Роман-апокриф. Книга вторая (Продолжение)
Опубликовано в журнале Урал, номер 9, 2003
Иуда, сжимая под хламидой рукоять кинжала, стоял, чуть пригнувшись, на широко расставленных, полусогнутых ногах рядом с зажимающим ладонью окровавленное ухо Малхом, как бы охраняя его, а на самом деле выжидая момент, когда сможет в свалке полоснуть его сикой по горлу — пусть он свой, обрезанный, пусть ромейцев здесь нет: неважно, лишь бы начать смуту. И вот, драка, с которой могло начаться восстание, вспыхнув на миг, сразу же и прекратилась, лишь слегка покалечив первосвященникова слугу, — “Кто его, интересно, зацепил, Кананит или Кифа? Кифа, скорей всего, вон как прячется за спины”, — а все из-за Равви: опять вмешался со своею чародейскою силою и опять направил ее не туда, использовал не так, как надо. Ох, Равви, Равви!
А тот, чуть оттеснив его плечом, уже склонился к Малху. Решительно отодвинул его руку, зажимающую рану, прикрыл ухо сложенными вместе ладонями. Пошептав что-то, отвел их, пристально посмотрел в глаза раненому. Он, улыбаясь, как от щекотки, яростно почесал то место, которое врачевал Равви. С удивлением посмотрел на пальцы, поразглядывал прилипшие к ним и застрявшие под ногтями лоскутки засохшей крови. Поднял недоуменные глаза на целителя-чудодея. И неожиданно, радостно оскалившись, стремительно обхватил его.
Иуда, не раздумывая, так же стремительно вцепился в жилистую, твердую, точно деревянную, лохматую руку Малха, чтобы оторвать ее, но Равви, опалив взглядом, с такой силой толкнул в грудь, что Иуда, отлетев, шлепнулся задом на землю.
А Равви, крутнувшись в объятиях Малха, уже развернулся лицом к своим жмущимся друг к другу галилеянам, которых облепили, пытаясь растащить, посланцы первосвященников.
— Не сметь! — вновь пострашневшим голосом рявкнул он.
И опять враги растерялись, оцепенели на миг, чем и воспользовались назареи. Они вдруг и все враз бросились, чуть ли не сшибаясь, врассыпную. С беспорядочным топотком, почти сразу удалившимся, затихшим вдали, исчезли так быстро, что Иоанн-Марк только ахнул.
Иуда застонал, замычал, заколошматил кулаком по земле, мотая в отчаянии головой: “Ну почему, почему они не защитили Равви?! А как клялись, что любят, что не оставят, что готовы за него и душу положить, и на смерть пойти!.. А меня-то они почему не убили?”
Поднял голову. Обвел тоскливым взглядом опустевшую — ни друзей, ни недругов — лужайку. Когда вел сюда людей Ханана и Каиафы, был уверен, что галилейские собратья растерзают, и не собирался защищаться, сопротивляться, убежденный, что заслужил это, что только так и надо, только так поступил бы и сам, если бы кто затеял что-нибудь против Равви. И вот… сподвижники Сына Человеческого разбежались, точно перепуганные мыши, не защитили, не отбили его, на что надеялся, чего ждал, а сам он — Иуда уныло посмотрел на Равви, которому Малх деловито связывал руки, — так, видать, и не передумал, всерьез настроился пострадать, а то и умереть, как и обещал, а потому воспользоваться божественной ли, веельзевуловой ли силой, судя по всему, не собирается. Остается только надеяться, что это не сам Назаретянин, а созданный им двойник его, тульпа. Хорошо, если так, тогда настоящий Равви, быть может, останется живым…
Перевел глаза с него на запыхавшихся, возбужденно размахивающих факелами преследователей назареев, никого, понятно, не догнавших и возвращающихся с пустыми руками, если не считать темного покрывала-синдона, который, как сказали, посмеиваясь, сорвали с какого-то юнца-соглядатая, сиганувшего из-за дерева.
— Получается, Малх, первоначальники не доверяют тебе, если послали подсматривать за нами… И как мы того щенка не заметили раньше? — заворчали, приблизившись к вожаку. — А что, если мальчишка не следил за нами, а уже поджидал здесь?.. Ха! Откуда ему знать, куда мы собирались идти? Мы и сами-то этого не знали, пока не…
— Помолчите! — Малх обернулся к Иуде. — Ты никому не шепнул, куда мы направляемся? Чтобы…
— Чтобы — что?! — зло заорал Иуда, вскочив на ноги. — Чтобы отбили его? — ткнул пальцем в сторону прямо гордо стоявшего Сына Человеческого. — И послал для этого в засаду какого-то сопляка, да?! — Тяжело задышал, успокаиваясь. — Если бы я хотел спасти этого… месифа, — снова, но уже вяло, показал на Равви, — то зачем бы вел вас сюда? Зачем бы вообще сегодня к Каиафе с Хананом заявился?.. Нет, то, что я сделал, сделал добросовестно и честно, не хитря, выполняя тем самым предназначенное мне, — сказал устало. — И доведу все до конца, чем бы это для меня не кончилось, — пообещал клятвенно, глядя в глаза медленно повернувшемуся к нему несостоявшемуся предводителю несостоявшегося восстания.
Поднял ладони к лицу и, морщась, кривясь, принялся с силой тереть его, словно отгоняя сонливость.
— А может, малец тот должен был лишь убедиться, что мы схватили Иисуса, — недоверчиво заметил Малх, — и сейчас мчится доложить об этом людям, которые нападут на нас по дороге.
— Нападут на нас? — Иуда, убрав руки от лица, скрипуче засмеялся. — Ты видел их, самых лучших, самых избранных его, — мотнул головой по направлению Равви. — И что, готовы они были, захотели оберечь своего главаря?.. Нет, никому человек сей не нужен, не интересен. Никто, кроме меня, о том, что уготовано ему, и думать не думает! — закончил уверенно, опять посмотрев в глаза Равви.
Тот усмехнулся, пожал еле заметно плечами, отведя взор.
— Врешь, больше тебя о нем думают отцы народа нашего иудейского, — Малх весело хрюкнул. — А потому поспешим-ка, чтобы они, заждавшись нас, не рассердились. Шагай, сатанаил, сын и сеятель греха, враг дома Израилева!
Толкнул пленника в спину. Не огрызнувшись, не испепелив его уничтожающим взглядом, Сын Человеческий, быстро и внимательно-властно посмотрев на Иуду, не спеша, с достоинством, сразу же плотно окруженный слугами первосвященников, направился из Гефсиманского сада.
Насупившись, прикусив до боли нижнюю губу, Иуда проследил, как они удаляются, растворяясь в густой тени деревьев, как слабеет, бледнеет зыбкий свет факелов, и, тяжело вздохнув, пошел искать мечи: жизнь продолжается — если уж не убили назареи, то не пропадать же добру, оружие еще может пригодиться.
Ругая себя в душе за то, что не взял у кого-нибудь факел, хотя и понимал, что тем самым привлек бы внимание охранников Равви, — “остаешься? Зачем? Задумал что-то? Что — выкладывай!” — Иуда, то сгибаясь к самой земле, то шаря ногой в траве, принялся искать там, куда упал один из мечей. Засомневался: здесь ли?
Стал, наклонившись, петлять, делая все расширяющиеся круги, и начал уже подумывать, что меч подобрал и утаил кто-нибудь из малховцев. Решил было перейти на то место, где должен валяться другой меч, и — не подав виду, все так же чуть ли не обнюхивая лужайку, — насторожился: звериным чутьем давнего и бывалого сикария уловил, что рядом кто-то есть, что кто-то осторожно, медленно подкрадывается.
Уловив миг, когда злоумышленник бросился на него, резко, подобно нечистому арневату-зайцу, прыгнул с корточек вперед, выхватив на лету из-под хламиды кинжал-сику. Едва коснувшись земли, развернулся, обрушился, зарычав, на не удержавшегося на ногах — оттого, что меч рассек пустоту, — проворно перевернушегося на спину, нападавшего. Замахнулся кинжалом и… опустил руку. Друг Кананит!
— Ошибся, что ли? Не узнал в темноте? — проворчал насмешливо.
— Почему не узнал? Узнал, — извиваясь под ним, ровным голосом ответил Симон. — Тебя-то и хотел убить. Приговорил, как только ты появился, как только увидел тебя здесь.
— За что? — Иуда проворно цапнул жидкую бороденку друга и, задрав ее, прижал искривленное лезвие сики к горлу Кананита.
— За предательство, — все так же спокойно объяснил тот.
“Началось! Пришла пора расплачиваться. Ох, Равви, Равви!” — Иуда чуть посильней надавил кинжал, отчего кожа Кананита под ним продавилась и стала проступать черная в полумраке полоска крови.
— Что тебе до сводного брата твоего? — сказал Иуда зло. — Ты же невзлюбил его в последнее время, хотел даже уйти…
— Я не из-за него, — Симон поморщился, шевельнул раздраженно головой: полоска крови сразу же начала расширяться. — Я из-за тебя. Если ты предал Иегошуа, который тебе во всем доверял, ты можешь предать и нас, наше святое дело.
— Да как тебе в голову пришло такое?! — взрычал Иуда и ослабил нажим сики. — Я?! Предать наше дело?!
— … если уже не предал, — глотнув воздух, закончил Кананит. — Что-то очень уж ты зачастил к Каиафе. А зачем — помалкиваешь.
— Не за тем, в чем подозреваешь и обвиняешь! — отрезал Иуда.
— Значит, говорили только о том, как схватить… Равви? — Симон слегка запнулся, называя его так. — И ты, Сикариот, — Сикариот! — заугодничал, согласился помочь этим… этим… — задохнулся, как бывало с ним, когда разговор заходил о врагах.
— Конечно! — постаравшись, чтобы прозвучало как можно убежденней, подтвердил Иуда. Не отрывая кинжала от горла друга, потянулся к мечу, отшвырнул его подальше. — Иегошуа отказался возглавить войну с нечистыми, стал смущать сынов Израилевых, делать их нерешительными, слабыми, — лежа на груди Симона, твердо глядя ему в глаза, он напористо изрекал то, о чем сам Кананит в последнее время говорил не раз. — А богоизбранный народ наш должен сейчас как никогда верить в себя, в свою исключительность, должен быть крепким, как кулак, и единым в устремлении к свободе. Так? — спросил чуть ли не угрожающе.
— Так, так, — раздраженно согласился Кананит. — Слезь с меня, — попросил ворчливо, — совсем раздавил, дышать не могу.
— А если так и если Равви не хочет драться, — Иуда не спеша поднялся на ноги, — на кого нам уповать?
— Как на кого? И ныне, и всегда только на Саваофа! — растирая грудь, болезненно покхекивая, Кананит сел. — На кого же еще?
— Вот именно! А через кого Эрех-Апаим Саваоф изъявляет волю свою и благосклонность? — Иуда спрятал кинжал под хламиду. — Через первосвященников, оберегателей Закона, хранителей завета с Предвечным…
— Не верю я этим ставленникам гоимов Каиафе с Хананом, — перебил, зевая, Симон. — Хитрые они и своекорыстные.
— Отец Небесный им верит, не покарал их, и мы должны верить! — притворно решительным, не допускающим возражений, тоном отрубил Иуда. — Поэтому я и помог им, ибо Равви не…
— Отец Небесный, Отец Небесный, — забурчал Кананит. — Что, он всегда прав, да?.. Помоги-ка встать, — протянул руку ошарашенному его словами Иуде. — Вспомни Иакова, которому сломал бедро, Иова многострадального, Иону, — вздернутый Иудой, встал на ноги. — А Иегошуа? Уж как он кудахтал на вечере: Отче! Авва! Отче! Отцом подлинным и единственным называл его, а Авва-Отче? Позволил пленить братца моего, повязать, как скотину бессловесную, — Симон презрительно хмыкнул и вдруг тихо засмеялся, точно заскрежетал. — Хотя… так ему, Иегошуа и надо, поделом. Сперва от земного, нашего с ним, отца отказался, потом и других подбивать стал: кто, мол, не возненавидит отца своего, тот не может быть со мной! Какой же отец, пусть и Небесный, станет помогать такому, ненавидящему отцов, сыну?
— А ему и не надо помогать, — вызверился Иуда, растерявшись от таких доводов. — Он сам себе может, если захочет, помочь чудодейственной силой своей. — Нагнулся, поднял меч, подал Кананиту. — Подбери и второй. Спрячь их до времени, когда понадобятся.
Симон кивнул. Отбросил полу пенулы, принялся умело и привычно укреплять оружие в петле под мышкой.
— Не думаю, что сила та скоро вернется к нему, — забубнил, сопя. — Забыл, как долго ее не было с ним после того, как исцелил ханаанеянку Зельфу, воскресил Лию из Иаира, Елеазара? А кровоточивая Береника? Та лишь прикоснулась к нему, а он уже запричитал: “Ах, ах, сила моя покинула меня!” Сегодня же… — Пошевелил, поелозил левой рукой, проверяя, не мешает ли меч.— Если бы ты видел, сколько раз, пока шли сюда, тратил он силу свою. Да и здесь. Отшвырнуть и повалить всю эту шакалью стаю, удерживать их, чтобы не набросились на нас… Нет, исчерпан его чародейный дар нынче весь до донышка, до капельки. — Запахнулся поплотней в пенулу, поднял на Иуду глаза. — Не надейся. Обретет он свои способности мага только, пожалуй, к полудню, а то и позже: слишком уж подызрасходовал их, подыстратился.
— Не забудь про другой меч, он где-то там валяется, — Иуда повел бородой за спину. Обнял Кананита, поцеловал его в щеку. — Встречи со мной не ищи. Если увидишь меня, делай вид, будто не знаешь: мало ли что… Буду жив, сам тебя найду.
И, опустив голову, обдумывая рассуждения Симона о покидавшей Равви силе, мысленно соглашаясь с ними, торопливо направился не к воротцам, через которые вошел сюда с людьми Малха, через которые уводят Сына Человеческого, а к любимому проему в стене — так путь к Кедронскому мосту короче, так быстрее можно догнать Иегошуа и его стражу.
Бесшумно, крадучись, что неосознанно делал всегда в темноте, подчиняясь привычке, выработанной еще в юности, когда был кананитским лазутчиком, приблизился к стене. И замер. По ту сторону ее препирались громким шепотом Иоанн и Кифа, голоса которых узнал сразу.
Младший Воанергес упрашивал немедленно пойти за пленившими Равви и проследить, куда его поведут, чтобы постараться, если уж не выручить его — такое вряд ли получится, — то хотя бы поотираться на его глазах, побыть рядом с ним, дабы видел, что назареи, хоть и разбежались, как он и предсказывал, все же не бросили его, не оставили одного, вернулись, показав и доказав тем самым свою преданность и любовь; нельзя же быть таким трусом, напирал негодующе, нечего бояться каких-то первосвященниковых прихлебателей, которых не испугался, от которых отбился даже мальчишка — прислужник на вечере.
“О! Так то был Иоанн-Марк! — удивился Иуда и невольно улыбнулся. — Вот поганос, вот проныра! Вот молодец!”
Тяжело пыхтевший, кряхтевший, что-то все время удрученно бормотавший Кифа не выдержал, рявкнул: хорошо-де тому юнцу, удрал и никто его теперь не схватит, потому что никто этого сосунка не знает и не узнает — наверняка лицо во мраке не рассмотрели и не запомнили, — его же, Симона бен-Иону, слуги Каиафы и Ханана разглядели хорошо и наверняка запомнили.
— Еще бы, — простонал огорченно. — Ведь я их вожаку ухо отсек.
— Не отсек, не отсек, только поранил, — горячо затараторил Иоанн, — да и то Равви его исцелил, будто ничего и не было, и к тому же сделал так, чтобы предводитель тот, Малх, все происшедшее забыл…
“Откуда Воанергес знает его имя?” — Иуда насторожился.
