Опубликовано в журнале Урал, номер 11, 2004
Бывают вещи вроде бы и не сложные для понимания, а все ж непостижимые. Глупость, представляющаяся всеведением; безапелляционность невежества, чванливость богатства, амбициозность нищеты… В этом ряду назову и ксенофобию. Социально-психологическую ее природу я готов даже кому-то объяснить, если спросят, а у самого не укладывается в голове: ну, как можно не принимать другого лишь потому, что он другой?
Мне доводилось сталкиваться с “внутренней”, если можно так выразиться, — не напоказ, не для зрителя со стороны — жизнью других народов. При этом ни разу не возникало ощущения, что та жизнь, непохожая на мою, привычную мне, более мне подходит и я бы предпочел остаться там; но так же не приходило в голову, что вот мы-де живем правильно, а они — ну, что с них возьмешь: басурмане!.. Мне многократно случалось убеждаться, что не какие-нибудь неудобства, связанные со взаимодействием двух по-разному устроенных миров, а элементарное неуважение одних к праву быть другими оказываются истинной причиной разного рода, скажем так, недоразумений на национально-этнической почве. Но с какой душевной открытостью и доброжелательностью к вам отнесутся “другие”, почувствовав в вас, чужом, искренний интерес к своему.
Запомнился случай в Тбилиси — тогда еще советском, но уже настороженном по отношению к исторически младшему, но все же “старшему брату”. Я шел один по проспекту Руставели и остановился возле изваяния из позеленевшей бронзы: сидящий экстравагантный мужчина в хитоне, на коленях большая раскрытая книга. Постамент едва возвышался над газоном, на нем одно слово по-грузински. Я нетвердо знал этот затейливый алфавит, остановился, вспоминаю буквы: “П-а-л-и-а-ш-в-и-л-и”. Пока расшифровывал — на меня прохожие заинтересованно поглядывали, один остановился, помог: “Это наш композитор Захарий Палиашвили”. Я ответил, что недавно слушал “Даиси” (она была тогда в репертуаре свердловской оперы). Тут другой прохожий остановился рядом с нами, за ним третий… То ли пять, то ли десять минут длился этот импровизированный “симпозиум”, в котором участвовало уже человек до десяти, ничего такого, что прочно врезалось бы в память, сказано не было, но осталось ощущение: свой среди своих.
Встречи подобного рода бывали у меня и в Азербайджане, и в Литве, и в Казахстане, и в Испании, и на Кубе, и в Башкирии. Кстати, курай, очень давно подаренный мне в Уфе Салаватом Давлетбаевым, до сих пор безмолвно висит у меня в кабинете: извлечь из него хотя бы простейший звук (приставив камышовую трубочку к зубам и при открытом рте!) кажется мне противоестественным, хотя у Салавата он звучал волшебно, а потом музыкант добросовестно пытался мне растолковать, как это делается… Но это неповторимый элемент прекрасной, но чужой для меня культуры, ведь называют же иногда Башкирию “Курайстан”!
Вот в Латвии со мной приключилось нечто иное — это уж совсем накануне их выхода из Союза. Очень рано утром, часов, кажется, в пять, я должен был маршрутным такси уезжать из Юрмалы в рижский аэропорт. Маршрутный “рафик” там ходил по расписанию, билеты на нужный рейс покупались заранее, и о билете я позаботился. На остановку пришел минут за десять — ни души, машины тоже нет. Жду пять, семь, восемь минут — все то же. Начинаю волноваться — и, как оказалось, напрасно: “Рафик” появился ровно в пять. Открываю дверцу: кроме шофера (пожилой такой, интеллигентного вида латыш) — никого. Здороваюсь — ни звука в ответ. Сажусь: что будет дальше? А ничего: машина тронулась, поехала в темноту. Куда увезет? Но минут через пятнадцать или двадцать — там недалеко — мы прибыли в аэропорт. Говорю “спасибо”, “до свидания” — и снова в ответ молчание. Конечно, вот так игнорировать другого человека, с которым встретился впервые и ровно ничего о нем не знаешь, — это с его стороны было, мягко говоря, не очень вежливо. Однако же свою профессиональную обязанность он выполнил безукоризненно. И его отношение к “оккупанту” я, по крайней мере, понимал, не столько даже начитавшись тогдашних рижских газет, сколько насмотревшись изнутри на повседневную жизнь бывшей советской республики. Но это уже другой разговор. Так или иначе, в моей памяти осталась не обида, а ощущение невольного заглядывания в чужой мир, весьма отличный от моего, но достойный уважения.
