автоматом на груди стоит над покоем. Мы пошли вдоль рядов…
Тут я делаю отступление и заглядываю вперед, чтобы вспомнить то, что потом, в будущем, станет перекликаться с этим эпизодом.
Мы потом вернемся на Урал, жена — в университет, доучиваться, а я — в город, куда был распределен на работу. Через несколько месяцев меня призовут на военные сборы,— пройдет слух, что в Берлине заварушка, немцы восстали, и нас, резервистов, призовут на всякий случай под ружье, на военные сборы… Эти сборы будут в Бершетских военных лагерях, недалеко от станции Бершеть. (Потом, сорок лет спустя, я удивлюсь совпадению этого названия с городом Беэр-Шева в Израиле, где я поселюсь на ПМЖ.) Я назначен был командиром взвода управления дивизиона 122-мм гаубиц, и в первый день, когда устраивался в командирской палатке, вдруг услышал издалека крик: “Лившиц! Лившиц!.. Где тут Лившиц?” Крик приближался, я вышел из палатки,— в расположении бежал пожилой потный майор; пунцовое и задубленное полевыми ветрами лицо его было напряжено. “Я Лившиц!” Майор всмотрелся, замедлил шаг, устало присел возле палатки, обтер мятым платком околышек фуражки и вздохнул. Еще на что-то надеясь, спросил:
— Лейтенант, ты, конечно, не воевал, молод был?
— Не воевал.
— А из родных кто воевал?
Я назвал брата и четырех дядьев.
— Брат артиллерист?
— Артиллерист…
Майор оживился, спросил, как звали брата.
— А на каком фронте?
— Второй Белорусский…
— Нет, не то… — Майор огорченно вздохнул, и его доброжелательное усталое лицо опечалилось. — Был у меня хороший дружок капитан Лившиц, да, видать, однофамилец твоему брату.
Мы подружились с майором Мазниченко. Уже после сборов, оказавшись проездом в городе К., где я жил, он гостил у меня, мы пили теплую водку и вспоминали разное — общее и каждый свое.
А потом был другой случай. Однажды в Свердловске, куда я вернулся и уже работал в журнале, вахтерша сказала, что меня ждет человек.
— Вон он, в углу,— и добавила шепотом: — Приехал из Ростова специально, увидел, мол, в журнале вашу фамилию. Вроде бы, ищет фронтового друга… Все стоит, от чая отказался и знай только “Памир” свой дымит.
Вахтерша повернулась к незнакомцу и показала на меня — вот он, Лившиц. Человек приблизился, вгляделся, покачал из стороны в сторону головой и, ни слова не говоря, пошел к выходу.
— Эй! — я пытался остановить и расспросить его, но он даже не обернулся.
…Лившицы не Ивановы, сколько их может быть на крохотном военном кладбище?
И все же…
Я иду вдоль могил маленького мемориала на окраине латышского городка. Вместо стандартных плит над некоторыми уже стоят памятники: это отыскали своих, приехав из глубин России, матери, жены или дети и отметили их обелисками. Имена читаю напряженно. Многие написаны не на наш манер: вместо Павел — Пауль, вместо Ивана или Якова — Ян, вместо Михаила — Михаэль… И вот — заломило в висках: родная фамилия. Но — даты жизни и смерти не те… Значит, однофамилец, другой Лившиц… Вспомнил маму… Может, это ошибка, говорила она, заламывая руки, может, нам прислали чужую похоронку, однофамильца. А может быть, у него специальное задание, у нашего Миши, и то, что он погиб, нам сообщили как бы понарошку… Что ты такое говоришь, отвечал я сердито. А сам то и дело думал: вот иду себе по улице, а мне навстречу Миша, это он вернулся с секретного задания…
Я прохожу дальше по рядам вдоль могильных плит и снова натыкаюсь на нашу фамилию, и снова под ней то другие даты, другое имя или другое звание… Я нашел нашу могилу с третьего раза. Тут все совпало: и фамилия, и даты рождения и смерти, и звание, хотя вместо имени Михаил стояло “Михаэль” и вместо отчества Яковлевич было “Янович”.
…На крохотном военном кладбище в маленьком городке, на одном из тысяч, среди двухсот погибших я нашел трех однофамильцев, трех Лившицев.
И те случаи, о которых я рассказал выше, и другие, о которых не рассказал!..
Конечно, не Лившицы выиграли эту войну. Ее выиграли Ивановы, Петровы, Сидоровы.
Но если было столько Лившицев, Коганов, Гуревичей, то, может быть, не таким уж странным, а, как образ, и оправданным, было желание моей родственницы-журналистки назвать свой очерк о “наших” так: “Семья Лившицев во Второй мировой войне”.
По официальной статистике (доклад Молотова в 1942 году) (позже всячески тасовавшейся), среди Героев Советского Союза евреи на третьем месте. В процентном отношении к их количеству это — на первом. Даже при сокрытии полной правды… Маршал Г. К. Жуков, по свидетельству знавшего его писателя Анатолия Алексина, говорил: их официально, героев-евреев, было бы больше, если бы не вычеркивали их из наградных листов на каждой дистанции. “Станции” — послышалось мне, но я не стал уточнять у писателя. “Вычеркивали на каждой “станции”” — тоже звучит многозначительно. Да еще сколько их, названных, не числилось официально евреями! Иван Черняховский, Цезарь Куников, Лев Доватор…
Евреи выиграли свои войны… Здесь, на Ближнем Востоке. Но и та война была и х война. И в той их полегло немало…
…Я положил цветы на холмик. Мы стояли с женой, сутулясь. Пошел дождь. Он начался сразу, как только мы отыскали могилу. Струи воды, по-осеннему холодные, били по гранитным буквам. Нехорошо, что дождь, ведь ему там мокро лежать,— подумал я…
…А май звенел, светлели дали,
И люди плакали и пели,
И из руин дома вставали,
И топоры кругом звенели.
И мать ночами клала стежки,
И рубцевались под иголкой
Две дырочки на гимнастерке:
От ордена и от осколка.
Прошли года, в краю неблизком
Поднялся в рост солдат из камня,
А рядом спят под обелиском
Его друзья по битве давней.
Солдат гранитный на пригорке
Из монолита весь… и только
Две дырочки на гимнастерке —
От ордена и от осколка.
(“Баллада о гимнастерке”.)
Гимнастерка лежит у меня в шкафу, в дальнем углу. Она та самая, что на портрете. Только на той, что на портрете, нету крови. И дырочки закрыты орденами, дырочки от орденских винтов, не от осколков. Впереди еще год боев, новых ран и новых наград… Мы их не увидим. А парадные золотистые погоны, что потом пришли с посылкой, пролежали всю войну в офицерском чемодане, невостребованные, и теперь тоже хранятся у нас…
Сам портрет висит напротив письменного стола, где я начал писать эти заметки. Лицо анфас в три четверти повернуто в сторону, “на запад”, и от этого кажется, что человек на портрете, чуточку суровый, взрослый, ему не дашь его двадцати двух лет,— словно прислушивается…
К чему?..
* * *
Таможню мы проходили осенью 1992 года.
В 1990 году уехал в Израиль сын с семьей. В 1991 году — дочь с семьей. Через год наступил наш с женой черед.
Это было не самое лучшее время для “отъезжантов”. Месяца за два до этого умер от инфаркта мой знакомый — после стычки на таможне ему стало плохо… Я прибаливал, и жена, оберегая меня, не посылала лишний раз по чиновникам, оформлявшим документы на выезд. А у меня, вышибленного со всех точек опоры предстоящим расставанием с привычным, едва ли не главной была забота: как вывезти портрет брата. Ехать в Москву за разрешением и ходить по учреждениям — целая морока, да и где набраться сил и времени. Как оказалось позже, это действительно был пустой номер, и те несколько гравюр, что подарили мне художники, я, безуспешно потыкавшись по инстанциям в полном цейтноте, просто свернул в рулон и сунул в сумку, на авось. Пронесло.
Другое дело — портрет. И рисковать не хотелось, да и холст портить, выдирать из рамы и сворачивать живописное полотно… все это напоминало дешевое кино. Была еще проблема с орденом. Как известно, в семьи погибших отдавали только один орден — Отечественной войны. Когда начался великий исход и евреи ринулись из России, власти придумали много чего интересного: скажем, платить за паспорта, выплачивать деньги за учебу и т.д. Был наложен запрет и на вывоз орденов, позже, правда, отмененный. Пока же, видя, что у меня, законника, нет ни выбора, ни выхода, я положил орден в одну из коробок с книгами, благо, они были главный наш багаж… (В те дни я написал в одном стихе: “Бегут из России евреи и русские книги везут”.) …Всевышний был милостив: контейнер в пути взломали, многое украли, но эта коробка сохранилась.
Портрет прятать не стал. Когда на товарном дворе таможенники приступили к проверке багажа, мы прислонили картину к стенке пакгауза и обреченно приготовились ждать решения.
— Что это? — сухо спросил таможенник и, подняв глаза от стола, уставился в лицо моего брата.
Перед этим он придирчиво пролистал рукопись стихов, впрочем, не вникая в содержание. Рукопись представляла собой плотную пачку прошнурованных и пронумерованных, в соответствии с таможенной инструкцией, листиков,— часть на печатной машинке, а что-то от руки, в большинстве выцветших; я собрал так, на всякий случай, то, что скопилось в столе за многие годы. На заглавном листе стояла печать Союза писателей и подпись председателя отделения СП Леонида Фомина, удостоверявшего, что рукопись принадлежит мне. (Спасибо, Леня, тебе за ту легкость, с которой ты выполнил щекотливую по тем временам формальность!.. Да будет земля тебе, умершему так рано, пухом!) “А почему не издали книгу здесь?” — спросил таможенник, но, не дождавшись ответа,— я только неопределенно пожал плечами,— молча вернул рукопись.
Отыгрался он на документах родителей.
Отец и мать,— пачка документов об их долгой и тяжкой работе да две исписанные трудовые книжки, не считая фотографий,— вот все, что я вез с собой в другую страну в память о родных людях. Для меня это было кодом всей их жизни. Таможенник отложил в сторону трудовые книжки, профсоюзные билеты, удостоверения о наградах за доблестный труд во время войны и еще несколько бумажек: “не положено!”. (Кто-то компетентный мне потом объяснит: по этим формам могут изготовлять фальшивые документы.)… Просьбы и возражения мои таможенник просто игнорировал: за нами была очередь других…
И вот теперь — портрет.
Они оказались друг против друга — таможенник с непроницаемым лицом и мой брат,— на портрете, сделанном фронтовым художником в 1944 году в военном госпитале. Они смотрят — таможенник — на портрет, брат — в сторону. О чем он думал, когда позировал? Не о том же, что пройдет почти полвека и перед ним на каком-то зачуханном товарном дворе будет сидеть чиновник, чужой, случайный человек, и решать его судьбу… А он, отдавший жизнь за эту землю и, в сущности, за него, родившегося уже после войны, должен эту землю покинуть или, что еще хуже, порвать последнюю связь с последними родными.
— Я спрашиваю, что это? — повторяет вопрос таможенник.— У вас есть разрешение на вывоз картины?
— Это портрет брата моего мужа,— стараясь говорить проникновенно, отвечает жена. И быстро-быстро излагает спасительную, как ей кажется, мысль: он, то есть портрет, не представляет художественной ценности. Этот портрет… его писал… ну… рисовал… обычный художник, солдат… там, на войне. Это… это… только семейная реликвия, семейная вещь…
Наступает тишина. Длинная, как состав ожидающего погрузки за стенами пакгауза поезда.
— Ладно, — роняет наконец чиновник, не меняя выражения лица. — Пакуйте.
* * *
И вот он снова на стене, этот портрет, в небольшом простенке между книжным стеллажом и окном.
Первое, что я вижу, просыпаясь по утрам на шестом этаже в знойной Беэр-Шеве, это лицо моего брата. И это последнее, что я вижу, засыпая.
Теперь, наверное, захоти я сменить потускневшую бронзовую раму, я бы не нашел на обороте холста знак орла с когтистой свастикой, она, скорее всего, выцвела. И в письмах подробностей о портрете не отыскать. Когда отец стал болеть, он уничтожил некоторые письма с фронта. “Зачем ты это делаешь, Яша?”,— спрашивала мама. “Смотри, Клара,— отвечал он, понижая голос,— вот здесь он пишет: “пишу редко, потому что много работы”. Видишь, все воюют, а у него какая-то там работа”.
Потом я узнал, что обычное дело у фронтовиков называть войну, бои — работой.
Этот испуг отца… Эхо страха, пережитого им во время знаменитого “Шахтинского дела”, когда он, работник химкомбината в Донбассе, ночи напролет ждал ареста,— на комбинате они шли сплошной полосой. Он уцелел, может быть, потому, что был единственным беспартийным из руководителей.
Но и смерть брата он перенес тяжелее всех. Как всегда, спокойный, выдержанный, отец встретил известие мужественно. И в военкомате, где комиссар Гольцман вручал ему орден убитого на войне сына, держался достойно, вызвав уважение собранных на эту печальную церемонию сотрудников… Но полгода спустя он замолчал и несколько месяцев часами сидел, уставясь в одну точку, машинально принимая пищу и, словно во сне, автоматически передвигаясь.
Эхо страха… Пусковой механизм этой мины сработал на излете его лет.
Позже у отца эта “дурь” прошла, но писем уже не воротишь… Да и узнал я про все от матери, когда после смерти отца забирал ее к себе и обнаружил пропажу некоторых писем и фотографий.
