Опубликовано в журнале Урал, номер 10, 2004
Лев Усыскин — родился в 1965 году. Печатался в журналах “Медведь”, “Нева”, “Постскриптум”, “Урал” и др. Роман “Хроники Фрунзе” был номинирован на премию Букера. Живет и работает в Санкт-Петербурге
Начало истории
Асару Эппелю, с уважением.
Плоский вентиль горячей воды, похожий чем-то на застывший в металле поперечный срез какого-то диковинно-крупного апельсина, утративший уже большую часть венозно-красной краски, некогда покрывавшей его немилосердным пупырчатым слоем, и сочащийся теперь регулярными обжигающими каплями, сдаваться не хотел ни в какую: едва тронутый вправо он, выждав пару мгновений, ответил едва ли не кипятком, заставив Борьку тут же отскочить прочь. Когда же после этого мальчик, изловчившись, просунул ладонь сбоку, между трубами, и торопливым движением возвратил его ровно на столько же влево, ничего не изменилось ровным счетом: вода шла все такая же невыносимо-горячая, и Борька, по новой протиснув ладонь, приладился добавлять левого поворота еще и еще, всякий раз осторожно пробуя падающие из распылителя струи… Наконец что-то начало происходить: тугая сообразилка железного жирафа вроде бы сработала как-то, и на смену обжигающе-горячей воде стала литься обжигающе-ледяная. Борька вновь отскочил в сторону и принялся опять подкручивать вентиль едва заметными подворотами — теперь уже вправо…
Вода с гулким шумом падала на коричнево-желтые квадратики пола, стекала под уклон и, образуя искусственный ручеек, уходила под соседнюю кабинку, где, в свою очередь, свиваясь в медленную воронку, исчезала над чугунной решеткой канализационного выпуска. Борькина кабинка была, таким образом, второй в ряду из трех, приписанных к одному на всех выпуску, — если бы в третьей, расположенной теперь у Борьки за спиной, кто-то сейчас мылся, его грязная вода с разводами мыльной пены шла бы транзитом, пачкая ноги — вот, почему брезгливый Борька, приходя в душевую, всегда стремился попасть в одну из семи крайних кабинок. Подобное, надо сказать, удавалось ему не часто: обычно все кабинки изначально бывали заняты, и приходилось даже ждать, уворачиваясь от чужих мыльных хлопьев, пока не освободится хоть какая-нибудь из них…
Впрочем, сейчас как раз можно было занимать любую из крайних кабинок на выбор — и, однако, в этом не было теперь никакого смысла, ровным счетом, именно в силу самой возможности такого выбора: Борька был здесь один, абсолютно один, ибо впервые оказался в душевой в неурочное время — за четверть часа до конца занятий последней по расписанию группы.
Сразу стоит сказать, что льготу эту Борька обрел не по собственной воле. Еще минут десять назад он тарабанил по третьей дорожке очередные 6 х 50 брассом — и всякий раз, подплывая после новых ста метров к стартовой тумбочке, неизменно косился налево вверх — туда, где почти под самым навесом гостевого балкона виднелись квадратные стенные часы со старчески-дрожащими стрелками.
Как же медленно двигались эти стрелки! Словно бы сонные — они просыпались нехотя, как бы вынужденно, рывком, сдвигались самую малость вперед, чуть проскакивая положенное, затем возвращались немного назад и опять промахивались — хотя и на меньшее чуть-чуть. После чего опять смещались вперед — на этот раз уже едва заметно. И тогда только замирали — до следующего толчка.
Борька знал, что смотреть на часы следует с одного и того же места, — в противном случае зазор между стрелками и циферблатом создаст перспективу, параллакс, зависимость показываемого времени от угла зрения — и это спутает все, спутает томительное ожидание того момента, когда, вслед за скользнувшими на десять минут седьмого стрелками соловьем разольется длинный хрипловатый свисток, а уже за ним — неизбежные слова старшего тренера, упругие и гулкие, словно бы отскакивающие от кафельных стен: “так!.. внимание!.. пять минут свободного плавания !..”
Это значит, что на сегодня все кончено, и уже через пять минут можно будет идти в душ…
Из сказанного легко понять, что особо теплых чувств к бассейну Борька не питал. Однако же сказать, что Борька не любил бассейна, — значит, по сути, не сказать почти ничего. Бассейн Борька форменно ненавидел — как только может ненавидеть что-либо девятилетний мальчик — ненавидел его и боялся. Бассейн был главной Борькиной неприятностью и главным огорчением — принуждаемый родителями (обеспокоенными осанкой, частыми бронхитами и т.д. и т.п.) ходить туда трижды в неделю, он послушно делал это, ни разу не помыслив даже о том, чтобы сманкировать положенное, выдумав ту или иную уважительную причину. (Смошенничать же в полной, что называется, мере — прогуляв бассейн, не сказать родителям об этом вовсе — никак было нельзя даже технически: красные от хлорки глаза и мокрое полотенце по возвращении домой всегда с однозначностью свидетельствовали — плавал Борька в этот день или нет.) Тем самым, мальчику оставалось лишь уповать на чудо, влезая каждый понедельник, среду или пятницу в переполненный двадцатый — авось, что-нибудь произойдет и ненавистную тренировку отменят!..
Впрочем, подобные упования не были совсем уж беспочвенными — чудеса иногда и в самом деле случались. Как-то, благодаря дорожной аварии (впереди идущий трамвай картинно сошел с рельсов как раз на повороте с 1-го Муринского на Лесной) пришлось простоять в образовавшемся заторе минут пятьдесят, по меньшей мере, — в бассейне давно уже закончилась разминка и началась вода, когда Борькин вагон, виновато подзвякивая и подлязгивая, наконец тронулся с места, — тем не менее, Борька и в тот раз честно доехал в нем до пункта назначения, вышел, и, однако, не заходя в бассейн, переместился тут же на противоположную остановку — ждать трамвая, везущего обратно, к дому…
Еще один счастливый случай имел место осенью, в период объявленного в их третьем “Б” карантина по гепатиту А — то время запомнилось Борьке какой-то веселой флибустьерской беззаконностью: на переменках их не выпускали в рекреацию, завтрак тоже приносили прямо в класс — в большущих алюминиевых баках — причем, ели его взятыми из дому ложками со взятых из дому тарелок. (Были, конечно же, и неприятные стороны этой вольницы — уколы и очень бoльные анализы крови из пальца раз в несколько дней — но их Борькина память услужливо задвинула куда-то в пыльную свою глубину — с глаз долой…)
Само собой, ни о каком бассейне во время карантина не могло быть и речи — школьный врач, сделав огромные глаза, торжественным голосом запретил им посещать любые кружки и секции под страхом, как он выразился, уголовного преследования государством ваших заботливых родителей . И Борькины родители, понятно, не смели настаивать…
Однако чаще всего — примерно раз в полтора месяца — случалась смена воды. Извещающую об этом бумажку на дверях бассейна Борька обычно замечал еще из трамвая — простую белую бумажку двенадцатого формата, приколотую насмерть четырьмя канцелярскими кнопками. “В СВЯЗИ СО СМЕНОЙ ВОДЫ БАССЕЙН НЕ РАБОТАЕТ 12, 13 и 14 ДЕКАБРЯ” — хорошо, если тренировки попадали на крайние даты: тогда выгорало целых две из них. Хуже, если на среднюю — в этом случае Борька вынужден был идти в бассейн в первый же его рабочий день — прежде, чем содержащая какие-то неведомые химикаты вода успевала обрести свою обычную бесцветную прозрачность. До этого вода должна была пройти несколько цветовых стадий — от первоначальной мутно-коричневой (застать ее такой, впрочем, Борьке ни разу не приходилось), через прозрачно-коричневую же, зловещую, как на торфяном Меднозаводском озере, куда Борьку однажды вывозили родители, и дальше — в зеленоватую и затем в бирюзово-синюю, как в недавнем американском фильме про ученых дельфинов, которых таинственные злодеи безуспешно пытались сделать живыми торпедами…
Плавать же в подкрашенной воде Борька, кстати говоря, не любил еще больше, чем в неподкрашенной — виной тому была постыдная боязнь глубины, пиявкой привязавшаяся к нему с первого же посещения бассейна и произраставшая, в свою очередь, из неуемного Борькиного воображения. Коричнево-зелено-лазурный бассейн казался еще глубже, чем бесцветный, глубже и загадочней, и стоило Борьке проплыть хотя бы несколько метров, как в голову обязательно начинала лезть всяческая дурацкая всячина: то какие-то опасные рыбы, будто бы плавающие в глубине и способные схватить за голень или пятку, то словно бы покрывавшие дно густые гниловатые водоросли, кишащие мерзкими червеобразными и многоногими тварями… Часто же Борька в эти моменты как бы видел себя со стороны — точнее, снизу, со дна, от уровня хорошо различимой сквозь водяную толщу продолговатой кафельной плитки. Он словно бы стоял там и глядел, задрав голову, на себя плывущего — и тотчас же представлялось, что вода вдруг исчезает в единый миг, а все, кто находился на ее поверхности, падают неминуемо с семиметровой высоты, разбиваясь в кровь…
По этой же причине мальчик вообще не любил смотреть вниз, на дно, предпочитая плавать на спине. Однако выбор стиля являлся, как известно, прерогативой тренера, и приходилось всякий раз превозмогать себя, нарезывая бессчетные пятидесятиметровки брассом, кролем и дельфином. Сильнее же всего при этом захватывало Борькин дух, когда он плыл в обратном направлении, к стартовым тумбочкам, — примерно за пятнадцать метров до них дно, потемнев, резко уходило вниз, образуя яму для прыжков с вышек, — не дожидаясь этого места, Борька предусмотрительно закрывал глаза и вновь открывал их уже на глубине — метрах в пяти от бортика: здесь дно уже шло себе ровно, трудноразличимое сквозь толщу взбаламученной пловцами воды, — и было не так страшно. Заметим здесь же попутно, что на скоростные показатели Борькиного плавания подобные душевные метания влияли, разумеется, не самым благоприятным образом — ну да об этом позже…
….Наконец сладив с упрямым краном — добившись равномерно-приятного течения теплых вод — Борька занял вожделенное место под нимбом распылителя и с наслаждением вытянул руки вверх. Падающие струи сладко щекотали ладони, подушечки пальцев — мальчик слегка поворачивал кисти рук из стороны в сторону, стараясь поймать в них как можно больше: вода ломким опоясывающим ручейком спускалась затем по предплечью, затекая под мышку и, одновременно, отрывалась от локтевой выпуклости параболическим водопадиком — Борька какое-то время завороженно глядел на этот водопадик, боясь даже переменить надоевшую позу: так же точно, и с тем же выражением лица, с каким много лет спустя в Витебске, в умывальной заштатного гостиничного номера он с замиранием сердца станет есть глазами брильянтовое водяное ожерелье, опоясывающее томно отставленную ножку маленькой, похожей на ладную загореленькую ящерку, Любки Ткачук — смешливой Борькиной однокурсницы…
…Было приятно и как-то на удивление спокойно на душе — словно бы ничего и не произошло, — желая еще раз убедиться в этом, Борька намеренно вызвал в памяти события случившегося четверть часа назад позора — и, не почувствовав знакомого уже ему с высоты девятилетнего жизненного опыта укола неприкаянности, возникающего, когда стыдно или когда виноват, и рассасывающегося потом лишь под действием времени. Не почувствовал и принялся перебирать происшедшее — от самого начального момента: неожиданного появления возле их третьей дорожки старшего тренера — Николая Николаевича Нусалиева, по кличке Нос. “Так… Гольцов… прервать упражнение… выйти из воды…” Недоумевающий Борька подчинился и, подныривая под натянутые поперек его пути пенопластовые разделители, в несколько гребков достиг одной из четырех алюминиевых лестниц с широкими трубчатыми поручнями, опущенных с углов в чашу бассейна. Ухватился за эти поручни обеими руками, молодецки подтянулся и через секунду стоял уже наверху — обтекая хлорированной водой и во мгновение ока покрываясь “гусиной кожей”:
“Подойди к столу, Гольцов… живее…” Даже делая несколько хлюпающих шагов босыми ногами в сторону тренерского стола — туда, где, склонившись над какими-то бумагами, сидел в этот момент их непосредственный тренер, Игорь Петрович Кирсанов (Кирс, соответственно), — мальчик не предполагал причины проявленного к его, Борькиной, персоне столь экстраординарного внимания: “Скорее всего спросят что-нибудь про адрес или где родители работают — и запишут потом в журнал… а может, и про летний лагерь спросят — поеду ли я или нет — некоторых мальчиков, я видел, спрашивали, правда перед разминкой обычно или наоборот в конце…” Все же Борька решил, что какова бы причина ни была, минут пять времени постылого плавания она съест уж во всяком случае — и потому особо спешить не надо. И эта совокупность ощущений — наслаждение убивающей время обыденностью простых, служебных по сути, движений — также вернется к Борьке, по крайней мере, однажды, через много лет, в самый скучный сдвоенный день за всю его студенческую молодость — проведенный под замком в приемнике-распределителе Самаркандского ОблУВД. Двадцать медленных шагов по коридору в кабинет дежурного майора, попивающего чай из пиалы смешно вытягивая губы, столько же шагов обратно, снятие отпечатков пальцев — сперва каждого пальчика отдельно, затем всех вместе, затем отдельно большого и указательного и все заново для другой уже руки — после чего поход под конвоем к умывальнику с горсткой стирального порошка в соединенных лодочкой ладонях (смыть остатки типографской краски) — все это хоть как-то развлекало, убивало время, томительно напрягшее нервную ткань, и оттесняло куда-то на несущественный уровень главный Борькин тюремный ужас: что про него, такого хорошего и невинного, запертого сейчас в камере с четырьмя покорно-безучастными бомжами, в преддверие двух наступающих выходных просто забудут и все. Однако страшного не случилось, и на следующее утро его выпустили — в объятый лазурью небес, пахнущий персиками и дынями среднеазиатский роскошный август — и страхи прошедшего дня стали казаться лишь заурядным приключением, смешным отголоском забытых кошмаров детства…
“ Подойди ближе, Гольцов…” — закончив с бумагами, Кирс поднялся со своего места, — “ближе к столу, еще ближе…” Повинуясь, Борька подступил к столу вплотную, едва не уперся в него грудью — высокий и грузный Кирс был теперь меньше чем в метре от мальчика, пришлось даже немного запрокинуть голову, чтобы как следует увидеть его глаза…
“ Гольцов…” — Кирс вдруг слегка закашлялся, одновременно Борька увидел боковым зрением, как Нос вышел из-за его спины и тоже встал рядом со столом, чуть сбоку. “С сегодняшнего занятия, Гольцов, ты отчисляешься. Скажешь маме: в ряду обязательных мероприятий по подготовке к весенне-летнему тренировочному циклу каждый год мы производим и будем производить отчисления неперспективных пловцов . Ты понял меня? Вот и отлично. Все. Можешь теперь идти домой. Будь здоров …”
Говоря честно, даже и в это мгновение среди вороха непричесанных чувств ощутимо главенствовало предвкушение свободы — оно не то чтобы порождало в Борькиной душе явную радость, но словно бы звонило настоятельно требовательным колокольчиком: имей, мол, в виду, малыш, что я тоже здесь! Что бы ни случилось иного, а я уже здесь, и никуда отсюда не исчезну!