И вот, неся в памяти и душе довольно большой багаж подобных впечатлений, я ставлю перед собой вопрос: имеют они какое-то отношение к “еврейской” теме? Хотя прежде надо бы спросить: а что это за тема такая, что тут можно и, главное, что тут нужно обсуждать? Я, конечно, не игнорирую тот факт, что время от времени у нас обостряется, как сезонная шизофрения, вопрос о положении евреев в российском обществе.
Вон, классик Солженицын на эту тему написал два больших тома. Руководствовался, разумеется, самыми благими намерениями: хотел — натура требовала — несмышленых соотечественников вразумить…
Впечатляющий, конечно, по объему труд: горы изученной литературы, каждый поворот сюжета подкреплен точно задокументированной цитатой, на десятки страниц один именной указатель — ни один узелок двухсотлетней (право автора — отмерить такой временной отрезок, хотя рецензенты резонно напоминали и о киевском князе Владимире, выбиравшем религию для своего еще языческого народа) “русско-еврейской переплетенности” не упущен. И тон уважительный, и цель благая — как формулирует Л.И. Либов, уралец, один из вдумчивых выразителей духа еврейского народа, — показать, что “Россия имела полезных граждан, а евреи имели свою Родину, несмотря на все попытки ксенофобов помешать этому”. Но вот я, не еврей, читаю труд Солженицына, слежу за его рассуждениями о том, что император Александр I был прислушлив к нуждам их” (евреев) и “утопически искал: как этот народ можно перевести в Новый Завет”, а евреи почему-то упорно (им же во вред!) не хотели идти в христианство”, — и эти рассуждения меня очень “не вразумляют”. Я не знаю, по какому праву духовный поводырь хотя бы и большого народа должен оценивать “полезность” или “не полезность” другого народа, веками живущего рядом, не знаю, какими мерками оценивать благосклонность венценосного “хозяина”, готового и порадеть “инородцам”, но при условии, если они изменят своей древней вере, то есть перестанут быть сами собой…
Однако о двух огромных томах глубоко почитаемого многими автора, которого даже и пророком называют, не стоит говорить мимоходом, походя, тем более что уже и написанное о них, наверно, займет не меньшие два тома. Поэтому я заключу коротко: вразумились не все.
Однако сезон обострения, кажется, позади, болезнь поутихла. Не думаю, что исследование Солженицына помогло — оно как раз вызвало острую полемику. Возможно, дело в том, что блюстители расовой чистоты в последнее время переключились на кавказцев и таджиков. Так или иначе, у меня нет ни малейшего желания бросить хотя бы тонкую ветку на подернутые пеплом угли.
А взялся я за эти заметки потому, что за последние два-три года на моем рабочем столе сложилась целая стопка книг — опять употреблю это смутное по смыслу выражение — на “еврейскую” тему, о которых давно уж хотелось высказаться вслух. А тут редакция “Урала” затеяла издавать “еврейский” номер. Выходили номера “немецкий”, “американский”, “французский”, “нидерландский” — теперь вот готовится “еврейский”, причем по инициативе еврейских же организаций. Так что предмет для обсуждения — вот он, руку протяни, но я его пока что формулировать не стану. Начну издалека.