— Помнишь, как тот таращился, ничего не соображая, когда Равви убрал ладони от его уха? — продолжал напирать Иоанн. — А потому ни сам Малх, ни его споспешники нас не узнают и никогда не вспомнят, что видели тебя и меня здесь, в Гефсимании.
— Они-то, может, и не вспомнят, — неохотно согласился Кифа, — а вот стражники в воротах и на улицах…
— Да ведь Равви им тоже глаза отвел. Забыл? — чуть не взвизгнул Иоанн. — И они ничего и никого из нас не помнят!
— А их сменщики? — уныло гнул Кифа. — Их-то Равви не зачаровывал. Не-е, не проскочим, схватят, — и так яростно, что даже Иуде стало слышно, поскреб голову. — Да и в город как попадем? Каиафа с Хананом — уверен! — во всех воротах тресвиров или даже квартерионы милитов во всеоружии понаставили.
— Как же, будут ромейцы наших первоначальствующих слушаться, — Иоанн презрительно хмыкнул. — Никто из милитов и пальцем не шевельнет, пока не получит приказ: легионер от декуриона, декурион от центуриона, центурион от примпилярия. С этим у них строго, за нарушение такого порядка — наказание, смерть!
— Ханан мог обратиться прямо к префекту, — неуверенно заметил Кифа.
— И он, обрадованный, что его ночью потревожили ради какого-то галилеянина, со всех ног бросится выполнять волю вассального этнарха? — Иоанн захихикал, представив, наверное, немыслимое: надменный, властный наместник кесаря суетится, лебезит перед Хананом.
Тихонько, на цыпочках, отступив несколько шагов, Иуда громко и озабоченно сказал хриплым, измененным голосом:
— Посмотри-ка вон там, Ламех. Кажется, кто-то шепчется за стеной, — и, нарочно громко, тяжело ступая, приблизился к проему. — Э, да тут дыра! Вот куда ускользнули хелефеи назаретского месифа!
Помедлив, настороженно — что если друзья-хаберы все же не убежали и шарахнут по голове? — высунулся наружу. Но опасался напрасно: младший Воанергес и Кифа смутными тенями, уменьшаясь, мчались к Кедронскому мосту, надеясь опередить, и опережая, обширное темное, высвеченное по верху факелами, пятно — ведущих Равви людей Малха, которые двигались туда же, к Иерушалаиму.
Едва коснувшись ладонями коряво-шершавых краев пролома, Иуда прыжком выскочил из сада и кинулся наперерез малховцам.
Догнал их уже у моста. Глянул вдоль него — ни Симона, ни Иоанна не было видно на нем в ночном полумраке. Пристроился к замыкающим шествие, равнодушно посмотревшим на него, охранникам Равви и, не отрывая глаз от затылка опущенной его головы, вошел вслед за слугами первосвященников в городские ворота. Поозирался. Не увидел и здесь ни любимца Сына Человеческого, молодого Воанергеса, ни Кифы.
А они, не дыша, затаились совсем рядом в густой тени за массивной створкой, куда, рванув за собой Симона, юркнул что-то шептавший недоверчиво слушавшему стражнику Иоанн, как только увидел, что на мост втягивается подвижное черное, испятнанное светом факелов, сонмище тех, кто захватил Равви.
— Почему этот сиганим отпустил нас? — с подозрением спросил Симон. — Что ты ему наплел?
— А, пустое, — отмахнулся Иоанн. — Просто-напросто признался, что я человек сагана, ну и пришлось доказывать это, убеждать, что не вру, — и, почувствовав, как насторожился Кифа, сообразив, что сболтнул лишнее, заоправдывался. — Не подумай чего плохого: я всего лишь несколько раз встречался с ним, выполняя кое-какие его просьбы, рассказывая кое о чем…
— О чем?! О ком, о нас? — взбешенно рыкнул пораженный Кифа.
— Тише! — испуганно прошипел Иоанн и проворно зажал ладонью его рот. — Нет, нет, не о нас, клянусь своей душой! — заверил торопливо.
— А о ком же?! — отбив ото рта его руку, рыкнул еще страшней Кифа.
— Мало ли о ком, — Иоанн помялся, но, не выдержав грозного взгляда Симона, нехотя, с усилием признался. — Сначала, давным-давно, о Хаматвиле, потом о кананитах, которые покровожадней, о Варавве, о Симоне Зилоте, о Сикариоте… — и смолк, точно подавился.
Потому что в город уже втянулось, размеренно шагая, молчаливое и плотное скопище тех, кто вели безучастного ко всему Равви.
Толкнув локтем Симона, чтобы обратил внимание на Иуду, который, крутя головой, тащился в конце процессии, Иоанн проводил ее глазами, пока она не слилась с теменью Сихемской улицы, пока не потускнел, а потом и пропал за поворотом, свет факелов. Облегченно выдохнув, вышел, не глянув на Симона, из укрытия и развязно спросил привратника, с которым шептался:
— Ну что, убедился теперь? Поверил?.. Видишь, я не обманывал!
Страж, как и напарник его, как и два велита в доспехах, пялившийся остолбенело туда, где скрылось угрюмое безмолвное шествие, оглянулся на голос. Раздраженно отмахнулся копьем: пошел, мол, прочь!
Иоанн, торопливо поклонившись и ему, и его напарнику, и — особенно старательно, глубоко, — скучающе смотревшим на него ромейцам, легкой трусцой, все ускоряя бег, устремился в Сихемскую улицу.
Кифа, натянуто поулыбавшись привратникам и тоже, мелко, часто, покланявшись им, бросился за младшим Воанергесом.
Как только впереди стали видны пленившие Сына Человеческого, Иоанн и Симон, чтобы люди Малха не заметили их, замедлили шаги.
Так, держась в отдалении, прячась в тени, добрались, не разговаривая и даже делая вид, будто не замечают друг друга, до баита первосвященника. И только тут перевели дух — хорошо, что дозорных встретилось мало, да и те, едва показавшись, спешили убраться восвояси.
Когда замыкавшие процессию Иуда и его сообщники скрылись во дворе, Иоанн молитвенно закатил глаза, пошевелил губами, читая беззвучно какую-то тфилу, и решительно направился к смутному в полутьме толстому охраннику ворот. Негромко объяснил ему что-то, после чего тот, понимающе кивнув, пропустил его внутрь. А Кифу, который еле плелся, раздумывая, надо ли соваться в самое логово врагов, не пустил. Симон обрадовался в душе. Однако, чтобы совесть не мучила, чтобы не терзаться от того, что оставил Равви одного, вернее, только с младшим Воанергесом, прислужником, как оказалось, Ханана, — “надо узнать, не человек ли сагана и старший Воанергес? Неужто Иаков не ведает, чем занимается брат?” — счел все же нужным возмутиться:
— Как так?! Друга моего пустил, а меня нет? Я же с ним!
— Ты, думаю, не с ним, а с тем месифом, которого привели, — язвительно заметил привратник, смерив Кифу презрительным взглядом. — Судя по твоему говору, ты тоже галилеянин.
— А Иоанн, тот, который вошел, он что — иудей? — обозлился Симон. — У него что, другой говор? Какой? Иерушалаимский? Иоппийский? А может, как у нашего наси, да будет благословенно его имя, александрийский? Который, — съязвил, — конечно же, лучше галилейского.
— О, да ты смутьян! Осмеливаешься издеваться над отцом народа нашего?! — привратник, выпятив большой круглый живот, толкнул им Кифу. — А ну убирайся отсюда, пока цел!
Но тут приоткрылись ворота и высунулся Иоанн. Выпучив глаза, он страшным шепотом протараторил, что первосвященник требует этого — показал взглядом на Кифу, — чтобы свидетельствовал против лжепророка и мага, вероотступника Иисуса Галилейского.
Толстяк неохотно отступил в сторону, и младший Воанергес, схватив Симона за руку, проворно вдернул его во двор.
Там, когда отошли на несколько шагов, буркнул, не глядя на Кифу:
— Оставайся здесь, там и без тебя обвинителей хватает. Жди меня!
И метнулся во внутренний дворик, где, скользнув мимо черных в темноте кустов, скрылся в дверях смутно белевшего огромного дома.
Проводив удивленным взглядом напарника — слишком уж по-свойски, уверенно держался он тут, — Симон осмотрелся.
Несмело подошел к костерку, что горел на отшибе, озаряя равнодушные, сонные лица праздно окруживших его. Остановился за спиной какого-то коротышки, который грел над хилым пламенем пухлые ладони, и, слушая его нудный, с сокрушенными почмокиваниями, рассказ о том, как мыши попортили запас фиников, размышлял: спросить у собравшихся здесь, куда увели Иисуса Назаретянина, или не стоит, дабы не вызвать подозрений у этих, судя по всему, слуг Ханана или Каиафы?
— Э, а я, кажется, тебя знаю, — кто-то коснулся его спины.
Кифа, вздрогнув, испуганно обернулся. Какая-то худая женщина, скособочившись от того, что прижимала к бедру большую корзину с чечевицей, всматривалась, застенчиво улыбаясь, в Симона.
— Как посмела ты, ничтожная, тронуть меня? — раздув ноздри, прохрипел он сквозь зубы. — Даже жена моя не позволяет себе этого, а ты…
— Не рычи, не боюсь! — вмиг взъярившись, отчего некрасивое лицо женщины, исказившись в презрении, стало и вовсе безобразным. — Какой-то галилейский оборванец смеет мне указывать?! Еще чего!
Собравшиеся у костра, обернувшись на ее голос, одобрительно загоготали, принялись подзуживать:
— Так его, Гелома! Покажи ему, он еще не знает, с кем связался!
— Вспомнила! — Гелома с силой шлепнула себя по лбу. — Ты был с тем галилейским ругателем властей, которого приволокли сюда! Точно! — поддернула поудобней корзину, вперилась в Кифу загоревшимися глазами. — Я видела тебя нынче с ним возле Храма!
— Не понимаю, о чем ты говоришь, — обомлев, просипел Кифа осевшим голосом и, почувствовав, что отнекиванье прозвучало неубедительно, выкрикнул с отчаяньем. — Не знаю я того человека, поняла?!
Женщина недоверчиво поджала губы, поразглядывала Кифу и, все время оглядываясь с подозрением, побрела к дому.
— А может, ты и вправду один из приспешников Назаретянина? — задумчиво спросил коротышка. — Произношение-то у тебя галилейское.
— Ну и что с того? — буркнул Симон. — Мало ли нас, галилеян, тут, в Святом Городе? Так неужели все мы, по-твоему, люди того человека? — И, не выдержав тона, заорал в лицо присевшему от неожиданности и испуга коротышке. — Ну не знаю, не знаю я его, сколько можно говорить!
Чувствуя, как начала бить крупная дрожь, еле сдерживая ее, протиснулся к костру. Резко, точно рухнул, опустившись на корточки, протянул к огню руки, потирая, тиская ладони, чтобы согреться, — накатил ни с того ни с сего озноб, точно в лютую стужу. Зажмурился, словно от удовольствия, а на самом деле, чтобы не видеть никого вокруг себя и чтобы глаз его никто не видел, потому что знал — в них досада и боль: как же так получилось, что перед какой-то стряпухой и перед каким-то жалким хранителем припасов стал выкручиваться, врать, будто не знает Равви? “Ох, Равви, Равви, где ты сейчас?”
А Равви, окруженный масляными лампами на высоких ножках и с отполированными до беска вогнутыми щитами, отражающими свет в одну сторону, отчего тот, кто стоял внутри их полукольца, начинающегося и заканчивающегося у золоченых кресел с Хананом и Каиафой, был виден во всех подробностях, а сам никого и ничего не мог различить за ослепляющим сиянием цепочки огней, слушал наси, вождя иудейского, и на лице Сына Человеческого была скука: ну сколько-де можно об одном и том же — чему и зачем учил простодушных, доверчивых сынов Авраамовых, обольщая их лжепророчествами, расшатывая веру в Закон, Писания и Предания, а тем самым и в богоизбранность чад дома Израилева?
И Иуда, который затаился среди тех, кто привел Равви, недоумевал: для чего выпытывают одно и то же? Ведь…
… как только Сына Человеческого развязали и начали допрашивать, он уже ответил Ханану:
— Что спрашиваешь меня? — Усмехнулся. — Спроси слышавших, о чем я им говорил. Они знают то, что я им говорил…
И не закончил. Малх, рванувшись так стремительно, что стоявший рядом Иуда не успел сообразить, схватить его, проворно, несмотря на косолапость и угловатость движений, подскочил к пленнику и, оглянувшись на первосвященников, влепил Равви пощечину, пронзительно взвопив:
— Так отвечаешь ты первосвященнику нашему?!
У Иуды чуть не остановилось, болезненно сжавшись, сердце. Он сунул руку под хламиду, цапнул рукоять кинжала, дернулся в сторону Малха, но того уже схватил за руку Сын Человеческий.
— Если я сказал худо, покажи, что худо, — заметил он укоризненно, — а если хорошо, за что бьешь меня?
Разжав пальцы, сжимающие запястье обидчика, так толкнул его в грудь, что он едва не упал. Но удержался на ногах. Зарычав, изготовился к новому броску, и недоуменно оглянулся на Ханана, который окликнул его, одновременно властным движением руки приказав оставаться на месте рванувшимся было на помощь своему вожаку пособникам Малха.
Те, недовольно ворча, затоптались, запереминались с ноги на ногу; вжавшийся в кресло Каиафа вновь приосанился; Иуда, облегченно выдохнув, расслабился.
Успокаиваясь, он вдруг неожиданно и чуть насмешливо подумал о Равви: “Вот тебе и, если ударили по одной щеке, подставь другую! Что ж не подставил-то?” Но тут же устыдившись этой мысли, испугавшись, что Сын Человеческий мог уловить, прочитать ее, виновато посмотрел на него.
Равви, равнодушно наблюдая за тем, как угодливо согнувшийся Малх выслушивает какое-то брюзжание Каиафы, убрал за плечи, пригладил растрепавшиеся от затрещины волосы и, сцепив под животом пальцы, глядя прямо перед собой, больше не шевельнулся и не произнес ни слова, сколько бы не домогались от него, чему он учил.
Желчно гнусавил Ханан, срывался на взвизг, еле сдерживаясь, чтобы не разораться, Каиафа, появлялся из мрака Малх, что-то шептал когэн-гадолу и снова исчезал в темноте за светильниками, выскальзывали во двор какие-то люди, время от времени кто-то осторожно, тихо, чтобы не помешать, входил, а Равви, вскидывая клонящуюся к груди голову, иногда пошевеливая плечами, чтобы разогнать усталость, все молчал.
— Хорошо, спросим у тех, кто слушал тебя, если ты хочешь этого! — потеряв терпенье, проскрипел раздраженно Ханан и, подавшись вперед, стал высматривать кого-то в полутьме за кругом света. — Спросим у тех, кого ты учил втайне.
Равви встрепенулся и наконец, чего уж и не ждали, подал голос.
— Я всегда учил в синагоге и в Храме, — сказал торопливо, но твердо и, не отводя взгляда, посмотрел на первосвященников, — там, где всегда иудеи сходятся. Говорил миру явно, и тайно не говорил ничего.
Иуда невольно — уж не его ли отыскивал взглядом Ханан? — шмыгнувший за стоящих рядом, опустил глаза. Конечно, каждый просто обязан обманывать врагов, это дело праведное, но ведь не Равви же! Такой человек, пусть, как оказалось, и не Малка-Машиах, не должен, не имеет права врать! А он соврал. Потому что втайне говорил не раз. И в Галилее, и здесь, в Иудее, везде и всегда, стоило только ему остаться наедине с избранниками своими. Без конца талдыча, чтобы повторяли при свете услышанное от него в темноте, провозглашали с кровель то, что излагает втайне, говорил и всем назареям скопом, как в Вифании, как в Ефраиме, — о чем поведал Кананит, — как сегодня на вечере и, наверное, в Гефсиманском саду, говорил и каждому в отдельности, как ему, Иуде, у Иордана, как Никодиму бен-Гориону, о чем сам обмолвился, как Иосифу Аримафейцу, в чем тот признался; говорил днем и ночью, едва появлялась такая возможность. Правда, после таких бесед никто не орал с крыш об узнанном, потому что никто и не хотел быть посмешищем, и не понял ничего из его умствований. Но ведь учил же скрытно, учил! Так зачем отказываться от того, что считал главным в своей жизни, в своем служении богоизбранному народу Израилеву? Тем более, что ради этого — чтобы, помня о нем, вспомнили и об его сокровенном учении, — приговорил сам себя к смерти и готов, как утверждает, охотно принять ее. Что, отказываясь от своего тайного просветительства, не выдержал, струсил, захотел облегчить себе участь, избежать казни? Думает, если нет здесь назареев его, — “а я? Обо мне забыл? Или ни во что не ставит?” — так никто и не узнает о его малодушии, о его лжи?