…И тем не менее, Борьке казалось, что все в тот момент на него смотрят — с гулким шумом лупят свои 4 х 100 и 6 х 50 и одновременно наблюдают за ним внимательно, слышат каждое слово. Мальчики и девочки, с которыми он даже и не познакомился за полтора года — лишь запомнил случайно некоторые их фамилии, в силу каких-то причин, чаще других выкрикиваемые тренерами: Зубов, Коноваленко, Ларионова, а также какой-то чудной Батыцеренов (узкоглазый и жирненький) — его всякий раз выкрикивали с вынужденной паузой после второго слога… Правда, был в начале еще и Ленька — неожиданно для Борьки оказавшийся в их группе веснушчатый сосед по ореховским дачным малинникам — но и он перестал ходить с прошлой осени, наверное, или даже раньше еще…
В общем, это было первое в Борькиной жизни одиночество — по счастью, он не знал еще тогда этого слова и потому воспринимал происходящее почти как должное — словно бы в общем ряду неприятных, однако вполне переносимых бытовых повинностей, вроде выноса мусорного ведра на помойку или мытья рук по возвращении с прогулки…
…Впрочем, однажды случилось и, казалось бы, происшествие противоположного толка — Борька оказался вдруг в центре всеобщего внимания — в фокусе зрения нескольких десятков глаз, ждущих, насмешливых, друг от друга неотличимых. В тот день половина бассейна была отдана тренировке прыгунов в воду — дорожки в той части не натягивались вовсе, а сами прыгуны, вдоволь накувыркавшись на батуте, с полчаса — не больше — крутили свои однообразные сальто, после чего бесследно исчезли в душевых. Природа, как предстояло узнать через несколько лет Борьке, пустоты не приемлет — закончив обязательную часть тренировки, Нос дал соответствующую команду, и все гурьбой помчались на трехметровый трамплин, со стартовой тумбочки всегда казавшийся очень низким, почти нависающим над головой. Побежал вместе с другими и Борька — и только там, наверху, вдруг понял, что не только не прыгнет, но даже и не сможет заставить себя пройти несколько шагов вперед по узкой зеленой жердочке. Мерцающая световыми отбликами лазурная водяная гладь была где-то безумно-далеко внизу, внизу же справа, на двух длинных деревянных скамейках теперь сидела вся их группа, сидела и, как по команде, повернув вполоборота налево головы, вместе со стоящим рядом Носом жаждала Борькиного прыжка.
Ноги дрожали. Борька сделал свинцовые полшага и вновь скосил глаза на замершую в ожидании публику — скорее, в недоумении, нежели ища какой-либо поддержки. Та же в ответ лишь рассыпалась нестройным смехом и затем, повинуясь, разумеется, дирижерскому взмаху тренерской руки, трижды проскандировала: “Пры-гай!”, “Пры-гай!”, “Пры-гай!” Борька сделал еще полшага, затем осторожный шаг назад — в сущности, он уже знал, что прыгать не будет, надо было аккуратно развернуться, пройти метра полтора к началу трамплина и спуститься по неудобным скобам-ступенькам. Общественное мнение его в этот момент уже особо не волновало, вернее — волновало конечно же, но как-то параллельно с происходящим, отстраненно — и, заклеймив себя трусом, Борька двинулся вспять. То, что в подоплеке того поступка лежал отнюдь не только физиологический страх высоты, он тогда, понятно, осознать не мог никаким образом…
Честно говоря, про тот неудавшийся прыжок Борька сегодня и не вспомнил бы даже, если б не Нос, поспешивший на прощание добавить к словам Кирса свое, издевательское: “Если хочешь, Гольцов, подойди к тренеру по прыжкам. Может, он тебя возьмет…” Борька лишь кивнул на это, хмыкнув что-то нечленораздельное — Нос в это время уже смотрел куда-то в сторону, правой рукой перебирая звонкое нечто в кармане своих роскошных, ярко-синих с тройными белыми лампасами, заграничных спортивных штанов. Еще пару мгновений спустя он извлек оттуда свисток и пригоршню серебряной мелочи, вывалил все на стол, указательным пальцем отделил несколько монеток в сторону и, пододвинув их на край, спихнул обратно в подставленную горсть. “Вот, возьми… здесь 2 рубля 15 копеек… это на резиновые очки, то, что ты сдавал в начале сентября, помнишь?..” Борька помнил. Собирали сначала рубль семьдесят на плавательные очки, как у олимпийского резерва, сказали, что их только начали выпускать в нашей промышленности и по этой причине еще долго не будет в свободной продаже. Потом заставили сдать еще по сорок пять копеек — сказали, что правительство изменило цену. Потом прошло три месяца, очков так и не появилось пока, но Борьке все же на секунду стало обидно, что теперь он эти очки не получит точно, — а в общем, довольно любопытно было бы, конечно, узнать, какие они на самом деле…
Словом, приняв деньги в две свои ладони, обескураженный Борька непроизвольно сделал гортанью как бы глотательное движение — однако тут же справился с подступившими эмоциями и не глядя сбросил мелочь в целлофановый пакет с полотенцем и мочалкой. “До свиданья… ” “ Будь здоров, Гольцов!.. Счастливо!.. ”
…И потом — быстрые босые шаги прочь словно бы отливались эхом отовсюду — от сводчатого потолка, от пустых трибун и от по-зимнему черных фронтальных окон — “я не приду сюда больше… ни за что… никогда… ”
…Ласково-теплая вода щедро вбирала Борьку в свой шелестящий изменчивый конус, словно бы смывая всё напрочь — обиды и тревоги, тягостное и гнетущее. Успокоенное сознание теперь изгоняло из себя сколько-нибудь неприятные или болезненные мысли — лишь вскользь коснувшись злополучных прыжков с вышки, оно тут же, по неведомой цепочке образов и ассоциативных связей, перескочило сперва на увиденный недавно по телевизору “Остров сокровищ”, затем, естественным уже порядком, — на книжку “Похищенный. Катриона” из “Библиотеки приключений”, подаренную год назад на день рождения и с ходу прочитанную взахлеб. Потом вспомнились пухлые синие томики собрания сочинений Р. Л. Стивенсона, один за другим, включая стихи и показавшегося донельзя скучным “Сент-Ива”, проглоченные Борькой осенью — папа последовательно приносил их с работы и уносил назад спустя несколько дней… А дальше Борьке примечталось что-то уж совсем неконкретное — какие-то пиратские похождения, бородатые люди в ботфортах и треуголках, корабли и мачты, таверны и неведомый Борьке грог… Предвкушение грядущей юности подступило к нему изнутри бархатной своей волной — невнятной жаждой, вожделением диковинного колониального фрукта, который дали лишь надкусить — таинственными тропками Борькины мысли разом скользнули по всем, известным ему материям подобного рода и уже через миг параболой вернулись назад — сюда, в царство желтого с бурыми разводами кафеля и падающих водяных струй…
Вода, вода… обхватив себя руками, Борька опустил голову и, прищурившись от частых капель, падавших с намокшей челки, уставился на выщербину в полу примерно в метре от правой ноги — где-то около половины керамического квадратика недоставало, обнажившийся серый цементный раствор покорно намокал и даже исподволь крошился понемногу. Наверное, скоро ремонтировать будут, — подумал Борька. Он вспомнил, как в сентябре уже раз ремонтировали мужскую душевую: как-то после разминки они обычным порядком, пихаясь, галдя и размахивая мешками с принадлежностями, поднялись по лестнице на второй этаж, однако в дверях мужской душевой путь им преградила толстая тетка в вязаной кофте, та, что обычно сидит на входе и собирает абонементы. “Здесь ремонт… сегодня идите туда…” — она указала на соседнюю дверь с синей табличкой “ЖЕНСК. Д/К”. Борька и другие мальчики, послушно кинулись в эту дверь — благо, она не слишком походила на вход в пещеру Али-бабы и не предвещала, в сущности, ничего необычного: из-за неё доносились те же знакомые звуки льющейся воды, сочился сквозь щели электрический свет — рассеянный и неяркий, посылаемый сквозь тонкую вату пара похожими на плоскодонные консервные банки фонарями, зачем-то заключенными в сетчатые проволочные намордники…
Итак, Борька шагнул вовнутрь — в теплые кафельные недра женской душевой — шагнул и, едва отойдя затем от саднившей лестничным сквозняком двери на несколько шагов, остановился в нерешительности. Абсолютно голая высокая молодая пловчиха сосредоточенно мылилась в одной из ближних ко входу кабинок — Борька, а также оказавшиеся рядом с ним еще двое или, может, трое мальчиков тут же замерли в недоумении, как все равно по команде: было, в общем, неловко, неприлично что ли… Словно бы ту тетку в кофте как-то не так поняли и на самом деле вовсе не надо было сюда идти… Все это — и Борькино замешательство, и последовательность сомнений, и странное чувство какого-то глубинного узнавания, как бы давно обещанной встречи с чем-то добрым, заботливо-дружественным — длилось краткие секунды, вряд ли дольше. Пловчиха улыбнулась, взглянув на них сверху вниз, и, поправляя мокрую пядь черных, как антрацит, волос, смытую случайно водой нa щеку, произнесла успокоительное: “Проходите, проходите, мальчики… сегодня один душ на всех… не бойтесь…” Еще мгновение спустя Борька сам уже стоял под душем — свободных кабинок действительно оказалось предостаточно. Надо ли говорить, что эту сумбурную встречу он потом вспоминал бессчетное множество раз — и чем взрослее становился, тем чаще — со сладостно-напряженной тщетностью пытаясь выудить из памяти какие-либо подробности облика девушки и ничего, однако, не находя, помимо невнятно-волнующего привкуса молодой крепко сбитой телесности, оказавшейся нечаянно на расстоянии вытянутой руки и этой самой вытянутой руки, увы, не коснувшейся…
…Сквозь шум падающей воды Борькины уши уловили вдруг знакомый звук — разливистый, всепокрывающий протяжный свисток — тот самый, финальный, столь непохожий на короткие рабочие пересвисты тренеров. Стало быть, тренировка заканчивалась — через пять-семь, самое большее — десять минут в душевую повалят теперь уже бывшие Борькины товарищи — не желая с ними встречаться вновь, он решил закругляться: надо было осторожно выключить воду (оба крана синхронно, иначе — не ровен час — обожжешься либо окатишься холодной), затем спуститься вниз, в раздевалку, быстро одеться и, миновав длинный коридор, выйти, наконец, в вестибюль — туда, где бабушки в расстегнутых пальто, держа в руках термосы и завернутые в газетку стопки бутербродов, смирно ждут своих внучеков, плещущихся в лягушатнике. В отличие от этой малышни, Борьку никто не встречал — оказавшись в вестибюле, он обычно самостоятельно брал пальто в гардеробе, после чего подымался по узкой двупролетной лестнице в буфет, который, однако, чаще всего бывал закрыт. Все же иногда Борьке везло — несмотря на полное отсутствие посетителей, буфетчица оказывалась на месте и мальчик покупал у нее стакан какао за пять копеек, конфетку или какую-нибудь ерунду из песочного теста: колечко либо сочник. Буфетчица была жалостливая и суетливая, все время повторяла “да, малыш”, “сейчас, маленький”, интересовалась, как прошла тренировка и не холодна ли сегодня вода в бассейне, а в случае нужды позволяла расплачиваться вместо денег трамвайными или пятикопеечными автобусными талончиками — даже довольно мятыми.