Иногда, разглядывая знакомое до подробностей изображение, я думаю, что рядом с моим братом мог быть еще один портрет — Ильи Лейканда, брата моей жены. Студент, ушедший на войну со второго курса института, младший политрук, он был тяжело ранен под Москвой в 1941 году. Перед тем, как пропасть бесследно (полагают, что санитарный поезд с ранеными был разбомблен), успел продиктовать санитарке последнее письмо: нахожусь в госпитале, пришлите табаку… Единственный предвоенный снимок его где-то затерялся, а я не теряю надежды раздобыть его у свердловских родственников жены…
Когда-то я был одержим идеей собрать фотографии воевавших родичей. И хотя до конца не успел довести это дело, собралась целая галерея… А открывал ее групповой портрет братьев отца, четырех Лившицев из шести: тех, кто тогда проживал в Ленинграде. Вот они и сейчас передо мной: Борис, Семен, Моня, Леонид. Военная судьба каждого полна событий, способных составить сюжет не одной повести.
Семен Лившиц воевал на Ленинградском фронте, куда, как известно, можно было на трамвае доехать. Последнее обстоятельство счастливо помогло ему спасти от голода семьи трех сестер,— он подкармливал их из своего фронтового пайка.
Борис погиб в первом бою…
Марк Лившиц прошел две войны — с немцами и японцами. Из “трофеев” последней перепало и мне. Возвращаясь с Дальнего Востока через Урал, проездом, дядька вручил мне, обносившемуся, купленный, по случаю, костюм с плеча толстого то ли японца, то ли китайца. И в нем, перешитом и ушитом, из шикарной немнущейся ткани, щеголял я на вечерах в школе, потом в университете, и еще много лет, уже работая в газете, пока не забурел и не вырос из него.
И еще Лелик, Леонид…
Все братья Лившицы — в том числе и самые старшие, дядя Петя и мой отец Яков Михайлович,— кряжистые, широкоплечие и — на одно породистое еврейское лицо. Колоритные носы, губы бантиком и глаза-маслины, карие, с влажной поволокой. И только Леонид — самый младший из девяти братьев и сестер, вскормленных моей бабушкой, “поскребыш”,— на особицу, не в эту породу. Высокий, светловолосый, голубоглазый. Славянская внешность помогла ему спастись, когда в самом начале боев его часть попала в плен и немцы отстреливали комиссаров и евреев. Лелик, так ласково звали в семье “малыша”, миновал отбраковки. Выдать его мог только один человек — полковой врач. Не выдал.
Лелик бежал из эшелона, когда пленных везли на запад, месяц блуждал по лесам, вышел на партизан и провоевал в отряде до конца войны. Бабушка, вернувшись из эвакуации, собрала в своей ленинградской квартире уцелевших и демобилизованных сыновей… А дальше, как в романах: сидели за столом, раздался звонок, бабушка пошла открывать — в дверях стоял Лелик, поседевший, усталый, уже давно всеми оплаканный и похороненный… Живой!
Это — Лившицы. Отдельно надо бы про Часовых, братьев и сестер моей мамы, Клары Ефимовны. Двоюродная моя сестра Юдифь вместе с отцом — начальником полевого госпиталя, и матерью, военврачом, прошла весь путь войны, до Восточной Пруссии. Один из выхоженных Юдифью тяжелораненых, лейтенант, из донских казаков с выразительной фамилией Шолух, стал ее мужем. Двух мальчиков родили они после войны, Сашу и Мишу, дав им имена погибших…
Среди наших народившихся после войны молодых родственников — Михаилы, Борисы, Ильи,— это двоюродные братья, племянники, внуки — целая плеяда. Хоть пиши картину-эпос, подобно художнику Глазунову.
Еврейская традиция: хранить имена ушедших…
Только пусть не война дает к этому повод. Не война! Но — земной, естественный ход вещей…
Я спешу. Я стараюсь, хотя бы бегло, записать этот конспект родных имен и судеб. Почему мне это надо, почему я одержим этим нетерпением? Ведь все сказано, и мы мало что добавим к потоку имен, судеб и страниц…
И то, что я думаю,— не ново. И голос мой вряд ли будет услышан теми, к кому обращен…
Скорее всего, книжка моя об этом, если ей суждено появиться, простоит, невостребованная, где-нибудь на пыльной полке.
Дети не спрашивают про наших отцов и братьев. А внуки даже имен их не знают, хотя названы в их честь. А правнукам и шелеста звуков не достанется из этой памяти. И заменят ли им этот шелест страницы книги?
И все же я думаю вот как (наивно, но спасительно): никто не умер. Все наши погибшие — живы. Пока мы их помним, они живы. Не метафорически, а реально. Пока они поселены в нашей душе, пока ауры наши переплетены.
Не знаю ни одной еврейской семьи, где бы кто-нибудь не воевал или не погиб.
И каждая такая семья — наш домашний Яд Вашем…
Нет власти над временем.
Но пока в нас живет память, Время не будет к нам слишком немилосердным. И мы сможем утешиться иллюзией бессмертия…
…Время лечит, время гложет,
Время — сердца перехват…
Втрое он уже моложе,
Старший, ладный и пригожий,
Павший в сорок пятом, брат.
СМЕРТЬ В БАЛАДЖАРАХ
Воздух — видим. Его можно пощупать.
Он дрожит, колышется, истекает над раскаленными камнями, шпалами, сочащимися мазутом, над застывшими на путях составами. Последние, как и все вокруг, размыты, без внятных контуров, и марево волнится и перетекает над синими рельсами и поручнями, обжигающими кожу, как морозное железо.
Лето 42 года. Тьму беженцев свалило на станцию — с Украины, Ростова, Крыма… Поток этот захлестнул железные дороги, волной накатился на Баладжары и здесь расплылся окрест: Баку, вожделенный пункт выхода к морю, был переполнен под завязку и больше поездов не принимал. Станционные пути закупорены эшелонами. Как артерии склерозными бляшками, умно говорила знакомая врачиха.
Люди прижились… Казалось, другой жизни и не было, кроме копошения возле этих костерков. Приспособились, прицепили одеяла и простыни к крюкам и поручням вагонов и платформ: под выгоревшими навесами искали спасительной тени от раскаленной жаровни над головой. Разжились кирпичами и булыжниками, а кому повезло — и таганками, соорудили очаги, и на этой самодельщине варили, кто что мог. Но уже не было вокруг пищи для огня, ничего, что могло бы гореть… В поисках щепок проводили иногда целые дни…
Я сижу на корточках перед остатками вчерашнего костерка и ворошу золу. Откуда-то надвинулась тень, и я поднимаю глаза. Это Додька, тезка. Додька младше меня на целых три года. На его лице почти всегда улыбка. Сейчас он сияет,— в руках целая охапка дров. Он не спешит с ней расстаться, чтобы все оценили удачу… Добротные, каждый с полметра, бруски, серые, иссушенные временем и солнцем… “Откуда?” — “Я тут искал… тут кладбище… недалеко… старый крест… он совсем покосился, взял, он легко сломался…”
Тревога темно вдруг накатила на меня. Воздух колыхнуло тяжким предчувствием (откуда?)… “Не надо было это делать!”…
Я встал и поплелся к платформе…
Я не стал разжигать костра.
То неведомое, чему должно было случиться, случилось на другой день.
Никакой прямой связи с крестом, поломанным на дрова, у события не было. Но память навсегда связала эти картины: мальчишка с охапкой сломанного креста… Костер, так и не разожженный мной. И то утро, начинавшееся безмятежно.
Шел второй год войны. А для нас — второй месяц скитаний.
Я вытащил из мешка учебник по литературе для седьмого класса, который уже знал почти наизусть, но читать не стал, а стал думать о городе, куда мы едем.
Мы едем в Свердловск. Так сказали отцу. Немцы на окраине, контора ваша закрывается, вы немедленно эвакуируетесь. Куда? На Урал, в Свердловск.
Мне виделось это новое слово само каким-то прозрачным, блестким. И я представлял такие же белые, большие дома. Как на картинке из журнала. Не каменные и приземистые, как в городе Орджоникидзе, где мы жили.
Мы были в пути уже вечность. Остались позади Беслан, Грозный, Махачкала, стоянки в степи, воздушные ночные тревоги…
Эвакуацию объявили на десятое августа. Город быстро пустел. Пока взрослые укладывали вещи, я улизнул на улицу, играть в лапту, и вернулся, проголодавшись. Дома был отец, он стоял, опершись на наш огромный дубовый стол, за которым так часто собирались гости, и рассеянно смотрел перед собой. Я прижался к нему; всегда ласковый, он резко отстранил меня. Я обиделся, отошел, но почувствовал: что-то случилось. Мама заламывала руки и смотрела неподвижно.
— Вы все обыскали?
— Все! — ответила она отцу. В комнате пахло отчаяньем…
Оказалось, пропали деньги. Вся пачка. Это было немного, но это было все, что удалось получить за проданную мебель. Несколько дней назад по комнатам ходил высокий чернобородый ингуш в черкеске с кинжалом и похлопывал по шкафам, столам, прогибал сетки на кроватях. Я слышал, как он назвал сумму — двести рублей. За все про все.
Сейчас до меня доносились обрывки разговора. “Немцы на окраине, прорвались к аэропорту”. “Завтра последний эшелон, утром грузиться”. “Как ехать, Яша, без денег?” Мать спрашивала отца, он молчал. Пришла тетя Тасо. Тетя Тасо — помощница, ее все любят, ей всегда рады, она свой человек в доме уже много лет. Толстая, приземистая тетя Тасо, с чуть заметными усиками на круглом лице, неторопливая, спокойная, начинает понемногу прибираться в разоренной квартире. Она уже была рано утром, когда все спали, теперь снова пришла помогать. Она устало двигается, подметает пол, тряпкой смахивает пыль — завтра увезут мебель. “Что случилось?”, спрашивает тетя Тасо с несильным грузинским акцентом. Она видит расстроенные лица родителей. Мама рассказывает, как положила двести рублей в старую газету, перевязала их веревочкой… “Куда положила?”, спрашивает тетя Тасо. Мама отвечает, что не помнит. “Совсем голову потеряла!”, — беззлобно ворчит тетя Тасо. Мне кажется, она очень расстроена нашим отъездом, привязалась к нам за эти годы… Продолжая ворчать что-то себе под нос по-грузински, она обходит комнаты, заглядывает в книжный шкаф, под кровати, потом идет к голландской печке, открывает чугунную заслонку и начинает вытаскивать из нее скопившийся мусор — печка забита под завязку. На полу растет кучка обугленных щепок, старых тетрадей. Обрывки газет. Вот у нее в руке какой-то пакет, небрежно перетянутый веревкой. “Это, нет?” Мама хватает пакет, разворачивает: “Этот!” Родители не скрывают радости.
Мы прожили в этом доме много лет. Не думали, что придется уезжать. Жалели Белкиных, семью, уже пережившую эвакуацию из Киева, их подселили к нам на уплотнение. Были они тихие, незаметные, выделялись дети — улыбчивый Додька, с которым мы стали приятелями, хотя он был младше меня, и красавица Белка — яркая, пышная шестнадцатилетняя девушка. Весь город сворачивал шеи, когда она шла по улице. Теперь Белкины покорно ехали вместе с нами уже во вторую для них эвакуацию. С Белкой нам повезло: когда на станциях она подходила к воинскому эшелону, попутному нам хотя бы на несколько прогонов, красноармейцы охотно теснились, впуская вместе с ней и нас… Они, не отрываясь, смотрели на Белку. А она, стараясь не смущаться, все стягивала на груди кофточку, которая с каждым днем становилась ей все теснее. Белка была сверхчистоплотна: она умудрялась каждый день мыться по пояс, отыскивая где-то не только воду для этого, но и укромный уголок, и два раза в день чистила свои и без того белоснежные зубы. За чисткой зубов я наблюдал с ужасом — она драила их мылом: зубной порошок кончился у нее на третий день. Сам Белкин, небольшого роста, с приплюснутым носом, похожий на человека на известном портрете Дюрера, словно пребывал в дреме, никогда не спешил и однажды чуть не отстал от поезда: пока ходил за кипятком, эшелон коротко гуднул и тронулся. Старик протянул нам чайник, а залезть в высокий вагон никак не мог. Его ноги уже волочились по насыпи, и мы все, вцепившись в его слабые руки, с трудом втянули его внутрь.
То утро, начавшееся так безмятежно, обернулось враз суетой. Я не успел открыть свою “Литературу для 7-го класса”, как прямо к нашей стоянке подкатил грузовик и взрослые объявили аврал — погрузку. Быстро закинули вещи, шофер не выключал мотора, подгонял всех, и машина укатила в Баку. На голом затоптанном пятачке остались Белкин с семьей и я с тетей Шифрой — в кузове на всех не хватило места. Отец, перегнувшись через борт, на ходу втолковывал Белкину контрольный адрес в Баку, где мы должны встретиться, и еще номер пристани, где нас будут ждать. До меня сквозь рев отъезжающего грузовика донеслось: “Пятьдесят! Пристань пятьдесят!” Белкин шевелил губами, запоминая адрес, потом вздохнул и пошел к станции, мы поплелись за ним… Мы не уехали не только из-за нехватки места, была и более важная причина: надо было дождаться открытия эвакопункта — это на той стороне путей — и отоварить талоны на хлеб.
Белкин уселся под станционным окошком и стал ждать открытия кассы. Уже несколько раз в неделю, говорили, в сторону Баку стали ходить пассажирские вагоны. Женщины — жена Белкина, Маня, сама Белка и тетя Шифра — ушли по перекидному мосту на ту сторону станции в эвакопункт, а мы остались возле кассы. Додька возился в палисаднике с камешками, я уселся на перилах ограждения и погрузился в мысли о белых домах далекого Свердловска. Белкин задумчиво сидел на ступеньке возле кассы, подперев голову ладонью.
И тут случилось то, что навсегда врезалось в мою память неблекнущей картиной.