Иуда пренебрежительно поджал губы. На душе немного полегчало. Свое предательство, которое, как ни уверял Равви, что оно во благо ему и людям, мучило и угнетало, стало казаться не таким уж и страшным: образ Сына Человеческого, который бывал и грозным, и угрюмым, и вспыльчивым, злым, но никогда хитрым, изворотливым, потускнел. Равви оказался действительно просто-напросто обычным сыном человеческим, таким же, как все, как он, Иуда, а значит, то, что произойдет с ним, может случиться, и случалось, с сотнями, тысячами других, а потому никакого большого греха на его, Иуды, совести нет: не избранника Божьего, а тем более, — Сына Отца Небесного, как уверял на вечере Равви, помог первоначальникам иудейским схватить, а всего лишь одного из обрезанных, Иегошуа бен-Иосифа, бен-Мириам, из Назарета Галилейского, к тому же, по его настоянию, чем тот взял вину на себя…
Но досамооправдываться не успел, отвлекло хихиканье Ханана.
Он, улыбчиво щерясь, грозил Равви старческим узловатым перстом.
— Ну что же, сын Мириам и неизвестно кого, не хочешь отвечать, не надо, — ласковым голосом разрешил наси. — Видим, ты утомился, на ногах еле держишься, глаза закрываются. Не спал сегодня? — спросил участливо. И внезапно рассвирепел. — А мы, думаешь, спали?! Мы уже давно, с тех пор, как ты распустил слух о якобы воскрешении некоего Елиазара из Вифании, а потом учинил побоище в Храме, не спим! — мелко и часто захрипел, люто глядя на пленника. Отдышавшись, слегка повернул голову, приказал мгновенно склонившемуся к нему Малху. — Начинай созывать санхедрин. Пусть к рассвету, к тому первомигу, когда уже можно судить, все будут на месте: нечего терять время. Смотри, чтобы никто — понял, никто! — не уклонился, — предупредил грозно. — А этого, — презрительно шевельнул пальцами по направлению Равви, — отведи к тому, который называет себя Вараввой, и его подручным. Пусть поспит.
“Разве они не в башне Антония? Не у ромейцев? — удивился Иуда, и мысли его запрыгали. — Или первосвященники все-таки снюхались с ними и заранее договорились, что и Равви швырнут к гаэлам? Да нет, тогда бы и легионеров для Гефсимании выклянчили, чтоб было понадежней. А, понятно, понятно, — лизнул вмиг пересохшие губы. — Ханан сказал: “учинил побоище в Храме”, и значит, выставит Равви главарем мятежа, дабы бить наверняка, дабы Пилат обязательно приговорил к кресту…”
— Изувечат там Иисуса, — уверенно заметил Малх. — А то и убьют.
— Ничего, и воскресит, он ведь делал это с другими, и исцелит себя, — сказал Каиафа, и круглое, пухлое лицо его стало жестким. — Врачевал ведь он хромых, сухоруких, расслабленных, пусть теперь и для себя постарается. — Проворно вскочил с кресла, подхватил под локоток тяжело поднимающегося на ноги тестя, помог ему встать. — К Варавве, только к Варавве! — приказал, строго глянув через плечо на Малха.
И они с Хананом удалились в темноту, поблескивая все тускнеющим сверканьем шелка-меши одеяний, каменьев и золота кидаров.
Малх, проводив их взглядом, вступил не спеша в световой круг, а Иуда, вскользь посмотрев на невозмутимого, не изменившего позу Равви, заторопился наружу: не хотелось видеть, как над ним опять будут измываться, — связывать, глумливо насмехаться, шпынять, а то и подзатыльники отвешивать.
Но на выходе сбился с шага. Ба! И младший Воанергес заявился сюда, глядите-ка, к стене прижался, ногти грызет, от Иегошуа глаз не отрывает. И, приотвернувшись, чтобы Иоанн не узнал, выскочил во двор.
Остановился, окинул все вокруг быстрым взглядом — нет ли опасности? И снова потрясенно заморгал. Увидел вдали, у костерка, Симона Кифу. Пораженный тем, что тот, притащившись с Иоанном, оказался настолько глупым, или безрассудно храбрым, Иуда невольно восхитился им.
Готовый опять презирать себя за то, что предал Равви, и от того начиная злиться на Кифу — “а чем он лучше меня? Тоже предал, сбежал из Гефсимании”, — начал медленно, чтобы злость дозрела до ненависти, приближаться к Симону, собираясь, но пока не уверенный, что решится на это, выложить все, что думает о нем.
Посторонился, пропуская вылетевших из дверей сосредоточенных сообщников Малха, которые, как понял, помчались созывать на судебный совет лучших мужей иерушалаимских; подождал, когда пройдут мимо деловитые Малх и похожий на него, обезьяноподобный, брат его Келев, — они целеустремленно зашагали к костерку, чтобы, наверное, тоже отправить кого-то гонцом к кому-нибудь.
Раздумывая, стоит ли теперь подходить к Кифе — как бы тот не переполошился и не выдал себя, — Иуда потоптался на месте, нащупал под хламидой кинжал: вдруг Симону понадобится помощь? Потому что Келев, уставившись на него, вскочившего при виде Малха, спросил удивленно:
— Не тебя ли я видел вместе с Назаретянином в Гефсиманском саду? — Повернулся к брату. — По-моему, это он ранил тебя. Узнаешь его?
— Н-не знаю, — неуверенно сказал Малх и ощупал ухо. — Не могу точно сказать, не помню ничего. Может, и он.
— Нет, нет, не я это, не я! — Кифа беспорядочно замахал руками. — И в саду я ни в каком не был, и Назаретянина никакого не знаю!
Иуда чуть слышно засмеялся с презреньем. Вспомнив предсказание Равви на вечере, отвернулся и пронзительно кукарекнул.
Покосился на Симона. Тот, как и все у костра, повернувшись на крик петуха, смотрел с вытаращенными глазами и отвалившейся челюстью в сторону Иуды. Но не на него, а ему за спину.
Иуда недоуменно оглянулся и до боли в челюстях сжал зубы.
Окруженный охраной, стоял в двери Равви и насмешливо глядел на Кифу. Перевел взгляд на Иуду, еле заметно улыбнулся ободряюще, как тому показалось, и, подталкиваемый стражниками, неторопливо, спокойной походкой, направился к выходу со двора, повинуясь требовательному взмаху руки неизвестно откуда взявшегося и, как всегда, высокомерно-презрительного Анании бен-Ханана, начальника храмовой стражи.
Пошатываясь, как пьяный, вывалился из двери легко узнанный в сумерках Иоанн бен-Зеведей. И хотя сейчас он ничего, скорей всего, не соображал и никого не узнавал, Иуда круто развернулся от него и увидел, что Кифа, быстрыми, вороватыми движениями вытирая глаза то одним, то другим кулаком, бредет, точно лунатик, к воротам, не обращая внимания на обгоняющих его, оборачивающихся посланцев Малха.
Почувствовав сочувствие к Симону, Иуда так же потерянно поплелся было к выходу со двора, но сразу же взбодрился — надо посмотреть, куда повели Равви, — и ускорил шаг.
Проходя мимо Кифы, не удержался, шепнул ему издевательски, — “вот и прокричал петух!” — отчего Симон, вскинув руки, словно защищаясь от удара, шарахнулся вбок. Но Иуда, не наслаждаясь его видом, уже вылетел за ворота.
Заметив еле видимых в ночи Равви с охранниками его, которые удалялись в сторону высветленного понизу отсветами костров Храма, бросился догонять их, торопливо нашаривая в кошеле, насаживая, не глядя, на палец кольцо с Оком Элохима.
Не приближаясь вплотную к окружающим Сына Человеческого стражникам, проследовал за ними через Ксистский мост, через площадь, на которой лежали у костерков, закутавшись в одежки, сидели, нахохлившись, паломники, лишь дремотно и равнодушно покосившиеся на проводимого мимо Назаретянина, вошел Иуда вслед за ним во Двор язычников, тоже почти сплошь заполненный пришлыми богомольцами, которые, теряясь в глубине Храма, чернели частыми плотными кучками.
Наблюдая за охранниками Равви, которые повели его, как и предполагал, к башне Антония, не успел Иуда вовремя ни отскочить, ни увернуться, когда сзади внезапно слева и справа, зажав между собой, вцепились намертво в руки, заломив их, самые верные соратники Малха Калеб и Ефтей.
— Чего ты за нами увязался? — зашипел, грозно хмурясь, Ефтей. — Чего вынюхиваешь? Чего надо? Замышляешь что-то, да?!
— Хочешь вызволить того, кого выдал? Совесть замучила, да?! — зарычал, свирепо скалясь, Калеб.
— Отпусти руку! — рявкнул ему Иуда, и когда тот чуть ослабил от неожиданности хватку, резко вывернул, освобождая, запястье и сунул кольцо к глазам одного, другого соглядатая первосвященников.
В сочившемся снаружи слабом свете Око Саваофа с тенями от выпуклостей показалось особенно грозным, даже зловещим.
Малховы сподручники враз отшатнулись, но Иуду не отпустили.
— Пойдем с нами, досточтимый,— залебезил Ефтей. — Сам все объяснишь достойнейшему из достойных Анании бен-Ханану, дабы он…
— Пошли! — Иуда, с силой отпихнув того и другого одновременно, решительно двинулся к Антониевой башне, возле входа в которую, освещенного укрепленными на стене факелами, остановился Равви с охраной.
Все они, кроме Анании, который что-то объяснял лениво навалившемуся на копье сонному гастату, выжидательно уставились на Иуду, как только тот стал подходить. А он, приближаясь, неотрывно и пристально смотрел на обернувшегося Равви. Пытаясь мысленно внушить ему: ну, решись, ну используй дар, скройся, как делал не раз, еще не поздно, а я помогу, я такую сумятицу, такую заваруху здесь устрою, что не до тебя станет, что не скоро тебя хватятся. Но Равви лишь смягчил жесткое выражение лица и отвел глаза.
Иуда замычал от досады. Поймав скользнувший через плечо Анании его удивленный, ждущий объяснений от Калеба и Ефтея взгляд, резко, рывком показал сыну Ханана кольцо с Оком.
Начальник храмовой стражи понимающе кивнул. Протянул белую, точно вылепленную из теста, ладонь.
— Давай сюда! — потребовал, шевельнув в нетерпении пальцами.
— Э, нет! Только при наси и когэн-гадоле, — Иуда сладко заулыбался. — А то скажешь им потом, будто я не отдавал, и потребуешь, чтобы меня за это приговорили к побитию камнями.
Холодные глаза Анании стали гневными, брови сурово сдвинулись к переносице, подвитая благоухающая борода вздернулась: он открыл рот, то ли задохнувшись от возмущения, то ли собираясь разораться, но…
Но тут окованная бронзой, шипастая дверь в крепость бесшумно, плавно открылась и вышел, сопровождаемый легионером недовольный, в кое-как надетом чешуйчатом панцире-лорике, рослый седой центурион. Нахлобучивая на голову простой, без нащечников, с вмятинами и царапинами шлем, он придирчиво глянул на вытянувшегося перед ним, задравшего подбородок гастата, равнодушно посмотрел на пленника иудеев.
— Этого? — сдерживая раздражение, спросил у Анании и, когда тот с достоинством кивнул, подтверждая, заявил. — И не рассчитывайте! Разбирайтесь сами. Мы в ваши дела не вмешиваемся. Не хватало еще, чтобы всяких ваших бродяг… — Властным движением руки повелел стражам Равви расступиться, оглядел его с головы до ног. — Да нет, он не похож на бродягу, одет пристойно, даже богато. Ну все равно: не хватало еще, чтобы мы ваших диссидетнтисов содержали, будто у вас своих застенков-эргастулов нет, -закончил твердо, с усмешкой.
Развернувшись так резко, что панцирь взметнулся, а пламя факелов заколебалось, вшагнул в слабо освещенное нутро башни.
— Э, корникулярий Лонгин, но ведь наш этнарх… — начал было растерявшийся Анания, но центурион не дал договорить.
— Дикси! — не обернувшись, отрубил он, — Я сказал! — повторил на койне.
И неторопливо, вразвалку пошел внутрь крепости. Его подчиненные-субалтерны, опережая друг друга, почтительно закрыли за ним дверь и, расслабившись — один опять навалился на копье, второй праздно прислонился к стене, — скучающе воззрились на иудейского начальника храмовой стражи. Он тихо и грязно выругался. Скосил глаза на Иуду.
— Иди, скажи отцу и… Иосифу Каиафе, что они для ромейцев — никто!
— Доложу. Обо всем, что видел и слышал, доложу, — отрывисто сказал Иуда, который хоть и не любил, даже ненавидел Ананию, был взбешен тем, как свиноеды ведут себя с ним. — Но ведь мне надо доложить еще и о нем, — показал глазами на невозмутимого Равви.
Анания смерил Иуду презрительным взглядом. “Ясно, — понял тот, — подумал, что и ему не доверяют, что и к нему, сыну наси и сагана, начальнику шомрим, у которого в руках настоящая власть и сила, никому и ничему не верящий Ариэль бен-Леви подослал соглядатая, меня”.
— Что ж, — сквозь зубы выдавил Анания, — делай, как хочешь.
Движением головы приказал Ефтею и Калебу, которые на всякий случай вплотную торчали за спиной Иуды, присоединиться к охранникам Назаретянина и быстро пошел впереди них в Храм.
“В лишкат-гагазиф”, — догадался Иуда: там зкенимы санхедрина объявили Равви великое отлучение херем, там, наверное, устроят и сегодня утром судилище над ним.
И действительно. Миновав Двор язычников, огибая равнодушных, дремлющих паломников, иногда перешагивая через них, если крепко спали, обойдя запертый на ночь Двор Народа, оказались вскоре у входа в знакомую Иуде базилику, построенную вплотную к Храму Иродом Великим в подражание и в угоду ромейцам.
Вместе со стражами Равви, которые неприязненно засопели, но ничего не сказали, Иуда поднялся по ступеням в лишкат-гагазиф мимо равнодушно посмотревших на него храмовых охранников шомрим.
Снова ставший высокомерным и презрительным Анания, поджидавший в слабо освещенной галерее, вскользь, но все так же зло, глянул на Иуду и, приказав своим людям снять со стены два-три факела, скорым шагом сошел в глубины базилики по каменной лестнице, не оглядываясь, уверенный, что все, не мешкая, последуют за ним.
Но до бронзовых дверей в подземелье, куда, как подумал Иуда, направлялся, не дошел. Остановился около какой-то малоприметной дверцы. Кивком указал на нее пленнику.
Равви выждал, когда охранники расступятся, подошел неторопливо к дверце. Брякнул засовом, открыл ее. Так же спокойно, не суетясь, но и не мешкая, не глянув на стражников своих, на их предводителя и даже на друга своего Сикариота, вошел в непроглядную тьму узилища.
Анания с силой пнул створку двери, которая стремительно, с глухим стуком плотно захлопнулась, отделив пленника от мира.
— Ты, Калеб, и ты, Ефтей, — начальник храмовой стражи повернулся к ним, — останетесь здесь. Будете караулить Назаретянина, пока я — я и только я, поняли?! — приду за ним. Вы же ступайте, ждите распоряжений! — приказал остальным, небрежно махнув от себя расслабленной кистью белой руки. — А ты погоди, — схватил за шиворот дернувшегося вслед за ними Иуду.