Взяв свое какао, Борька обычно садился за самый крайний из пяти или шести пустых столиков — ближайший к широкому, во всю стену почти, окну. О чем размышлялось, глядя на огни ночной улицы — на плутоватые фары проезжающих автомобилей, светящиеся недра троллейбусов или неутомимую игру светофора, — едва ли мог сказать даже он сам. Во всяком случае, из времени Борька выпадал при этом капитально — зачастую пробудиться к действительности удавалось ему лишь с помощью той же буфетчицы, уже закрывшей, незаметно для Борьки, буфет и успевшей облачиться в темно-фиолетовое пальто с меховым воротником: “Эй, малыш… я уже домой ухожу… все… ты слышишь меня?.. давай, допивай скорее свое какао… тебя, небось, тоже дома мама заждалась, так ведь?.. где, думает, мой малыш, куда запропастился?.. а он здесь — в стакане какао утонул… давай-ка, давай побыстрее… можешь оставить стакан здесь, я уберу завтра…”
…Нарастающее многоголосье просочилось в душевую — судя по всему, тренировка завершилась. Сейчас все построятся в ряд позади стартовых тумбочек, затем перед дрожащей и мокрой шеренгой появится Кирс со своим журналом — минуту он будет разглядывать что-то в этом журнале, потом закроет его нарочито шумным хлопком, обведет всех неспешным взглядом, и, сказав пару слов кому-нибудь персонально, объявит, что тренировка закончена: “До встречи в пятницу, в семнадцать двадцать!” “До-сви-дань-е-и-горь-пет-ро-вич!!” — рявкнет ему ответом вразнобой, и мгновение спустя четыре десятка босых ног зашлепают по полу душевой…
Опережая их, Борька подхватил пакет со своими пожитками (на секунду звякнули давешние Носовские гривенники) и, закинув его почему-то за спину, рванул на лестницу — тут же в лицо ему ударило холодом и сквозняком, тяжелая дверь на пружине уступила, лишь когда мальчик пихнул ее плечом, и, пропустив его нехотя, с усилием вернулась в исходное положение. Теперь в мужской душевой никого не было. Там, где только что стоял Борька, последняя, угасающая пригоршня воды изверглась из распылителя и, влекомая земным притяжением, пролетев два с половиной метра, достигла пола. Скатившись в стоковый желобок, она миновала соседнюю кабинку и, сделав два круга вальса над черной крышкой канализационного выпуска, исчезла, канув в сонмище просверленных рядами отверстий. Исчезла навсегда…
29.06.03 — 12.10.03
Рута
(История одной неудачи)
Your fingers wave quick minarets
speaking secret alphabet…
J. Morrison
Успешно сдав последний экзамен еще в середине июля, Костя недели две после этого, до первых чисел августа, торчал в общежитии, пробавляясь преферансом в незаметно редевшей день ото дня компании однокашников и ожидая также со дня на день появления на доске объявлений деканата приказа о зачислении его, Константина Николаевича Седых, в очную аспирантуру. Праздность, прежде немыслимая даже по студенческим меркам, которую годы спустя он сам будет вспоминать не иначе, как с сильным привкусом недоверия, тогда казалась чем-то вполне естественным — своего рода закономерным состоянием духа, заслуженной наградой за предшествующий многолетний труд. Каковой, будем откровенны, при всех Костиных бесспорных академических успехах, никогда не был для него чересчур уж обременительным.
Стояло лето. Костя был здоров и молод. Само собой, тогдашнее его умонастроение менее всего оказывалось сродни извечной банальной мысли об ограниченности восприятия, о том, что, пользуясь словами популярных психологических книжек, даже расширяясь, личная сфера контроля над реальностью у всякого взрослого человека неизбежно сдвигается куда-то, теряя какие-то свои прежние куски безвозвратно, и что, иначе говоря, приобретая, всегда платишь тем, что уже имел в момент приобретения, порой это самое приобретение тут же и обессмысливая, как в известном рассказе О’Генри. Напротив, жизнь тогда казалась Косте подобной удивительному слоеному пирогу с бесконечным количеством нежнейших коржей — он просыпался ближе к полудню в ставшей слишком просторной после отъезда Мишки Шевелева в свой родной Нижний Тагил комнате, включал магнитофон (ранний Genesis, Yes, Emerson Lake & Palmer, Jimi Hendrix Experience), проглатывал завтрак, вернее сказать — то, что сходило за завтрак: кроме как в студенческих общежитиях, такое нигде не едят — затем “добивал” недоразгаданный с вечера кроссворд, еще час или два уходило на другие, столь же важные, сколь и неотложные дела, после чего Костя с наслаждением брился и выходил в город.
До наступления первых вечерних сумерек, когда он не заваливался к кому-нибудь в гости либо, взяв пива, не возвращался домой искать согласных расписать совместно пулю-другую, Костя бесцельно шлялся по улицам Москвы, той, еще советской, голодноватой Москвы девяносто первого года, которая уже никогда не повторится, обезображенной тогда повсеместной рухлядью кооперативных ларьков и переполненной поджарыми мужчинами среднего возраста с не понятным никому блеском в глазах. Едва ли он сумел бы объяснить, в чем состоит прелесть этих ежедневных прогулок — в стоячем ли июльском воздухе, в чтении ли газет, рядком расклеенных на чреватых занозами, грубо сколоченных синих деревянных стендах возле повисшего над водой индийского ресторана “Джалторанг”, в разглядывании встречных прохожих, лишь изредка вознаграждаемом секундным столкновением с симпатичным девичьим личиком — исчезающим навсегда тем быстрее, чем откровеннее был оброненный им взгляд… Да что уж там, ему просто нравилось шататься по бульварам, вдыхая густо разлитый в городской атмосфере никотин времени жадными легкими двадцатитрехлетнего витомана, всерьез озабоченного лишь начищенностью собственных туфель.
В один из таких дней Костя посетил (“с официальным дружественным визитом”, как он мысленно сказал самому себе) московских родственников, живших возле метро “Университет”, на Ломоносовском — в первом из двух или трех стоящих подряд приметных домов, отстроенных на рубеже пятидесятых в характерной архитектурной манере так называемых “сталинских небоскребов”, после чего примерно в том же эклектичном стиле и заселенных — тогдашними военными и академическими начальниками средней руки. Никита Афанасьевич Седых (“дядя Никита”) приходился Костиному отцу лишь двоюродным братом, однако, не обзаведшись собственными сыновьями, принимал в судьбе племянника довольно живое участие. Виной тому стало весьма нехитрое соображение, некогда угнездившееся в честолюбивом мозгу бывшего посла СССР в апельсиновом Королевстве Марокко и с тех пор успевшее сделаться одной из любимых ментальных игрушек Никиты Афанасьевича, все еще не по-стариковски склонного к азарту: Колин сынок, как ни крути, оставался последней надеждой фамилии, единственным мужчиной Седых среди разновозрастной и бестолковой дюжины дочерей и племянниц. Впрочем, сам Костя, трезво глядя на вещи и вполне понимая данный расклад, бывал у дяди Никиты в гостях не более трех-четырех раз в год; нарождающееся чутье подсказывало ему, что частые обращения, да и вообще мелькания перед глазами ни к чему путному не приведут, а, напротив, способны лишь девальвировать общий уровень родственной поддержки, ежели таковая и в самом деле понадобится. К тому же, дополнительным препятствием здесь была, конечно, и вполне недвусмысленная ревность, всякий раз, явно или косвенно, выказываемая в адрес Кости со стороны домашних дяди Никиты — жены Тамары и, в еще большей степени даже, — их младшей дочери Евгении, сорокалетней старой девы с маленьким морщинистым подбородком, желчной и сухощавой, словно породистая борзая сука.
Однако в те июльские дни обе женщины, слава богу, сидели безвылазно на своих двенадцати сотках манихинской дачи, и лишь дядя Никита, по каким-то делам наезжая в город, примерно дважды в неделю наведывался в московскую квартиру.
Потом, по прошествии многих лет, уже после смерти дяди Никиты, Костя будет вспоминать его именно таким, каким он был в тот летний вечер, — сидящим вразвалочку в старом, с истертыми подлокотниками, кресле на фоне широких, во всю стену, книжных шкафов, мерцающих с каким-то неброским достоинством плотными шеренгами иноязычных переплетов… Вот он встает, цепко впиваясь сухими стариковскими пальцами в подлокотники (осиротевшее кресло издает тут же короткий, пружинистый скрип), затем, шаркая, пересекает комнату, долго, повернувшись к Косте спиной, колдует с замочком встроенного в чешскую стенку бара, затем наконец оборачивается, держа в правой руке пару хрустальных рюмок, а в левой — небольшую, квадратную в сечении бутыль, наполненную чем-то коричневым. Дядя Никита ставит все это на журнальный столик и сразу же закрывает бар на ключик — вишневая полированая поверхность вновь встает вертикально, тут же скрывая от Кости своим гладким мебельным равнодушием мелькнувшую на миг таинственную цветную многоголосицу разнокалиберных этикеток.
— Вообще-то виски пьют не из таких вот мелких рюмок — эти, по сути, водочные… ну, да ладно… не на приеме, в самом деле… — дядя Никита возвращается в свое кресло, — прошу… угощайся…
Смутная горечь заволакивает гортань.
— “Johnie Walker”… Кручина из Управделами подарил по старой дружбе… — дядя Никита какое-то время глядит как бы с мечтательным любопытством на полупустую рюмку, затем вновь подымает глаза на Костю. — Чувствуешь, как хорошо идет?.. Прекрасный напиток, да… правильный… В сущности, хорошее виски пьется без закуски даже… в отличие от плохого… без всякой там содовой и прочей ерунды… это тебе не коньяк… и не водка тем более…
Костя кивает согласно. Дядя Никита вновь наполняет рюмки на треть, затем встает, берет со стола бутылку, закрывает ее пробкой и без лишних слов ставит обратно в бар.
— Ну, Константин Седых, надежда советского востоковедения, что скажешь?.. — сложив на груди руки, он теперь полулежит в своем кресле. — Как продвигается твоя аспирантура?
Костя торопливо отвечает, стараясь выбрать несколько развязный даже тон, однако, несмотря на все усилия, с неизменной досадой обнаруживает в собственных словах все те же, забытые, казалось, со времени прошлогодних военных сборов, предательские следы гаденьких подобострастных интонаций. “Ч-черт… почему я так… говорю… с ним…” — сокрушается Костя, в то время как дядя Никита слушает его с непроницаемо — внимательным выражением лица.
— Что ж, хорошо… хорошо… Кто, говоришь, у вас проректор по аспирантуре?.. Соколовский?..
— Жилич…
— Владимир Иосипович?.. знаю такого… грамотный специалист, да… сильный… он вашему курсу читал что-нибудь?..
— Страноведение…
— Ну и как?.. Интересно читал?.. — дядя Никита несколько раз провел рукой по подбородку. — Я тебе доложу, он очень, очень знающий человек… глубокий человек… глубоких, да, основательных знаний… не поверхностных, а именно — глубоких… аналитик… да… он во втором европейском работал… потом референтом у Громыко…
Костя почел за лучшее промолчать — он слишком хорошо помнил этого Жилича, чьи маленькие мутные глазки оживали, лишь когда в поле их зрения попадали коленки сколько-нибудь смазливых студенток; этого затерявшегося в Москве толстощекого потомка каких-то диковинных югославских эмигрантов, скороговоркой бубнившего свои лекции, длинные и скучные, как отчетный доклад на партийном съезде.