Когда-то про это эпизод я рассказал Глебу Панфилову, только начинавшему карьеру кинорежиссера — какое-то время мы работали на одной телестудии. Может быть, поэтому воспоминание распадается у меня на кинокадры. Вот Додька склонился над камушками. Вот я, сидящий на перилах и беззаботно болтающий ногами. Напротив, возле окошка кассы, Белкин. А вот возникают, совсем, как видение из прошлой жизни, в тени зелени, две стройные фигуры. Гладкие, красивые лица. Женщина, с лицом русской царевны из киносказки, и мужчина — в дорогом, хорошо сшитом костюме, лицо холеное, безмятежное, симпатичное. Наверное, здешние жители. Они так непохожи на усталых, затравленных беженцев вокруг. У мужчины в руке кулек с виноградом. Неужто в жизни еще есть виноград? И люди, которые вот так, просто, могут нести его в открытом кульке? Никому и в голову не придет применить к себе эту картину из безвозвратного прошлого. Но Белкину, этому совсем не старому еврейскому старику, приходит. Белкин поднимает глаза и спрашивает, наверное, просто так, по еврейской привычке спрашивать без особой надобности: “Скажите, а где вы покупали этот виноград?” Мужчина на долю секунды замедляет шаг, лицо его темнеет, и изо рта его, такого красивого, выскакивают черные жабы: “Ах ты, жидовская морда! Тебе еще и виноград нужен, пархатый жид, недобиток!” Мужчина удаляется, продолжая жидофобствовать сладострастно и грязно… Белкин смотрит ему вслед и философски, почти миролюбиво, замечает: “Чем так долго ругаться, проще было сказать, где…” Пара уже не слышит его, удаляясь. А Белкин… Белкин опирается снова на ладонь, и в следующую секунду я вижу, как он заваливается головой вперед, вытягивается, и его тело мешком сползает по бетонному откосу в канаву. Двое или трое из очереди у кассы бросаются к нему… Но даже я понимаю: это Смерть. Я вижу первый раз это страшное. Я хочу сглотнуть, но не могу, слюны нет, в горле судорога, а язык — обрывок наждака во рту, и не могу распечатать губы… Бессознательно спрыгиваю с перил и мимо окаменевшего Додьки бегу. Бегу по бесконечным ступеням наверх, потом по доскам путепровода над бесконечными путями с мертвыми рядами эшелонов внизу. Бегу по мосту, по которому боялся дальше пяти метром ходить прежде, бегу в бесконечность, не зная куда — к тетке Шифре, к жене Белкина, в точку эвакопункта, о котором не знаю, где он. Бегу по нескончаемому раскаленному переходу, наталкиваясь на людей… Где-то на середине бега меня кто-то хватает за руку. Это Белка. Она смотрит на меня и понимает: случилось что-то страшное…
Когда мы вернулись, Белкин уже лежал на грязной пыльной платформе. В изголовье его сидел на корточках Додька и гладил ладошкой щеки отца. По лицу Додьки текли слезы. Я впервые увидел, что они похожи: тот же приплюснутый нос, те же припухлые губы… Белка убежала за врачом, уже бесполезным, жена Белкина села на землю возле мужа и обхватила голову руками. А тетя Шифра, прижимая к бокам два огромных каравая отоваренного хлеба, ходила вокруг тела умершего и говорила не переставая: “Снимите с него туфли, ему легче будет! Снимите с него туфли, ему легче будет! Снимите с него туфли, ему легче будет!..” Ее не слышали…
Я живу в Негеве, жаркой знойной пустыне, упирающейся в Африку. В ту самую, о которой один герой Чехова, житель среднерусской полосы, говорит, задумчиво глядя на карту: “А в Африке сейчас, должно быть, жара!..”
Этот климат не для белого человека, говорю я частенько. Не только потому, что мы белокожие. Но и потому, что мы из белых краев. Там, где мы выросли и прожили полвека, часто все бело от снега. И холодно. И здешняя жаровня нам не по душе и привычке. Среди моих новых знакомых много выходцев из Средней Азии и из самого Баку. Им ничего. А мне не в кайф. Зато теперь я могу сравнить и сказать — в Баку летом такая же невыносимая для северянина жара, как и в Негеве.
Мы идем по шпалам в сторону Баку. Солнце в зените, печет безжалостно, в глазах плавает паутина. Одной рукой я сжимаю ладонь Додьки, за нами бредет тетя Шифра.
На поезд мы не успели. Другой будет через сутки. А может, и не будет. Куда я веду своих спутников — не знаю. Адрес знал только Белкин, но он умер вместе с адресом.
“Этот крест… Зачем он сломал на кладбище этот крест!”… Навсегда в меня внедрится мысль о роковой мистической связи между поступком и последствием. Вера в неведомое, Высшее, что знает нас и посылает возмездие.
Это убеждение (а это — убеждение) пришло с возрастом, но тогда я далек был от каких-то мыслей.
Жена и дочь Белкина остались хоронить покойного. А я спросил у прохожего, где Баку — человек махнул рукой: “Иди по рельсе и придешь”. Додька молчит, плачет и послушно тянется за мной. Тетя Шифра совсем растеряна. А я на автопилоте, как сказали бы умно теперь, но и это неправда, потому что я на грани отчаяния, и половина моих силенок уходит на то, чтобы не раскиснуть трусливо. Чтобы не броситься на шпалы и не завыть в панике…
* * *
Жестокая пустынная планета. Три фигурки, спотыкаясь, движутся между рельсами к спасительной цели. В голове пульсирует толчками цифра “пятьдесят”. Пять-десят, пять-десят… как стук колес… Оборачиваюсь, но это даже не мираж. И не галлюцинации, по этой единственной колее поезда не ходят… Какая она, эта пристань номер пятьдесят? Дебаркадер в тени листвы и прохладного от близости моря берега? Мысль о воде напоминает, что не пили с утра. Жара высушила нас. Во рту вместо языка наждак. Какой красивый лимонад был до войны! Я пил его несколько раз! Холодный, щиплющий, пенистый, желтые иголочки щекочут ноздри, пузырьки, и счастливая прохлада струится в горло… Я хочу сглотнуть слюну, но она липнет клеем к сухому небу, ее вообще нет, слюны… Но уже и пить не хочется, как и есть. Ужас, что я уже никогда не найду родителей, волнами охватывает меня, в глазах темнеет. Все мысли — добраться до спасительного причала — пристани номер пятьдесят. Хочу только одного — увидеть мать и сказать, что случилось с нами на станции Баладжары…
До Баку двенадцать километров. Сперва они кажутся нам непреодолимым и бесконечным расстоянием… Но вот, словно пробили стену марева, выплыли навстречу редкие приземистые домики, первые прохожие, сонные от жары, объясняют, как добраться до пристани. Сесть на трамвай номер… он везет к порту… Еще несколько сот метров, и мы видим рельсовую петлю на окраине, вагоны, скрежеща, огибают пустырь и останавливаются, пустые. Тетя Шифра роется в сумочке и покупает билеты. Мы едем молча, и все вокруг беззвучно, или нам так кажется. Словно выключили все звуки. “Ваша остановка!” — говорит черноволосая кондукторша в платке, несмотря на жару. Трамвай уходит, мы одни на пустой улице. Странная улица — перед нами длинный сплошной серый однообразный каменный забор. Точнее — глухая бетонная ограда. “Пристань?” — переспрашивает прохожий и машет рукой как-то неопределенно вдаль. И добавляет: “Дойдете до конца ограды и повернете направо, там и пристань”.
Кажется, ограде нет конца. Но вот и поворот. Забор кончился. Мы поворачиваем за угол, и… я каменею. Перед нами панорама ада — нечто похожее, но, может быть, не столь беспредельное и подвижное, копошащееся, я увижу потом на картинах старых мастеров. Во все стороны, насколько хватает глаз, сотнями таборов — тысячи, десятки тысяч людей. Они сидят где попало, с узлами, детьми, больными, стариками и старухами… Сквозь все это месиво, разрезая его на две части, тянется узкая колея железнодорожного пути, она возвышается надо всем, по обе ее стороны — отвалы черного антрацита. Словно во сне, я взбираюсь на насыпь и иду между рельсами, таща за собой Додьку и тетю Шифру… Неприятный запах ударяет в нос… Я смотрю налево и вижу страшный ряд уборных, даже не уборных,— в наспех сколоченном дощатом ограждении сделаны дверцы, многие открыты, видны дыры вместо стульчаков с роями жирных синих мух над ними. Задних стенок у этого сооружения нет, и взору открывается бездна глубокого оврага. В него и валятся все испражнения… Я углубляюсь в людское месиво,— едящее, спящее, кричащее, говорящее, кашляющее, смердящее, выхватываю глазами отдельные кучки из него, пытаюсь найти родное лицо — безнадежно. Метров через сто я поворачиваю обратно, снова повторяю этот путь, потом снова возвращаюсь и опять поворачиваю, таща за собой отупевшую тетю Шифру и безразличного Додьку… Несколько раз переспрашиваю очумелых, заторможенных людей: “Это пятидесятая пристань, да? Точно пятидесятая?” — “Да, да! — отвечают.— Какая же еще!”
Додька и тетка,— им уже невмоготу, они хотят сесть, сейчас, сию минуту, где попало… Я одержим, я не слушаю их, тащу между рельсами. Еще минута, и мужество оставит меня.
— Эй, эй, поберегись! — истошно кричит кто-то.
Не сразу понимаю, что это кричат нам. В последний миг оборачиваюсь,— прямо на нас бесшумно накатывается черный паровоз. Сваливаемся, кувыркаясь, по насыпи. Поезд проползает. Мы встаем, стряхиваем антрацитную пыль. Додька поводит глазами и говорит бесцветным от усталости голосом: “Смотри, твоя мама”… В нескольких метрах от нас, среди толпы, сидит на узлах моя мама и напряженно оглядывается по сторонам. Я бросаюсь к ней и не выдерживаю,— какие-то клокочущие невнятные звуки рвутся из моего горла…
И было утро следующего дня. И была следующая неделя. И только не было меня. То есть я был, но выпал из времени и пространства, и из тех дней. И те дни в моей жизни словно заполнены пробельным материалом, которому нас потом обучат на факультете журналистики: на этом пространстве ничего не отпечатывается. Думала, в Баку его и похороню, говорила потом мама. Болел я тропической малярией, говорят, самой тяжелой формой: температура под сорок, беспамятство, тяжкий бред. Во время забытья, говорят, я пел выученные еще в школе революционные песни. На меня то и дело наваливался огромный валун, этот валун временами был моим подбородком, выраставшим до гигантских размеров, он давил и душил меня, и что-то в закоулках бреда говорило мне, что валуном был мой… дядя. Мамин брат, который однажды ударил меня в детстве за какую-то провинность.
Спас меня акрихин — несколько таблеток ссудил сослуживец отца. В первый же день мать перевезла меня с пристани в контору. Ту самую, чей адрес унес умерший от разрыва сердца Белкин.
Мы вернулись на пристань на седьмой или восьмой день: все же контора — не больница. Кризис миновал, но приступы с железной регулярностью наваливались через день, я трясся в ознобе под раскаленным солнцем, кучи тряпья, которые наваливала на меня мама, не согревали. Какой-то врач, из эвакуированных, узнав, что мы едем на север, сказал: все пройдет, как только переменится климат. И в самом деле, на Урале случится всего два приступа, потом болезнь исчезнет без следа. Только долго еще буду озадачивать людей стриженым черепом уголовника и лимонной желтизной лица.
Когда я пришел в себя, вокруг уже не было ни Белкиных, ни тети Шифры,— они отправились морем в Красноводск, в Среднюю Азию, куда стремился главный поток беженцев. У Белкиных и тети Шифры были то ли в Ташкенте, то ли в Ашхабаде родственники.
Нам было не по пути. Мы ждали парохода на Гурьев, город в устье реки Урал. Оттуда был поезд через Кандагач на Свердловск.
Город встретит нас слякотью, и промозглым дождем, и дыханием близкой зимы, которая окажется в том году самой лютой. Но и нежданной радостью. Пока мы будем стоять, коченея на ветру, под сводами каменного прохода, отец съездит на почту и привезет письма от брата — сразу несколько фронтовых треугольников. Это будет первая весточка за несколько месяцев неведенья. И мне подумается тогда, что это награда нам за все, что выпало в пути.
За все, что я рассказал и про что не успел.
КАК Я НЕ СТАЛ МАРКШЕЙДЕРОМ
И кем только я не стал, прежде чем не стать маркшейдером! И потом, после того, как не стать маркшейдером, я тоже кем только не стал.
Я не стал артистом и, наверное, потому, что мама не возражала, чтоб я пошел в артисты. Если бы она возражала, я бы пошел поперек, но она не возражала, и у меня сама собой прошла охота. Думаю, инстинкт самосохранения сработал — не без того. А вообще, почему она считала, что я могу идти в артисты? Наверное, потому, что в детстве я ловко копировал,— или, как бы теперь сказали, пародировал,— городского сумасшедшего Митьку. Был у нас в Орджоникидзе такой. Маленький, немытый, заросший щетиной, в замусоленной телогрейке, он ходил, ссутулясь крюком, по улицам города, бормоча неразборчивое, но иногда прорывалось совершенно четкое:
— Все деревья срубать, всех женщин е…ь — завтра война.
При этом он подносил ко рту неизменную самокрутку из махорки, а другой рукой поддергивал в промежности мужское свое достоинство.
Я копировал его жесты дома, и все смеялись.
Не стал я и геологом, хотя очень хотелось. Конечно, хотелось из-за романтики, а больше из любви к камням. С детства, еще на Кавказе, таскал в дом всяческие камешки, а на Урале не коллекционировал камни только ленивый: в краю самоцветов устоять перед этой страстью трудно. Но в Горном надо было изучать математику и физику, а пристрастия к ним у меня не было, не то что к литературе — с ранних лет я был ярый книгочей.
После седьмого класса меня захватила настоящая мечта — стать летчиком. Я подал заявление в авиационную спецшколу, приложив аттестат за семь классов и письменное согласие родителей.