И лишь когда его люди, беспорядочно и гулко топая, отдалились, тычком в шею разрешил ему идти.
— Хотел сбежать? — шагая рядом с ним и удерживая, чтобы не спешил, спросил насмешливо. — Дабы подготовить освобождение своему вдохновителю? Не хитри! — прикрикнул, нахмурившись, на отшатнувшегося якобы с возмущением Иуду. — Меня не обманешь. Я не верю, что ты хочешь гибели того, чьим верным и безоглядным помощником так долго был. С того самого часа, как ты согласился выдать Иисуса, все время думаю, зачем это несгибаемый враг ромейцев, непродажный Сикариот согласился на такое, на предательство друга. Действительно, зачем, а?
— Зачем, зачем, — забурчал Иуда, слегка растерявшись от того, что начальник храмовых стражников знает, оказывается, его тайное прозвище, — затем!.. Я уже объяснял первосвященникам, после херема назаретскому месифу, зачем. Ты тоже был тогда, все слышал. Больше мне сказать нечего.
— Ничего ты не объяснил! — отрезал, повысив голос Анания. — Ты сразу же, сам, предложил убить его. И это подозрительно… Хотя, — задумчиво посмотрел в потолок, — у вас, сикариев, принято…
— Он не сикарий и даже не кананит! — резко перебил Иуда.
— … принято уничтожать своих, изменивших вашему делу, — покосившись на него, закончил Анания. — Поэтому, если Иисус не ваш, как ты все время уверяешь, значит, вы, по уговору вашему, не можете покарать неугодного вам правоверного, а посему, — и по голосу его стало ясно, что он доволен собой, любуется ходом своих рассуждений, — ты решил оного Иисуса, как не оправдавшего ваших ожиданий, о чем сказал сам в тот раз, покарать с нашей помощью. Так? — с видом человека, убежденного в своей проницательности, снисходительно посмотрел на Иуду.
Тот, пряча ухмылку, — “Не можем покарать неугодного нам правоверного не сикариота? Еще как можем!” — с деланным смущеньем яростно почесал макушку: от тебя, мол, ничего не скроешь, все-то ты знаешь!
— Так! — удовлетворенно подтвердил Анания. И пообещал. — Мы сделаем то, что надо, а ты, — голос стал повелительным, — то, что должен: будешь свидетельствовать против Назаретянина, как обещал!
— Я не обещал, не обещал, — взвыл, стараясь, чтобы испуг выглядел убедительно, Иуда и как можно бесхитростней заморгал. — Меня спросили, буду ли я свидетельствовать против Иисуса, я ответил: смотря в чем его обвинят; мне сказали, что…
— Будешь свидетельствовать! И знаешь об этом! — властно объявил Анания. — Если ты увязался за нами не для того, чтобы попытаться освободить своего Равви, — снова принялся рассуждать с глубокомысленным видом, — то, выходит, хотел убедиться, что мы тайком не умертвили его, и значит, желаешь видеть его живым. Для чего? — Остановился, вонзил в глаза Иуды пристальный взгляд. — Для того, чтобы мы судили его1 — уверенно ответил сам себе. — А без свидетелей, которые подтвердят обвинение, суд, как знаешь, невозможен. — И, сменив тон, спросил с утвердительной интонацией. — Признайся, ты хотел сейчас сбежать, чтобы уклониться от показаний против бывшего своего друга?
Иуде пришлось опять изобразить смущение. Он покрутил головой и, насколько позволяли пальцы Анании, сжимающие локоть, развел руками: ну и догадлив-де ты, ну и прозорлив!
— Для суда нужно не меньше двух свидетелей, — заметил уныло, как бы колеблясь, как бы надеясь все же избежать уготованной властями участи, — иначе он будет несправедливым, неправедным.
— Найдем хоть десяток, — скучающе заверил Анания. — Но ты — главный1 — объявил жестко. — Ты — наипервейший сподвижник Назаретянина среди двенадцати ближайших сомышленников его. Тебе поверят, твое слово — решающее в приговоре ему!
Иуда вздохнул как можно тоскливей и обреченней: что же, дескать, поделать, придется смириться. И, по-прежнему удерживаемый за руку Ананией, направляемый им, побрел сначала вверх по узенькой лестнице навстречу бледному, но все разрастающемуся, свету, а потом, поднявшись, по длинной и пустой, озаренной редкими факелами на стенах, галерее, пока начальник храмовой стражи не втолкнул в какую-то дверь, около которой, конечно же, стояли охранники-шомрим в белом.
Очутившись в — ха! — том самом зале, где заглазно объявили Равви херем, отлучили от Закона, веры и народа, Иуда, громко и обреченно вздохнув, напустил на себя вовсе уж несчастный вид.
Скользнул взглядом по золоченым креслам первосвященников на невысоком возвышении-гаваффе, по пустым, ступенями поднимающимся, сидениям, по узорчатой решетке, за которой таился во время заочного судилища над Сыном Человеческим, и вопросительно поднял притворно тоскливый взгляд на Ананию: ну, что теперь?
— Не пытайся выйти отсюда, — грозно предупредил тот, — иначе…
— А если по нужде захочу? — плаксиво заныл Иуда.
— Потерпишь! — рявкнул Анания. — Скоро начнем. А как долго это продлится, зависит и от тебя. Скажешь, что Назаретянин называет себя Царем-Мессией, Малкой Машиах, и все — свободен. Обдумай, в чем еще станешь обвинять его, о чем будешь свидетельствовать. Смотри, не огорчай меня, а то… — Уставил в лицо Иуды, словно собираясь проткнуть его, распрямленный указательный палец. — И не вздумай садиться, а тем более, разлечься там, где место судий и вождей иудейских, — показал глазами на плавно уползающие ввысь смутно белеющие скамьи.
И вышел, резко захлопнув за собой дверь. Сразу же на Иуду прыгнула, навалилась темень.
Он, выставив в стороны ладони, словно опасаясь, что сомкнувшийся мрак стиснет его, подождал, пока прорисуются под потолком щели окон с белесым небом за ними, а глаза, привыкнув к полумраку, начнут вновь различать дугообразные полосы мраморных сидений, и, опустив руки, раздосадованно сплюнул: некстати застрял здесь. Сейчас надо бы помотаться по городу, заскочить к Аримафейцу, известить его обо всем и случившемся, и назревающем, найти Иоанна-Марка, чтобы был под рукой, забежать к Онагру, узнать, что и как у него, предупредить, чтобы собирал своих людей и вел их к Храму…
И призадумался, почесал лоб: а надо ли созывать гаэлов Онагра? Может, еще удастся спасти, отстоять Равви? Ведь санхедрин не собирается убивать его, тем более, тайно, что вполне могут сделать, а хочет, о чем заявили в тот раз, прилюдно, в назидание другим казнить лжепророка, смутьяна и соблазнителя народа. А для этого, лишенные кесарем права на смертные приговоры, должны обратиться к ромейцам, чтобы те осудили и казнили месифа, но ромейцы, что после разговора с центурионом стало окончательно ясно, ничего не знают и знать не хотят о каком-то Иегошуа из Галилеи, которого почему-то невзлюбили власти иудейские. Поэтому, если представить перед префектом Равви как невинно оболганного этими самыми властями, то вполне возможно и оправдание его, после чего даже Ханан с Каиафой пальцем не посмеют тронуть Сына Человеческого хотя бы несколько дней, пока Пилат может вспомнить о нем. А за такое время Равви уже будет далеко, там, где ни одна, даже самая опытная, ищейка первосвященников его не найдет.
“Так, а что же говорить на судилище? Оправдывать или обвинять Равви в санхедрине? — Иуда подтащился к ближней скамье, тяжело опустился на нее. — Пожалуй, обвинять. Да, только обвинять. Иначе и меня прихлопнут, и до ромейского суда дело не дойдет. А вот уж там-то, перед Пилатом — или кто там будет вместо него, если он не снизойдет до такой мелочи? — придется постараться, чтобы для начала хотя бы заинтересовались Назаретяниным, а потом и поверили в его невиновность”.
Судорожно позевывая от смертельной опасности — ввязаться в противоборство санхедрину, первосвященникам, да еще с помощью презренных идолопоклонников, — Иуда улегся спиной на скамью и, почесывая ногой ногу, прикидывая в уме, как половчей исхитриться, чтобы свиноеды и высказаться дали, и выслушали, и поверили, уставился в еле видимый потолок, сероватый по краю от чуть заметного света из окон-щелей. Перевел на среднее из них взгляд: скоро ли утро?
Приглушил вздох — представил Равви: одного, в полном мраке темницы, и задумался. Снова, как и все последние дни, о полном крахе надежд на то, что Иегошуа, объявив себя Мессией, то есть беспощадным, грозным освободителем народа Израилева, встанет во главе победного восстания, о бесславной и позорной смерти, которую Сын Человеческий выбрал для себя, которой добивается…
Почувствова, что начинает обволакивать необоримая дремота, что веки стали смыкаться, опустил глаза от окна. И, вздрогнув, вытаращил их, резко сбросил со скамьи ноги, рывком сел — в тускло-золотистом правом кресле на гаваффе увидел слегка подавшегося вперед, строго и пристально смотрящего Равви.
Столкнувшись взглядом со взглядом Иуды, он откинулся назад, распрямился, крепко вцепившись в подлокотники.
— Не смей бороться за мое оправдание, — приказал, четко выделяя каждое слово. — Мы же договорились, что ты не только не станешь защищать меня, но наоборот сделаешь все, чтобы я попал на крест.
Ошарашенный, — как оказался здесь, в запертом лишкат-гагазифе, Равви или, даже пусть и не он сам, а его двойник-тульпа? — Иуда, сразу же поняв, что это ему снится, огрызнулся:
— С чего ты взял, будто я хочу обмануть тебя, добиться твоего оправдания? Я и не собирался делать этого, потому что обещал тебе…
— Не лги! — гневно перебил Равви. — Забыл, что для меня нет ничего тайного, что мне ведомо все, в том числе и самое сокровенное?
Поежившись от его тона, от его беспощадного, пронизывающего взгляда, Иуда смутился — если Равви сердился, а такое частенько случалось с ним, особенно после общения, разговоров с фарисеями и книжниками, то лучше помалкивать, стать незаметным, невидимым и неслышимым, о чем знали все назареи, боявшиеся при таком его состоянии не только попросить, чтобы разъяснил непонятное в своих замысловатых и мудреных речах, но не смевшие и пискнуть, пока он не остынет.
А Равви, успокаиваясь, кивком указал Иуде на второе кресло.
Когда тот замедленно, как и бывает во сне, поднялся на обмякшие, подгибающиеся ноги и потом также медленно, плавно пошел к гаваффе, вступил на нее и робко устроился на краешке первосвященнического седалища-кисаота, Равви, уже не клокочущим, а ровным, но по-прежнему твердым, властным голосом повторил, что непременно должен быть распятым, только распятым! — дабы сохранить тело не расчлененным, как при обезглавливании, не уничтоженным, как при сожжении, не изувеченным, как при побитии камнями, ибо на третий день должен воскреснуть, и воскреснет, в нынешнем виде своем, так как, только умерев в глазах всех и для всех, обретет новую, на века, пока думают и помнят о нем, жизнь. И, не останавливаясь, принялся рассказывать притчу о зерне, которое, когда его погребли, вновь появилось на свет, да не одно, а с десятками, сотнями, тысячами подобных ему, родившихся из него, приговоренного, казалось бы, к смерти и обреченного на небытие.
— Если зерну повезет, — не забывая, что видит сон, сдерзил насмешливо Иуда. — Ты же сам не раз поучал, что оно может упасть на камни и не прорасти, могут и птицы его склевать, и тернии заглушить. А потому и ты можешь, подобно такому зерну, не воскреснуть. Если же все-таки оживешь, откуда знаешь, что тебя птицы, ромейские орлы, например, не склюют? Или плевелы, которые взрастут вместе с тобой, не заслонят, не затмят, не задушат, не уничтожат тебя?
Равви медленно развернулся к нему. Взгляд внимательный.
— Орлы зерна не клюют, — заметил ворчливо, подождав, не скажет ли еще чего Иуда. — А плевелы… Пусть растут до жатвы, — процедил сквозь зубы, задумчиво подергивая, накручивая на палец бородку. — А потом прикажет Сын Человеческий посланникам своим, — удивив тем, что назвал их не по-арамейски “шелухим”, а по-эллински “ангелос”, — чтобы собрали плевелы те, связали их в связки и сожгли. И соберут малахи, — поправившись, назвал теперь посланников на языке праотцов, — делающих беззаконие, и ввергнут их в печь огненную, и будут там плач и скрежет зубов.
— Хорошо, коли так, — вяло одобрил Иуда. — А если получится, как в другой твоей байке: о виноградарях? Что если, подобно им, убившим и слуг хозяина, и сына его, перебьют и твоих посланцев?
— Тогда Сын Человеческий поступит так же, как господин в той притче моей: предаст злодеев злой смерти! — нахмурившись, решительно заявил Равви. — Так бывает со всеми, кто стяжает сокровища для себя, а не в Боге богатеют. Ибо, где сокровище ваше, там и сердце ваше. Знай: что высоко у людей, то мерзость перед Богом, — голос его стал строгим, и Иуда встревожился: неужели придется выслушать еще одну из опостылевших проповедей, которая, пока Равви не выдохнется, может длиться так долго, что, пожалуй, не успеешь проснуться до прихода Анании, и он — силы небесные, спасите и защитите! — застанет на скамье для первоначальствующих в Святом Городе и всей Земле Обетованной. — Никто не может служить двум господам, — продолжал между тем с жаром Равви, — ибо или одного будет ненавидеть, а другого любить, или одному станет усердствовать, а о другом не радеть. Нельзя служить одновременно Богу и Маммоне. а посему…
Замер с порывисто вскинутой рукой, словно прислушиваясь. Резко опустил ее на плечо Иуды и, властно посмотрев ему прямо в глаза, еще раз повелел свидетельствовать против Сына Человеческого. Стиснув плечо так, что Иуда чуть не взвыл от боли и захотел немедленно проснуться, напомнил суровым голосом:
— Кто верен в одном, тот верен и во всем, кто верен в малом, тот верен и в большом, кто верен в отдельном, тот верен и в целом. Не забудь еще: кто не со мной, тот против меня! — угрожающе повторил слышанное от него не раз.
Рывком, так, что волной взметнулись волосы, повернул голову к входу. Иуда тоже невольно стрельнул туда взглядом. И обомлел — плавно расширяя вертикальную полоску света, дверь медленно открывалась.
Стремительно, точно его вышвырнуло из кресла, Иуда метнулся с гаваффы. Отметив мимолетно, что за окнами по-предутреннему поголубело, что ступенями поднимающиеся сиденья уже хорошо просматриваются до самого верхнего, в два прыжка очутился около столика для писцов-актуариев под огромным семиотростковым светильником-менорой. Неловко качнувшись, удерживая равновесие, ойкнул от боли в плече и встревоженно обернулся на Равви: а он-то как, с ним что будет, когда застанут здесь? Но того не было.
Иуда недоуменно воззрился на пустое кресло, перевел взгляд на скамью, где лежал, потом опять на кресло, затем на другое, в котором только что сидел: было? Приснилось? Где явь, где сон?
А дверь уже полностью растворилась и в нее уже скопом втягивались празднично одетые, недовольные и сонные, лучшие из лучших мужей иудейских, возглавляемые бодрыми, веселыми сыновьями наси и сагана Ханана бен-Сифы Ионафаном, смотрителем Храма, и сборщиком податей с храмовых менял и торговцев Гершоном.