— У меня, в свою очередь, тоже есть хорошая для тебя новость, — дядя Никита смотрит теперь куда-то в сторону, чуть сощурив глаза, — можно сказать, весьма благоприятная для твоей карьеры, весьма…
Выдерживая паузу, он облизывает не спеша верхней губой нижнюю (Костя уловил в финале короткое непроизвольное причмокивание), затем берет со столика рюмку и, держа ее в вытянутой руке, продолжает:
— …на прошлой неделе, что называется, случайно встретил небезызвестного тебе Лемехова… Павла Георгиевича… в приемной заведующего международным отделом вместе время пришлось коротать, ну и разговорились от делать нечего… так вот, как он мне сказал, шансы твои весьма велики, да… весьма велики… — дядя Никита несколько раз кивнул сам себе головой, — при условии успешного поступления в аспирантуру, конечно же, это не обсуждается даже… так вот, если на академическом фронте у тебя все будет нормально, то уже в марте отправишься в свой Таиланд… в начале месяца Бессмертных подписал наконец распоряжение о прикомандировании к штату посольств молодых специалистов… так что машина запущена, как говорится…
Дядя Никита на какое-то время смолкает, переводя дух. Широкими старческими ноздрями медленно втягивает в себя ароматные спиртовые пары, потом возвращает рюмку на журнальный столик и лишь затем, сложив на груди руки, продолжает, как ни в чем не бывало, прежнюю свою речь, плавную, как ход часовой стрелки:
— В принципе, как он сказал, на сегодняшний день большого наплыва желающих в Таиланд не наблюдается, и это тебе на руку, безусловно — есть вроде какой-то паренек из Ленинграда, но, по словам Лемехова, он идет практически без поддержки… еще одна кандидатура была, но ее управление кадров на сегодняшний день уже зарубило… по анкете… так что твои шансы предпочтительнее… если, конечно, не совершишь каких-нибудь, я не знаю, глупостей в эти восемь месяцев… смотри… а то были случаи, знаешь ли, были — очень даже способные люди себе карьеры портили разом с первых же шагов, что называется… так что смотри, опять повторяю… и меня не позорь на старости лет, и себя береги… есть ради чего, ей-богу…
Он усмехнулся. Костя вслед за ним усмехнулся тоже, чуть преувеличенной усмешкой уверенной в себе невинности:
— Да я, дядь Никита, что… я жизнь веду затворническую, можно сказать… воды тише, травы ниже…
Дядя Никита согласно закивал, совсем как виденный где-то Костей китайский игрушечный божок:
— И это правильно будет… Седых всегда, слышишь, всегда тем и брали, что умели сдерживать темперамент себе на пользу… по ерунде не растрачиваясь… так-то, знай…
Он назидательно взглянул на Костю и замолчал. Тот хотел было произнести в ответ что-нибудь подобающее, однако дядя Никита, выдержав заранее, как видно, намеченную паузу, продолжил:
— То есть я, конечно же, не хочу сказать… не хочу, чтобы ты подумал, что вот, мол, ворчит старый хрен и только… поверь мне, я отнюдь не считаю, что молодой человек должен жить полностью затворником, во всем себе отказывая — я, кстати говоря, в твои-то годы тоже был хоть куда — мы, помнится, тогда как раз с покойным Василь Дмитричем впервые, можно сказать, оказались в Италии — так мы ее всю обшарили-объездили… насколько позволял дипломатический статус, конечно, но, в общем, всю… от подошвы до ботфортов, фигурально выражаясь… да… не было ни единого крупного города, я тебе скажу , где бы мы не… побывали… и, более того, шепну тебе это тихо на ушко, от Тамары Ювеналиусовны втайне, не следует думать, что мы были трезвенниками или, там, на женщин не заглядывались… тем более — в Италии, где обе эти радости человеческие имеются, так сказать, в изобилии… да…
Старик вдруг благостно улыбнулся чему-то в бездонных недрах своей памяти, однако быстро овладел собой и с прежней назидательной интонацией решительно подвел черту:
— Итак, будь благоразумен, но вместе с тем не переставай познавать мир… и мир отплатит тебе сторицей!
Он вновь потянулся к рюмке, опрокинул на язык остававшиеся там две или три капли, затем вернул рюмку на столик.
— Ладно, хорошо. Стало быть, есть основания полагать, что с аспирантурой все сложится удачно. Что собираешься делать потом? Отдыхать-то планируешь?
— Планирую. То есть, что там осталось — август неполный — поеду куда-нибудь, а то родители, не ровен час, запрягут грядки полоть на даче…
Костя спохватился, что сказал, быть может, несколько больше, чем необходимо, дабы по-прежнему выглядеть в глазах патриарха примерным мальчиком, однако дядя Никита лишь кивнул одобрительно:
— Да… хорошо…
Он вдруг со скрипом поднялся из своего кресла, давешней шаркающей походкой пересек гостиную и, оставив недоумевающего Костю одного, не произнося ни слова, скрылся в спальне, затворив за собой дверь. Минут пять Костя разглядывал собственные ногти, затем дверь спальни отворилась вновь, и дядя Никита вернулся в комнату, держа в руках продолговатый почтовый конверт:
— Будем считать, что ты уже аспирант, Константин Седых… дабы и дальше не забывал ты, что дядька твой тебя любит и готов всегда поддержать доброе начинание… держи, на…
Костя протянул руку за конвертом.
— …здесь четыреста… должно хватить на недельку-другую отдыха, без особых излишеств, конечно, но в общем пристойным путем… так что езжай куда-нибудь, проветри мозги, они тебе еще пригодятся, по всей видимости… ну, что ты его держишь так неуклюже — спрячь, не откладывая: деньги прятать надо, подальше положишь — поближе найдешь…
Приказ был подписан пятого августа. Во вторник, шестого, Костя уже лицезрел вожделенный листок, не без помощи молотка приколотый четырьмя массивными кнопками к лишенной положенного по штату остекления большой синей доске объявлений справа от двери в приемную замдекана. Приказ был отпечатан через линялую фиолетовую копирку на факультетском электрическом роботроне, исступленно пронизывающем литерой “о” насквозь, до дыр все пять экземпляров закладки и, напротив, ощутимо недобивающем строчную “ф”, отчего такие слова, как “форма” и “оформление”, изменялись до неузнаваемости, превращаясь в некие неведомые доселе сущности…
Три дня ушло на это самое “рмление” с калейдоскопом всевозможных справок, выписок и обходных листов. В пятницу с утра Костя рассчитался с общежитием, сдав в камеру хранения ненужное барахло и оставив себе лишь постельное белье, которое он, по уговору с кастеляншей, должен был вернуть до девяти утра в субботу. Пути назад тем самым были отрезаны, часы, как говорят шахматисты, журналисты и террористы, запущены, однако Костя все так же не имел сколько-нибудь внятного представления о том, куда стоило бы податься из Москвы, дабы воспользоваться дядиным подарком, — вместо этого в его взъерошенных свободой мозгах плавали, словно бы в каком-то причудливом компоте, некие неведомые башни и шпили, загадочные девичьи улыбки и тут же — пестрые пагоды и лес: не то — тропический в чаемом Таиланде, не то — наш, северный, пахнущий комарами, мхом и взопревшей от косых дождей сосновой корой . .. Одним словом, идей никаких не было, а были лишь мечтания, и только — ничем не сдерживаемые мечтания необремененной молодости…
Опустевшая, исполненная предотьездной чемоданной неряшливости комната словно бы выталкивала прочь — Костя спустился вниз, съел в буфете сосиску с венгерской стручковой фасолью, запил ее стаканом безвкусного, заваренного с содой чаю и вышел из общежития на улицу — в погожее летнее московское утро, дразнящее всегдашней августовской необязательностью, сглаженностью бытия и одновременно пятничным предвкушением скорого отдыха, будто бы разлитым в густых клубах уличного городского смога.
Впрочем, едва оказавшись на улице, Костя уловил также и запах иного рода, обыденный, неброский, но все же отчетливый и неизгладимый — плывущий над Москвой с конца июня запах прелого сена: летом, как известно, в городе время от времени стригут газоны.
Стригут газоны; напитанная автомобильным свинцом травка ложится рваными рядами, одурманенная голубым дымом тарахтящих мотокосилок. Золотоголовые одуванчики дозревают посмертно — обычно на третий день; еще через пару дней траву сгребают граблями, переваливают на бортовой грузовик и увозят куда-то — я так и не выяснил до сих пор, куда же именно…
Если бы Костя был более склонен к душевным движениям сентиментального толка или хотя бы был чуть-чуть постарше, то запах скошенного гербария московских газонов, вновь кольнув сердце сладкой болью безвозвратной потери, несомненно, напомнил бы ему детство — ибо как раз детство в наших краях выпачкано млечным соком бархатистых одуванчиков — этих подсолнухов дождевитого северного лета. Подобно липнущей к зубам сливочной конфетке, детство тянется долго-долго, пока не обнаружит вдруг свой конец разнузданностью лёта майских жуков либо чуть сорвавшимся голосом маневрового тепловозика, — и вот уже проглочено сладкое, и взамен — промельк в окне смоленых телеграфных столбов, крашенных вылинявшим суриком станционных пакгаузов, увитых каким-то подобием плюща вокзальных зданий, — и зарябит тебе в очи, и под схлестнувшиеся боем звуки железного об железо глотком остывающего чаю пропускаешь под собой ту полусонную речку, где по скользким бородатым камням промышлял когда-то зелено-бурых раков…
Было, наверное, около одиннадцати — непривычно рано по тогдашним Костиным меркам, когда ноги словно бы сами собой привели его в районное трансагентство, затерявшееся среди ублюдочно-безликих измайловских пятиэтажек. Бог знает, как Костю занесло в ту часть города, — по всей видимости, он решил тогда попытать счастья на автовокзале у “Щелковской”, а может — пройтись по Измайловскому парку в ожидании какого-либо озарения, но, как бы то ни было, до автовокзала Костя не дошел — неопределенного при дневном свете оттенка курсивные литеры трансагентства сманили его, едва попав в поле зрения, — он поднялся по ступенькам, с усилием толкнул скрипучую дверь, снабженную исполинской пружиной, и, против ожидания, оказался единственным в тот час посетителем: одинокой живой душой по эту сторону шести или семи застекленных стоек с окошечками. Авиабилеты продавали в двух из них — Костя нагнул голову так, чтобы кассир могла видеть обаятельно-беззащитную, как он полагал, улыбку, и, положив одну ладонь на другую, произнес даже с некоторым пафосом, что ли:
— Здравствуйте, девушка… от вас можно улететь куда-нибудь?.. все равно куда…
Исполненное недоумения деревенское мелкое лицо с бородавкой у переносицы изумленно расширило зрачки:
— Ш-то?.. куда вам надо, молодой человек?..
— Не знаю… даже не знаю точно… куда-нибудь не очень далеко так… на ваш вкус, в общем…
— Вон… — девушка показала рукой куда-то за Костину спину, — вон там…
— Что “вон там”?
— Расписание…
— ?
— …выберите рейс…
— Я?
— Нет, Пушкин… не валяйте дурака, молодой человек… выберете дату и рейс, тогда станем смотреть наличие мест в системе. ..
Костя отпрянул от окошечка, пересек зал и принялся как мог сосредоточенно изучать бело-голубую “сводную таблицу движения пассажирских воздушных судов по московскому авиаузлу на летний сезон 1991 года” — изучать без особого успеха, впрочем. Все же надо было что-то выбрать, и Костя, скользнув взглядом по столбцу голубых букв (Ленинабад, Ленинакан, Липецк, Липецк, Львов) и дойдя до середины, решил, что полетит во Львов. Во Львове он никогда не был, но слышал про этот город немало — уроженцем Львова, как известно, являлся Костин однокурсник Женька Стеюк, жовиальный бровастый красавец, гордившийся своим круглогодично несмываемым загаром. Именно его бесчисленные рассказы о нетрезвых каникулярных похождениях в родных галицийских краях и окрест, густо приправленные изюмом непристойных подробностей, а также диковинными синтаксическими оборотами, знакомыми до того слушателям лишь по анекдотам да по рассказам Бабеля, подчас заставляли их непроизвольно сглатывать слюну. Собственно, в этом не было ничего удивительного: по сути, это и был наш, доморощенный вариант интернациональной поэзии фронтьера — испещренной, как водится, злобными таможенниками, озабоченными наивными челноками, толстенькими похотливыми дурочками, испуганно и весело теряющими невинность направо и налево, а также полицейскими, евреями и поляками всех мастей и национальностей…
— Я выбрал, девушка… Львов, на завтра…
В ответ раздались невнятные щелчки по клавиатуре.
— На завтра нет… другую дату будем смотреть?..
— Другую?.. нет… мне надо улететь завтра… завтра обязательно… — Костя задумался, вновь обернулся к расписанию, однако смотреть его по второму разу все же не стал.
— Может, все-таки, найдете одно местечко, а?.. девушка… — В Костином голосе послышались подобострастные нотки. — Ведь вы же все можете, правда?..
— Я же говорю вам, молодой человек, мест нет… совсем нет… “Сирена” не дает… что я могу сделать, по-вашему, если “Сирена” не дает мест?..
— Хорошо… — Костя опять задумался, — нет, так нет… если нет Львова, то посмотрите тогда… Вильнюс…
Как-то само сорвалось с языка — ни до того, ни в процессе изучения расписания Вильнюс не всплывал на бурлящую поверхность Костиного сознания ни разу — казалось даже, таковой выбор удивил его самого, однако что сказано, то сказано…
— Вильнюс есть, молодой человек… будем заказывать?..