Личное
Где-то не то что в зрелом, а скорее даже в пожилом возрасте я осознал, что, вероятно, мои не очень дальние предки жили в тесном и добром соседстве с евреями. Понял это, поворошив в памяти обрывки детских воспоминаний. Например, тетя Броня, мамина сестра, могла по праздничному случаю испечь лэких; сейчас-то я и вкус этого лакомства позабыл, помню только (если, конечно, не путаю), что это блюдо напоминало большой круглый пирог, глазированный яичным желтком. И еще помню, что было очень-очень вкусно (хотя в военные годы, к которым относится это впечатление, даже кусок черного хлеба казался неописуемым лакомством). А другая мамина сестра, тетя Аня, отличавшаяся добродушным юмором, могла отрезать по поводу чьего-либо неуместного вмешательства в деловой разговор: “Обойдется шагус без свиных кишок”. Шагус у нас в доме, по-моему, не готовили, а свинина в большом крестьянском (во времена коллективизации оно было объявлено кулацким) семействе, из которого происходила мама, была не просто в большом почете: ее умели готовить и обрабатывать для длительного хранения (вековые домашние традиции, увы, теперь, со смертью их носителей, безвозвратно утраченные). Будучи уже в пятидесятые годы в гостях у сосланных на Север дяди и тети, я таких самодельных колбас, такого “засеверенного” свиного мяса, такого аппетитного сала попробовал — все нынешние магазинные деликатесы в сравнение не идут. Так что ни кровного родства с евреями, ни причастности к еврейской вере у них точно не было. К тому ж по поводу чьей-то кислой физиономии (пусть, например, моей) в доме можно было услышать: “Ну, што ты зморщыуся, як жыдовский батька?” Это диалект белорусского языка (семейство мамы было из-под Полоцка), и в слове “жидовский” никакого уничижительного смысла не было, оно в этом контексте свидетельствовало лишь о том, что евреи жили рядом, это было привычно, естественно, нормально; но вряд ли такая поговорка могла родиться в еврейской среде.
Мои первые школьные годы прошли не там, где выросла мама, — уже в коренной России. Однако присутствие евреев там тоже постоянно ощущалось, из чего никакого особого “вопроса”, никакой “темы” не возникало. Сужу об этом, опять-таки вороша свои детские воспоминания. Ну, к примеру, друзья-сверстники, попробовав что-то вкусненькое, хвалили: “У-у-у, цимус!” Фонетически деформированный еврейский цимес на подростковом жаргоне стал эталоном вкуса. Среди моих одноклассников, помнится, были Лазарь, Зяма (я много позже узнал, что это уменьшительное от Зиновий), Гирш (ну, его-то мы, конечно, звали Гришей, хотя и поддразнивали за “городское” взрывное “г”, непривычное для слуха в тех краях: “Гриша, гад, подай гребенку: гниды голову грызут”); наверняка был и еще кто-то с подобным именем, точно уже не помню (мы довольно скоро переехали в другие края, повосточнее), — решительно ничем они не выделялись среди Васей, Петей, Коль и прочих исконно русских ребятишек.
Потом я учился в техникуме, работал (уже здесь, на Урале) на заводе, снова учился — теперь в университете; сейчас-то знаю, что среди тех, с кем постоянно общался и дружил в те годы, было довольно много евреев, но тогда ни я сам, ни, как мне кажется, кто-нибудь другой из нашего круга просто не воспринимали их как евреев. Не потому, что не догадывались об их национальной принадлежности, а потому, что такой проблемы в сознании моих сверстников не существовало.
Не пробудился у меня интерес к этому нюансу личности людей, среди которых работал и жил, и в то время, когда учился в аспирантуре, а моим научным руководителем был Лев Наумович Коган — популярнейший в университете человек. (Кстати, он не только руководителем был замечательным, но и человеком душевным: достаточно сказать, что, когда я собрался жениться, — а попробуй-ка из аспирантской стипендии наскреби на положенный “разворот”, — он предложил устроить складчину у него на квартире. Там и отшумела наша свадьба.) Лев Наумович не стал противиться, когда прежние мои филфаковские наставники рекомендовали меня на семинар молодых критиков в Переделкино, а это на целый месяц выбивало меня из аспирантского учебного графика — он нашел-таки прекрасный ход, чтоб совместить мои литературные занятия с работой над диссертацией. А там, на переделкинском семинаре, я был определен под опеку Иосифа Львовича Гринберга, который не только помог мне почувствовать важные особенности работы над большой литературно-критической статьей, но и порекомендовал мои самые первые статьи в редакции толстых журналов, где они и были вскоре напечатаны. С Иосифом Львовичем мы потом до самой его кончины встречались, переписывались…
А потом я сам стал редактором толстого журнала, и так уж получилось, что почти в самом начале этого довольно длительного отрезка моей жизни познакомился с Симоном Львовичем Соловейчиком. Он так ни разу и не напечатался в нашем журнале, хоть я ему и предлагал, да и он вроде не отказывался, а только все не мог выкроить времени для нас, постоянно был перегружен другой неотложной работой (как я его сейчас в этом отношении понимаю!). Но разговоры с этим мудрым и обаятельным человеком (чаще даже не о литературе, а просто, что называется, “за жизнь”) открыли для меня какой-то новый уровень глубины человеческого духа.