Увидев Иуду, они от неожиданности оторопели, а тот, быстро и глубоко поклонившись, подобострастно заулыбавшись, заспешил бочком-бочком, все так же улыбаясь и кланяясь, в ближний к входу, в левый от гаваффы угол. Вжался в него ноющим там, где во сне вцепились пальцы Равви, плечом. Сложил на животе одна на другую руки, прикрывая кольцо с Оком Саваофа, поворачивая его гневным зраком внутрь, к ладони, и, скромненький, смиренный, застыл, полусомкнув, чтобы можно было незаметно наблюдать, веки.
Входящие, кто недоуменно, кто настороженно, кто с подозрением посматривали на него. Только хмурый Иосиф бен-Исаак Аримафейский, который устало брел с таким же пасмурным, одетым, как и он, в черное — точно вороны в цветнике, — Никодимом бен-Горионом, даже мельком не глянул на Иуду. Тот, хоть и понимал его — не хочет выдать, показав, что знакомы, — все же немного обиделся: мог бы и приободрить взглядом, “или все же возненавидел меня за Равви, не простил?”
Провожая Аримафейца глазами, подсчитывая заявившихся на судилище, — “снова малый санхедрин!” — не сразу обратил Иуда внимание на скользнувшего к нему, как всегда неприметного и серенького, особенно сейчас, рядом с пестроцветьем большинства зкенимов синедриона, Ариэля бен-Леви, главу первосвященниковых осведомителей сикофантов.
Приблизившись к Иуде настолько, чтобы никто за спиной не понял, о чем будет говорить, он бесцветным голосом предупредил:
— Если не скажешь то, что нужно, живьем сгоришь во рву Гинном.
Иуде четко вспомнился ночной Равви, разговор с ним, приказ свидетельствовать против него, которые, хоть и не забылись, но как бы отдалились, утратили ясность и правдоподобие.
Он, гулко проглотив слюну и преданно глядя в лицо главаря доносчиков, забормотал, что нет, нет, мол, не беспокойся, обвинение будет самое серьезное и страшное, месифу не удастся…
Ариэль не дослушал. Плавно развернулся и, склонив голову, прижав кулачонки к груди, подобно отрешенному от всего земного фарисею-шикми, тихохонько проследовал к ближней скамье. Осторожно, почти робко, как недавно сам Иуда на кресло первосвященника, опустился на крайнее к двери сиденье рядом с таким же, благостного вида, сладко улыбающимся старейшиной иудейским Меферкантом — казначеем санхедрина.
Смолкший на полуслове Иуда проводил главаря осведомителей задумчивым взглядом. Перевел его на усаживающихся за и над Ариэлем шорегов — судий Сына Человеческого. Те елозили, устраиваясь поудобней, негромко переговариваясь с брюзгливым видом; некоторые, самые невыспавшиеся, боролись с дремотой. И вдруг все, даже неподвижные, глядевшие перед собой, Аримафеец и Никодим, окаменелостью своей напоминающие языческих истуканов страны Мицраим, Египта, враз посмотрели на вход. Иуда тоже переметнул взгляд туда.
В широко раскрытую дверь резво вбежали двое юных служек-левитов с недымящими, прозрачно-чистыми факелами на серебристых тростях и, не дыша от усердия и ответственности, проворно зажгли — хотя и было уже светло — фитили в чашах бронзовой золоченой меноры.
Зкенимы санхедрина посерьезнели: те, кто дремал, взбодрились, те, кто полулежал, развалясь, выпрямились, торопливо уселись попристойней, как и полагается вершителям судеб правоверных, — начинается!
Возжигатели священного огня, всплеснув на бегу полами белых висоновых меилей, исчезли так же стремительно, как и появились.
И сразу же в двери появился суровый, строгоглазый Анания. Высокомерно вскинув бороду, умащенную благовонием до твердости, он внимательно оглядел притихший — ни шороха, ни шелеста ни покашливания — Гаццит, зал суда, и, скользнув равнодушными глазами по затаившемуся в углу Иуде, повернулся вполоборота. Негромко хлопнул в ладоши.
Из-за створки двери робко вывернулись угодливо заулыбавшиеся Ефтей и Калеб. Они заранее, еще не войдя, принялись кланяться, с любопыством, жадно озирая собравшихся. Заметив Иуду, метнулись к нему, пристроились по бокам его, согнав улыбки с лиц, которые стали жесткими, напряженно-выжидательными.
Неприязненно глянув на одного, на другого, Иуда ткнул их локтями — отлепитесь! — и хотел ударить еще раз, побольней, но…
В дверном проеме показался окруженный полукольцом охраны Равви. Он, сощурясь от яркого света меноры, приостановился на миг, но тут же уверенно вошел внутрь. Не глянув на Иуду, а может, и не заметив его, направился вдоль гаваффы с креслами. Остановился против них, посмотрел на державшегося рядом Ананию: здесь встать? И только теперь увидел стоявшего за ним, пялившегося во все глаза, снова принявшегося терзаться — “кто же все-таки был, если был, ночью: Равви или тульпа?” — Иуду. Спокойно, без намека на сочувствие или поддержку, поизучал его взглядом, отчего Иуда призадумался — “а может, этот вот и есть двойник? очень уж равнодушный!” А Равви уже разглядывал Калеба с Ефтеем, потом понаблюдал, как приведшие его стражники выстраиваются перед этой троицей вероятных обвинителей, заслоняя их, пряча, как предписано Законом, от глаз судий, и повернулся к залу, к тем, кто очень скоро станет этими самыми судьями его.
Сбоку Иуде хорошо было видно между охранниками-шомрим, как Сын Человеческий медленно, ряд за рядом, обвел взглядом восседающих на скамьях, сосредоточенно рассматривая каждого из них. “Уж не внушает ли он им, как держаться, что говорить, чего требовать от первосвященников? — обрадовался Иуда. — Тогда, возможно, мне и не придется свидетельствовать против него, все и без меня решится!”
А Равви уже развернулся лицом к креслам. Слегка отставив ногу, сцепив пальцы рук, опущенных к животу, застыл в непринужденной, свободной позе. Посмотрел на окна-щели под потолком, за которыми золотилась от первых лучей солнца затянувшая небо пыль, нанесенная хамсином-суховеем.
И в это время переливчато-гортанно запел со стороны крепости Антония сигнальный ромейский рожок, объявляющий начало первой дневной стражи; басовито, со слитным разноголосьем взревела за стеной, в Храме, многотрубная Магрефа, извещающая о восходе солнца. Не успел угаснуть, истаять ее властный рык, как звонко заголосили серебряные трубы-хацацоры, призывая к началу утренней жертвы всесожжения.
Тут же нижняя часть стены за гаваффой бесшумно раздвинулась по шву густо-красной, как кровь, мраморной облицовки. В просвете, озаренном изнутри невидимыми лампами, появились первосвященник Каиафа в голубом подире с золотыми колокольцами на подоле и Ханан в гиацинтовых, изукрашенных серебряным шитьем, одеяниях. Оба были в накинутых на головы талифах с огромными кистями.
“Ого! Дело серьезное, если ждут помощи Адоная!” — помрачнел Иуда.
И зкенимы санхедрина удивленно забеспокоились, увидев, что начальствующие священники настроились на моление — ведь первая дневная тфила проводится, чтобы люди могли приготовиться к ней, только в час шахарит, в начале второй стражи, — но выяснять, почему такое отклонение от принятого не стали. Засуетились, поспешно привязывая филактерии-тфилины на лоб, на левое запястье, наматывая ремешки тефиллин шель яд на средний палец, а потом набросили на головы молитвенные покрывала: талифы, цицифы.
Стражники, Ефтей с Калебом, глядя на вождей иудейских, также повытягивали из-под одежек талифы-цицифы, а потому и растерявшемуся Иуде пришлось сделать то же самое.
Вынул свой цициф, сосредоточенно прикрыл им волосы и Равви.
А Каиафа, смерив его возмущенным взглядом, уже вскинул ввысь руки, уже возгласил, придав лицу умильное выражение:
— Да будет восславлен Эл Бериф, Адонай-Маран наш, Царь Мира, освятивший своими заповедями и возлюбивший избранный народ наш…
Когда закончилось моление, Ханан с Каиафой под веселый перезвон колокольцев важно прошествовали к креслам, и пока саган по-старчески тяжело, рывками усаживался, поддерживаемый зятем, тот, снова повернув к залу одутловатое круглое лицо, окликнул одышливо:
— Э, Саул бен-Ештен, Антипатридец! Да и все прочие, — провел тяжелым взглядом по рядам, — кто в прошлый раз сказали в санхедрине, что не знаете, не видели никогда галилейского месифа, смотрите, вот он, — пренебрежительно качнул полной рукой в сторону узника. — Это ему вы все объявили великое отлучение херем. Все, знающие и не знающие его, все мы, дружно, как один, вынесли этому вероотступнику и смутьяну приговор-родеф, дающий право любому обрезанному убить сего совратителя детей Израиля и Торы; все мы, как один…
— Все, кроме меня, — отчетливо сказал Никодим, сложив на груди руки.
— Кто сказал: “кроме меня?” — Ханан всмотрелся в зал, вытянув тонкую дряблую шею и тем напоминая орла-стервятника, выискивающего падаль.
— И кроме меня, — ровным голосом отозвался со вздохом глава иерушалаимских фарисеев Гамалиил, внук великого Гиллеля, и заворочался, устраиваясь поудобней. — Я не осудил этого несчастного заблудшего.
— Сам ты несчастный заблудший, — покраснев, выкрикнул начавший усаживаться и вновь вскочивший на ноги Каиафа. — Ведь тогда мы с наси объяснили, чем этот маг и обманщик простодушных опасен для дома Израилева! Не убедили тебя?! — Вперил возмущенный взгляд в Гамалиила, покачал осуждающе головой, когда тот, снисходительно улыбаясь, сонно закрыл глаза. — Ну ладно, пусть так. Ты и Никодим бен-Горион, да еще, думаю, Иосиф бен-Исаак из Аримафеи, — посверлил взглядом и его, с непроницаемым лицом все так же смотревшего перед собой, — вы… вы… — и не нашел слов, от которых не оскорбились бы столь значительные, всеми уважаемые люди. — Не имеет значения, осуждаете ли вы этого ахера или нет! — Плюхнувшись в кресло, стукнул пухлым кулаком по подлокотнику. — Великое отлучение ему объявлено, приговор-родеф вынесен, лжепророк, лжечудодей и лжеучитель Иисус из Назарета обречен! Он враг наш! В чем мы с саганом, — повернул голову к Ханану, почтительно склонил ее, — еще раз убедились сегодня ночью, и решили, — вновь развернулся к залу и так резко подался в сторону зкенимов санхедрина, что чуть не свалился с кресла. — Этот человек, — зло посмотрел на принявшегося оглаживать усы, чтобы скрыть улыбку, пленника, — не имеет права на смерть от первого встречного, как того требует херем и родеф, ибо это может случиться незаметно, без показательности. Нет, сей осквернитель всего святого для нас, должен быть казнен! Открыто, принародно, в назидание всем, посягающим на покой и веру народа нашего! Потому и созвали вас, — зачастил уже спокойным, ровным голосом, — дабы вы своим одобрением подтвердили, что наше мудрое решение — единственно возможное и правильное, иначе…
— Подожди! Как это единственно возможное и правильное? Как это подтвердить своим одобрением?! — Никодим бен-Горион вскочил, и холеное лицо его стало возмущенным. — А суд?! Или мы ничего не значим, мы не санхедрин, мы для тебя никто, ам-хаарцы, пастухи, рыбари, селяне?!
— Суд уже был, — нахохлившись, раздраженно прохрипел Ханан.
— Нет, нет, это не так, это неверно, — взвился чей-то пронзительный голос, и Иуда, сдвинувшись вбок, увидел в щель между стражниками, что так негодующе взвизгнул ярый недруг Равви, но ревностный законник Исаак Аталеф. — Тогда мы приговорили Назаретянина к херему, родефу, а сейчас — к казни по всем правилам!
Мужи иерушалаимские, обиженные, вероятно, тем, что первосвященники ночью пренебрегли ими, заерзали, заворчали одобрительно.
— Почтенный Никодим и многоумный Исаак правы, — тоненько выкрикнул хилый, скрюченный от неустанного бдения над свитками, книжник Нафталим. — Если хотите иной кары обвиняемому, нужен новый суд!
— Справедливо, — проворчал и лысый, морщинистый Елизафан, известный распутник, ничем, кроме разговоров о женщинах, обычно не интересовавшийся. — Если не будет суда, зачем же меня с ложа сорвали? Такое неуважение к себе я считаю оскорбительным!
Каиафа растерянно глянул на тестя. Тот, оглядев загомонивший, загалдевший зал, поджал тонкие, по-старчески синеватые губы и, качнув крашеной бородой, нехотя кивнул: придется, мол, уступить.
— Что ж, — обиженно согласился когэн-гадол. — Хотя нам все ясно, пусть будет по-вашему. Начнем все сызнова. Отвечай злостный мин, соблазнитель и совратитель легковеров, чему ты их учил, что проповедовал, к чему призывал? — грозно спросил пленника, постаравшись придать пухлому лицу устрашающее выражение.
Узник скучающе посмотрел в потолок с видом человека, которому все давно надоело и, вздохнув, лениво, нехотя ответил:
— Я уже говорил: спрашивайте у тех, кто слушал меня. Они скажут, о чем я беседовал с ними. А свидетельство самого себя в свою пользу не истинно, ты же знаешь это.
— Хор-рошо! — Каиафа засопел, негодующе пристукнул кулаками по подлокотникам. — Пусть скажут те, кто слышали тебя.
Начал шарить недовольным взглядом по сиденьям близ входа, но пристроившийся на краешке скамьи незаметненький, тихий, не елозивший, не пялившийся по сторонам Ариэль бен-Леви уже вскочил с места.
Резким взмахом руки повелел стражникам, которые ограждали угол, расступиться и властно указал пальцем на Калеба.
Тот вылетел из-за охранников, снова подобострастно заулыбавшись, и, застыв около главаря осведомителей, опять принялся мелко и часто кланяться налево-направо, придав лицу счастливое выражение.
— Расскажи все, что тебе известно об ахаре, который перед тобой, — тусклым голосом предложил Ариэль. — Знаешь этого мина?
Испуганно замерший в полупоклоне Калеб быстро распрямился и, утверждающе покивав головой, затараторил, что да, дескать, да, конечно же, знает сего нечестивца, не раз слышал его и здесь, в Святом Городе, и в Иерихоне, и даже в Галилее, где, притворяясь восхищенным его проповедями, шлялся за ним, а потому может поклясться, что человек этот, выдающий себя за пророка и чудотворца, на самом деле злостный враг богоизбранного народа, ибо смущает его, призывая к праздношатайству и безделью в ожидании скорого Царства Божьего, когда все труждающиеся и обремененные станут довольными, сытыми, счастливыми и не надо будет изнурять себя какими-нибудь делами, даже жертвоприношениями Адонаю, потому что тот сам знает, что кому надо, и стоит лишь подумать о чем-либо, сразу же выполнит любое желание, а значит, не надо и Храма нашего, который сей мазиким, демон разрушения, — Калеб с подчеркнутым страхом посмотрел на узника, — обещал уничтожить…
— Об этом не надо, — деловито перебил Ханан. — За это он… не только, понятно, лишь за это, но и за это тоже, уже приговорен. К херему, — сунулся всем телом к обвинителю, вновь напомнив стервятника. — Скажи-ка лучше, этот слуга Аввадона называл себя Мессией? Говорил, что он Малка-Машиах?
— Не забывай только о том, что сказано в Законе, — вдруг громко и сипло, от долгого молчания, предупредил Иосиф Аримафейский. — Если солгал, или солжешь, кровь невинного падет на тебя и твое потомство.
Каиафа недовольно, Ханан ненавидяще глянули на него.
— Иосиф бен-Исаак прав! — крикливо подал голос законник Нафталим и возмутился. — Ты, когэн-гадол, должен был, как издавна установлено, предупредить об этом свидетеля!
Первосвященник насупился, покосился смятенно на тестя.
— Предупреждаю всех, — забурчал неохотно, — обманывать в суде нельзя, дабы не навлечь на себя неумолимое и жестокое наказание Отца нашего Небесного. Понял? — вкрадчиво, ласково спросил Калеба.