— Буду, да…
— Давайте паспорт…
Воистину, минимализм царствует и в высших сферах также. Ангелы-хранители не суетливы и вполне способны сберечь нас, непутевых, орудуя в своем невидимом глазу старании единственным, по сути, инструментом, а именно: направляя часовые стрелки благотворным для своего подопечного способом — когда слегка замедляя слишком уж стремительное круговращение, а когда, напротив, ускоряя их вроде бы равномерный на первый взгляд бег… В субботу Костя привалил на аэровокзал с часовым почти запасом, о чем по прибытии, само собой, нисколько не пожалел, увидев здоровенную, обставленную разноцветными чемоданами очередь, ждущую, как и он, автобуса в Шереметьево-1. Стояние в разного рода очередях в тот веселый год составляло едва ли не основное содержание московского быта, однако Костя, как не обремененный, в общем, собственным домашним хозяйством, чувствовал это в меньшей, чем кто-либо, степени и потому сразу же слегка запаниковал. От нечего делать он принялся разглядывать людей вокруг — сперва немногочисленную группку одетых в одинаковые брезентовые куртки одинаково миниатюрных вьетнамцев, ждавших автобуса в Шереметьево-2 на соседней платформе вокруг непостижимой уму груды коробок и тюков, наполненных какими-то блестящими кастрюлями и мясорубками; затем Костино внимание привлекла другая компания иностранцев, стоявшая в той же очереди, что и он сам, но чуть впереди. Эти, несомненно, были европейцами, однако, должно быть, откуда-то с греко-латинского европейского юга: низкорослые и толстенькие, они все время оживленно жестикулировали, громко смеялись, то и дело картинно похлопывали друг друга по плечу и столь же картинно, как во французском кино, стряхивали во все стороны сигаретный пепел. На их шумном фоне расположившаяся рядом бессловесная пара каких-то по-прибалтийски белобрысых юношей (“Стоят как выстрел из ружья!” — подумал Костя, вспомнив чьи-то стихи) казалась едва ли не изваянной в гипсе… Костя решил, что белобрысые тоже летят в Вильнюс, и уже начал было подбирать в уме подходящий повод, дабы завязать с ними разговор, как вдруг иное, гораздо более занимательное, балетное по своей внутренней сути зрелище привлекло его внимание, заставив забыть и темпераментных южан, и безмолвных прибалтов. Чуть впереди по отношению к греко-латинским туристам, шагов на пять ближе к голове очереди, стояла еще одна пара — прилично одетый коренастый мужчина среднего возраста и девушка лет двадцати пяти в длинной, почти до самой земли, полосатой юбке. Трудно сказать, что так поразило в этой девушке Костю; быть может, волосы — неправдоподобно густые, убранные на затылке в большой пушистый шар, они были как бы цвета соломки, лакированной соломки, той, из которой обычно делают разные сувенирные кораблики, чтобы потом прикрепить их на черный бархат… Всего вернее, однако, что Костю заворожила ее странная, какая-то немного гротескная, сродни театру пантомимы, что ли, пластика: разговаривая с коренастым мужчиной, девушка то и дело отскакивала в сторону, изгибалась в узкой талии, вытягивала вверх и вперед руки, ломала их в локтях и, тут же, склонясь к своему спутнику, словно бы падая, говорила ему что-то на ушко, мгновение спустя вновь отскакивая на шаг. Тот в ответ лишь косил глазом да произносил иногда какие-то неслышные слова, оставаясь при этом в прежней невозмутимой неподвижности и лишь подчеркивая тем самым бьющий ключом темперамент девушки. Едва ли можно было выдумать более возбуждающий спектакль для мальчика из хорошей семьи, всегдашнего отличника и теперь аспиранта Кости… он и смотрел его, не отрываясь, до самого последнего, можно сказать, момента, когда приехавший наконец автобус, всосав в себя часть людей, безжалостно захлопнул свою дверь непосредственно перед Костиным носом, даровав ему сомнительную привилегию простоять во главе очереди еще двадцать с лишком минут, до следующего рейса.
Пришлось понервничать. К вожделенной стойке Костя добрался минут за пять до конца регистрации — две усиленно молодящиеся с помощью немыслимого количества дешевой косметики дамы в не по размеру узких синих аэрофлотовских пиджаках и синих же дурацких пилотках, неведомым науке способом прилипших к их слишком плоским для такого головного убора гладковолосым макушкам, тут же с плохо скрываемым раздражением швырнули ему зарегистрированный билет вкупе с паспортом и чернильного цвета картонкой посадочного талона:
— Не задерживайтесь… на посадку… туда, направо, да… что?.. да, уже объявлена, конечно, давно объявлена, закончится уже скоро, а вы тут… торопитесь…
Запыхавшийся Костя неуклюже сгреб в охапку документы, понесся в указанном направлении и, лишь пройдя досмотр и оказавшись несколько минут спустя в пресловутом накопителе, впервые смог перевести дыхание и оглядеться. Впрочем, ничего интересного он вокруг себя не заметил — накопившиеся, как и предписано, пассажиры, по всей видимости, перекочевали сюда ровно из той же давешней аэровокзальной очереди. Отсутствовали только иностранцы — те, как было принято в Советском Союзе, накапливались отдельно, в “интуристовском” зале, где были мягкие кресла и валютный буфет. Костя повернулся к ним всем спиной и принялся от нечего делать выискивать счастливые среди бортовых номеров застывших на летном поле лайнеров — так, словно бы это были номера автобусных билетиков…
Шумный трудяга ЯК-42 встретил неправдоподобно громким для такого некрупного самолетика турбинным ревом и столь же неправдоподобно могучей струёй сортирных ароматов, заполонивших весь хвостовой отсек Поднимаясь по трапу, Костя в какой-то момент подумал даже, что так саднить будет все время полета, однако, к счастью, ошибся — в салоне, слава богу, было тихо и пахло ровно так, как и должно пахнуть в аэрофлотовском пассажирском салоне: неведомыми в обычной жизни моющими средствами, испарениями пластика внутренней обшивки и лоснящимися протертостями сидений, чем-то еще и обязательно — пусть слегка, едва уловимо, но обязательно — всепроникающим и вездесущим запахом авиационного керосина. Костя прошел вперед, выискивая глазами свое кресло (он сразу сообразил, что его место 5Е — крайнее, у иллюминатора), и, благополучно его наконец обнаружив, едва ли не в тот же самый миг увидел рядом, над вишневой спинкой кресла соседнего, знакомый уже ему роскошный волосяной шар цвета лакированной соломы. “Стушевавшийся, он ощутил вдруг отчаянный трепет своего затаившегося в предательском глубинном смущении сердечка”, — написал бы здесь по случаю расточительный до уменьшительно-шипящих суффиксов Достоевский и оказался бы кругом неправ, разумеется, как оказывался он неправ всякий раз, в конечном счете, когда тщился описать хотя бы толику душевного смятения картонных своих персонажей. Ну, да Бог с ним…
В действительности никакого смущения Костя, понятное дело, не испытал — с чего бы вдруг? Напротив, взбодрившийся, он двинулся вперед, порой весьма даже немилосердно пихая чьи-нибудь неудачно в тот момент поставленные сумки и чемоданы, — впрочем, пихали и его, что извиняло и оправдывало указанную impoliteness. Так вот, еще пробираясь к своему месту, Костя, пинкертоном оглядывая беспокойные ряды затылков, смог, по сути, выяснить главное: хозяйка тех дивных волос цвета лакированной соломки летела в Вильнюс одна, без своего коренастого спутника. Тот, по всей видимости, остался среди провожающих — Костя осознал все эти нюансы быстро и как-то помимо воли, на гребне инстинкта, что ли, — инстинкта из разряда тех, что более свойственны женщинам, по правде говоря. Итак, Костя занял, наконец, свое место 5Е (протискиваясь к нему, он, кстати, вынужден был коснуться слегка колена своей соседки — та в ответ лишь послушно подалась вбок, даже не подняв на Костю глаз), сел, пихнул под сиденье сумку и, лишь после этого в полной мере и с удовольствием осознав, что на сей раз, слава богу, никуда не опоздал, огляделся.
Передние два или три ряда занимала та самая греко-латинская компания — пока самолет готовился к взлету, неспешно выруливал на полосу, выдерживал всегдашнюю стартовую паузу, затем брал разбег, все они сидели сосредоточенно и молча, словно бы переживая в робких туристических душах грядущую геометрическую близость к своему католическому Богу. Потом, едва не царапая крылом игрушечные деревца и домики, самолет лег на круг, открыв радостно прилипшим к иллюминаторам иностранцам плоские, тяготеющие к медленным венам застывших каналов предместья бесконечного до горизонта города, — и лишь когда с правого борта опять забило ничем не пререкаемое августовское солнце, они, разом надвинув на иллюминаторы тряпичные сиреневые шторки, вновь оживленно загалдели, повскакивали, игнорируя пока еще горящее строгое табло, со своих кресел…
Костя тем временем вполглаза взглянул налево. Соломенноволосая девушка читала широкую, как общая тетрадь, потрепанную книгу, безжалостно переломленную к тому же мягкой обложкой вовнутрь. Костя, само собой, тут же стрельнул в эту книгу глазами, однако ничего интересного там не обнаружил — книжка была, по всей видимости, на литовском. По крайней мере, Костя решил, что это литовский, решил и до известной степени успокоился, ибо отвлечь собственным разговором какого-либо человека от чтения на незнакомом застенчивому Косте языке в те годы почему-то полагал выше своих сил. Впрочем, это его вынужденное спокойствие оказалось не слишком долгим и вознаградилось вполне уже минут через десять, когда девушка, дочитав до конца очередной страницы, наконец оторвалась и, подняв голову, с некоторой, как показалось Косте, досадой взглянула на изливающих впереди фонтаны темперамента южноевропейских туристов.
— Мешают читать? — Костя словно бы поймал этот взгляд, поймал и сочувственно кивнул понимающе. Что ж, начало тем самым было положено. Не лучшее, но и не худшее изо всех возможных начал…
— Мешают читать? — Девушка в ответ повернула к Косте голову, от неожиданности смутилась на полсекунды, однако тут же взяла себя в руки и улыбнулась какой-то очень простой, но в этой своей простоте, как показалось Косте, немыслимо грациозной и трогательной — по-своему даже аристократичной — улыбкой. Его словно бы солнышком утренним полоснуло нежно…
— Вы случайно не знаете, по-какому они говорят? — спросила она вдруг. Русский, очевидно, был не родным для нее языком, хотя какого-либо определенного акцента Костино ухо при этом так и не различило; скорее, он почувствовал обычную в подобных случаях избыточную старательность речи, как бы стерильность говорения, всегда с достоверностью выдающую иностранца — чуть более сильный, чем нужно, интонационный рельеф, слишком уж четкое, акцентированное произношение безударных гласных, русским людям обычно не свойственное, — как бы то ни было, Косте все это показалось ужасно милым, он повернулся к собеседнице в профиль , слегка прищурил глаза и, глядя поверх впередисидящего затылка на расшалившихся латинян, с полминуты вслушивался в их воркование:
— М-да… черт их поймет… — он сжал губы и чуть склонил влево голову. — Это… это какой-нибудь каталанский, что ли… да, каталанский, почти наверняка он… похож на испанский, но не испанский, однако, и не французский тоже — по-французски я бы понял, о чем говорят… первый раз его слышу, если честно, но думаю, что именно каталанский… других вариантов не видать вроде как.. .
Короткий победный взгляд налево — в ответ, наградою, вновь та же самая улыбка весеннего солнышка сквозь сухую соломку…
— А вы понимаете по-французски?..
Костя кивнул, стараясь выглядеть по возможности скромным.
— Хорошо?..
— Ну, так… нормально, в общем… даже гидом как-то подрабатывал — водил канадских франкофонов по Москве неделю… замучился тогда, правда: они все на Горбачеве повернутые, как дети малые… покажи им да покажи Горбачева — как будто он по улицам ходит, ей-богу…
— А я тоже пыталась… учить французский… только не вышло ничего… — девушка поправила левой рукой выбившуюся на лоб прядь, заложила ее за ушко двумя длинными ухоженными пальчиками, — ленивая я, наверно, очень, да?..
Она обезоруживающе улыбнулась — в третий раз с начала их беседы, — затем вновь достала свою книгу и, переломив обложку обратно, в исходное положение, спрятала в синюю холщовую сумку.
— Меня Рута зовут, а вас?
— Костя…
Ангелы вокруг пели ровным гулом авиационных турбин — почти неслышно…
— Домой возвращаетесь? ..
— Домой…
— В Вильнюс?..
— Да, в Вильнюс, но не совсем, то есть… мне еще потом ехать на автобусе надо… в другой город…
— В Каунас?.. — Костя решил щегольнуть топонимической эрудицией, вспомнив еще одно литовское название.
— Нет… не в Каунас… в Паневежис… это в другую сторону, на северо-запад, по направлению, как в Ригу если ехать… вы не слыхали про такой город?..
Что-то смутное как будто всплыло из глубин Костиной памяти — что-то, связанное с искусством, с театральным искусством, кажется — да, точно, что-то театральное вроде…
— Отчего же, слыхал… у вас там театр знаменитый, да?..
Девушка кивнула согласно:
— Да… Некрошюс… театр Некрошюса… очень известный, да… они в России часто бывают… в Москве, Ленинграде…
Лошадинолицая стюардесса предложила лимонад в крохотных коричневых чашечках — Костя с минуту глядел на крупные, прилипшие к пластмассовым стенкам пузырьки углекислоты, затем отпил глоток, после чего вернул чашечку на откидной столик. Лимонад оставил во рту какое-то сладковато-колючее, нервное послевкусие — словно бы сродни той, передающейся от двигателей, мелкой дрожи, вибрации, что окружает пассажиров самолета со всех сторон: снизу и сверху, спереди и сзади…
— А вы… в Вильнюс по делу летите или так просто?..
Костя допил лимонад, затем вытер губы тыльной стороной ладони:
— Да нет… так просто… решил вот отдохнуть несколько дней… заранее ничего не планируя…
— …и выбрали для этого Вильнюс?..
— Ну, да… то есть не то чтобы специально Вильнюс, но, в общем, так, да… понравится — в Вильнюсе останусь на все эти дни, а нет — дальше куда-нибудь поеду… покуда денег хватит, как говорится…
Девушка засмеялась:
— Мне от ваших слов представилось, что у вас денег целый чемодан… как у Жюль Верна…
— Да нет, куда там, — хмыкнул в ответ Костя, — так… родные и близкие субсидировали кой-чего… по случаю окончания университета как бы…
Чуть вскинутая бровь, секундные огонечки любопытства:
— Вы… филолог?..