Между прочим, именно Соловейчик познакомил меня с Норой Яковлевной Галь, и это было одно из главных знакомств в моей жизни. Мне не случалось встречать другого человека, который бы так же тонко, как она, чувствовал и понимал выразительные возможности русского языка и одновременно с таким же спокойным достоинством отклонял все, что несет на себе хотя бы легкий оттенок пошлости. Для меня высоким образцом, недоступным подражанию, было ее трезвое и преданное отношение к литературе, самый ее аскетический образ жизни и беспримерное трудолюбие. В отличие от Соловейчика, Нора Яковлевна у нас печаталась: она доверила нам свой перевод романа Невила Шюта “Крысолов”, сорок лет пролежавший у нее в столе, и это была очень принципиальная для журнала публикация.
А теперь посмотрите: Коган, Гринберг, Соловейчик, Галь (Гальперина) — сами фамилии не требуют пояснений: они ведь все были евреи. Но это я сейчас — тема принуждает — так о них говорю, а тогда, общаясь с ними, я об их (какой там — пятой, шестой?) графе совсем не задумывался. Для меня они были (и остаются, хоть, увы, “все они умерли, умерли, умерли”) просто замечательными людьми; различие их и моих этнических корней, полагаю, абсолютно никак не влияло на их отношение ко мне, ну, а моя память о них благоговейна.
Я не хочу сказать, что лишь евреи определили мою судьбу: несколько очень значительных для меня русских имен я мог бы поставить в ряд с названными (впрочем, и число еврейских приумножить), но я ведь не мемуары сейчас пишу. И смею вас заверить: в те времена, о которых идет речь, для меня действительно не было “ни эллина, ни иудея”, хоть, не будучи религиозным человеком, жить по евангельским законам я никогда не стремился.
Вы спросите: я что — в каком-то особом мире существовал? Не знал, что в стране были неафишируемые, но неукоснительно соблюдаемые ограничения и квоты для лиц “сомнительной” национальности? Отчего ж, знал. Но в стране и без того было много “дубизма” (никак не меньше его и сейчас), с этим нельзя было мириться, но приходилось считаться. На баррикады я не ходил, считая это занятие малопродуктивным (остаюсь при таком убеждении и теперь), но полагал важным для себя, по крайней мере, занимать честную позицию. В том смысле, чтобы, бреясь по утрам перед зеркалом, не прятать от самого себя глаза. И несказанно удивился, когда летом 2002 года меня пригласили на очень представительное собрание для вручения премии “Джойнт” имени еврейского просветителя барона И.-Е. Гинцбурга “За заслуги в просветительской деятельности”. Какие заслуги?! Оказывается, моим “подвигом” на ниве еврейского просвещения явилась публикация в журнале “Урал”, которым я тогда руководил, нескольких вещей Исаака Башевиса Зингера (роман “Шоша”, повесть “Люблинский чародей”, рассказа “Мертвый скрипач”), а также нескольких очерков и статей других еврейских авторов.
Что правда, то правда: до нас Башевиса Зингера в Советском Союзе не печатали, но горе той стране, которая по каким-то маловразумительным соображениям не печатает нобелевского лауреата, одного из самых своеобразных художников слова ХХ века. Однако, честно говоря, публикация произведений этого замечательного писателя вовсе не потребовала от меня как редактора ни смелости, ни особых усилий, ни, тем более, жертв. Была лишь одна трудность: хотели связаться по официальным каналам с автором, чтобы получить разрешение на публикацию, — не удалось. Решили рискнуть без разрешения — не корысти ведь ради. А вскоре узнали: престарелый Исаак Башевис Зингер умер где-то в американской глубинке.