Тот перебросил на него встревоженный взгляд, метавшийся от Аримафейца к Нафталиму, и звучно проглотил слюну.
— Понял, — подтвердил неуверенно. И, не осмелившись посмотреть в глаза Ханану, удрученно вздохнул. — Нет, высокочтимый наси, такого, чтобы человек этот называл себя избранником и посланцем Всевышнего, я не слышал, как не слышал и…
— Ступай на место, — прошипел Ханан, и когда Халеба, точно сдуло, недовольно-требовательно уставился на Ариэля бен-Леви.
Тот нахмурился, коротким кивком головы приказал выйти Ефтею, который ободряюще подмигнув Калебу, снова прижавшемуся к боку Иуды, шустро выскочил из-за спины стражников.
Встал там, куда указал Ариэль. Неглубоко поклонился Каиафе с Хананом и, не дожидаясь вопросов, повторил почти слово в слово все, что говорил предшественник-обвинитель, в том числе и о Храме, который грозился уничтожить ненавистник и враг народа Израилева, — пренебрежительно мотнул бородой в сторону усмехнувшегося, поведшего далеко назад плечи, отгоняя усталость, пленника.
Ханан недовольно заелозил. Но на сей раз не турнул смолкшего, ожидая распоряжений, доносчика, а лишь тяжело, прерывисто задышал.
— Свидетельства совпадают, — удовлетворенно заметил Каиафа. — Значит, они истинные. Продолжай, — повелел, поощряюще улыбнувшись.
И Ефтей продолжил. Воодушевленно начал рассказывать о том, как Назаретянин не соблюдал и призывал не соблюдать день шаббат, заявляя, что — не человек для субботы, а суббота для человека.
— Это мы тоже слышали, — не выдержав, перебил ворчливо Ханан. — Это не самое страшное в его совратительных речах. Расскажи-ка о…
— Как не самое страшное?! — негодующе взвопил Исаак Аталеф, вскочив и запотрясав кулаками. — Отрицать субботу, значит, отрицать Закон! Да как он посмел, сей сын погибели нашей, что возомнил о себе?!
— Возомнил, будто он Мессия, — громко и внятно объявил Ефтей. И когда Аталеф, вытаращив от этих слов глаза, плюхнулся на скамью, продолжил так же уверенно. — Я не раз слышал, как сей сатана, объявлял блудницам, мытарям и даже разбойникам-убийцам, что прощает их; не раз видел, как исцелял он наказанных за грехи страшными и мерзостными недугами, заявляя, что имеет на это право, называя себя пришедшим исправить и восполнить Закон Сыном Предвечного.
Сидящие на скамьях оцепенели; Ханан, качнувшись назад, удовлетворенно выпрямился; Каиафа заерзал, то ли всхлипнул, то ли хихикнул радостно и мясистое лицо его стало довольным; Иуда шатнулся вбок и вперед, чтобы лучше разглядеть Ефтея, — “когда это ты слышал, если и нам-то Равви открыто сказал такое лишь сегодня на вечере?” — увидел, что и Сын Человеческий повернул к доносчику недоуменное лицо.
— Показание одного не имеет силы, — развязно заметил сластолюбец Елезафан, и насмешливый голос его прозвучал в полной тишине неожиданно и гулко. — Мало ли чего какой недоброжелатель о любом из нас наговорит. Как обо мне, например. А где доказательства, подтверждения?
Все облегченно расслабились, зашевелились, забормотали, что да, дескать, верно, нужен еще свидетель, который подтвердил бы обвинение, тем более, — такое ужасное, непредставимое.
Есть и второй свидетель, — ровным голосом, но громко и отчетливо сказал Ариэль бен-Леви и, подманив пальцем Иуду, по-хозяйски положил ему на плечо ладонь. — Калеб и Ефтей слышали Иисуса Галилеянина только издали, к тому же, лишь время от времени, а этот, — свойски похлопал Иуду, — лучший друг Назаретянина, его казначей и телохранитель. Уж он-то, всегда и везде бывший рядом со своим дидасколосом-учителем, знает о нем все. Не подведи, Сикариот, — зловеще шепнул ему в ухо и вытолкнул перед собой.
Иуда, скривившись, поскреб сквозь дремуче кучерявые патлы затылок. Почувствовав, что Равви смотрит на него, поднял голову. И, не в силах отвести взгляда от его немигающих, требовательных глаз, начал говорить. Сначала вяло, неохотно, но потом, когда, как после первой чаши крепкого ячменного сикера слегка закружилась голова, принялся все бодрей, все уверенней врать о том, как Иегошуа бен-Иосиф из Назарета Галилейского многажды называл себя Сыном Божьим, только строго-настрого запрещал о том говорить кому бы то ни было, пока не изгонит полностью из дома Израиля всех необрезанных, пока не расправится с неправедными старейшинами и судиями иерушалаимскими — Иуда обвел тяжелым взглядом вновь притихший синедрион — и не станет Царем Иудейским, кем и должен быть он, Малка-Машиах, столь долго, со времен праотцов, ожидаемый чадами Авраамовыми, всем народом, избранным и возлюбленным Элоахом, Отцом Небесным нашим.
Растерявшийся, переминающийся с ноги на ногу Ефтей ошарашенно оглянулся на пленника: неужели, мол, ты и в самом деле таков? И лицо и глаза у того смягчились, стали чуть ли не благодушными.
Ханан с Каиафой, откровенно повеселев, сдержанно заулыбались. А зал зарокотал. Сперва удивленно, потом, почти сразу же, — негодующе, гневно, зло, угрожающе.
— Как можно верить такому сикофанту?! — вдруг выкрикнул ненавидяще Никодим и, побледнев, яростно ткнул рукой в сторону Иуды. — Если он сам, без вызова явился и предал своего хетайроса и благодетеля, своего Равви, то ему солгать, что высморкаться!
— Его обвинения полностью совпадают со словами этого обвинителя! — выкинув указующий перст по направлению присевшего от испуга Ефтея, рявкнул Ханан, сорвав, как и ожидал Иуда, голос. — А значит, как ты сам сказал, истинны! — закончил, закашлявшись, хрипя.
Беспорядочно звеня колокольцами на подире, Каиафа кинулся к тестю; метнулись к отцу Ионофан с Гершоном, которые, потупившись, не шелохнувшись, стояли у потайного входа в стене за гаваффой. Все трое суетливо склонились над саганом, принялись обихаживать его.
— Эти двое доносчиков сговорились! — громогласно возмущался Никодим, не обращая внимания на хлопотню вокруг наси. — Не знаю, зачем, но они хотят казни Иисуса. Недостойно потакать им! Тем более, что приговорить кого-либо к смерти мы можем только тогда, когда обвиняемый признается в своей злокозненности! Так велит Закон, — и, требуя поддержки, властно посмотрел на ревнителей Торы и заповедей.
Глава фарисеев Гамалиил, который уже и не думал притворяться дремлющим, повел, соглашаясь, сверху вниз головой. Глядя на него, Исаак Аталеф и Нафталим, хоть и клокотали, вереща что-то неразборчивое, вынуждены были, пусть и через силу, подтвердить кивками справедливость требований зкенима санхедрина Никодима бен-Гориона.
— Это вы с Аримафейцем сговорились и тычете нам под нос к месту и не к месту Закон! — Каиафа с белым, дергающимся лицом круто развернулся к Никодиму, но успев заметить, что того поддержали трое самых дотошных книжников-соферов, попытался успокоиться. Не смог.
Никодим, гундося, как чтец-хазан, начал монотонно перечислять, что по Закону нужно сорок дней рассылать глашатаев, которые призывали бы в суд свидетелей, готовых защитить в таком преступлении, о чем, кстати, было обещано на предыдущем санхедрине; что следует вызвать якобы исцеленных и воскрешенных сим Иисусом, дабы убедиться, чудодей он или обманщик; что надо привести, хотя бы и силой, если не захотят добровольно, и учеников сего человека, чтобы.., чем окончательно вывел первосвященника из себя.
— Хватит! — рявкнул он сердито. — Мы выслушали трех свидетелей, этого довольно! А что до признаний самого ересиарха, то… Скажи нам прямо, — грозно обратился к взирающему на него с интересом пленнику, — ты Христос?! — назвав в злой скороговорке по-эллински понятие Машиах-Мессия, отчего Иуда передернулся от негодования.
— Если я скажу вам правду, вы все равно не поверите, — врастяжку, с ленцой ответил в мгновенно наступившей тишине Равви.
— Не хитри, не увиливай! — заорал, побагровев, Каиафа. — Говори: ты Сын Благословенного, Сын Божий?!
— Я! — вдруг неожиданно, серьезно и твердо, заявил судимый. И так же уверенно, громко добавил на языке Торы, употребляемом теперь только при священнодействии. — Ани-ху бен-Яхве!
По синедриону прокатился слитный, полный ужаса вздох. Ханан, у которого от страха отвалилась челюсть, вжался в кресло; Каиафа, побелев, пошатнулся, судорожно вцепился в подир у горла: мало того, что этот богомерзкий вероотступник-мин осмелился сказать “ани-ху” — “я Сущий”, как именует себя Предвечный, мало того, что назвал себя сыном его, так еще и решился огласить тайное, запретное имя Вседержителя, которое имеет право произносить только когэн-гадол, да и то, лишь входя в Дебир — Бет Акаперет, Святая Святых Храма.
— Вы слышали? Слышали?! — опомнившись, торжествующе выкрикнул первосвященник, и под бешеный перезвон колокольцев с силой дернул от горла вниз подир, разорвав его в знак горя и отчаяния до пупа, отчего кто подчеркнуто громко ахнул, кто, якобы скорбя вместе с Каиафой, скулежно взвыл, а Иуда удивился: “Силен! Разорвать толстый коанский шелк?! Я бы, пожалуй, не смог. Уж не надрезали ли его заранее?”
— Каких еще доказаательств богохульства этого сатанаила вы ждете? Какие еще свидетельства вам нужны?! — запахнув растерзанное одеяние, Каиафа подскочил к краю гаваффы, гневно посмотрел на Никодима, на одного законника, на другого, на третьего. — Кто бы ни защищал сего Велиара, какие бы исцеленные слепые, увечные, прокаженные, расслабленные, воскрешенные ни молили о прощении его, нет ему пощады!.. Чего достоин сей нечестивец, кто он? — резко выпрямившись, вопросил свирепо, обводя суровым взглядом санхедрин.
— Иш мавеф — человек смерти, повинен смерти! — зарычал зал. — Макот! Только казнь-макот ему! Обезглавить, словно разбойника и убийцу! Повесить на дереве, как заповедовал Моисей!
— Распять на кресте! Крестовать! — взревел обычно добродушный жизнелюб Саул Антипадридский. — А пока я сам… — И, поддернув, комкая, гиматий, расталкивая сидящих впереди, решительно зашагал прямо по скамьям к обернувшемуся на его слова пленнику.
Почти все судии санхедрина, даже тщедушные Исаак Аталеф и Нафталим, тоже ринулись к галилейскому дерзновенцу. Сорвавшиеся с места Иосиф Аримафейский и Никодим заметались, попытались, раскинув руки, удержать лучших мужей иерушалаимских, однако те, словно бесноватые, едва не сшибли не только их, но и тоже вскочившего Гамалиила.
— Опомнитесь, безумцы! — Аримафеец запотрясал кулаками. — Иначе донесу префекту, что пренебрегаете запретом кесаря и выносите смертные приговоры! И горе вам тогда, кара Пилата будет скорой, страшной!
Облепившие Назаретянина и Иуду, который, метнувшись на защиту Равви, оказался в самой гуще тел, чуть приотступили, грозно ворча.
Только сыновья Ханана не угомонились: Ионофан, воспользовавшись тем, что стало попросторней, с размаху влепил звонкую затрещину Сыну Человеческому, отчего тот болезненно скривился, а Гершон, самодовольно улыбаясь, ударил его кулаком в живот, да так сильно, что истязаемый, охнув, согнулся, точно переломился.
“Нет, это не двойник-тульпа, это настоящий Иегошуа”, — мелькнула горестная мысль у сострадальчески поморщившегося Иуды, цапнувшего за грудки и отвырнувшего ошарашенных такой наглостью начальствующих в Храме отпрысков всесильного сагана и наси.
— Ты что, темницы бейт-соа, плетей или, может, тоже херема захотел?! — испуганно оглянувшись на привскочившего в кресле тестя, грозно рявкнул Каиафа. — Схватить его! — приказал стражникам-шомрим, которые, не зная, надо ли вмешиваться, топтались невдалеке.
Обрадованные, что получили ясное и точное распоряжение, они рванулись с места и осторожно, чтобы никого не задеть, не оскорбить грубым прикосновением, стали пробираться к Иуде сквозь пыхтящую от возмущения, громко бранящуюся, негодующую толчею.
Пока шомрим не приблизились, Иуда растопыренной ладонью с силой толкнул Исаака Аталефа в перекошенную ненавистью рожу, трахнул кулаком по макушке с писком рухнувшего на колени Нафталима — эти ревнители мицвот безостановочно и злобно плевали в осунувшееся посеревшее лицо разгибающегося Равви, испятнав тягучими сгустками слюны закрытые глаза, впавшие щеки, мягкую раздвоенную бородку его.
Не обернувшись, ударив локтем навалившегося сзади и сразу обмякшего, сползшего Ефтея, подхватил полу хламиды, потянулся ею к Равви, чтобы отереть его лицо, но стражники уже просочились сквозь сутолоку, уже схватили за руки, под руки, за шиворот, уже пригнули голову и, колошматя по шее, в подбрюшье, по спине, поволокли к выходу, под истошные, визгливые проклятия копошащихся на полу законников.
Сомкнувшиеся за спиной истязатели Сына Человеческого вновь воинственно загомонили. Иуда, изогнувшись, увидел из-под заломленной к затылку руки, что враги Равви опять, теперь, правда, не так озверело, принялись измываться над ним: плевать в него, бить исподтишка под ребра или подло, сзади, отвешивать звучные оплеухи и, кто хихикая, кто гогоча, требовать: “Э, Сын Божий, Сущий, все видящий, все знающий, прореки, кто ударил?”
Иуда зарычал, задергался, стараясь вырваться. И, ойкнув, присел от боли в колене, куда, изловчившись, пнул выскочивший из угла эллинской, на деревянной подошве, соккой блудливо ощерившийся Калеб.
Шомрим, посмеиваясь, пихнули Иуду к двери и он чуть не воткнулся головой в живот стремительно вошедшего, успевшего шагнуть в сторону Анании. Тот недоуменно глянул на своих подчиненных, на трепыхавшегося в их руках обычно угодливого, заискивающего перед ним Сикариота и, повернув к гаваффе голову, объявил бесстрастно:
— Префект и прокуратор Понтий Пилат заявился в крепость Антония.
— Эй-иа! — возликовал Аримафеец. — Вот и возможность сразу, не медля, рассказать ему о вашем пренебрежении эдиктами кесаря, о посягательстве на право его наместника казнить и миловать!
Стражники, то ли от неожиданности, то ли, как зкенимы санхедрина, испугавшись угрозы могущественного Иосифа бен-Исаака, конфидента — всем то известно — ромейского наместника, ослабили хватку, и Иуда, вырвав руки, проворно развернул кольцо Оком Саваофа наружу, поспешно выставил его перед собой.
Анания, краем глаза уловив смятение своих подчиненных, покосился на них и, снова увидев, как и ночью, у Сикариота святыню-оберег, опять, как и у башни Антония, протянул ладонь, шевельнул пальцами: давай, мол, сюда!
— Еще чего! — Иуда торопливо спрятал руку с кольцом за спину. — Я же сказал уже: не ты вручал, не тебе и забирать! — и нашел силы сделать вид, будто не испугался за свой тон.
— Опять дерзишь?! Больше этого не потерплю! — потеряв самообладание, взрычал начальник храмовой охраны и подался к попятившемуся, присевшему от боли в колене Иуде.