Глядя на безоблачное голубое небо, я представлял себя то за штурвалом самолета, то с парашютом, спускающимся на землю.
Но этой мечте суждено было с треском провалиться. Хотя поначалу все шло хорошо. Я побаивался медкомиссии, переболев во время эвакуации тропической малярией, ослабленный анемией с дистрофией, как сказал доктор. Словом, медицинской комиссии я боялся больше, чем мандатной, говорили знатоки — главное, пройти медосмотр. Но я все уверенней ходил из кабинета в кабинет, от врача к врачу,— они, один за другим, признавали меня годным. Даже проверку слуха и “крутилку” прошел успешно. Со слухом-то у меня был порядок, но нескольких ребят передо мной забраковали. Кабинет уха-горла-носа помещался в угловой комнате школы, окна выходили на шумный перекресток. Когда я вошел и врачиха, поставив меня в дальний угол, стала шепотом называть цифры, требуя повторить, я растерялся, ничего, кроме грохота трамваев и грузовиков, не слышал. Но напрягся, и все обошлось. Страшней была вертушка. Устройство вроде вертящегося высокого стула. Тебя усаживают и вертят — быстро, быстрее, велят закрыть глаза и опустить голову на руки. Потом останавливают эту карусель и начинают водить пальцем перед глазами, проверяя, не вырубился ли… И эту штуку я прошел успешно.
Оставался глазной врач. Я знал за собой грех — близорукость. Очки не носил, но пуговицу при себе держал: в дырочки ее в классе на доску подглядывал. Близорукие знают этот нехитрый прием. Рассчитывал на чудо,— а вдруг все это не так страшно, мои глаза,— может, что-то изменилось к лучшему, я ведь за всю войну ни разу не проверялся.
В комнате была нестарая женщина с дряблым лицом, в военной гимнастерке, на погонах по три звездочки. Хриплым голосом велела прикрыть дощечкой левый глаз и ткнула указкой в нижнюю строчку таблицы. “Какая буква?” Я молчал. Указка поползла вверх. Я не видел ни фига. Рука моя дрогнула. Женщине показалось, что я халтурю, и она рявкнула: “Закрой глаз как следует!” Со вторым глазом все повторилось: я с трудом сообразил, что огромный расплывшийся в контурах жук наверху таблицы это буква “Ш”. Женщина со злостью отшвырнула указку и грубо выматерилась:
— Е… твою мать!.. И с таким зрением ты лезешь в авиацию!
Глаза мои заволокло туманом. Я пошел к выходу.
— Погоди, — сказала женщина, закуривая. — Может, в авиатехники пойдешь?
Это я-то? Ас пилотажа, боевой летчик — в наземного червя? Как можно даже предлагать такое? Не сказав ни слова, я вышел.
Убитый, раздавленный, как во сне, добрался до дома. Лег лицом к стенке и так пролежал два дня, не разговаривая и не выходя на улицу…
Я не стал летчиком. Я стал разнорабочим. Брал утром в конторе наряды и отправлялся на склад при товарном дворе, где под руководством начальницы склада, грузной, когда-то красивой дамы по имени Литвинова, отбирал, паковал, надписывал адреса на бирках, грузил с мужиками в контейнеры на путях или отвозил на грузовике в аэропорт продукцию для оборонных заводов. Так прошло лето, а к осени родители все же решили устроить меня посерьезней и заговорили о горно-металлургическом техникуме. Это очень хорошо, уговаривали друг друга отец и мать. Во-первых, специальность, во-вторых, стипендия. Он (“он” — это я, сидевший тут же) будет маркшейдером! Отец произносил с большим уважением это непонятное для меня слово. Маркшейдер очень-очень важная фигура! Может быть, даже самая важная на шахте! Слышишь, Давид? Вот нашли геологи полезные ископаемые, а сколько их, какие они, какое качество, границы — все определяет маркшейдер, без него никуда. Ты помнишь, Клара, ведь я тоже учился на маркшейдера?
Я немного знал эту историю. Дома сохранилась фотография, где папа, молодой и красивый, стоит в фотоателье в шикарной форменной тужурке — блестящие пуговицы, молоточки на петлицах… Доучиться ему не пришлось, город заняли деникинцы и объявили мобилизацию. Папа бросил училище и скрывался, пока не пришли красные… А потом уже было не до учебы. (Много лет пройдет, и на собрании в редакции, где меня будут принимать в партию, бывший горный инженер Георгий Васильевич Казаков, упираясь в костыли — после несчастного случая на шахте он стал инвалидом, — спросит с дотошной улыбкой об отце: “Маркшейдерское училище? Туда могли попасть только богатые, состоятельные люди!” — “Не знаю, — сказал я, почему-то раздражаясь, — у отца недвижимости не было, а учился он на благотворительные деньги богатых”.)
— У нас есть Липкина! — присоединилась мама.— Липкина поможет, она хороший, добрый человек, Липкина. Это просто удача, что Липкина работает в техникуме. Как повезло, что у нас такая знакомая! Иди, Яша, она должна тебя вспомнить. Она что-то преподает там, какой-то предмет, я знаю? Это неважно.
Безотказный мой отец отнес аттестат за семь классов и заявление в техникум и вернулся с канцелярской справкой, что я зачислен учащимся в горно-металлургический техникум. Липкина не понадобилась, в техникум зачисляли без экзаменов — надо было срочно набрать группу для посылки на уборку в колхоз. И уже через два дня я месил осеннюю чавкающую, непролазную грязь по дороге от станции Невьянск в неведомую доселе деревню под названием Быньги.
* * *
Абрам, Хаим, Роза, Миша,
У меня случилась грыжа!
Аааааааа!
А-ааааааа!
Абрам, Хаим, Роза, Миша,
У меня случилась грыжа!
Аааааааа!
А-ааааааа!
Горячее не бывает сырым. У людей, поющих эту песню, нет слуха, и голосов нет. Зато есть кураж. И они горланят с азартом, вкладывая в пение вызов, и голоса разносятся по полю. Эту песню поют мои новые товарищи, с которыми я приехал в колхоз. Они поют ее всякий раз, выходя на работу и увидев поблизости меня, потому что песня предназначена мне, единственному среди них еврею. А так как я всегда в пределах видимости, то и песня звучит много раз на дню. Она стала как бы их гимном… Одни и те же слова повторяются с назойливостью зубной боли. Я вздрагиваю всякий раз, втягиваю голову и затравленно оглядываюсь. Но вот начинается работа, и петь перестают — при носилках не попоешь.
Работаем мы на гороховом поле, убираем горох, вместе с ботвой таскаем его в большие кучи. Нам дали носилки, все работают по двое, я только один без пары — работать со мной не хочет никто. Даже — подменный. Я таскаю горох охапками. Пробовал волочить носилками, но это неудобно.
День до обеда проходит незаметно. На обед движутся гурьбой, я плетусь в стороне. Разговоры у них свои, и в столовой все садятся за огромный стол из струганых досок вместе, и я, как бы само собой, оказываюсь в стороне, на дальнем конце. Быстро съедаем совершенно несъедобную похлебку с несколькими ленточками капусты, вылавливаем гущину, а жидкость оставляем. Сейчас придет несчастная — вот она, уже топчется на пороге — опухшая от водянки и голода женщина. Как только мы встанем, она подойдет к столу на негнущихся слоновьих ногах и жадно втянет в себя оставшуюся в мисках жидкость.
Группа наша возвращается в поле, приваливается к куче ботвы, курящие закуривают, и начинаются разговоры.
Верховодит всем сразу признанный лидером стройный паренек с красивым правильным лицом и внимательными глазами. Он ничего не предпринимал, чтобы стать лидером, но все сразу признали в нем вожака, интуитивно. Почувствовали силу и превосходство. Он выглядит иначе, не так простоват, как остальные, держится уверенно, речь его обнаруживает интеллигентные корни и человека начитанного. Он много знает, хороший рассказчик, все глядят ему в рот и стараются быть с ним как бы заодно.
Зовут его Адольф Тепляков. Я никого не запомнил из этой компании моих возможных товарищей по училищу. Но этого человека и его имя я запомнил на всю жизнь.
И еще имя Вани Иванова, крепыша в аккуратной телогреечке и белоснежной рубашке. Ослепительный накрахмаленный уголок празднично выглядывает из-под воротника ватника. Такой неожиданный здесь, на грязном поле с серыми фигурами.
С первого дня Адольф Тепляков обозначил главную и, видимо, любимую им тему в разговорах. Скользнув по мне внимательными зрачками, он заговорил о евреях, сбежавших от фронта в Ташкент, о евреях, сплошь торгашах и приспособленцах. С разными вариациями он возвращался к разговору про изворотливость этой хитрой нации, видя в глазах ребят компанейское одобрение. И не было порока, которого он не приписал бы “им”.
Мир крутился вокруг него…
Он чувствовал себя в любой среде как рыба в воде. В столовой перекинется с девахой-раздатчицей словечком, словно со старой знакомой, опухшей женщине крикнет — эй, поторопись выхлебать свои помои. О чем-то с татарскими подростками пошепчется — в деревне, кроме русских, было много татар, и татарские подростки то и дело попадались нам навстречу, когда мы возвращались с поля в деревню. Обычно эти парни молча проходили мимо, но с некоторых пор стали задерживать на мне любопытные взгляды.
— Отец его тоже такой, как все, я видел его, типичный еврейский гешефтмахер! — я не сразу догадался, что Адольф Тепляков говорит о моем отце. Где он мог его видеть? Я вспомнил, что отец провожал меня до поезда, наверное, при посадке в вагон Тепляков и обратил на него внимание. “Гешефтмахер!” Бедный мой отец. Измученный работой, поездками, недоеданием и бессонницей, изнывающий от непосильной заботы как-то подкормить нас с матерью… У меня защипало глаза. Я отвернулся.
— А бабушка моя говорит, что евреи хорошие люди!…— неожиданно донеслось до меня. Это сказал молчаливый аккуратный Ваня Иванов.
— Да ну? — насмешливо процедил Тепляков и долгим взглядом посмотрел на говорившего. Ваня покраснел и замолчал.
* * *
В тот день мы закончили работу засветло, осенние ранние сумерки еще не наступили. Мы шли с работы. За эти дни дождей не было, земля подсохла, группа шла впереди меня по заросшей травой обочине, я плелся сзади по дороге. Я не заметил, как впереди возникла группа деревенских татарских мальчишек, они остановились в нескольких шагах от меня, перегородив дорогу. Один отделился от компании, подошел ко мне и, ни слова не говоря, сильно ударил меня несколько раз кулаком по лицу. Из носа брызнула кровь. Я машинально стал вытирать ее. Я почувствовал, как кровь солено лизнула губы, слезы смешались с кровью. И не приходило мне в голову ударить в ответ. Это была моя давняя беда. На Кавказе мы часто дрались, улица на улицу, дрался и я, но до той минуты, пока кто-нибудь не выкрикивал, озлившись: у-уу, жид проклятый! Обида всегда парализовала мою волю. Эта несправедливость ударяла больнее удара, она убивала чувством безнадежности, тоски, безысходной ненавистью.
Ватага приблизилась с угрозой: попробуй только… Но я и не пробовал, я стоял, опустив руки, и, как мне показалось, это озадачило бившего меня. Похоже, он и так вроде бы выполнял чью-то волю, а тут интерес у него пропал. Мои товарищи по училищу стояли неподалеку и с улыбкой смотрели. Между тем возбуждаемый дружками (“Дай ему еще!”) парень вскинулся и крикнул: “Давай деньги, еврей!” Я мотнул головой и получил новый удар…
Может быть, я и отдал бы деньги. Но их у меня не было, они все пропали еще раньше.
* * *
В конторе, где я работал на складе, заместителем начальницы был добрый и вспыльчивый Василий Иванович Голубев. Он легко заводился и во время спора бегал туда-сюда: от дверей начальницы до выхода, по узкому проходу между столами. Добежав до дверей, где сидела машинистка, он в сердцах хватал ее печатную машинку и с силой ставил обратно. “Вот так!” — заканчивал он свое возбужденное говорение. У Василия Ивановича была любимая присказка: когда что-то не ладилось, он вздыхал: “Сегодня не мой день!”
Я вспомнил его в Быньгах. Я мог бы вслед за ним повторять про каждый день: “Это не мой день!”
Мать сшила мне кошелечек для денег. На вокзале при посадке у меня их украли вместе с единственным документом — удостоверением учащегося.
Когда мы сошли с поезда и двинулись гурьбой по разбитой, в колеях, дороге, утопая в грязи, я почему-то стал припадать на ногу. Оказалось, у ботинка отвалился каблук. Это были прекрасные новые желтого цвета американские ботинки, они достались мне “по ленд-лизу”, из американских посылок. Увы, буржуйская обувь не выдержала испытание российскими дорогами… Через несколько шагов в чавкающей хляби отлетел и второй каблук. Так я и буду все дни ходить по полю без каблуков, словно в тапочках…
Впереди меня шла Липкина с чемоданом, я подтянул лямки своего рюкзака и взял у нее ее ношу, она вежливо улыбнулась. Ноги мои скользили, я балансировал. Чемодан оказался неожиданно тяжелым. С полкилометра я его тащил, потом спросил у одного из ребят, не подменит ли он меня. Тот отказался. Другие поспешили на другую сторону дороги, подальше. Я начал изнемогать. К счастью, нас догнал мужик на подводе. Узнав, что нам по пути, махнул рукой: кидайте вашу поклажу. Я с облегчением плюхнул чемодан в сено.