К чему я об этом вспоминаю? Поступок, в общем-то, вполне “штатный” (я не о факте первой публикации мирового шедевра, а о профессиональном стремлении редактора не упустить хорошую вещь, тем более что она, как говорится, сама пришла в руки), но оценен как экстраординарный. Это можно объяснить лишь тем, что поступок воспринимался не сам по себе, а в некотором контексте, в некотором смысловом поле. Хорошо известен психологический эксперимент: прямые параллельные линии кажутся либо искривленными, либо сходящимися, если их поместить на определенным образом расчерченный фон. Вот и тут все дело в фоне. Но что собой представлял этот фон? В зале, где вручалась премия, сидели респектабельные люди, судьба которых (со многими я давно и близко был знаком) сложилась вполне успешно; сам я, как вы поняли, санкционировав (по должности) прекрасную публикацию, никаких гонений или притеснений ни с какой стороны не испытал, так что расхожие представления об антисемитизме и его преодолении тут, кажется, были бы не очень уместны. А вот параллель со сценкой возле памятника Захарию Палиашвили или историей появления в моем кабинете башкирского курая напрашивается сама собой.
Параллельные миры
Нина Рафаиловна Брумберг, которая когда-то предложила нам, журналу, перевод “Шоши”, все эти годы продолжала заниматься творчеством Башевиса Зингера и совсем недавно издала в петербургской “Амфоре” сборник рассказов классика “Суббота в Лиссабоне”.
Для начала замечу, что это не только очень хорошие рассказы, но, по-моему, и переводены они очень хорошо С “Шошей”, помнится, были некоторые проблемы, поскольку переводчица была еще неопытна, традиции перевода Башевиса Зингера на русский язык не существовало, к тому же возникала определенная “установочная” неловкость: автор писал на идиш, а издавали его, как правило, на английском: корректно ли переводить с перевода? Я не думаю, что этот вопрос имеет “окончательное” решение. Есть сведения, будто сам писатель, большую часть своей долгой жизни проживший в Америке, вроде бы не только не возражал, а даже и побуждал переводчиков брать за основу англоязычные, авторизованные, издания. Но вот что он сам говорил в нобелевской речи (помещенной, кстати, в питерском сборнике в виде своеобразного предисловия): “Высшая честь, дарованная мне Шведской академией, — это признание языка идиш, языка изгнания, языка без страны и границ, не имеющего поддержки ни одного правительства в мире…”
Дальше говорятся очень важные вещи, но я пока что прерву цитату.
В принципе легко представить себе ситуацию, когда выбор между двумя языковыми версиями оригинала может решить судьбу перевода, но Н.Р. Брумберг за, как минимум, пятнадцать лет работы с текстами Башевиса Зингера нашла к ним свой убедительный подход. Она идет не от слова (которое легко отыскать в словаре) и не от фразы, которую тоже не так уж сложно выстроить по законам грамматики, а от своего целостного ощущения творчества писателя, не только досконально ею изученного на английском языке, но пропущенного через свой духовный опыт, как бы ожившего внутри ее собственного творческого “я”. И теперь каждое слово у нее в русском зингеровском тексте — как мазок кисти на большом живописном холсте: оно несет конкретный смысл, но одновременно должно безукоризненно вписываться в общий колористический, эмоциональный, смысловой тон картины.
Вообще говоря, это общий закон словесного творчества, в том числе и оригинального: кто-то исчерпывает свои возможности, скажем так, на уровне текста (слово, фраза), а настоящий художник творит в слове свой мир. Немногие — Башевис Зингер в их числе — творят не просто свой мир, но свое мироздание, и слово, оставаясь незаменимым строительным материалом для текста, при восприятии этого мироздания отходит на второй план — так, при обсуждении достоинств архитектурного сооружения редко говорят о качестве кирпича или камня, из которого сложены его стены. Вот и при восприятии рассказов Башевиса Зингера не так уж важно, средствами какого языка воссоздается выраженный в них смысл — идиш, английского или теперь вот русского, — внимание всецело поглощено созерцанием воссозданного автором мироздания.