Ханан и Каиафа, которые сосредоточенно-хмуро нашептывали что-то внимательно слушающему Меферканту, повернулись на этот рык.
— Оставь его, — пожевав губами, сухо приказал саган сыну, уже нависшему зловеще над главным свидетелем. — Он нам еще пригодится, — и когда недовольный Анания начал медленно распрямляться, повелел Каиафе. — Смени одеяние. И поскорей, не задерживайся!
Первосвященник обещающе закивал. Запахнул на груди разорванный подир и под заполошный трезвон колокольцев резво кинулся, переваливаясь, к потайной, в стене за гаваффой, двери.
Вновь застывшие около нее Гершон с Ионафаном засуетились, навалились на невидимые створки, поднажали каждый в свою сторону. Каиафа, не дожидаясь, когда вход откроется полностью, юркнул в расширяющуюся щель и, метнувшись вглубь и вбок, исчез. Снова появился очень скоро — не успел еще Ханан, с трудом, замедленно поднявшийся с кресла и, подхваченный под логотки метнувшимся к отцу Ионафаном и Гершоном, подойти к ступеням, ведущим в гаваффы. Запыхавшийся, с мокрым от пота, блестящим лицом, Каифафа был уже в лиловом гиматии, в багряно-синем, расшитым золотом меиле, в ефоде и даже в водружаемом на голову лишь для богослужений кидаре с золотой пластиной, на которой начертано “Святыня Эл Берифа”.
Громко пыхтя, первосвященник помог Ханану спуститься с возвышенности и, задержавшись около Ариэля бен-Леви, распорядившись, чтобы вслед за зкенимами санхедрина вел своих свидетелей к Антониевой башне, поспешил за Ананией и неожиданно бодро, по-молодому резво, шагавшим тестем, которые выходили из Зала Суда.
А шомрим, на сей раз чуть ли не подобострастно, уже оттеснили Иуду опять в угол. Вместе с Калебом и Ефтеем, которые теперь даже не решались приблизиться к всесильному обладателю кольца с Оком Элохима. Многозначительно поправив его на пальце, Иуда подчеркнуто зловещим тоном пообещал съежившемуся, жалобно мигающему Калебу, что покалечит ему не одну, а обе ноги, и, нагнувшись, принялся растирать налившееся дергающей болью колено.
В таком положении и наблюдал за тем, как, толкаясь в двери, мешая друг другу, торопятся выбраться наружу наименее оголтелые ненавистники Равви, как сам он, сопровождаемый Ионофаном и Гершоном, получая тычки, подзатыльники и от них, и от все еще глумящихся, поносящих его Нафталима, Исаака Аталефа, соферов, старейшин синагог Менгадима, Финея, Марифина, приблизился с каменным лицом.
Глянул меж шомрим на Иуду, и глаза Сына Человеческого стали встревоженными — увидел страдальчески изморщенный лоб своего хабера.
Остановился, полоснул взглядом окружающих, чтобы те хоть на время угомонились, — и те, уронив руки, притихли. Вялым движением пальцев влево и вправо попросил стражников расступиться — они затоптались, размыкаясь. Опустился перед Иудой на корточки. Быстро, бережно ощупал колено и, полусомкнув веки, прижал к нему ладонь.
Иуда почувствовал, как боль, часто-часто запокалывав и словно всплывая, словно всасываясь в руку Равви, стала ослабевать, затихать, пока не исчезла совсем. Он возликовал в душе — сможет без мучений ходить, а ходить нынче придется много, — но сразу же и приуныл: значит, это все-таки Иегошуа, а не созданный им тульпа? Или Равви передал тому часть таинственной силы, если не всю?
Дрыгнул, шевельнул ногой, проверяя полностью ли выздоровела.
Равви открыл глаза, внимательно посмотрел прямо в зрачки. Резко потряхивая расслабленную кисть руки, как делают, если к ней что-то прилипло, деловито поднялся на ноги одновременно с легко, непринужденно, без постанываний, разогнувшимся Иудой.
Затаившие дыхание Калеб с Ефтеем, шумно выдохнули; стражники и столпившиеся за ними истязатели, ругатели Назаретянина, тоже почти не дышавшие, зашевелились, запереглядывались.
— Сговор, — прогундосил сквозь притворный зевок Ариэль бен-Леви, и болезненно-желтое лицо его стало пренебрежительным. — Один притворился хромым, другой — чудодеем. Иди, иди, — двумя растопыренными пальцами, точно брезгуя или опасливо осторожничая, прикоснулся к спине пленника и слабенько надавил. — Не задерживай других и сам не задерживайся. Тебя ждут.
И снова окружающие враждебно, издевательски и злобно, загомонили, дернули Равви в сторону выхода, принялись толкать, подгонять, поторапливать его кулаками.
— Как же так, — заудивлялся Калеб, лебезя, льстиво заглядывая в лицо Иуде, который, все еще размышляя о том, имеет ли тульпа силу и способности Равви, затуманившимся взором провожал его, удаляющегося, все плотней прикрываемого врагами, — ты его… кхк-кхе… в шеол, можно сказать, отправил, а он, ведь я-то знаю, что ты не притворялся, исцелил тебя. — И поразился. — Неужто полностью вылечил? Неужто теперь совсем, ну нисколечки не болит?
— Твои ноги, которые я переломаю, даже ему не вылечить, — оторвавшись от дум, насмешливо сказал Иуда. — Если, конечно, вдруг захочет… Или успеет, — добавил тихо, вспомнив о том, что предстоит Равви. Переждал, когда от горла отступит горький, колючий ком, предложил ровным голосом Ариэлю бен-Леви. — Пошли, что ли?
И, не дожидаясь его разрешения, небрежно показав торопливо посторонившимся стражникам-шомрим кольцо с Оком, прошел мимо них, мимо тщедушного Меферканта, который, придав лицу высокомерное выражение, явно поджидал кого-то. Озадаченный его видом, Иуда, приблизившись к замыкающим шествие, осторожно оглянулся — казначей санхедрина что-то объяснял радостно улыбающимся, потирающим руки Калебу и Ефтею.
“Ясно, затевается какая-то очередная, к тому же, видно, хорошо оплачиваемая, пакость против Равви. Какая?” — лихорадочно прикидывая в уме, что же еще могут придумать против Сына Человеческого, Иуда решительно начал продираться вперед, чтобы оказаться как можно ближе к нему, чтобы ни на шаг не отходить от него, чтобы, если понадобится, защитить, сорвать затеи врагов.
Пробился к Равви, вернее к законникам, плотно окружившим его, только на выходе из лишкат-гагазифа: Ханан с Каиафой шли быстро.
Подобраться к ним вплотную все же не решился. Из-за Анании. Как бы тот, воззвав к отцу и зятю Каиафе и заручившись их позволением, не отобрал все же кольцо-оберег.
Но начальствующему над шомрим сыну Ханана было не до этого. Вместе со множеством храмовых левитов и помощников их нефенеев, он расчищал путь: весь Двор язычников, и здесь, около базилики, и дальше, сколько охватывал взгляд, был забит галдящим, радостно гомонящим людом, который круговертно вращаясь, втягивался с подхваченными на руки ягнятами во Двор Народа, чтобы принести этих пронзительно блеящих овчьих чад в жертву ради великого дня Песах.
Со все возрастающей радостью вслушиваясь в слитный веселый гул и гвалт толпы, разноголосо-пронзительные крики обреченных на заклание ягнят, жадно впитывая бодрящий запах сладкого дыма, жареного мяса, тука, горящих курений, елея, хлебных зерен, Иуда, не обращая внимания на неприязненные взгляды первосвященников, Анании, не беспокоясь больше о том, как тот поведет себя, бросился помогать левитам расталкивать богомольцев, которые, негодующе оглянувшись, поспешно пятились, увидев торжественно одетого когэн-гадола, нарядного наси, законоучителей, так плотно окруживших кого-то в голубом гиматии, что того нельзя было даже разглядеть.
Поэтому, несмотря на толкотню и давку, к другой стороне Двора язычников, к аркаде, за которой начиналась небольшая, мощеная черным камнем площадь перед крепостью Антония, прошли быстро. И остановились, чтобы не оскверниться, вступив во владения язычников-ромейцев.
Лишь Анания, не задерживаясь, тем же размеренным шагом проследовал к охраняемой двумя легионерами раскрытой настежь бронзовой двери башни, в полутемной глубине которой, тускло поблескивая металлом доспехов, медленно передвигались двое вдоль строя велитов со щитами.
Равнодушно глядя из-под низко надвинутых шлемов, легионеры-охранники, сделав шаг друг к другу, одновременно выставили навстречу главе иудейской храмовой стражи острые наконечники длинных копий-гаст.
Заметив это движение гастатов, один из тех, кто оглядывал воинов внутри цитадели, стремительно вышел наружу.
Иуда, когда Анания удалился, пробившийся почти вплотную к Равви, сразу узнал в появившемся ромейце центуриона Лонгина.
Тот, в отличие от себя ночного, неряшливо, кое-как одетого, был в туго стянутом завязками, начищенном до блеска, том же самом лорике, только теперь с надраенным до золотистого сияния бронзовым наградным пекторалем, прикрывающем сердце, в бликующих на рельефных узорах поножах-кнемидах, в сверкающем шлеме с почти смыкающимися нещечниками, к гребню которого была, как перед боем, прикреплена старая волчья шкура, — отличительный знак сигнифера, лучшего воина, который носит и охраняет в бою сигнум когорты, а то и легиона.
Равнодушный взгляд центуриона скользнул, не задерживаясь, на Равви, хотя, как понял Иуда, Лонгин узнал его, пленника, которого приводили ночью, по Ханану и Каиафе, по тесно стоящим рядом с ними слева и справа клевретам, и на тщательно выбритом грубом, с глубокими морщинами около рта, лице ромейца не отразилось ничего.
Он, повернув вполоборота голову, вопросительно посмотрел на Ананию.
— Этнарх иудейский и верховный понтифекс наш просят, чтобы наместник кесаря вышел к ним, — приосанившись, громко, чтобы слышно было и тому, кто остался в здании, объявил Анания.
Лонгин поджал губы, в глазах его появилось презрительное удивление. Он нехотя стал переводить взгляд на вход в крепость, но оттуда уже неспешно приближался к двери, словно вырастая, высокий и крепкий, с обнаженной крупной, коротко остриженной головой на толстой шее префект и прокуратор Иудеи в позолоченном панцире, украшенном выпуклым изображением имперского орла, с прижатым к боку, тоже позолоченным шлемом, по верху которого вздыбилась густая щетка белого конского волоса.
Недовольно посмотрев на небо, сплошь затянутое белесовато-желтой от невысокого еще солнца пылью, предчувствуя, что день наступит душный, Понтий Пилат порадовался, что закончил смотр иерушалаимского манипула и может возвратиться во дворец Ирода Великого, где жил, изредка наезжая из Кесарии — о, Кесария, Кесария: морской ветерок, аромат цветов обширного сада, прохлада таблинума, — где тотчас омоется в терме Агриппиума, переоденется и будет наслаждаться свежим трактатом Сенеки о нравственности. Конечно, инспекция наемников была необязательна, у Лонгина, который командует всеми этими сабатейцами, сирийцами и прочим сбродом, все, как всегда, в образцовом порядке, недаром же он примус пилус, но появиться здесь надо было, чтобы никакой анонимос не донес цезарю, будто ставленник его в Иудее ничего не делает, только сибаритствует. Да и самому следует все же посмотреть, что творится в святилище язычников, переполненном, как и сам варварский этот город, восторженными, возбужденными по случаю их главного праздника толпами невежественных простолюдинов, готовых, как бывало не раз, взбурлить ни с того, ни с сего беспорядками. Впрочем, и с этим, если потребуется, Лонгин, бывший преторианец, уничтожавший врагов Тиберия безраздумно и беспощадно, покончит, возглавив самаритян-сабатейцев, быстро.
Вспомнив, как и сам расправлялся с местными безумцами, пытавшимися противиться его воле, префект благосклонно посмотрел на верного своего центуриона. Он, поняв это по-своему, показал глазами на Ананию. Тот, взглядом, — на отца и Каиафу.
Как только Пилат лениво повел головой в ту сторону, когэн-гадол вытолкнул перед собой Назаретянина и решительно потребовал — поскольку сами они, судии иудейские, по установлению кесаря не имеют права приговаривать к смерти, — судить и казнить этого злейшего врага всех законопослушных.
— В чем обвиняете человека сего? — скучающе спросил Пилат.
И ему стало совсем тоскливо. Одно и то же, одно и то же! Опять кто-то не понравился, не угодил этим языческим жрецам, которых самих надо бы распять за непокорство, своенравие, гордыню, как покарал уже таким способом бессчетное множество строптивых варваров.
— Если бы он не был злодей, мы не предали бы его тебе! — громко и зло прокаркал Ханан.
— В чем обвиняете его? — смерив равнодушным взглядом дерзкого старца, уже жестче повторил Пилат.
Каиафа, сверкнув золотом ефода и каменьями кидара, выступил немного вперед — совсем чуть-чуть, чтобы не оскверниться перед днем Песах тем, что стоял рядом с нечистым гоимом, — и раздраженно стал перечислять все прегрешения и преступленья обвиняемого, возомнившего себя чудотворцем, пророком и даже Сыном Божьим.
Пилат сделал вид, будто внимательно слушает, а в душе опять всплыла ненависть к этому пузатому, жирнолицему Иосифу Каиафе и его молодящемуся тестю с крашеной бороденкой, бывшему верховному понтифику иудеев, а ныне вообразившему себя авторитасом. Это они, когда хотел обеспечить чистой питьевой водой их утонувший в нечистотах, не имеющий даже клоак, город и решил забрать на строительство акведуков часть сокровищ святилища, взбудоражили соплеменников и едва не сорвали строительство — для них же, для их блага! — водовода. Хорошо, что бесчинство толпы удалось сразу прекратить, искромсав мечами самых горластых смутьянов прямо в капище, смешав их кровь с кровью тельцов и баранов, которых инсургенты приносили в жертву во имя своей победы. Это они, бородатые дикари, когда в первый год префектства установил здесь, в перистиле, золотые щиты с восхвалением принципса Тиберия, разорались, развизжались, что оскорблены их религиозные чувства и, подбив охлос на возмущение, возглавив шествие единоверцев, притащились с ними в Кесарию, где те, валяясь в пыли, умоляли убрать мерзостные эмблемы и готовы были умереть, настаивая на своем, когда милиты отволокли их — не сопротивляющихся, иначе с ними тут же бы и расправились, — на гипподром, где они скулили и выли еще три дня…
Вдруг Пилат насторожился. Невнимательно слушавший, почти не воспринимавший того, о чем говорил Каиафа, уловил все же, что первосвященник назвал обвиняемого галилеянином. Плохо улавливая тонкости ахайского разговорного — койне, к тому же испорченного местным произношением, решил уточнить:
— Разве он галилеянин? — И когда Каиафа, обиженный тем, что его так грубо оборвали, подтвердил, что да, мол, злодей, хоть и родился в Вифлееме, но по крови галилеянин и с младенчества жил в тех краях, а потому не иудей, префект чуть ли не обрадованно приказал. — Ну так ведите его во дворец Асмонеев к тетрарху Антипе. Моя юрисдикция, как ты знаешь, распространяется лишь на Иудею.
— Но ведь преступник возмущал народ здесь и здесь мы изловили его, — увидев растерянность зятя, громко проскрипел Ханан: — Эрго, и дэ факто, и дэ юрэ ты обязан…
— Ирод Антипа и дэ факто, и дэ юрэ конденцио сина ква нон: непременное условие, — повысив голос, оборвал Пилат. И властно, рублеными фразами объявил. — Будет так, как решит тетрарх. Я соглашусь с ним. Консенсус фацит лэгэм: право рождается в согласии. Ступайте во дворец Асмонеев! — приказал, пренебрежительно взмахнув рукой.