— Ну, как… не совсем, в общем… но близко… — Костя улыбнулся чуть-чуть снисходительно, — я востоковед…
Он сам вдруг подивился, сколь странно гулкнуло в мир это слово, едва ли не впервые в жизни произнесенное им вне стен alma mater применительно к собственной своей персоне.
— …ну, да, специалист по такой восточной стране — Франция… правильно?..
Девушка вновь засмеялась, едва не заразив своим смехом смутившегося Костю. Тот в ответ лишь состроил нарочито-обескураженную гримаску как бы уязвленного наотмашь простодушия:
— Да нет, какая уж там Франция… — он постарался выдержать сколько-нибудь глубокомысленную паузу — …собственно, моя университетская специализация — страны Юго-Восточной Азии: Таиланд, Лаос, Камбоджа… просто без французского в тех краях, увы, делать нечего… медицинский факт, в общем… язык бывших колонизаторов и миссионеров, как говорится…
Он вновь замолчал, исподволь стараясь оценить произведенное на девушку впечатление. Судя по ее заинтересованному взгляду, по подрагивающим ресничкам, должное впечатление вроде бы имело место, и удовлетворенный Костя, приободрившись в момент, решил идти в наступление дальше:
— А вы чем занимаетесь… по жизни?..
Вопрос, чтобы что-то спросить, в общем. Просто вопрос, того не более. Играючи, он даже попытался, по обыкновению, предвосхитить в уме ответ, однако на этот раз не успел:
— Я — доктор…
Как-то не вязалось с этой смешливой акробаткой… Костя притворно заслонил ладонью глаза:
— …боюсь!..
— Меня? — Девушка тут же вскинула брови маленькими кошачьими спинками.
— …медицины… с детства боюсь любого врачебного вмешательства…
Рута привычно рассмеялась опять, открытым, едва ли не детским смехом:
— Ну, меня-то можете не бояться, я нестрашный доктор… самый нестрашный… у меня кабинет лечебной физкультуры в поликлинике…
— Детский или взрослый?..
— Взрослый… но и с детками я тоже работала… когда в интернатуре…
Костя несколько раз мотнул головой:
— Ну, никак не получается… представить вас… в белом халатике…
Девушка вновь разразилась смехом — его в ней было, как видно, ведер сорок, не меньше.
— А без халатика получается, наверное, да?
Костю от этих слов тут же пробрало теплой волной секундного неконтролируемого вожделения — от колен до самой макушки.
— Но вы и в халатике… я думаю… будете красивая все равно… — он заглянул девушке в зеленые, со сложными ниточками карих разводов зрачки. — Доктор Рута… так, да?..
Девушка прекратила смеяться и кивнула:
— Да… так… доктор Рута Крепайтите…
Что Косте нравилось в женщинах в те годы? Едва ли удастся добиться здесь какой-либо успокоительной определенности, захоти мы вдруг обобщить и, обобщив, предать бумаге его тогдашние предпочтения: двадцать три года — это, как ни кинь, еще только двадцать три года, когда, в общем, радует все, что имеет намерения радовать, радует и после пробирает дрожью волнения, и будит мечты, одна другой фантастичнее, и, влекомый причудливой их игрой, ты чувствуешь, как земля пружинит под каждый твой шаг…
Все же, были на свете некоторые штуки, от которых Костя заводился, как говорится, с полоборота — словно болид Шумахера. Несмотря на природную склонность ко всякого рода классификациям, явный недостаток опыта не позволил бы ему тогда составить нечто вроде энциклопедии собственных эротических ключей — многие, если даже не основные в этом плане открытия были у Кости еще впереди — вплоть до дерзкого, сводящего с ума и полностью парализующего волю запаха кожи неумной и неинтересной женщины, с легкостью заставившей его четыре года спустя вступить в бессмысленный и беспощадный русский брак. Помимо этого некоторых привязанностей в себе Костя просто не замечал, полагая их само собой разумеющимися и не подвергая сколько-нибудь внятному анализу совокупное впечатление от облика той или иной особы женского пола. Так, например, наряду с уже упомянутой реакцией на гибкость, пружинистость, готовность к неожиданному движению, Костя неосознанно, но почти столь же сильно “западал” на продолговатые, как он про себя называл — взрослые пальцы руки, а также на удлиненные пропорции шеи, начинающейся от самых ключичных выпуклостей, трогательных и беззащитных. Не менее живо откликался Костя и на сочетание естественного светлого цвета волос с карими или почти карими глазами — нынешняя его зеленоглазая попутчица, в общем, попадала и в эту категорию тоже, посему не приходится удивляться неиссякаемой силе возбуждающего фимиама, который пронизывал молодого человека во все продолжение полета, вплоть до того момента, когда, кивнув на прощанье той самой лошадинолицей стюардессе, заботливо предостерегавшей покидающих салон пассажиров от чреватых шишками столкновений с краями выходного люка, он, вслед за Рутой, по серебристому трапу спустился на землю в прямом и лишь отчасти — переносном смысле…
Вильнюсский аэропорт, главная, так сказать, воздушная гавань Литовской Республики, ее окно в полный волшебной лазури и разноцветных сияющих огней внешний мир, тогда, в конце лета девяносто первого, представлял собой обычный аэропорт провинциального советского городка, способный не слишком часто принимать не слишком большие самолеты местных авиалиний. Тихий и немноголюдный . Мало кому интересный…
Впрочем, и сама Литовская Республика в то странное, почти былинное, на взгляд из сегодняшнего искушенного далека, время была, если допустимо употребить таковое сравнение, подобна как бы не до конца родившемуся ребенку — маленькие разноцветные бумажки с милыми сердцу гравюрами Ивана Дубова и надписями на пятнадцати языках, в целом, еще имели хождение, хотя прошел уже год, как козлобородый консерваторский профессор Ландсбергис хмуро произнес историческое — “вот она, независимость”, обнаружив на своем рабочем столе телекс о прекращении поставок нефтепродуктов из России. Над общественными зданиями вовсю развевался запрещенный при Советах красно-зелено-желтый триколор, в Кретинге по каплям выдавливали из земли собственное, литовское “черное золото”, переодетая и переименованная в полицию милиция щеголяла закатанными на американский манер рукавчиками, а расставленные на всех выездах из республики бессмысленно-символические таможни уже подарили нации шесть или семь мучеников, зверски расстрелянных в Медининкяе навеки неизвестными злодеями.
Разумеется, была организована своя таможня и в вильнюсском аэровокзале, однако прилетевшие пассажиры, а точнее — багаж прилетевших пассажиров, ее тогда не интересовал вовсе, по причине чего наши герои быстро и беспрепятственно этот самый аэровокзал покинули, оказавшись на довольно тесной привокзальной площади, расходившейся в разные стороны ленивыми улицами автобусных остановок. Начинало вовсю смеркаться. Рута вдруг остановилась, прищурившись, быстро взглянула на свои плоские, с эксцентричным овалом циферблата, иностранные часики и, обернувшись затем к Косте, неожиданно взяла его за руку:
— Ну… мне сейчас на автобус, а вы?.. — они уже перешли было на ты в самолете, и это “вы” прозвучало как приговор или даже как надгробная эпитафия. — По-прежнему хотите ехать в город?..
Костя смутился. Он пожал плечами и промычал что-то нечленораздельное:
— Да не знаю даже… я как бы свободен… то есть не обязан никуда ехать изначально… в принципе, в Вильнюсе сейчас, наверное, гостиницы не найдешь… по-хорошему, надо бы с утра, конечно… тогда больше шансов…
— …Ну, так что? В Вильнюс или, может, со мной поедете тоже?.. Увидите наш милый маленький городок… — она улыбнулась, — у нас тоже есть гостиница хорошая, не хуже, чем здесь, я вас провожу, если хотите…
Те же тихие, заботливые ангелы без преград и задержек проникали в Костин мозг космосом вкрадчивых ноток… как в детстве — пленящих, усыпляющих, не оставляющих никакого шанса…
— Так что ж вы решили?.. едете?. .
Подойдя к остановке, они принялись высматривать вокруг нужный автобус — среди целого роя хаотично припаркованных “Икарусов” и “Пазиков”. В конце концов Рута передала Косте свою сумку, заставила раскрыть ее и так держать, в раскрытом виде — после чего минут пять рылась в ней, достав, в финале, на свет божий картонку с расписанием.
— Все в порядке… сейчас приедет, уже скоро… через восемь минут… очень удачно, что самолет не задержался… иногда бывает, что самолет задерживается, и приходится ждать следующего почти час…
Заглянувший, кстати сказать, в процессе поисков расписания внутрь сумки, Костя, среди всяческой ерунды — ключей, каких-то бумажек, бог знает чего еще, — успел разглядеть и характерные, с ярко-красным исподним, импортные упаковки неких, знакомых ему таблеток. Это был “трихопол”, тот самый, которым Петька Зырянов у них в общежитии некогда выручался от последствий не чересчур монашеских летних поездок на заработки в Кишинев. Забавно, что, так сказать, идентифицировав указанное лекарственное средство, а также сферу его применения, Костино сознание никак при этом не понизило градус общего своего восторга: короткие, словно вспышки далекой молнии, констатации просто легли рядом со всегдашними мужскими упованиями, и все — промелькнув, впрочем, и какой-то смутной гордостью, извинимой лишь собственной мимолетностью, и только: что де ничего нет позорного в том… и так далее… В общем, он ничуть не смутился увиденным и в итоге правильно сделал: бедная невинная девочка всего лишь лечила метронидазолом десны, о чем не имевший медицинского образования Костя, понятно, сам никак не мог догадаться.
Автобус на Паневежис — кошкой урчащий допотопный ЛАЗ с одинаковыми зелеными прямоугольниками гофрированных занавесочек на окнах — явился все же с небольшим, минут на десять, опозданием: настроившийся на мифическую прибалтийскую пунктуальность Костя не преминул отметить это в качестве важного этнографического наблюдения — наряду с общей типажностью окружавших его лиц, к удивлению никогда не покидавшего прежде Россию молодого человека, таких же точно, как в Москве, да и как в родном Куйбышеве тоже. Тем временем посадка закончилась, пассажиры расселись по местам и сделались невидимы за спинками кресел, хромированный механический локоть с характерным щенячьим лязгом затворил гармошковую дверь, мотор заурчал напористее и учащеннее, и через мгновение машина начала свое сперва медленное, неуклюжее движение.
Тотчас же водитель выключил основной свет в салоне — остались лишь редкие голубые лампы в проходе между сиденьями да проникавшие сквозь неплотно занавешенные окна разнокалиберные и неритмичные огни придорожных фонарей: Костя как-то и не заметил, что на улице совсем стемнело…
— Ну вот, можно сказать, еще немножечко — и приедем, да? Мама меня ждет, уже, наверное, заждалась…
Было тепло и уютно. Разливы приятной лени по всему телу замедляли речь, скругляя интонации и удлиняя паузы.
— А ты с мамой живешь?.. вдвоем?..
— Да… Еще у меня брат есть, Ионас, братик… он старше… он в Клайпеде живет, у него там жена и дочка маленькая…
— А что он там делает, в Клайпеде?..
— Как что? Работает. Он моряк…
Необязательность произносмых слов порождала мягкое ощущение их многозначительной избыточности. И в самом деле, можно было говорить лишь тогда только, когда действительно говорить хотелось — без насилия над собой и без каких-либо тавтологических жертв во имя поддержания разговора как такового. Исключительно легко давались паузы, короткие и длинные — какие угодно — вопросительные или, допустим, задумчивые — под самую завязку заполняемые неутомимо-ровным тенорком мотора.
— Я всегда мечтал жить у моря…
— Да?.. Ну, я, наверное, тоже… тоже мечтала у моря… только вот не получалось пока… — девушка чуть повернулась к Косте и посмотрела на него так, как будто он и впрямь произнес что-то неожиданно-любопытное. — Но еще получится когда-нибудь потом, я думаю… правда?…
Она опять рассмеялась чуть заметно россыпью своего фирменного смеха…
— Но ведь как же… у вас же есть море… почему ты говоришь — не получалось?.. у вас же моря полно здесь…
— Где полно?.. в Паневежисе?…
— Ну, нет, не в Паневежисе, хорошо — но в Клайпеде, там… еще где-нибудь…
Рута рассмеялась вновь:
— Но я-то в Паневежисе, а не в Клайпеде!.. Это Ионас — в Клайпеде!..
Мотор знай себе накручивал трудолюбивые километры… Безучастно…
— Послушай… а я видел — тебя в аэропорту мужчина провожал… я думал, он с тобой вместе летит…
— Невысокий такой?… да?..
— Ага… коренастый…
— Да, да… но это же наш Николай, да…
Костя кивнул понимающе:
— А кто он тебе, Николай этот… друг?..
Рута смотрела вперед, прямо вперед — уперев взгляд в спинку соседнего кресла.