И вот тут я продолжу прерванную цитату. Итак, речь в ней шла о признании Шведской академией идиша — языка, “не имеющего поддержки ни одного правительства в мире”, и теперь читаем далее: “языка, в котором нет слов для обозначения какого бы то ни было оружия, военной амуниции, военных маневров, нет слов и терминов для тактики ведения войны”. Иными словами, это язык, обслуживающий не конфронтацию, а единение людей. Не знаю, согласятся ли лингвисты с такой характеристикой языка идиш, да это, в общем-то и не суть важно. Важно, что она в точности отражает особенности внутреннего мира рассказов, собранных в книге “Суббота в Лиссабоне”, равно как и прежде читанных произведений писателя.
Об этом мире можно (и хочется) много рассуждать, так своеобразно и удивительно он устроен, но рассуждать — зачем же? Надо просто читать. Кстати, в самом начале уже цитированной нобелевской речи Башевиса Зингера есть категорическое утверждение: “Непростительно заставлять читателя скучать”. Боюсь, что читателя, чей вкус сформирован фаворитами нынешнего книжного рынка, рассказы еврейского нобелеата не развлекут: в них нет ни напряженных до истерики коллизий, ни лихо закрученных сюжетов. Даже более того: действие в них приземлено, приглушено, погружено в обыденность. Но никогда не надо говорить о читателе вообще — у каждого большого писателя он свой, и я уверен, что для очень многих (как и для меня) бесхитростные истории, рассказанные Башевисом Зингером, неизмеримо увлекательнее самых “крутых” криминальных сюжетов. В них за поверхностью самых обыденных событий всегда ощутим скрытый план, всегда есть загадка и тайна, но это тайна самой жизни, о которой лучше Шекспира не скажешь: “Есть многое на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам”.
Так вот, подавляя в себе желание обсудить с читателем увлекательный вопрос о том, “как это сделано”, я хочу коснуться лишь некоторых особенностей “мироздания по Башевису Зингеру”, поскольку они принципиально важны для темы моих заметок.
Прежде всего — о героях рассказов. Самая очевидная их особенность — подчеркнутая достоверность. Автор не прячется под выдуманной личиной “героя-рассказчика”: везде повествование ведется от первого лица, и это лицо либо он сам — уже широко признанный еврейский писатель с богатым грузом воспоминаний о Крохмальной улице в Варшаве, где он родился и вырос, — либо кто-то из его родных или знакомых, чьи житейские байки он воспроизводит так, как их услышал. Допускаю (а скорее всего так оно и есть), что многое из рассказанного писателем — продукт не столько даже художественной переработки, сколько творческого воображения, но при чтении вы этого никак не почувствуете: все тут подлинно, начиная с частностей биографии автора, которые более или менее достоверно известны читателю из других источников, и кончая вовсе уж фантастическими историями, которые рассказывают у Башевиса Зингера “очевидцы” или те, кто слышал их от “очевидцев”. Убеждают они подлинностью психологических характеристик и мотивов, достоверностью деталей и естественностью интонаций живой речи, хотя речь в них может идти, например, о лантухе — трудолюбивом еврейском домовом, помогающем вести хозяйство двум больным женщинам, — или о трубочисте, упавшем с крыши и повредившем голову, а в результате обретшем дар ясновидения. Подобные истории (они вообще очень характерны для творчества Башевиса Зингера), окрашенные едва заметной лукавой усмешкой, придают рассказам сборника привлекательный колорит духовной раскрепощенности и необидного розыгрыша, но мне вовсе не показалось, что хоть в каком-нибудь случае автор специально стремится позабавить читателя. Да нет же, все эти байки, забавные и грустные, житейски правдоподобные и невероятные истории — неотделимая часть мира, в котором живут герои писателя. Можно сказать и несколько иначе: в них, этих байках и историях, как раз и проявляются фундаментальные свойства “мироздания по Башевису Зингеру”, которое составляет душу и главный смысл его творчества. Почему в них, а не в каких-то фундаментальных — экономических, политических, правовых — отношениях, как это обычно бывает у писателей, чтимых нами со школьной скамьи (“роль народных масс в истории” и т.п.)? А потому, что на основе фундаментальных отношений выстраиваются красивые и правильные схемы, но реальная жизнь неизмеримо сложнее этих схем, поэтому она им не подчиняется и всегда выдает что-нибудь такое… Фантастичность зингеровских баек — как бы предостережение: не надо слишком серьезничать, упражняясь в умозаключениях.