То, что никто не захотел подменить меня, потрясло мои зыбкие устои. Казалось само собой — мы, пацаны, какие ни есть, а крепенькие, а тут женщина, преподаватель (!)… Все шло одно к одному: отвалившиеся каблуки, украденные деньги, дурацкая беспомощность с чужим чемоданом… И — ухмыляющиеся спутники, довольные, что ловко не дали мне себя обвести! …Я вываливался из привычного измерения и нажитых представлений… Я месил тупо грязь, изредка поглядывая на Липкину, устроившуюся в телеге рядом с возницей…
Первый раз я увидел ее в вагоне, она показалась маленьким пухленьким существом с приятными, мягкими чертами лица. Когда мы сели в поезд и случайно оказались напротив друг друга, я подумал, вот сейчас она заговорит со мной, скажет: так это ты сын Якова Михайловича и Клары Ефимовны, очень-очень приятно… Но взгляд ее скользнул по мне, не задержавшись, она держалась отстраненно, даже подчеркнуто отстраненно.
По мере того, как бойкот однокашников нарастал, я все больше хотел в Свердловск. Я не собирался дезертировать, было только одно: желание увидеть родителей, а там как пойдет… После случая с местными подростками я окончательно пал духом и пошел к Липкиной.
Я отыскал ее в просторной избе; она сидела на приступочке возле русской печи в натопленной горнице, с книжкой в руке.
С неожиданной в этой пухленькой женщине твердостью Липкина сразу сказала “нет!”. Я канючил, мямлил про украденные деньги и удостоверение, говорил, что съезжу только туда и обратно… “Не положено!” — отвечала она, улыбаясь, и смотрела в сторону, в низкое маленькое окошко.
Наступила тягостная пауза, речь моя иссякла. Липкина не скрывала, что ей неприятен разговор, и я смутно угадывал причину этой неприязни — мне казалось — она, как и прежде, держала дистанцию, на всякий случай, чтобы не подумали, что мы… соплеменники. “Меня избили вчера”, сказал я, и голос мой задрожал… Она молчала, я повторил и это, и еще что-то про бойкот и осекся… Она продолжала смотреть в сторону. “Я вещи оставляю здесь, не беру с собой”, сказал я последний аргумент. В рюкзаке была смена белья, запасная рубашка, пара шерстяных носков… Липкина молчала. В отчаянии я повернулся и пошел прочь… “Ладно”, сказала она мне в спину без всякого энтузиазма, “съезди, только туда и обратно!”
Теперь оставалось запастись каким-нибудь документом, без удостоверения отправляться бессмысленно. Даже билет не получишь. Деньги у меня появились: я продал хозяйке избы, где ночевал, початый кирпич хлеба из домашнего припаса. На билет хватало. Я отыскал Ваню Иванова и спросил, не может ли он дать мне на время свое удостоверение. Конечно, это было смешно, взгляните на меня: какой из меня Иванов? — но я не задумывался, действовал, как заведенный. Удостоверения, выданные в техникуме, были стандартной типографской формы, в них вписывались только имя и фамилия, а фотографий не было вообще. “Мне только съездить в город и обратно”, сказал Ивану. “Конечно, возьми!” И Иванов, расстегнув булавку, вынул из белого кармашка удостоверение.
И зашагаю я рано утром на станцию. Будет погожий день, я вспомню где-то вычитанное, что походным шагом можно за час пройти шесть-семь километров. До станции — девять с гаком. Прибавлю что-то на гак, значит, часа за полтора дойду. На полдороги меня догонит молодая женщина, разговорит меня. Расспросит, нет ли чего на обмен, у меня был карандаш, она выменяет его на две вареных картофелины, размером с орех. Одну я съем после того, как куплю билет, так загадал, а вторую уже перед Свердловском, когда надолго застрянем на Сортировочной.
И будет тяжкая ночь на станции, с единственным душным от скопления людей, загаженным, затоптанным зальцем. Я буду изнемогать, ожидая открытия кассы, в страхе, что у меня нет справки о санобработке, а без нее не продадут билет. Что у меня чужое удостоверение, что вытолкают из очереди…
Буду слоняться по перрону. В щели плохо прибитого к забору почтового ящика увижу уголок своего же письма, написанного еще в поезде, вытащу его, за ним потянутся и другие, чужие, залежалые письма. Снова вернусь в темный “зал”, где тусклая засиженная лампочка делала все лица серыми. Наконец за час до прибытия поезда откроется касса, и, когда дойдет моя очередь, я суну в узкое окошко деньги и как можно вежливее попрошу: “Пожалуйста, тетенька, один билет до Свердловска”. — “Какая я тебе тетенька!” — буркнет окошко, и рука с облупленным маникюром выбросит на деревянный лоток билет. И тот же голос безразлично спросит: “А где справка о санобработке?” Пока я буду думать, что ответить, окошко скажет: “Следующий!”
Напряжение отпустит меня, навалится сонливость, я сяду на пол, на который еще час назад смотрел с отвращением, вдруг вырублюсь мертвецки рядом с такими же, вповалку, сонными людьми. Проснусь внезапно, кто-то сапогом легонько ткнет меня в колено: “Документы!”
Патруль высветит фонариком удостоверение на имя Ивана Иванова, потом скользнет лучиком по лицу и молча вернет бумажку.
Похожее повторится в поезде: дважды пройдет по вагонам патруль, дважды я буду вытаскивать справку о том, что я учащийся техникума Иван Иванов. Оба раза строгие люди с проницательными глазами молча вернут бумажку.
У меня будет много времени — два дня и вся жизнь, — чтобы осмыслить и переварить то, что произошло со мной в Быньгах. Это было потрясение, и я с трудом, как после тяжелой болезни, приходил в себя. А если сказать полную правду, то заноза осталась навсегда, как хроническая боль. Я понял неслучайность происшедшего. И раньше зарницы ненависти проблескивали то тут, то там. Но казались мне случайными вспышками в ровном жизнетечении. Быньги открыли мне истину — всеобщность явления, среду обитания, в которой предстояло жить.
Поначалу что-то в этом внятном открытии мешало цельности мысли. Непонятно было, почему, глядя в “мое” удостоверение на имя Ивана Иванова, ни один патруль не озадачивался несоответствием имени моей внешности. Со временем я, кажется, понял. “Помогла” хозяйка, у которой я жил в Быньгах, а потом и другие похожие случаи. Как-то мы разговорились с ней, и эта рано состарившаяся деревенская женщина, проводившая на войну мужа и сына, перебивавшаяся с хлеба на квас, сказал бы я, да хлеб не всегда у нее был, однажды пожалилась:
— Худо живем, плохо! Почему? Говорят, евреи виноваты. — Она не знала евреев. Она их никогда не видела, она не догадывалась, что один из них сидит перед ней — человек разговаривает с ней на понятном языке о понятных вещах… Никто не видел чудо-юдо рыбу-кит, но все знали про нее… И со временем я понял, что есть разница между знанием и опытом: многие люди “знали”, что в их бедах “виноваты евреи”. У них не было опыта общения с ними. И даже в эвакуированных они не сразу “распознавали” чужаков… И не только они. Когда меня мобилизуют на первые сборы — во время известных берлинских событий в 1953 году, — я подружусь в дивизионе с политруком Чискидовым, тоже призванным, как и я, из запаса, мужичком из сельских учителей. Как-то в сердцах он начнет ругать какое-то начальство и завершит тираду словами: “Жиды проклятые!” Я не выдержу и скажу ему что-то резкое. Он искренне удивится. И не возьмет в толк, чего это я взъелся…
Другой случай будет в глухой уральской деревне, во время редакционной командировки. По дороге в сельсовет я повстречаюсь с возницей — он по зимнику, в кошеве сидя, погонял лошадку. Остановится, охотно объяснит, как пройти, не откажется закурить и, принимая сигарету, скажет: “Отчего ж не закурить, покурим за компанию! За компанию жид повесился”.
То же было и с патрулем. Составленный часто из простых немолодых мужиков, особенно из тех, кто родился на Урале и в Зауралье, патруль далек был от того, чтобы сообразить, что внешность моя не совпадает с именем на бумажке. “Знающей” прослойки, вроде Адольфа Теплякова, которая сеяла “вечное”, было еще немного, и ей только предстоит по-настоящему развернуться. Что не составит труда, потому что ненависть и предрассудок будут падать на благодатную народную почву.
Я болезненно переживал то, что случилось в Быньгах. Наивный! Если б я мог представить будущее. Грядет перестройка. С нею придет и свобода, бля! Буйным махровым урожаем взойдут семена, посеянные адольфами. И быньговские антисемиты покажутся мне дошкольными приготовишками в сравнении с новым поколением юдофобов. Лишаями расползутся по стране черносотенные фаланги — под видом всяческих патриотических обществ. Осуществится, воплотится наяву, обретет реальность фраза Льва Толстого о патриотизме как последнем прибежище негодяев… Удивительно! А может, ничего удивительного в том, что в погромные стаи соберутся расовые энтузиасты, поддерживаемые и вдохновляемые выкормышами интеллигенции. Ни в каком сне или воображении я не смогу представить, что в редакции журнала, где я работаю, журнала, где все похваляются дружбой и чистотой отношений, в кабинете заведующего отделом науки (!) станут собираться мрачные люди и с горящими глазами будут слушать “Протоколы сионских мудрецов”, распространять статьи и “исследования” о евреях, заполонивших ЦК, совершивших Октябрьский переворот, взорвавших Храм Христа Спасителя, убивших Есенина, и прочее, и прочее, и прочее… В моем городе поползут слухи о готовящемся погроме. О тайных списках евреев — кого громить. На главной улице имени Ленина станут продавать антисемитские газеты. И будет на них большой спрос. Памятник Свердлову не раз обольют и обгадят несмываемой краской — “ведь это он, Свердлов, приказал убить царскую семью”…
Все это будет потом, потом, не скоро, и ничего этого никто не предвидит. Пока что идет война, и на дворе глубокая осень 1943 года…
Я, стараясь не разреветься, расскажу матери обо всем, что произошло в Быньгах, она выслушает молча, огорченно, даже немного отстраненно, наверное, не ожидала такого оборота: снова надо мучительно размышлять о моей судьбе. Она понимала, что о техникуме теперь нечего думать, я не представлял себя среди тех, кто травил меня, даже если б все затихло в стенах учебного корпуса.
Через день отец, превозмогая мучившую его депрессию — о чем я неосознанно догадывался, идя рядом, — проводит меня на станцию. Я вернусь в Быньги, как и обещал, но только для того, чтобы отдать Ване Иванову его удостоверение, забрать свои вещи и навсегда расстаться с этой страницей жизни.
Еще через день явлюсь в контору, меня оформят, и я отправлюсь привычным путем, по железнодорожной насыпи, к месту прежней своей работы.
Пройдет осень, потом долгая зима, наступит весна. Однажды в конце рабочего дня меня встретит в конторе оживленный председатель месткома Александр Петрович Паладин. Поздравляю, скажет, тебе выпал фарт, выделили путевку в дом отдыха на одного рабочего, подростка, ты подходишь по всем показателям,— и рабочий, и подросток. Сначала я удивлюсь: неужели есть дома отдыха, ведь война?.. Потом вдруг представлю: снова вокзал, поезд, толпа, чужие люди… Меня охватит ужас… “Не поеду!” Я упрусь и буду стоять намертво. Удивятся: что это на меня нашло, ведь это как вытащить выигрышный билет в лотерею! “Ты послушай: там будет сливочное масло, питание три раза в день… хлеб не по карточкам”. Я, бледнея, буду мотать отрицательно головой… В конце концов меня уломают (“Путевка пропадет!”), и я с тяжелым сердцем отправлюсь в путь… Нас, нескольких рабочих-подростков, уже затемно, с поезда, приведут в столовую. Окажется, что кормить станут только со следующего дня, никакой еды ни у кого не найдется, только у меня будет немного сухарей и литровая банка соленой капусты, что мама дала в дорогу. Я разделю поровну на всех, и мы, при слабой свечке (электричество экономили), быстро сметем нехитрую еду. Нас разместят всех в одной палате, уставшие с дороги, мы враз заснем.
А наутро… Наутро я проснусь и увижу: внимательные глаза напротив.
— Привет! — скажу я.
Тощий подросток, сидя на кровати, спросит:
— Ты еврей?
ПОСЛЕСЛОВИЕ, КОТОРОЕ НЕ ИМЕЕТ ОТНОШЕНИЯ К ТЕМЕ,
НО ПЫТАЕТСЯ ЕЕ ОБЪЯСНИТЬ
Однажды и вдруг я получил от него телеграмму.
Мы давно жили в разных городах. К тому времени, когда он осел наконец на одном месте, мой друг успел поработать на Урале и Байкале, на Волге и в Брянске, пару лет жил в Москве, где учился на факультете журналистики. Наконец, отработав спецкором на строительстве автогиганта в Набережных Челнах, обосновался в Казани…
Дружба наша не ослабела, но расстояние есть расстояние. Когда-то жили мы в одном городе, дружили, несмотря на разницу в возрасте и судьбе… Когда я еще бегал в школу, он уже отвоевал свою войну: чудом выжил, списан был подчистую. Закончил лесной техникум, стал писать в газету, был замечен и объявился собкором областной газеты в уральском городе К. В том самом, куда меня направили после окончания вуза.
Много лет спустя я послал ему какой-то сборник — в нем были мои стихи. Стихи в память о погибшем брате…
Сколько простояла та книжица у него на полке?
И вот — телеграмма.
Юра — человек сдержанный, а тут — вспышка чувств, благодарные, трогательные слова. Вдруг и без видимого повода.
Сейчас, когда я пишу эти строчки, пытаюсь представить, что же побудило его к этому порыву. Писем от него не было давно, а телеграмм он сроду не писал. И начинаю я представлять, как сидит Юра праздничным вечером, отмечает с приятелями День Победы, как выпили, вспомнили товарищей, заговорили о погибших; слово за слово, а там, поди, и без евреев, вечной темы, не обошлось. Про “Ташкентский фронт” кто-нибудь ввернул. Тут Юра в защиту и заговорил про убитых отцов и братьев своих друзей, и наши судьбы к месту слепились, и книга под рукой оказалась со стихом, да к тому же таким, на который и песня написана. Встал, снял с полки, прочитал…
На пике эмоций и отстукал Юра телеграмму… “Читали “Вальс-балладу”… Спасибо тебе… Многое вспомнили…”
Могла книжка простоять невостребованная. А могло бы ее и вообще-то не быть.