— Да, друг… может быть… да… не друг — приятель… но он из нашей компании тоже — мы все вместе в горы ходили, на Алтай…
— Так ты альпинистка?.. — Костя вмиг почувствовал словно бы укол собственной неполноценности: его, книжного мальчика, само собой, всегда влекли героические девушки, влекли и заставляли робеть одновременно…
— Альпинистка?.. но нет — какая же я альпинистка!.. — Рута залилась своим привычным смехом. — Мы так… просто ходим в походы — и все… в горы ходим… да…
Костю слегка отпустило:
— Понятно… А скажи, — давно вы так ходите в горы?..
— Ну, да… давно уже… еще когда я в Каунасе училась, в институте… с тех пор, да…
Что-то громоздкое и шумное — кажется, тяжелый грузовик или, может, другой автобус — пронеслось, обгоняя, слева, за окном…
— Скажи… а в Москву ты… по каким делам?.. или так просто?.. — Костино любопытство осторожно ступало теперь на мягких пантерьих лапах. — Ты ведь говоришь, что все друзья у тебя из Каунаса…
Рута в ответ энергично мотнула головой из стороны в сторону:
— Но нет, не все… не все, конечно… многие не из Каунаса… и из Москвы тоже есть, да…
— И этот Николай… он, что ли, — из Москвы тоже?..
— Нет… он из Горького… а почему ты спрашиваешь?.. — Рута вдруг обернулась к Косте так, что он попросту смутился. — Ты его знаешь?.. Он тебе напомнил кого-то?..
Теперь уже Костя энергично замотал головой в ответ:
— Нет, нет… я так… так просто спросил…
В городок въехали, как показалось Косте, уже ночью. Было темно, тепло и пустынно. Ни дуновения ветерка, ни громкого звука, ни праздных прохожих — лишь светящиеся чужим спокойным уютом желтые окна домов да желтый же неподвижный свет исправных уличных фонарей — ворующих у воцарившейся уже темноты фантастически-изумрудную на просвет листву ближайших тополей и лип…
— Вот наш маленький тихий Паневежис… добро пожаловать!.. — Рута проводила взглядом отчаливший навсегда автобус, затем обернулась к Косте и неожидано вдруг взяла его под руку.
— Пойдем, нам туда сейчас… я покажу тебе, где гостиница…
Ночной асфальт тротуаров принимал шаги с невесомо-мягкой податливостью — единственные живые существа в необитаемой Вселенной, они свернули в какой-то неширокий переулок, миновали припаркованную полицейскую машину, из распахнутых дверей которой доносился довольно громкий прерывистый храп, перемежавшийся шуршанием недонастроенной рации, затем свернули опять куда-то (“вон, в том доме, где флаг — театр Некрошюса”) и вскоре, как видно, достигли цели: гостиничный подъезд вдруг вынырнул на них из темноты тремя или четырьмя ступеньками, уводящими одновременно вверх и внутрь неглубокой круглоарочной ниши — туда, где подавленным зеленоватым светом обозначилась двустворчатая стеклянная дверь.
Внутреннее убранство гостиничного холла ничем, по сути, не отличало его от бесчисленных собратьев — еще и ныне памятных многим провинциальных советских гостиниц II—III разряда. Те же видавшие виды дешевые кресла, та же стойка из слегка облагороженной шпоном ДСП, за которой прямо к стене прибиты всегдашние черные прямоугольники с рублеными желтыми надписями: “КАССА” и “АДМИНИСТРАТОР”… Местный колорит проступал лишь двуязычным, нарочито избыточным дублированием упомянутых надписей да вывешенным в углу, недалеко от входа, маленьким резным распятием, которое, впрочем, Костя тогда и не углядел вовсе.
Персонал отеля, разумеется, не замедлил явить себя в лице ночного портье — старенькой суховатой женщины, полулежавшей на низком диванчике и смотревшей за миг до вторжения какую-то дребедень по первому общесоюзному телеканалу. Судя по всему, женщина эта отчасти страдала глухотой: звуки телевизора назойливо и гулко бились о стены холла и были слышны еще прежде того, как Рута коснулась своими пальчиками массивной никелированной скобы на входной двери. Впрочем, увидев новых постояльцев, женщина тотчас поднялась со своего места и, убавив по ходу дела звук почти до нуля, встала, как положено, за стойкой.
Поздоровались: Рута — по-литовски, Костя — по-русски, портье — по-литовски тоже, причем, как предположил Костя, на старомодный манер: более многословно, чем Рута, и с большим, если можно так сказать, разнообразием интонаций. Затем Рута стала что-то объяснять ей, время от времени улыбаясь и указывая на Костю тыльной стороной ладони, в то время как гостиничная служительница слушала ее внимательно, периодически кивая утиными двойными кивками, — когда же Рута наконец замолчала, она водрузила на нос массивные мужские очки с несильными диоптриями и, повернувшись к Косте, глубоко вдохнула, словно бы набираясь решимости перед испытанием иноязычной речью:
— Нам надо ваш паспорт… И надо заполнить анкету… Там, где цель приезда, надо писать туризм, потому что нас проверяют тоже… У вас есть ручка?.. Нет?.. Вот, возьмите…
Костя полез за паспортом.
— И анкету вот возьмите здесь… Вам номер будет с телефоном на втором этаже…
Номер на втором этаже с телефоном оказался обычным номером на втором этаже с телефоном. Угловатая советская мебель — стол, кровать, шкаф с пустыми застекленными полками, на одной из которых сиротливо расположились три тонкостенных стакана и почему-то пепельница… Всегдашняя картинка на стене — эстамп в блестящей рамке — какие-то рыбаки в высоких сапогах и тяжелых плащах с капюшонами, идущие куда-то среди песчаных дюн…
Все это, впрочем, Костя осмотел в подробностях несколько позже, после того, как Рута, поднявшаяся вместе с ним в номер и убедившаяся, что все в этом номере должным образом наличествует, тут же и попрощалась, застенчиво протянув молодому человеку ладошку:
— Ну, вот… все теперь хорошо… не московский “Интурист”, но есть крыша над головой, так ведь?.. можно отдыхать?.. я тоже теперь пойду к маме — ждет-не дождется, я думаю… да…
Ладошка была сухая и теплая — подчиняясь, Костя взял ее в две свои: отпускать теперь не хотелось ни за какие коврижки, что называется…
— Послушай… хочешь, я тебя провожу?.. сейчас ведь поздно уже, и потом… — голос его дрогнул, и, как знать — возможно, именно эта Костина неуверенность и обусловила ближайшее дальнейшее. Как бы то ни было, в ответ девушка замотала головой по всегдашнему своему обыкновению:
— Ой, нет, нет… но, не стоит даже… мы тут ведь рядом совсем… я сама дойду, совсем не трудно!.. да…
И мягко, но требовательно высвободила руку…
— Да… ну, что ж — жаль… скажи, а завтра ты что делаешь?.. занята?..
Он едва ли не предвкушал теперь обескураживающий ответ — и последующие свои сладкие страдания, мучения расслабленной воли, спасовавшей перед трудностями, — однако на этот раз действительность все же вознаградила его шансом, невзирая на подспудную капитуляцию, соломенноволосым и пружинисто-подвижным шансом — впрочем, одним из многих и многих возможных…
— Да, конечно, конечно… но я только утром занята, а потом нет… я должна в поликлинику зайти, но ненадолго совсем — там дела… и потом можем погулять с тобой по городу, да, конечно… у нас милый тихий город…
Она наморщила лобик на пару секунд:
— Знаешь… только надо ведь нам договориться сейчас прямо, да… договориться о времени…
Красивые морщинки разгладились тут же, взамен явилась улыбка — беспомощно-добрая улыбка словно бы родного уже совсем человека:
— Давай в половину первого, хорошо?.. я подойду сюда, вниз… ты утром выспишься с дороги, позавтракаешь, да… можешь совершить прогулку — тут наша река недалеко… называется Нявежис… хорошо?..
Костя лишь кивнул в ответ.
— Ну, вот, хорошо… а ты можешь посмотреть еще здесь в магазинах неподалеку… может быть, что-нибудь интересного… только обычные магазины берут еще талоны наши кроме денег… а на деньги без талонов — это в магазинах “интершоп”… но ты можешь купить талоны, если нужно… здесь везде продают, только надо спросить…
На это Костя лишь невесело улыбнулся:
— Угу… спасибо… посмотрю там, как чего… обязательно, да…
Хотелось поскорее завтра. Но завтра было лишь завтра — Рута вторично взяла его ладонь в свою:
— Ну, тогда до свиданья, да?.. до завтра…
Невесомое мгновение спустя хлопнула мягким коротким хлопком входная дверь, и Костя остался в одиночестве — темная мебель номера словно бы придвинулась к нему своей избыточностью: как-то странно было видеть письменный стол, за которым наверняка не придется писать, или зияющие полки, на которые нечего поставить… Проживший пять лет в лаконичной нищете студенческого общежития, он немедленно почувствовал этот дисбаланс — неподвластная сознанию мысль змейкой метнулась в образовавшийся просвет, наскоро обследовав вновь выявленные возможности, однако, не нащупав тут же ничего путного, через миг угасла бесследно сама собой…
Взамен, игнорируя даже явную неудачу нынешних вечерних обстоятельств, вернулись предвкушения дня грядущего — с этими мыслями Костя стянул с кровати идеально застланное бежевое покрывало, разделся и лег. И тогда только сообразил, что напрочь забыл поужинать…
Счастлив тот, кто не помнит с утра мук минувшего вечера! Кто пробуждается с третьим солнечным лучиком и, распахнув душу новому дню, если и восстановит что-либо от дня прошедшего, — то лишь отогревающее либо курьезное… Кто, как наш герой, не спешит подняться пробудившись, а напротив — сперва лежит на спине, бестолково улыбаясь внутренним своим радостям и следя, как шальная муха нарезывает вокруг трехрожковой люстры загадочные квадраты, — так проходит пять минут, может десять, и лишь затем только Костя переворачивается медленно на правый бок, вытягивает вперед руку и, нащупав часы на прикроватной тумбочке, подносит их к глазам: как же рано, ей-богу! Все же он спускает на пол ноги, рывком встает, цепляет полотенце и волочит себя к умывальнику — горячую воду открывать почему-то лень, Костя пускает холодную тонкой струйкой, набирает пригоршню и затем быстрым движением швыряет ее себе на лицо, судорожно растирая…
Водопровод отвечает гулким всхлипом прорвавшегося сквозь сифон воздуха — не закрывая крана, Костя уходит искать зубную щетку, минут пять шарит среди своих вещей, после чего возвращается к раковине. Жестяной тюбик “Поморина” с заметным сопротивлением делится своим необильным содержимым — лишь наполовину покрыв щетку шапочкой пасты, Костя сует ее в рот, делает несколько поперечных движений, затем вынимает прочь и, лишь слегка сполоснув под краном, ставит вниз рукояткой в граненый туалетный стаканчик. Промывает рот — холодная вода обжигает неприятно, Костя торопливо сплевывает и, несмотря на привкус “Поморина” на языке, принимается вытираться.
Семь минут спустя он уже стоял возле входа в гостиницу — новый день в незнакомом городе манил покоем и завтраком, запахом реки и смутными чертами соломенноволосой девушки, с которой познакомился не то — во сне, не то — вчерашним сумбурным вечером…
Времени и впрямь было навалом. До условленного часа можно было успеть многое — выиграть небольшое, но решающее сражение, сдать какой-нибудь экзамен или, напротив, олухом проторчать у окна, барахтаясь в томном желе бессвязных размышений любого толка. Что же до Кости, то ему, в общем и целом, все-таки удалось потратить указанный кусок жизни с некоторой ощутимой для себя пользой — обнаружив первым делом невдалеке от гостиницы вполне сносное кафе (безлюдно-стерильное, с двумя столиками, прямо-таки бившее наповал своей беззащитно-всесторонней белизной — белизной стульев, дверей, подоконников, белизной древоподобной вешалки для посетителей и белизной фартука единственной молчаливой работницы), он проглотил с жадностью какую-то запеканку, а также два бутерброда с вишневым джемом, запил все это непривычно большой чашкой кофе и, отсидев после этого пятиминутную пищеварительную паузу, бодрый и сытый вывалился вновь на улицу.
Винегрет последующих Костиных впечатлений едва ли подлежит какому бы то ни было упорядочиванию. Прошлявшись без особо внятной цели два с половиной часа, он так и не смог понять толком ни структуру взаиморасположения основных улиц, ни общую манеру жизни городских обитателей — то, что обычно, по прибытии на новое место, немедленно считывается внимательным туристом как бы из атмосферы, что ли. Впрочем, рука не подымется Костю в этом винить: две трети времени мысли его гуляли где-то в окрестностях грядущего свидания, являя перед глазами то какой-нибудь зачесанный за маленькое филигранное ушко золотистый волосяной завиток, то что-либо еще, виденное накануне или не виденное, но зато легко воображаемое…
Все же и он успел кое-что почувствовать тоже — заходя, любопытства ради, в многочисленные, как сыроежки после дождя, сувенирные магазинчики, рассматривая всевозможные безделушки, выложенные там на прилавки (кто только покупает их здесь, в этой литовской глухомани!), Костя мало-помалу проникался каким-то чувством стилистического единства — каковое потом лишь подтверждал, заглядываясь на цветы в горшках у окон первых этажей или присматриваясь к попадавшимся на пути редким воскресным прохожим. С одним из таких прохожих — начинающим седеть мужчиной лет сорока пяти — ему даже в финале этой своей прогулки привелось обменяться парой-тройкой содержательных фраз: заблудившись невзначай, Костя спросил у него дорогу в гостиницу, тот ответил, дальше они какое-то время шли рядом. Попутчик не преминул поинтересоваться, откуда Костя приехал, после чего кивнул понимающе и, конечно же, произнес сакраментальную — если кто сейчас помнит, — фразу года’ 91 :
— Ну и как… у вас… там сейчас?..