Вот в “мироздании по Башевису Зингеру” и нет ничего от мировоззренческой умозрительной схемы или интеллектуальной модели — тут представлена жизнь во всей ее естественной пестроте и полноте; в ней происходят вещи обыденные или невероятные, но только так они в этом мире и могут происходить. Герои его рассказов — молодые и старые, богатые и бедные, умные и не очень, добрые и злые, щедрые и скупые, благочестивые и мало озабоченные соблюдением религиозных предписаний, — разнообразны, как в самой жизни, и перемешаны тоже как в жизни. Единственное, что их объединяет, — это то, что все они евреи и, кем бы там ни были по жизни, в первую очередь чувствуют себя евреями. Это важная отличительная черта творчества Башевиса Зингера: все повествование держится у него исключительно на коллизиях, в которых живут, влюбляются, женятся, ссорятся и мирятся, рождаются и умирают только евреи. Будто других людей рядом нет. Это особенно бросается в глаза, когда действие того или иного рассказа происходит на Крохмальной улице (а таковые составляют, пожалуй, две трети объема сборника): это ведь не обособленное еврейское местечко, вроде Касриловки у Шолома Алейхема, а район Варшавы, отнюдь еще не отгороженный, как потом, в самые трагические дни еврейской истории, запретительным барьером от польской столицы. Но если в каком-то эпизоде и появляется поляк, то он так безымянным поляком и остается — этаким пришельцем извне, инородным телом в этом мире — и, выполнив свою эпизодическую роль, бесследно исчезает: автору он неинтересен. Мир еврейский и мир польский территориально совпадают, но при этом почти друг с другом не соприкасаются и живут по совсем разным законам. По сути, это “параллельные миры” из фантастических романов.
Причем вот ведь что интересно: у польского (как и у любого другого национального) мира есть свои национальные границы, совпадающие с государственными. Еврейский мир государственными границами не очерчен (в этом смысле для Башевиса Зингера Израиль — даже менее еврейская страна, нежели его родная Крохмальная улица. “Разве поймешь, что это Земля Израиля?” — вопрошает он, стоя на перекрестке, где пересекаются Бен-Иегуда и Алленби). Но вот он приезжает в Лиссабон и по телефону, полученному от своего американского издателя звонит совершенно незнакомому и ничем тому издателю не обязанному местному старожилу по имени Мигел де Албейра. И этот сеньор де Албейра, человек небогатый и обремененный заботами, проявляет к писателю необыкновенное и вроде бы необъяснимое внимание и гостеприимство. Но потом все объясняется: когда общение между хозяином и гостем достигает определенного градуса приязни и доверительности, он вдруг встает и заявляет: “Я — еврей!” И в доказательство предъявляет реликвию, хранившуюся в семье несколько столетий.