Чтобы на такой неведомый случай не оказаться у смытого из памяти материка целой человеческой жизни, и стоит, видимо, писать книги памяти — хотя бы в одном экземпляре и хотя бы для одного человека.
Нет, этот эпизод не связан напрямую с тем, что я собирался рассказать. Но и вспомнился он не случайно — многое в нас во власти ассоциаций.
“Уходящий объект”… Специальный термин киношников. Он о натуре, которую надо успеть отснять, пока не ушла. Снег, например…
Но это можно сказать и про нас. Мы уже на том рубеже, когда сами становимся уходящим объектом. Дети и внуки наши в коконах своих забот мало знают о нас. А ведь мы, хотя и сухостой, а все ж ветки на их генеалогическом дереве. Мы — их предисловие.
Тешу себя мыслью — вдруг в далеком, “безнашем” будущем сойдутся случайные и неслучайные мгновения и кто-то захочет вспомнить,— сын ли, дочь ли, сын ли сына, сын ли дочери, внук ли внука… “Постойте-ка… тут где-то стояла на полке… книжица… деда моего… нет, кажется, прадеда… вот, вроде бы… фу, как запылилась… Выбросили? Нет, не выбросили… хорошо, что не выбросили… Говорил, не выбрасывайте, может, сгодится…”
Юра вспомнил.
Это рассказ не про него.
Но друг мой стоит того, чтобы вспомнить про него. Теперь, когда вряд ли кто-то о нем расскажет.
Он очень хотел приехать в эту Страну. Повидать нас — его друзей. Увидеть Израиль. Он не успел. Он умер, собираясь в дорогу.
Последнее письмо, приготовленное к отправке, нашла в столе Зина, его жена, через месяц после его смерти. Она опустила письмо в почтовый ящик.
Он разговаривал со мной, и я слышал его голос, зная, что его уже нет.
Он не должен был умереть, не побывав здесь. И он должен был умереть потому, что убили его еще тогда, в сорок втором: вылезший из-за бугра “Фердинанд” прямо в него, в пулеметчика Косова, всадил осколочным.
Я читал письмо, вспоминая его невеселые, с усмешечкой, слова во время первого нашего застолья, на его дне рождения. Ему исполнилось тридцать четыре:
— Я ведь, друг мой, уже полжизни как инвалид.
Тяжелые ранения его, беспамятство, и госпитали, и операции, были и в прошлом, и — при нем — болью. По внешнему виду никогда бы не догадаться, что перед вами искалеченный человек. У которого изуродованы грудь, плечо, шея, нога… В редакцию, где я тогда работал, вошел франтоватый, даже пижонистый человек средних лет, в хорошем сером костюме, отлично выбритый, с какой-то папочкой в руке (он потом признался, что не может избавиться от привычки держать что-то в руке: иллюзия опоры). Я постарался не выказать иронию по поводу торчащих из нагрудного карманчика авторучек,— признак провинциального, уже отживающего шарма, но от него не ускользнул мой взгляд, он едва заметно усмехнулся. Эта сдержанная с моей стороны встреча, о чем он потом вспоминал с улыбкой, не помешала нам стать близкими друзьями.
Никто бы не догадался, какого мужества стоило ему просто жить. В одном письме, много лет спустя, он напишет, извиняясь за молчание. “Осуждаете? Не надо. Писать — да и просто жить по-человечески — долго не мог. Несколько месяцев меня лечили: нервы, а точнее, психика сдали… Диагноз: посттравматическая энцефалопатия (результат контузии). В чем это проявляется? Плачу и дрожу… Даже не плачу, а вою… Ваши знакомые, которые привезли последнее ваше письмо, это видели. Как только они вошли к нам и сказали, что от вас, я сразу заплакал. И плакал почти все время, пока они были у нас… Вот и сейчас пишу вам, а у меня два полотенца — вытирать слезы…”
Он был одержимым, мой друг Юрий Косов, кавалер многих орденов и медалей. Если ему в голову входила какая-нибудь идея,— он идею превращал в свою рабыню. Решив, например, что диплома лесничего для него недостаточно, он, уже имея многолетний опыт собкора крупнейшей из провинциальных газет, сдал вступительные в Московский университет. Проучился с год заочно, не удовлетворился этим и уехал в столицу. Слушал лекции, засиживался в библиотеке и влезал в такие глубины русского языка, перед которыми пасовала моя жена, дипломированный филолог — он донимал вопросами…
Он любил охоту. Его любовь к охоте граничила с фанатизмом. Мог терпеть любые лишения, часами сидя в скрадке или шалашике под осенним дождем — без еды, воды и спиртного (в ту пору он не прикасался к вину), без всякого шанса на удачу, пока спутники, смирившись с непогодой, ловили кайф в теплой охотничьей избушке…
А его допотопный трофейный “харлей”, тяжеловес, на котором он носился по дорогам области! И которого заставлял выполнять немыслимое. Вдруг вычитает, что можно завести двигатель, не пользуясь зажиганием, со второй передачи, если сильно толкать машину. И толкает и час, и два, и три, пока, взмыленный, не упадет на тропинку во ржи, где затеял за городом эксперимент. А потом снова и снова, меняясь со мной местами в седле,— и тогда уже я толкаю, взмыленный…
А это умение убеждать, не просить, нет, а убеждать, что надо обязательно попробовать. (“Вдруг у тебя заглохнет мотор во время езды?”) В самом деле — вдруг заглохнет. Ведь к тому времени он уже и меня обучил этой забаве самоубийц — езде на мотоцикле. А вообще езда с ним, сзади на багажнике,— коляски у “харлея” не было — доставляла двойное удовольствие: первое — что быстро, другое — что, доехав до дома, оставался живой.
Моя жена, в жизни не написавшая и четырех рифмованных строчек, в приступе вдохновения сочинила ставшие чуть ли не семейной классикой стихи: “Что Юрий дикий — всякий знает. И уж ни отдыхов, ни выходных ему не доверяет…”
В том самом, последнем, письме, что дошло до нас уже после его смерти, он вспоминает эти строчки, словно извиняясь за минутную слабость. “При всем притом, что я плачу, читая ваши письма, вы мне пишите. Проплачусь, утрусь, и полегчало. Без вас несладко… Хочу вас увидеть. Удастся ли?”
В нем, невысоком и худощавом, была неожиданностью физическая сила. Как-то мы зашли в спортзал. Я удивился легкости, с которой он стал вскидывать двухпудовую гирю. Тогда в душевой я и увидел в первый раз его страшные шрамы-рубцы, более похожие на жгуты, на том месте, где надлежало быть соску и левой половине груди, прикрывающей сердце.
У Косова можно было научиться многому. Он преподавал мне уроки щепетильного правдолюбия. И в большом, и в пустяках. Пустяк: будничная сцена в трамвае; какой-то безбилетник доказывает контролеру, что билет не успел купить — только что, де, вошел. Сцена затягивается, в воздухе неловкость, свидетели стыдливо отворачиваются к окнам… Юра, негромко прикашливая (“кхе-кхе” — это у него от простреленного легкого), подходит к спорящим. Характерный жест ладонью, словно показывая: смотрите же, чисто все, ясно. Словно ладонь сама и говорит: “э-э, не славно, не славно”… И уже словами: “Нехорошо, товарищ, нехорошо. Сели давно, вместе с нами (жест в мою сторону), и билета не брали…” Что ему этот безбилетник! Но Юра огорчен…
Память подсказывает и не пустяк.
Эхо шестидневной войны оглушило нас. Мы боялись радоваться, чтобы по блеску глаз сослуживцы не догадались о нашем торжествующем достоинстве. Газеты пестрели заголовками об израильской агрессии и проклятьями в адрес агрессоров. Рот наш был замкнут, уши запаяны воском, как у Одиссея, плывущего между Сциллой и Харибдой, в нашем случае — между стукачами и слухачами. И вдруг — звонок из Казани — Косов. “Юра, случилось что?..” (он давненько не звонил). “Случилось… (я чуть ли не физически ощутил на расстоянии его усмешку…). Поздравляю тебя! Здорово врезали арабам, а? А говорят, евреи не воевали… Вот они и показали всем, как надо воевать! Какие молодцы!” — голос Юры, обычно сдержанный, звенел… В трубке что-то защелкало, затикало, Юрин голос прервался, потом опять возник, и опять эта его интонация-усмешечка: “Что? Слушают? Ну, пусть, пусть слушают”… И Косов продолжал говорить, не догадываясь о моих противоречивых чувствах.
Тогда я подумал о нем: странный человек. Теперь я знаю: он был свободный человек.
Когда мы покидали родину, среди десятков провожавших не оказалось только одного моего давнего друга (помню, нас троих неразлучных, вечно голодных на выросте старшеклассников, все моя мама подкармливала в военное время). Этот друг не простил мне отъезда — “предательства”. А Юра Косов, инвалид первой группы, на вокзал в Казани, на проходящий наш скорый поезд, примчался ночью. Больной, пришел на те несколько минут, которые состав, опаздывая, сократив стоянку, стоял у заснеженной платформы (ехали через Москву)…
Он сразу стал писать в подозрительный тогда все еще для многих Израиль. И сразу пообещал приехать в гости. И об этом — в каждом письме.
Кто, кроме нас, извлечет из небытия эти никому, кроме нас, не нужные письма…
“Я очень настроен съездить к вам, хотя и не очень бодр… Напиши, как ехать, сколько потребуется рублей и долларов?” 7.2.94
“Пока еще надежды на поездку в ноябре не потерял…” 27.IХ.95
Мы ждали его приезда. Договорились о сроках.
И вдруг письмо от Зины.
* * *
“Дорогие мои… Не стало у нас любимого нашего Юрочки…
Извините меня, что не сразу вам написала (уж очень тяжелы воспоминания обо всем)… До сих пор не верю…
Утешает лишь то, что он ушел из жизни без особых мучений, почти внезапно и исполнив свое желание умереть вперед меня. Приспособиться к этой жизни одному ему было бы очень трудно.
Но продлить жизнь он бы мог. Ускорила эта злосчастная книга “Кто есть кто”, которую во что бы то ни стало хотел выпустить к новому году. Сил уже не хватало, а уговорить я не смогла, да и редактор упрашивал.
К вам он очень хотел ехать, собирался, все узнавал, но…
Его последнее письмо я решила отправить вам…
Целую вас со слезами на глазах, Зина”. 20.ХII.95
* * *
Его последнее письмо, полученное месяцы спустя после его смерти.
“Здравствуй, дружище Давид!
Здравствуй, милая Сашуля!
…Я, высунув язык, как самая паршивая собака, доделываю книгу-справочник “Кто есть кто в республике”… Она, разумеется, проста, но и сил-то нет. Еще месяца два, если не три, потребуется. Не знаю, как выдержать.
Теперь о поездке к вам… Гостей у вас столько, что зачем вам Косов — и так полно (это шутка с маленькой подковыркой и большим сожалением — гость не столько помогает, сколько мешает нормальным пенсионерам жить)…
И все-таки Косова вы хотите видеть.
Собираюсь к вам, если доживу, в апреле, как вы и пишете… Приеду, постучусь в дверь и скажу: вот я, принимайте…
Слышал, надо оформлять страховку. Постараюсь получить ее здесь, в России. А если умру — похоронят, к тому же я фронтовик, а это израильтянам, говорят, не так уж безразлично: ведь я воевал с фашистами.
27. ХI.95”
Отправить письмо он уже не успел…
Успеть…
Жил плотно, быстро, размашисто…
Словно хотел отпущенную ему дистанцию сжать и растянуть одновременно.
И письма — быстрые, почерк стремительный, стиль прост, когда между мыслью и фразой расстояние кратчайшее.
“…А теперь прощаюсь… Свои данные для гостевого вызова вышлю позднее…”
…Свет далекой звезды… Красивые слова: звезда умерла, а луч ее продолжает идти к нам. Метафоры жизни. Их придумываем мы, как придумывают утешительные призы для проигравших спортсменов.
Неотправленные письма… Невостребованные рукописи…
Я “востребовал” письма друга… Как он когда-то востребовал какое-то мое стихотворение.
Может, когда-нибудь востребуют и мои дети-внуки что-нибудь из рассказанного.
УГОЛКИ ПАМЯТИ
* * *
Первая ночь в Беэр-Шеве. На рассвете я разбужен… неожиданным “кукареку”. Крик петуха показался мне непривычно громким в утренней тишине большого городка и немного странным: как будто петух не выговаривал букву “р”… С этого началось привыкание ко всему еврейскому.
* * *
В первом письме в Россию к одному из друзей я написал стишок, кончавшийся словами:
Разлука ты, разлука,
Чужая сторона,
Ни родины, ни друга,
Евреев — до хрена.
* * *
Утренние позывные здешней русской радиостанции вызывали отчего-то у него прозрачное чувство безысходности.
* * *
Впервые оказавшись у Стены Плача и пристроив в щелочку записку о благоденствии близких, я вдруг подумал: а знает ли Бог русский язык?
Алешка, мой внук, тогда еще шестиклассник, написал записку (о чем — не сказал) на трех языках — русском, иврите, английском.
Я спросил молодую учительницу в ульпане, где нас учили ивриту, что она думает обо всем этом. Она сказала:
— Бог знает все языки.
* * *
У Стены Плача никто не плачет.
По крайней мере, я ни разу не видел там плачущих людей.
Может быть, потому, что сюда ходят “люди покрепче”, говоря словами Высоцкого?