Говорил он по-русски без акцента вовсе, однако Костя ни на миг не усомнился, что перед ним литовец — как видно, почти трехчасовая экскурсия в поисках аутентичной национальной стилистики начала-таки приносить свои плоды …
Приличия требовали сказать что-то в ответ, и Костя сказал что-то, следя за тем, чтобы, не дай Бог, не явить собеседнику столичного высокомерия — он еще в Москве постановил для себя быть начеку по этой части — не вполне понимая, однако, в чем это самое высокомерие состоит. Как бы то ни было, Костя сказал что-то про текущую московскую жизнь — довольно пространное и, как ему казалось, слегка ироничное. В ответ литовец как-то очень серьезно закивал, после чего выцедил сквозь зубы:
— Да… у нас они тоже… делают вид…
Сказанное относилось к нынешним литовским властям — по сути дела, к тому самому, овеянному манящим флером антисоветской оппозиционности, “Саюдису”, что числился едва ли не родным братом всякому сколь угодно причудливому побегу от тогдашней буйной поросли российских демократических организаций. Для Кости подобные интонации были настолько неожиданны, что он попытался нейтрализовать их тут же, слегка сдвинув тему:
— У нас писали, что в Литве готовятся ввести свои деньги, да?..
Литовец поморщлся.
— Да… показывали по телевизору… железки эти… что толку-то…
— Ну как же, — возразил еще более обескураженый от этих слов Костя, — это ведь все-таки… впервые с тридцать девятого года, да… ваши национальные деньги… без них независимая экономика…
Тут наконец и литовец понял, с кем имеет дело — остановившись, он повернулся к Косте и взглянул на него, улыбнувшись почти сочувственно:
— Это не наши… это их деньги… наши деньги в наших карманах лежат, понятно?.. а это — в их карманах, они их сами печатают… для себя… а нам не нужно… понятно, да?
Он вновь улыбнулся, широкой, обезоруживающей улыбкой.
— Вон ваша гостиница, видите?.. за тем домом, да… тут уже не заблудитесь… так что всего вам хорошего… до свидания… счастливо отдохнуть…
Минуту спустя он навсегда исчез за поворотом — как тот путник, что встретился просветленному Будде на известном пути в Бенаресскую Оленью рощу…
…Стоит отметить, что в ходе той памятной прогулки Костя не поленился на пару минут заглянуть и в местную церковь. Небольшой католический храм — довоенная, как видно, имитация благородных готических форм — встретил его каким-то будничным, светлым покоем. Бывавший до того лишь в православных церквях, Костя удивился едва ли не восточной фактурности его убранства — чувственные, объемные деревянные фигурки святых вместо условно-плоских икон, не убитая фресками архитектура, скульптурные венки, раскрашенные яркими цветами — все это неким не вполне понятным образом, но ясно и ощутимо гармонировало и с давешним белым кафе, и с покинутым гостиничным номером, — продолжая мысленно сопрягать сущности, Костя тут же усадил воображаемую Руту на одну из пустых черных, школьного типа, скамей, расставленных под сводами единственного нефа в три прямоугольных массива с двумя проходами между ними, усадил и сразу почувствовал, что словно бы не может удержать ее — сковать природную подвижность девушки статичностью интерьера или даже строгостью латинской мессы — стоило, что называется, прикрыть глаза, и неугомонная девушка немедленно залезала на скамью с ногами, оборачиваясь спиной к алтарю и, неизбежно задевая локтем складную полочку для молитвенников, корчила какую-нибудь смешную гримаску. Костя стряхнул с себя это наваждение с некоторым даже усилием — и тут же заторопился прочь.
…Чувственные, похожие на сушеные пузыри каких-то диковинных южных рыб светильники отражались в коньячных бокалах красноватыми причудливыми сполохами. Они словно бы покачивались чуть-чуть в нагретом вечернем воздухе бара — медленно покачивались в медленном воздухе под медленные звуки.
Ноги устали — за день почти бесперерывного хождения — теперь, лишенные привычной нагрузки, они едва заметно приятно поднывали, и было сладко — вытянуть их под столом, расслабиться, ощутить свободный ток крови, обогащенной промиллями алкоголя…
— …нет, я не знаю… наверное, он думал, что препод тоже не в курсе… что он тоже не знает санскрита… а может — просто башня поехала от перегрузки, не знаю… но прикалывались все потом над ним капитально… неделю, наверное, не меньше!..
Золотые знаки смеха то и дело россыпью вознаграждали Костю, перелопатившего ради них пятилетнюю толщу студенческих врак — он словно бы оседлал волну какую-то — и, оседлав, летел на ней, сверяясь лишь по путеводным огонькам в глазах девушки…
— Тебе нравится здесь?..
Откинуться на спинку и лишь кивнуть, не прекращая работать челюстями — на славу проперченный лангет наполняет рот обильной слюной предвкушения — и, купаясь в этой слюне, мясо исподволь, но властно заставляет челюсти двигаться в неком собственном, присущем именно ему, мясу, ритме — а уже под челюстной неспешный ритм подстраивается, в свою очередь, остальное все: мысли, взгляды, движения рук…
— Я тоже люблю это место… да… мы с Ионасом всегда сюда ходим, когда он к нам приезжает… можно сказать, недавно открылось — год назад, я думаю… да…
Словно бы музыка какая-то, общая для всех — и для молоденькой официантки, коренастой и томной, и для празднично одетой небольшой компании за соседним столиком, и для гладковолосого, с сутенерским прищуром бармена за стойкой, — и одному Богу известно, что у него сейчас на уме…
Обратный путь — из бара в гостиницу — запомнился Косте какой-то сказочной бесплотностью и несопричастностью времени и пространству. Словно бы они шли по узкой, вымощенной аккуратной плиткой дорожке, выхваченной из теплой бархатной темноты ночи столь же бархатным, мягким и серебристым световым лучом. То ли полнолуние тому было виной — то ли непривычная для русского глаза исправность выстроившихся частой шеренгой электрических фонарей…
Раз или два — ломаным черным промельком — пересекало им путь на небольшой высоте миниатюрное и нестрашное босховское чудовище: неутомимая в своей охоте на бесталанных ночных насекомых летучая мышь…
В другой раз чей-то автомобиль выхватил было их фарами со спины, однако тут же ушел куда-то в сторону прежде, чем они успели посторониться…
Невзначай Костя приобнял девушку за талию, затем — за плечи. Она была сейчас совсем рядом, самый сладкий на свете запах — запах чуть вспотевшего под действием алкоголя тела молодой женщины — теперь требовательно терзал Костины ноздри…
…Стеклянные двери гостиницы зияли с улицы равнодушным черным пятном. Старенькая портье — по сути, копия своей вчерашней коллеги, такая же сухонькая и в массивных очках — в ответ на звонок бессловно открыла им дверь, успев перед этим включить неяркую лампу у себя на стойке. Молодые люди пересекли холл наискосок и вышли на площадку ведущей на этажи лестницы — и здесь свет также включился, едва лишь Костю посетила первая мысль о поиске выключателя.
Впрочем, это не помешало Руте оступиться, едва не упав, посреди первого же лестничного пролета — шедший следом Костя успел ее поддержать, однако вместо ожидаемых знакомых россыпей смеха он вдруг на мгновение увидел какое-то странное, неприятно его поразившее выражение лица — выражение озабоченное и раздраженное, едва ли не озлобленное…
— Что случилось?.. подвернула ногу?..
— Нет… ничего… я иду… все хорошо…
У двери в номер Рута посторонилась, пропустив Костю вперед — похожий на топорик римского ликтора ключ сперва намертво застопорился в скважине — затем, после того как Костя выдернул его и, перевернув, вставил по новой, сдался и, сделав в расслабленных замочных недрах два хромые оборота, пропустил наконец в номер…
— Ну, вот… мы и пришли, да?..
Шаг вперед, еше один, чтобы освободить дверь. Ногой слегка толкнуть ее, словно бы невзначай — легкий щелчок — закрылась… В маленьком — 2,5х2 — холле номера они стояли теперь почти вплотную — слыша дыхание друг друга и глядя друг на друга сквозь безумно расширившиеся — в пол-лица — зрачки…
Какое-то сгущение воздуха — до консистенции патоки первобытного моря — и настойчивые извилистые течения обнаруживаются исподволь, неподвластные, и уже не руки повинуются тебе, а ты — рукам…
…Словно бы откуда-то издалека, из иного, не совпадающего с реальностью пространства настигали Костю чудные видения в те две или три длинные минуты — и было их почему-то много, этих видений, и трудно было разграничить, что в них от глаза и руки, а что от неуемности непослушно-пестрой памяти — и даже дядя Никита почему-то промелькнул среди этих видений прежде, чем в спазматически сузившемся поле зрения Костя увидел отшатнувшуюся в угол Руту, неловко поправляющую на место полуснятую блузку:
— Послушай, Костя… все же нельзя так… мне нельзя…
Пуговицы не вполне слушались ее пальцев.
— …ты не сердись только, ладно?.. ты очень хороший, правда — но мне нельзя, потому, что… потому, что мы — католики… да… (Она сделала гортанью движение, словно бы сглотнув слюну) …мы — католики, и для меня это… довольно важно… понимаешь?.. я не знаю, как объяснить…
Что-то было потеряно уже, потеряно незаметно, но безвозвратно — что-то, что уже не отыгрывается назад ни при каких обстоятельствах. Косте оставалось теперь лишь привалиться к противоположному углу и, успокоив слегка дыхание, тупо улыбаться через силу…
Наступивший затем вторник пришел унылым затяжным дождем — заладившим, по всей вероятности, еще с ночи. Проснувшийся довольно рано Костя еще долго потом лежал в постели — без особого удовольствия, но и не желая хоть сколько-нибудь напрягаться. Подняла его в конце концов мысль о расчетном часе — как бы то ни было, до полудня следовало очистить от себя это гостеприимное помещение…
Не имея зонтика, он понуро проскочил во вчерашнее “белое” кафе, съел там безвкусный омлет из трех яиц с сыром и, улучив момент, когда дождь, по всей видимости, перешел в долговременно-моросящую фазу, двинулся на железнодорожный вокзал.
Почему-то он решил отправиться к морю — ближайший уходящий в том направлении поезд — пассажирский проходной из Вильнюса — останавливался здесь лишь в третьем часу. В похожем на амбразуру окошечке Костя купил бурую картонку общего билета, затем вернулся в гостиницу.
Сборы, понятно, заняли неспешные две минуты.
Потом, уже с сумкой на плече, он вдруг о чем-то задумался, переминаясь с ноги на ногу, затем вдруг стряхнул сумку на пол и, нашарив в кармане давешний обрывок сигаретной пачки с нацарапанным забастовавшим карандашиком телефонным номером, воссел перед коричневой лягушкой аппарата:
— Да… привет… это я… вот, хочу сказать… да, как бы спасибо, да… очень приятно было…
Золотые звездочки ответных слов словно бы поманили чем-то — но не всерьез, а как-то стороной, что ли…
— Ага… нет, спасибо, не надо… я уезжаю через полтора часа… да… ну, так, на море, в Клайпеду, где твой братик Ионас… да, конечно, обязательно… или если ты — в Москву ненароком… конечно, конечно… хорошо… в общем, пока, как говорится… и, знаешь, извини, там, если что не так… вчерашним вечером… ты ведь правда не сердишься?.. в самом деле?.. ну и отлично… нет, и я ни капельки… (Костя против воли рассмеялся) ни капельки, ей-богу!..
…Уже дорогой на вокзал дождь кончился, наскоро сменившись туманом. Сквозь грязноватое вагонное окно Костя до самых сумерек глядел потом, как молочная взвесь мокрого воздуха, вбирая в себя, примиряет все: неказистые постройки городских окраин и железнодорожных служб, невысокие стога и деревянные домики, строчки телеграфных столбов и застрявшие на переездах очереди автомашин .
Это был тот самый туман, вернее — родной брат того тумана из единственного великого литовского фильма: тумана, в который свершается все — развязка драмы исторической и драмы личной, и герой, смешной и несчастный, обретший, казалось, способность вырваться из переплетенного прихотливой волей сценариста клубка этих драм, вдруг возвращается назад, в убогий храм эфемерной и недоброй власти, и принимает там смерть, до последнего своего мига сжимая в руке связку ненужных и неподъемных ключей…
…Тогда же, двенадцатого августа, поздно вечером поезд прибыл в Клайпеду. Проведя томительную, скучную ночь в двухместном гостиничном номере недалеко от моря, Костя затем убил кое-как следующий день и в среду, четырнадцатого августа тысяча девятьсот девяносто первого года, вылетел из Паланги в Москву.
Больше ничего интересного в его жизни не произошло.
5.12.99 — 12.06.03