Думаю, не случайно Н.Р. Брумберг использовала заголовок этого рассказа — “Суббота в Лиссабоне” — в качестве названия всей книги. Еврей, ассимилированный в стране, усвоивший ее культуру, вплетенный в ее экономическую и общественную жизнь, а все ж остающийся в глубине души евреем — это, пожалуй, ключ к пониманию “мироздания по Башевису Зингеру”. Еврейский мир, по Зингеру, везде, где есть евреи, — в Лиссабоне ли, в Нью-Йорке, Варшаве или Тель-Авиве, старой или (добавлю от себя) современной России. Он не определим в географических, экономических, политических терминах, но он реален не менее, чем любое признанное на уровне ООН государство. Это действительно “параллельный мир” по отношению к миру, в котором традиционно живет гражданин любой страны, но, в отличие от “параллельных миров” из фантастических романов, он находится не где-то в четвертом измерении, а в нашем, трехмерном; он вроде бы и не таится от посторонних взглядов, а проникнуть в него, не будучи евреем, непросто — легче, наверно, получить визу и съездить куда-нибудь, хоть в Америку, хоть в Австралию. Но при этом существование его рядом ощущается вполне предметно. И я думаю, что вовсе не “польза” или “вред” от евреев, о которых так любят потолковать доморощенные “эксперты” по “еврейскому вопросу”, а загадочное и беспокоящее соседства вот этого непонятного, неприступного и неистребимого еврейского мира порождает все разнообразие коллизий, которыми так богата многовековая история сосуществования евреев с другими народами. В принципе — с чего бы волноваться? Поезжайте в любую зарубежную страну, и вы столкнетесь там с порядками, обычаями, привычками, нравами, нормами поведения, которые вас удивят или озадачат, вам-то, приезжему, какая забота — посмотрел, поудивлялся (да хоть бы и повозмущался) и возвратился домой. А тут — рядом. И единственное ваше преимущество — что вы принадлежите к большинству…
Как нам с этим быть?
Кому — нам? Отвечу: и неевреям (к которым сам принадлежу), и евреям, чьи интересы в “русско-еврейской коллизии” (можно так выразиться?) неразрывно переплетены. Ну, а вопрос “как быть?” всегда возникает, когда ситуация неясна. Так надо же ее прояснять!
Порой по радио можно услышать рекламу одной из “рейтинговых” программ: “…ритуалы вуду на Кубе, индийские ашрамы..” и потом загробным голосом: “Там все не так, как у нас!” Так вот, еврейский мир — во-первых, он нам и территориально ближе, и практически неизмеримой важней, а насчет “Там все не так!” — он, по-моему, своеобразней и интересней, чем пресловутые ашрамы. Примите хотя бы во внимание, что почти любое издание, так или иначе посвященное еврейскому миру (в том числе, между прочим, и книга рассказов Башевиса Зингера, о которой я довольно много здесь говорил), сопровождается словариком, в котором поясняется значение слов, непереводимых на другие языки, поскольку в обиходе носителей других языков нет аналогичных явлений. Да и многое такое, что в других культурах как будто есть, в еврейском мире существует в настолько непривычном виде, что назвать его привычным словом — значит, ввести читателя в заблуждение. Хотя бы “раввин”, “синагога”… Но это не просто “другая планета”, это мир, обладающий невероятной стойкостью, потому что держится не на принуждении, не на столь популярном сегодня экономическом интересе, а на духовных скрепах. Разорви их — и распадется душа.
Как формируется этот мир? Чем объясняется его прочность? Тут, конечно, можно заглянуть в специально этому вопросу посвященные книги. Есть, к примеру, большой том американского профессора раби Йосефа Телушкина “Еврейский мир”, изданный на русском языке пять лет назад. Это энциклопедически объемный свод знаний, изложенных по-американски просто, доступно и даже занимательно. Но это — для евреев, ассимилированных в другой культуре и желающих побольше узнать о своих национальных корнях, о своем народе. Но сам я более глубокое представление о еврейском мире извлек из произведений Исаака Башевиса Зингера (как раньше — из рассказов и повестей Шолома Алейхема), а еще — из большого тома “Еврейских сказок”, прилежно и вдумчиво собранных, а отчасти и переведенных на русский язык екатеринбургским ученым Я.Л. Либерманом (книга издана в 2001 году).
Очень поучительны, конечно, книги о драматических и трагических столкновениях двух миров. Из прочитанных относительно недавно назову “Сталин и еврейский вопрос” Жореса Медведева, “От исхода до исхода” Льва Сонина, а особо выделю книгу упомянутого в начале этих заметок Льва Либова “Плачущий солдат” (журнальный вариант ее печатался в “Урале”) — это размышления, основанные на воспоминаниях.
Надеюсь, мне еще представится случай поговорить о них более подробно — они того стоят.