Не уверен…
Приходят, чтобы прикоснуться к Возможному. Приблизиться к Всемогущему. Людям кажется: здесь они ближе всего к Нему. И еще — чтобы подумать о вечном и преходящем. И с надеждой. На Того, кто некорыстен, а потому может помочь. С мыслью, что есть причал душе в штормах жизни. А еще — облегчить сердце молитвой. И обратиться к Всевышнему с просьбой. Думаю, это редко просьба о себе. Чаще о близких.
Не хочется думать, что кто-то лезет к Богу с просьбой о деньгах, бизнесе или с просьбой, чтобы у соседа сгорел дом.
Был у Стены Плача и Папа Римский. Оставил записку. Никто не знает, о чем он тайно просил Бога. Возможно, просил прощения за антисемитские прегрешения католиков. Наяву Папа не очень благоволит к евреям.
Когда арабские террористы захватят Храм Рождества Христова в Вифлееме (еврейское древнее название: Бейт Лехем. Буквально — Дом Хлеба.), осквернят его уже самим фактом захвата Храма и заложников, чего-то разграбят — мы не услышим слова осуждения и гнева от Папы.
Представляю, что бы поднялось в мире и в Святой Церкви, если бы в Храм вторглись евреи.
Двойной стандарт.
Во всем мире и всякий раз, когда дело касается евреев.
* * *
— Ностальгия? Я вам скажу, что это…
Восьмой год эмиграции. Утро. Жена занимается рутинным делом, меняет постель. Из наволочки выпорхнул кусочек картона. Оказалось — ярлычок, еще из той, старой жизни, как и одна из наволочек, до которой дошла очередь. Поднял ярлык и стал читать.
“РСФСР. Свердоблупрместпром. СПО “Маяк”. Кедровская швейная фабрика. Свердловская область, п. Кедровое, ул. Классона (“Классон? — инженер, участник плана ГОЭЛРО”?)
Комплект посбелья.
Арт. ткани 8 Н15 —15 МАПС
Пододеяльник 215x 143
Наволочка 70×70 2 шт.
Хлопок 100%
Розн. цена 15. 00
Дата вып. 4. 1989”
Я читал в стране древнего иврита эти русские слова и знаки из другой эпохи и жизни, и сердце щемило.
Уже не было Облупрместпрома, исчезло СПО “Маяк”, не было нас самих в той стране… Только обрывки памяти, части которой стали ярлыками.
Другое государство. Другое тысячелетие! И все-таки — коростой печаль.
* * *
Просил я отечество, день изо дня:
Дай руку твою, утоли мою муку!
Но вместо — кормила отчизна меня
“Березовым суком, березовым суком”.
Мироныч и “убийцы в белых халатах”
В городе К., как и положено в провинции, все “в центре”: на одной главной улице — горком, горисполком, книжный магазин, редакция местной газеты, парикмахерская, ну и столовая. Публика пестрая — служащие, рабочие, артисты городского театра.
С этой столовой, к слову, связан эпизод, сам по себе незначительный, но на экран моей памяти он проецирует многое.
Ответственным секретарем в редакции, куда меня распределили по окончании вуза, был Григорий Миронович Кипнис, крупный рыхлый человек лет сорока пяти, опытный газетчик. Про таких принято было говорить — крепкий профессионал.
Жизнь обошлась с ним жестоко и несправедливо. Все его родные — мать, отец, сестры с детьми — погибли в Бабьем Яру. Воевал, был ранен и контужен. В конце войны попал с госпиталем на Урал. После госпиталя назначили его в заводскую многотиражку. Жалоб от него на эту тему я не слышал, но, наверное, было обидно и досадно: ему, партийцу с огромным стажем, фронтовику, номенклатуре ЦК Украины, руководившему в Киеве перед войной крупнейшей, кажется самой главной, газетой республики,— дали такое скромное место. Сам ли он просился из многотиражки в более престижное издание, а может, открылась вакансия, так или иначе оказался он в редакции городской газеты четвертого по величине города области.
Что у него была хватка, заметно было сразу — работал много, мог споро написать очерк, корреспонденцию, разбирался в заводском производстве, отлично знал технику газетного дела. Меня, однако, он поразил не этим и просто потряс при первом же общении. Помню, положил ему на стол свою первую заметку. Он провел большим и указательным пальцами от крыльев носа к краям хорошо выбритых губ — была у него такая привычка — будто усы приглаживал. Потом взял ручку и, нечитая текста (!!!), сразу исправил шесть опечаток машинистки. Готов поклясться, что нечитая. Словно фокусник! То ли таково было устройство его сетчатки глаза, то ли опыт… Для меня же это было нечто сродни трюку. Но еще и урок — с той поры я понял, что нельзя доверять никакой машинистке. Текст надо вычитывать трижды и четырежды…
Меня-то этому учили, а он-то университетов не кончал!
Но не об этом речь.
Характер у Григория Мироновича был сложный. Типичная еврейская активность, и даже возбудимость, с годами переплелась у него, в силу разных житейских обстоятельств, с необходимостью сдерживаться и взвешивать слова и поступки… Было это, видать, нелегко для холерического темперамента, казалось, он постоянно пребывает в состоянии внутреннего напряжения.
Эпизод, о котором хочу рассказать, произошел весной 1953-го, когда в стране уже много дней, набирая силу, гремело “дело врачей”. (О “деле врачей” было объявлено 13 января 53-го года, и фактически оно закончилось со смертью Сталина. Однако официально целый месяц ничего не сообщалось, и ожидание процесса над “отравителями” продолжало висеть в воздухе. Сообщение о закрытии “дела” было опубликовано 4 апреля 1953 года. — Прим. ред.) И жили мы, втянув головы в плечи. Внешне все соответствовало приличиям: исправно работали, общались, старались не выказывать признаков страха, так, иногда отводили лица от слишком пристальных глаз собеседника. Но, к слову, именно в ту пору стали меня вызывать в горком партии заполнять анкеты с кучей вопросов. Я долго не мог взять в толк, почему мне предлагают всякий раз делать одно и то же. Пока заведующая спецотделом, крупная, по-домашнему уютная женщина, не спросила во время третьего захода, становясь пунцовой от вопроса, который не давал ей покоя. Почему, спросила она, вы снова пишете не то? И показала пальцем на пункт в анкете “родной язык”.
— У вас написано “русский”.
— А какой же я должен писать?
— Но в графе “национальность” (снова краска в лицо) написано “еврей”?!
— Ну и что?
— Как “ну и что”? Такого не может быть! — и тихо, почти на шепоте: —Чтобы национальность “еврей”, а родной язык русский (О, святая простота!)
— Может!
Я, как мог, объяснял ей разницу между национальностью и родным языком… Не уверен, что эта добрая и наивная функционерка, из племени подкладывающих хворост в костры, на которых сжигают еретиков, что-то поняла.
Может, меня вызывали бы еще, но тут случилось, чего никто не ожидал. Апрельским утром, перед работой, радио выдало последние известия и в них — обзор газет. Пафос передовицы привлек непривычным сочетанием слов: “Социалистическая законность неприкосновенна”. Из торжественных витиеватостей я понял главное: врачи не виноваты.
Вспышка света в конце туннеля. Евреи вздохнули, как вздыхает человек, переводя дух. Судорожно. Неевреи восприняли сенсацию по-разному — кто-то с безразличием, многие — с разочарованием: жаль, сорвалось.
В столовой, куда мы пришли на перерыв вчетвером, было многолюдно. Устроились за столиком. Иван П., щуплый человечек, бойкий городской фельетонист, любимчик читателей, обличитель пороков, извиваясь на стуле, поблескивал глазками и, в ожидании обеда, намазывал горчицу на кусочки хлеба. Симпатичный и добрый Саша К., корреспондент, выдвиженец из рабкоров, рассказывал что-то о строительстве. Григорий же Миронович, сам любитель поговорить, сидел на этот раз молчаливый и как бы торжественный. Одутловатое лицо его, лицо человека, у которого давние проблемы с печенью, было на этот раз не серым, а гладким. Глаза мерцали скрытым покоем… Вот тут он нас и удивил. Когда подошла официантка и уже навострилась записать Миронычу знакомый ей почти наизусть заказ (манную кашку или размазню из геркулеса), Григорий Миронович жестом остановил ее и стал диктовать:
— Значит, так: на закуску — селедочку, на первое — солянку, на второе — свиную отбивную. На третье… нет, не компот.— Мы увидели, как Иван П. перестал намазывать горчицу на хлеб, — и на третье… а, может, на первое,— Григорий Миронович сделал паузу. — Какое вино у вас? Только портвейн? Пусть будет портвейн… стакан портвейна.
Никогда никто из нас не видел, чтобы Григорий Миронович выпивал, он также не курил. Он сторонился застолий не потому, что был замкнут — он любил пообщаться, — но всегда ревниво относился к своему здоровью… И в вопросах диеты был непоколебим. Сейчас он, не отрываясь, в один прием, выцедил с явным удовольствием полный стакан вина и стал не спеша закусывать, игнорируя вопросы, по какому случаю разгулялся.
И только мне, когда вышли из столовой, сказал негромко:
— Это надо было отметить…
Я не прочь был при случае, да и просто так, для настроения, принять рюмочку-другую. Но не выпивал ни в этот день, ни в другие: надо было переварить и осмыслить происшедшее в стране…
Но мне был понятен поступок Мироныча, и я зауважал его.
* * *
Знакомый писатель Н., отстаивая идею интернационализма, любил развивать мысль, приписываемую Назыму Хикмету.
— Назым говорил: сперва я человек, потом — коммунист, и уж после — турок. А мы, — сокрушался Н., — сначала турки, а уж потом коммунисты…
* * *
Интересно на эту тему высказался Александр Бовин (если не ошибаюсь, дело было на презентации его книги в Араде):
— Человек — матрешка. Первая оболочка: я — человек. Следующая оболочка — я русский. Следующая — я российский человек. Следующая — я дипломат, политик.
Тогда же добавил, помолчав:
— Я — мамонт. Кругом бегают молодые лошадки, удивляются: кто это? Должно вымирать.
* * *
Снова взрывы на рынке во Владикавказе.
Рынок. Базар. Город моего детства, город Орджоникидзе. Такой мирный город. Такое мирное детство. Такой мирный базар. Пряные запахи. Шумные восточные торговцы. И тихие, степенные, отличающиеся от всех стерильной чистотой немки. Они все в белоснежных фартуках. Они привозят из своей Колонки, поселения недалеко от города, свежайшие и чистейшие молочные продукты. Молоко в прохладных бидонах, круглые полнолуния сливочного масла на влажных вымытых листьях лопуха.
Бабушка не спеша двигается по базару, деликатно принимает с деревянных ложек на пробу то творожок, то сметану… Я рядом, с кошелкой в руке.
Потом мы идем вдоль мясных лавок, бабушка здоровается со знакомыми продавцами и говорит им каждый раз одну и ту же фразу, показывая на меня:
— Это мой младшенький.— И, чуть помедлив, добавляет с чувством правды и гордости, отчего правда и гордость должны, видимо, выглядеть особенно убедительно:
— Он некрасивый, но очень добрый.
* * *
Всевышний, дав всему жизнь и имена, назвал евреев, племя, которому изрек свои заповеди — жестоковыйным.
Как это перевести на русский, найти синоним? — Не склонившие головы?
И в каком времени? В настоящем? — Не склоняющие головы?
Или в будущем? — Те, которые не склонят.
В истории народа можно найти примеры на все случаи.
Спрягаем склонение (!): не склоняли, не склоняем и не будем склонять!
А может быть — склоняли, но больше не станем!
Как раз, по времени — настоящему и будущему.
Впрочем, речь о выях — жестоковыйные. Не склонившие шеи.
Вот и у Александра Сергеевича про то же: “Перед сатрапом горделивым Израил выи не склонил”.
Вл. Даль дает объяснение: “Высокая выя, гордость; непреклонная, упорство”.
В одном давнем словаре сказано: “жестоковыйный” значит — “буйный, непокорный, своевольный”.
* * *
Смысл иной фразы меняется порой из-за контекста. Мысль не новая. Но у всякого — свой опыт.
Как-то, рассказывая о человеке, который, прожив в Израиле несколько лет, возвращается в Россию, я поставил эпиграфом строчку из “Слова о полку Игореве”. “Русь! Ты уже за холмами”. То есть уже близко. Вот-вот появишься. Между тем в поэме эта фраза — для путника, который удаляется — означает противоположное: Русь, ты уже далеко, то есть уже скрылась за холмами.
Впервые я столкнулся с этой игрой интонаций после двух эпизодов. Оба случились давным-давно, с разрывом в несколько лет. Первый — в Челябинске, куда я и еще двое-трое из редакции журнала “Урал” приехали проводить семинар с местными писателями, авторами журнала. После первого дня работы разошлись по номерам гостиницы. На другой день кто-то из группы рассказывал, как провел вечер: местные писатели пригласили в гости, выпивали, болтали, потом радостно спели хором: “За столом никто у нас не Лившиц”. С намеком: меня-то, Лившица, среди приглашенных, званых и избранных не было.
Меня пронзила эта реплика, скрывалось и отражалось в ней многое. После я не раз и не два слышал эту переиначку из знаменитой песни, и при разных обстоятельствах. А тогда — впервые. И засела она во мне занозой крепко, провоцируя нерадостные ассоциации.
Прошло несколько лет. Лежал я в больнице — чего-то было с сердцем и давлением. Работал я в ту пору уже в другой редакции, с другими людьми. Предстоял праздник, решили собраться на квартире у одной из сотрудниц: с праздником совпал ее день рождения. Из больницы меня не выписывали. Я лежал в палате и читал, когда под окном кто-то выкрикнул мое имя. Со второго этажа увидел во дворе почти всю редакцию. По дороге на вечеринку заглянули меня проведать. Махали руками, выкрикивали всякие пожелания и сожаления и вдруг развернули большой транспарант, я прочитал огромные буквы: “За столом у нас никто не Лившиц!” Я понял смысл прежде, чем успел обидеться. Не хватало, пожалуй, слова “увы!”, но оно угадывалось.
Это было трогательно, я оценил и юмор, и симпатию сослуживцев.
Из окон выглядывали больные. С любопытством. Интересно, они-то что думали?
* * *
Тысячи томов написаны об антисемитизме. Среди авторов — сотни пытаются отыскать причины патологической ненависти или обосновать теоретические основы всемирной этой злобы.
Мне же вспоминаются бессмысленные по причинности эпизоды. Даже смешные, не будь они столь печальны. Вот два из них.
Однажды шел я домой по пустым улицам окраинного поселка. Была ночь, крутая зима, мороз градусов двадцать пять, от дыхания изморозь белым ожерельем обложила воротник. Снегопады отошли, и жители деревянных домиков вдоль улиц уже отгребли завалы снега к штакетникам непременных своих палисадников и к обочинам дорог, расчистив канавы под будущие весенние стоки. Стояло полное безмолвие, какое бывает в зимних поселках морозными ночами, когда все прячутся в теплых горницах. Вдруг в тишине послышалось глухое бормотание. Невразумительные звуки, кряхтение; я проходил перекрестком и, скосив глаза, увидел в глубине переулка темный силуэт. Вот он исчез, я подумал, что померещилось, продолжал путь, но через несколько шагов вернулся. Оказалось, в дым пьяный мужик безуспешно пытался выбраться из придорожной канавы. Крутые накатанные откосы всякий раз уходили у него из-под ног, и он, шмякаясь то боками, а то и лицом, сползал вниз. Похоже, он давно боролся с канавой. Уже обессилел, и попытки его выбраться становились все безнадежнее. Вокруг ни души, ни фонаря. Мороз набирал ночную силу.
Я помог мужику выбраться, усадил на лавочку,— домой идти он не захотел, отмахнулся. Лица я не разглядел, как и он моего — темно, да и воротник его дубленки торчал выше ушей. Отряхнув с бедолаги снег, я пошел своей дорогой. Остановил меня крик: звериный рев взвился над поселком — это напереживавшийся мужик освобождал себя от стресса. Он стоял лицом к дороге, расставив ноги и воздев руки к небу. Отчетливо над крышами и весями из его глотки неслось:
— У-уу! Жиды проклятые!
* * *
Людям пока еще некогда быть хорошими: они заняты выживанием.
* * *
Правильно сказано: времена нас меняют, потому что они, времена, сами переменяются. Оставайся они неизменными, еще неизвестно, что бы мы в себе изменяли…
В не столь отдаленные годы, задолго до бурных дней исхода евреев из России, один мой знакомый, поэт и драматург, добился отъезда в Израиль. Известие об этом взбудоражило город — случай был редкий и сам по себе, и “отъезжанта” хорошо знали — смотрели его спектакли, пели знаменитые его песни. Он был уже, как говорится, на колесах, когда однажды на улице, встретив знакомую, кинулся здороваться. Эта женщина, известный композитор (к слову, еврейка), демонстративно спрятала руки за спину и громко, гневно, на всю улицу, сказала: “Предателям руки не подаю!”
Он уехал в Израиль, потом перебрался в Америку, собирался вернуться, но вскоре умер.
Прошло сколько-то лет. У композиторши случилась беда — умер взрослый сын, в отлучке, в Москве, его перевезли в родной город, где и похоронили.
Прошло еще сколько-то лет. Однажды я и эта женщина — назовем ее Н. — оказались по печальному поводу на главном городском кладбище,— хоронили поэта С. Церемония задерживалась, и Н., пользуясь паузой, отозвала меня в сторонку — показать могилу сына и памятник, который не так давно поставила ему. Памятник был дорогой и сделан со вкусом. Неожиданно Н. понизила голос, оглянулась — нет ли поблизости знакомых — и попросила меня взглянуть на торец стелы. Обелиск оказался высоким, и, чтобы увидеть верх, пришлось встать на приступку ограждения: с земли не видать, что там, на торце. А на торце была вырезана шестиконечная Звезда Давида. “Я специально сделала так,— негромко сказала Н.,— чтобы не надругались”.
Кто жил в те годы, знает, что означала эта звезда для обывателя. Десятилетиями она встречалась только в карикатурах, вызывая у просвещенного народа ненависть и насмешки. И хотя времена менялись, хотя менялись и евреи, никому не пришло бы в голову поручиться, что не раздавят памятник, увидев эту звезду. Что, как известно, и случалось потом не раз, и не в одном месте.
Прошло еще несколько лет.
Н., с которой, в общем-то, мы не были особенно близки, прослышав, что я уезжаю к детям в Израиль, позвонила, чтобы попрощаться. А потом и письмо написала, спрашивала о житье-бытье в стране. В той самой, чье имя когда-то вслух с оглядкой называли. И не подавали руки тем, кто в эту страну уезжал.
* * *
Расхожий анекдот: если на трапе самолета среди очередной партии репатриантов, прибывших из России, обнаружится человек без скрипки в руке, значит, он пианист.
Это не только к тому, что евреи “сплошь” музыканты — на такое обилие одинаковых специалистов работы не напасешься. Однако речь не только о музыкантах. И о классных специалистах, волею судьбы попадающих на черные работы.
Наблюдая, как профессора и кандидаты наук, журналисты и писатели, артисты и музыканты, вооруженные метлой, совком и тележкой для мусора, метут под палящим солнцем зачуханные дороги и заплеванные тротуары, я думаю об их северном собрате — первопроходце — гениальном Андрее Платонове.
Едва ли не первым он пошел этим “другим” путем, предпочтя непрестижный, но независимый труд другому. Услужливому.
Не всякий дворник вышел в Платоновы, но никто не ведает, сколько Платоновых умерло в дворниках.
(Теперь стали поговаривать, что Платонов вроде бы и не мел улицы. Но если это и легенда, то из тех, которые правдивее были.)
* * *
Специфика анекдота состоит в том, что он подразумевает в слушателе определенный житейский опыт и знания.
Пример:
— Рабинович! Почему вы в такую жару ездите в машине с наглухо закрытыми окнами?
— Пусть все думают, что у меня в авто кондиционер.
Это не просто еврейский анекдот. Это еще и израильский анекдот — здесь почти всегда жара — за тридцать, потому автомобили, как правило, оснащены кондиционерами. Нет их только у небогатых владельцев личного транспорта. Этот анекдот еще и о комплексе неполноценности. И само собой, юмор “сквозь слезы”.
(К слову:
Без кондиционера — зарез. Внутри авто в жару, как в сауне. Машина раскаляется так, что пряжка ремня безопасности может оставить ожог. У моих знакомых спеклись в багажнике яблоки, пока они доехали от Беэр-Шевы до Эйлата.
Израильтян потряс случай: в машине, на стоянке, умер годовалый ребенок — мамаша оставила его на полчаса.)
* * *
При оформлении по прибытии в Израиль гражданства еврей документально подтверждает свое еврейство. Национальность вписывается в удостоверение личности. Нередки трудности или парадоксальные ситуации. В копии моего метрического свидетельства (оригинал утерян давно) не указана национальность — в двадцатые годы это было не принято. Ни мой типично семитский вид, ни мои фамилия и имя, ни имена родителей, указанные в свидетельстве, не убедили тех, кто оформлял документы. Велели представить доказательство. Таким стало метрическое свидетельство дочери, которое я предъявил на другой день.
Рассказывают о женщине из России: она долго и безуспешно добивалась подтверждения своего еврейства. Дошла до высших инстанций — до рабанута. Была принята, выслушана. Вышла с заседания счастливая и истово… перекрестилась: “Слава Богу! Подтвердили!”
Другой репатриант, выходец из Средней Азии, безуспешно доказывал, что он еврей. Наконец, как последний аргумент, вытащил из-за пазухи… Коран и поклялся на нем, что говорит правду.
Я видел украинских евреев, тоскующих о неньке-Украине, грузинских, почти неотличимых от грузин, тоскующих по Грузии, бухарских евреев, живущих такими обычаями здесь, словно не уезжали из Азии… Видел и удивлялся: разве ностальгия, тоска по родине, не есть тоска по России… Остального как бы и нет, не существует…
* * *
Кто мы? Откуда?
Мы сильны задним умом.
Если б можно было повернуть время назад, я бы расспросил и родителей, и родителей родителей — откуда мы, почему у нас такие фамилии, где наши корни.
Фамилия, что дал нам с братом отец, нередкая. Фамилия мамы встречается реже. Помню, как удивил меня телефонный справочник, выпущенный впервые в миллионном Свердловске. Я открыл толстый фолиант на букву “Л” — посмотреть, как вписалась моя фамилия, и оторопел — фамилия, в разных транскрипциях, занимала несколько страниц. Это были те, у кого имелся телефон, очень дефицитное в России во все времена средство связи. А сколько однофамильцев осталось за пределами справочника! И это совсем в нееврейском городе, где вместе с областью насчитывалось, по данным последней переписи, около двадцати тысяч (!) евреев.
Помню, удивила меня разница вариантов фамилии. Написание через букву “ф” еще куда ни шло — по звукописи можно было и “примириться” с “ошибкой”. Но если “Лившицайте” меня позабавило, “Лившицын” и Лившин немного порадовало (звучало почти по-русски!), то “Липшиц” насмешило (видимо, по молодости, во мне проклюнулся “фамильный шовинизм”). Со временем вместе с терпимостью пришло и некоторое знание-понимание. Когда кто-то спрашивал, почему такая разница в фамилии, у одного через “ф”, а у другого через “в”, отвечал: как писарь написал. И когда прочитал в газете (“Вести”, 3.04.2000 г.) статью под рубрикой “Генеалогия” (“В поисках корней наших”), то уже с естественным любопытством воспринимал все варианты и транскрипции. От “Люфшица” до “Липшуца”. (Вот только компьютер мой старый не хочет примириться и сразу на эти две фамилии выдал “поправку” — “Лифшиц!”)
Во время встреч с читателями ко мне подходят однофамильцы и спрашивают, откуда я. Как правило, разброс наших нынешних мест исхода велик, и трудно бывает экспромтом совершить восхождение к общему истоку. Вот только на последней встрече в хостеле женщина, назвавшаяся общей нашей фамилией, сказала невзначай, что она — из г. Речица. Уже “теплее”: в этом городе родился мой старший брат. В другом случае кто-то назвал своей родиной г. Гомель — оттуда родом мои родители. По некоторым впечатлениям, главные истоки фамилии — в ее российских вариантах! — Белоруссия.
Упомянутая статья дает свою версию происхождения фамилии. “Как считают многие исследователи, ее происхождение — чисто географическое. Известны два города в Германии с похожими названиями. Один из них, Либшиц, находится в Богемии, а второй, Любшиц, расположен в Верхней Силезии. По названиям этих городов, а скорее всего, первого из них, евреи, их жители, и получили свои фамилии.
По одной из версий, в городах было много ремесленников-евреев.
Автор рубрики Йонатан Видгоп приводит разные варианты фамилии. Наряду с упомянутыми называет еще — Липшин, Липшис, Ливс и другие, рассказывает о знаменитостях. Возможно, существуют еще варианты, малоизвестные нам. Возможны и другие версии происхождения фамилии, хотя “географическая” представляется вполне корректной. Но однажды я встретил иное объяснение: корень фамилии кроется в немецком слове “лиебшуц”, что означает “любимый стрелок”. Какая тут связь и есть ли она, трудно утверждать.
Года два тому назад в прессе появилось сообщение, что британский историк Дэвид Ирвинг подал иск на преподавательницу, назвавшую его лжецом за то, что тот отрицал факт холокоста. Недавно суд закончился, присудив Ирвингу огромный штраф в пользу преподавательницы. Имя ее — Дебора Липштадт. Думается, это тоже один из вариантов известной фамилии.
Если о фамилии Лившиц я хоть что-то знаю, то о девичьей фамилии мамы — Часова — не знаю пока ничего.
Откуда у женщины еврейских кровей такое фамильное изящество, неведомо.
* * *
Они убивают.
Чем беспомощнее жертва, тем больше кайфа испытывают убийцы.
Они выслеживают беременную женщину на автобусной остановке и всаживают нож в ее живот.
От их бомб, брошенных в свадьбу, разрывает на куски невесту.
Они ликуют, если среди убитых ими есть дети…
Они убивают каждый день.
“Ни дня без строчки!”, говорил писатель-гуманист, мечтавший о ежедневном совершенствовании человеческого духа.
“Ни дня без убийства!” — говорят эти люди.
Диктор на радио начинает ежедневные сводки с перечня имен убитых. Женщин, детей, стариков.
Но есть стойкость. Рождается опыт и новый образ приспособления к жизни.
Город Х.— тихий, небольшой. Террор добрался и до него.
Похоронили убитых. Поставили памятник — в виде большой раскрытой книги. На странице, слева — имена погибших.
А что делать с другой, не заполненной страницей? Что изобразить на ней?
Кто-то сказал: повременим… Будут новые имена.
…В Иерусалиме возле знаменитого Русского Подворья позвучал взрыв очередного теракта — поблизости от кафе под названием “Путин”. Как легко догадаться, русского кафе. Молодые парни славянско-еврейской закваски вышли, постояли и вернулись в прохладу своего заведения. Где на стене среди прочих русских примет — портрет российского Президента.
И над стойкой бара — объявление: “Требуйте добавки пива после отстоя пены!”…
Вряд ли где еще на земле найдется такой гадюшник ненависти и злобы, как вокруг этой маленькой страны, настолько маленькой, что на карте и название ее не умещается.
Но и вряд ли где злу противостоят так непобедимо и стойко, как здесь.