Каиафа хотел возмутиться, запротестовать. Но не стал: знал, что иудейский префект и галилейский четвертовластник не любят, почти ненавидят друг друга, и решил, что Понтий Пилат ищет расположения Ирода Антипы или опасается, как бы тот, готовый использовать малейшую его оплошность, не пожаловался в Антиохию сирийскому легату, а то и самому кесарю, на самоуправство их наместника.
Сникший первосвященник попятился на свое место, и Анания, с отсутствующим видом смотревший на пленника, тут же сорвался с места. Быстрым шагом подошел к Назаретянину, схватил его за плечи, рывком развернул в сторону ближних ворот на Сион, подтолкнул.
И только сейчас Пилат обратил внимание на того, кого привели к нему, — сколько их было! — кто так всполошил главарей язычников, чьей смерти они настолько страстно желают, что с раннего утра примчались клянчить ее. Странно, этот приговоренный синедрионом нисколько не походил ни на одного из тех многих, кого судил, кого отправил на казнь для варваров, рабов и прочих не людей, — на крест. Те были обычными: или жалкими, дрожащими от страха, или рычащими, орущими, бодрясь, ругательства. А этот. Держится спокойно, уверенно, не обращая внимания на злобство окружающих. И на слабоумного выродка, каким назвал его Каиафа, не похож: смуглое, окаймленное длинными до плеч опрятными волосами, лицо с аккуратной бородкой, с высоким лбом и тонким носом, кажется умным и благородным. И одет пристойно. В чистый белый, дорогой, судя по всему, хитон, в голубой из ткани тонкой выделки гиматий с мягкими, плавно ниспадающими, как у тоги, складками. Точно такой видел однажды у … Неужто его?
Пилат переметнул ищущий взгляд на тех, кто скучился за спиной узника, и сразу же увидел своего заимодавца Иосифа из Аримафеи. Он стоял рядом с каким-то лохматым рыжеволосым простолюдином и по тому, как потерянно смотрел на удаляющегося пленника синедриона, сразу стало видно, что тот ему дорог. Поняв, что не ошибся, что гиматий осужденному подарил действительно Аримафеец, Пилат удивился: что может быть общего между этим местным Крезом и меднобородым плебеем с уродливым лицом силена, — “Кажется, я его, руфуса, красноволосого, уже когда-то видел?” — который тоже, как на умирающего родственника, смотрел на того, смерти которого так хотят иудейские властители.
Заметив, что похожий на разбойника меднобородый, обернувшись, задержал на нем взгляд и что-то шепнул Аримафейцу, Пилат хотел было немедля удалиться в башню Антония, но кредитор Иосиф уже сделал к нему первый шаг и уходить было неприлично — напоминало бы бегство, намерение спрятаться от того, кому задолжал.
Аримафеец не сутулился угодливо, не улыбался льстиво, как делал обычно, и это обеспокоило Пилата. Он, напустив на себя высокомерно-презрительный вид, лихорадочно подбирал в уме доводы, с помощью которых смог бы не только убедить ростовщика повременить с просьбой о возврате займа, но и сумел бы занять еще тысяч пятьдесят сестерциев под любой про центум. Все равно не отдавать. Если будет настаивать, можно обвинить в заговоре и, объявив конфискацию, разорив наглеца, отправить его, в лучшем случае, в изгнание, а в худшем, варвар не только имущества, но и жизни лишится. “А может, он хочет, чтобы я помиловал того самого… Иисуса, так, кажется, назвал его Каиафа? — обрадовался Пилат. — Тогда можно и тысяч сто взять!”
Однако Аримафеец, сопровождаемый державшимся позади него руфусоволосым силеном, ни о деньгах, ни о снисхождении к обвиняемому не заговорил. Пусто посмотрев на центуриона, который наблюдая за его спутником, вытянул для острастки наполовину меч из ножен, спросил, не поприветствовав, куда следует привести Назаретянина, когда Ирод Антипа объявит ему приговор: в резиденцию или в преторий? Надо, добавил, без промедления узаконить решение четвертовластника-тетрарха.
Пилат недоуменно посмотрел в глаза своего кредитора, пытаясь понять, с чего бы тот так спешит разделаться с обвиняемым? Ведь знает же, что судебное разбирательство — как, например, дело о разбойнике Варавве с сообщниками — может ждать своего срока не один день. “Странно. Клянусь ларами, ростовщик хорошо относится к обвиняемому, и — торопит его казнь. Кто поймет этих язычников?!”
— В преторий! — отрубил, представив, как стадо варваров ввалится во дворец, вытаптывая цветы, ломая миртовые, розовые кусты.
И посожалел, вспомнив про фригидарий с прохладной водой в терме Агриппиума, омовение в котором придется отложить, ожидая здесь, в крепости Антония, этого Иисуса и экзархов иудейских. Кроме того, Аримафеец, которого не раз принимал в Цезариуме, держался вполне достойно, поэтому, возможно, и другие его коллеги по синедриону будут вести себя так же цивилизованно, а значит, можно было бы принять их во дворце Ирода Великого, после фригидария. Но, что сказано, то сказано.
— Не обмани! — неожиданно резко попросил, почти потребовал, Иосиф. — Приближается Песах и великий день шаббат, когда нам запрещается любая деятельность. Потому-то и должен ты закончить все сегодня. И пораньше! Чтобы и мы могли сделать все, что нужно, до захода солнца.
От такого дерзкого тона Пилат гневно нахмурился. Но унижать себя, хотя бы и лишь повысив голос, не стал. Выдавил сквозь зубы:
— Не слишком ли ты… супра аргентум, осмелел? — И усмехнулся. — Что ж, как написал Публий Теренций Афр, фортэс фортуна адиуват: смелым благоприятствует счастье. Будь счастлив и пошел прочь!
Отсутствующий взгляд слегка вздрогнувшего, словно очнувшегося, Аримафейца стал осмысленным: виноватым и сразу же — колючим.
Вежливо улыбнувшись, за то, наверное, что назвали главным казначеем, кредитор неглубоко поклонился и попятился. Поравнявшись с руфусом, развернулся. Резво, все ускоряя шаг, направился туда, где за предпразднично оживленным, гомонливым многолюдством аборигенов скрылась процессия с пленником.
Медноволосый, остро, внимательно посмотрев прямо в глаза, отчего Пилат насторожился, — “Определенно я его знаю!” — кинулся вслед за своим патроном. Обогнал его, врезался в толпу, заметался, расчищая Аримафейцу путь.
— Опасный человек, — догадавшись по сосредоточенному взгляду префекта, о чем он думает, сухо заметил Лонгин, сильно, со стуком, возвратив меч в ножны. — Мы использовали его в провокациях против местного сброда. Одевали, как велита, чтобы его считали нашим наемником, и вместе с другими милитами отправляли туда, где назревали беспорядки, чтобы побесчинствовал, вызвав в народе смуту. А уж тогда мы… — и смутился, что объясняет хорошо известное префекту, по приказам которого это и делалось.
Пилат, думая о том, как вернуть расположение Аримафейца и взять у него хотя бы тысяч сорок сестерциев, рассеянно кивнул.
— Свирепствовал этот Иуда, как пьяный бестиарий в стаде баранов, — бесстрастно продолжил Лонгин. — Жесток, безжалостен к своим единокровцам был безмерно.
Пилат оторвал взгляд от сомкнувшейся толпы, поглотившей и кредитора и его медноволосого клиента, которого — наконец-то вспомнил! — действительно видел среди тех, кого отправлял на подавление злобствующих крикунов. Посмотрел на центуриона, который, согнув в локте руку, пошевеливал ею, чтобы сполз от запястья серебряный браслет, полученный еще от Валерия Грата за отвагу в битве с повстанцами Гавлонита под Сепфорисом, и в глазах префекта появилось легкое недоумение: ну и чем, мол, опасен для нас такой прилежный исполнитель моей воли, этот самый Иуда?
— Думаю, он старался не для нас, а для себя. — Лонгин привычным движением левой руки потуже натянул браслет. — Пытался по-настоящему разозлить автохтонов, чтобы те возмутились всерьез, взбунтовались и начали войну с нами.
— Мерда, — лениво выругался Пилат. — Дерьмо, — повторил на койне.
— Установлено, что он лучший и самый близкий друг схваченного мятежника Вараввы, — так же бесстрастно добавил Лонгин.
— Пора этого Варавву… — Пилат сдержал зевок. — Сегодня же объявлю ему без суда: кондемно, виновен. И прикажу распять
Глянул на побелевшее от поднимающегося солнца, затянутое пеленой пыли небо — да, день наступает душный, — и твердым шагом вернулся в башню крепости: до того, как снова заявится иудейский синклит для утверждения приговора тетрарха Галилеи обвиняемому, надо хотя бы под водолеем для легионеров омыться.
Сопровождаемый державшимся чуть сзади и сбоку Лонгином, прошествовал мимо застывших велитов, сошел по каменным ступеням в преторий и проследовал в пустой из-за внезапной инспекции аподитерий перед умывальней, мельком глянув через распахнутые двери на просторный двор, который скоро заполнится упрямыми варварами, возжелавшими смерти какого-то Иисуса. Но это представилось мимолетно, все мысли были об Аримафейце: удастся получить от него деньги или придется обвинять кредитора в заговоре? Думал об этом и когда снял наконец утомившую, до боли стискивающую живот, чтобы выглядеть стройным, кирасу, и когда, скинув на кипарисовую скамью тогу, торопливо расстегнув застежки калиг, сбросив обувь, с радостью вступил в облицованный белым камнем кальдарий, принялся, по-плебейски фыркая, покряхтывая, плескаться, переходя то под горячие, то под чуть теплые струи воды, лившейся из пастей медных химер, горгон, василисков.
Ах, деньги, деньги, всегда их не хватает! Пора подтверждать цензус на принадлежность к сословию всадников ордо эквестрис, а это — четыреста тысяч сестерциев… Хорошо, что больше не надо посылать все возрастающие подношения препозитусу преторианцев, недавно еще всесильному любимчику императора, казненному им Сеяну. И все же, деньги, деньги… Надо что-то решать с Клавдией. Эйшу — о, забавно, сирийского медикуса, оказывается звать по-язычески почти так же, как приговоренного синедрионом галилеянина, — настойчиво советует отправить ее подлечиться в Байи, Геркуланум, Помпеи. Надо бы, конечно, но опять-таки нужны деньги, деньги, деньги, чтобы жена чувствовала себя уверенно среди съезжающихся туда патрицианок.
А в памяти уже всплыло, что стало происходить в последнее время все чаще, не нынешнее ее желтое, болезненное, но то полудетское, с восторженными серыми глазами, лицо, каким было оно, когда впервые увидел тоненькую светловолосую девочку из обедневшей ветви Клавдиев.
Награжденный золотым венцом муралисом как первый взобравшийся на стену восставшей Саталы, получив за это еще и когномен Понтийский, был отправлен военный трибун Пилат на Капрею к императору Тиберию доложить о полном усмирении мятежа в провинции Понт. Измученный хворями, поисками заговорщиков против него, а потоиу злой, мизантропический цезарь, заметив, как опекаемая им юная дальняя родственница Клавдия Прокула смотрит на бравого вестника победы, желчно предложил ее ему в жены, и он, Пилат, убежденный, что это всего лишь издевательская шутка, подобострастно промямлил, что о большем счастье и мечтать-то не смеет. Но оказалось — принцепс Клавдий Тиберий Нерон Цезарь Август не шутил. В тот же день передал Пилату по древнему закону конвенцио ин манум шестнадцатилетнюю Клавдию Прокулу, а уже назавтра узаконил их брак, пренебрегши обручением как устаревшим и необязательным обычаем, а заодно и спонсалиями, подарками на обручение. Вместо приданого своей воспитаннице назначил пораженного такой стремительностью мужа ее префектом Иудеи, Идумеи и Самарии, дав при подобной синекуре еще и полномочия прокуратора, заметив, что облеченный властью генерального сборщика податей, бедствовать не будет. Главное — не жадничать, раздраженно повысил голос, когда Пилат, изобразив оскорбленность, заикнулся было, что не посягнет ни на одну государственную лепту. Смягчив тон, цезарь поучающе рассказал аллегорию о распятом рабе, который просил не отгонять мух, чтобы вместо них, насытившихся кровью, не налетели тучи других, голодных, которые обрекут на новые страдания. Поэтому, объяснил Тиберий своей креатуре, жить он может в бывшей тетрархии Ирода Архелая спокойно и долго, как Валерий Грат, которого сменяет и который, конечно же, ворует, но умеренно, а потому и пробыл прокуратором Иудеи почти одиннадцать лет, тогда как предшественники не продержались и по три года. На неизбежные кляузы, добавил, не станет обращать внимания, если — и грозно нахмурился — не будут доносить о неуважении к Городу, Сенату, Народу и Принцепсу Сената. А когда Пилат, призвав в свидетели Януса как бога договоров и всяческого начала, поклялся свято и неукоснительно служить принципату и хотел уйти, император тоном приказа посоветовал взять с собой в Цезарею Иудейскую и Прокулу, чем и удивил, и обрадовал нового префекта-прокуратора далекой провинции: обычно жены магистратусов оставались дома, в метрополии, когда мужья по делам службы отправлялись в колонии, и заставить их ехать с ними, если не хотели того, не имел права и не мог никто, ни Сенат, ни цезарь. Но юная Прокула, узнав, что по требованию императора должна перебраться с только что обретенным мужем куда-то на окраину Пакс Романа, лишь обрадовалась: запрыгала, захлопала в ладоши.
Пилат сдержанно улыбнулся, вспомнив, как счастлива была жена в тот день, но тут же насупился. Опять со зримой явственностью представил ее теперешнюю: исхудалую и постаревшую, подурневшую от какого-то непонятного недуга, из-за которого даже не смогла стать матерью и который не может определеить даже опытный Эйшу, — увидел ее лицо с глазами, полными тоски и надежды, когда задумывалась.
А Клавдия Прокула, кутая острые плечи в теплую паллу, с которой не расставалась из-за озноба, начавшегося в мартовские иды, смотрела в это время, чуть приоткрыв от удивления рот, на то, как во внутренний садик Асмонейского дворца быстро втягивается многолюдная, шумная процессия, возглавляемая виденным в Цезарее во время визитов к мужу первосвященником Каиафой, облаченным в какой-то дорогой, странный языческий наряд, и тестем местного понтифика стариком Хананом, между которыми шел, раправив плечи, вскинув голову, кто-то стройный в белом хитоне и голубом гиматии.
Стоявшая рядом, изнывавшая от желания сделать что-нибудь приятное для почетной гостьи, гибкая, как вьюн, Иоханна, жена Хузы, домоправителя тетрарха Ирода Антипы, которую тот определил в услужение высокочтимой супруге префекта и прокуратора Иудеи, ахнула, застыла на миг в нелепой позе и пошатнулась.
С недоумением глянув на нее, Прокула увидела, как смуглое лицо Иоханны побледнело, толстые губы ее побелели, черные глаза расширились в испуге, словно она увидела не пестроцветное шествие своих единоверцев, а по меньшей мере вползающую лернейскую гидру.
Уловив взгляд опекаемой, жена Хузы натянуто улыбнулась.
— Равви.., — всхлипнула горестно, но, увидев, как Иродиада и дочь ее Саломея, невыспавшиеся оттого, что жена могущественного префекта Иудеи заявилась в такую рань, и потому злые, насторожилась недобро, сумела сдержать свои чувства. — Это тот, о котором я рассказывала, — пояснила с деланной непринужденностью.
— Кто? Где? В голубом гиматии? — Прокула недоверчиво и радостно посмотрела на Иоханну и, когда та подтверждающе кивнула, вскочила с инкрустированного перламутром клине.
Подавшись вперед, прищурилась, вглядываясь в того, кого жена домоправителя Ирода Антипы считала величайшим праведником и чудотворцем, который явился в мир, по ее уверению, для того, чтобы избавить людей от горестей и страданий. Нет, далековато, плохо видно.
И, шелестя подолом расшитого желтыми цветами пеплума, медленно, как зачарованная, пошла в садик не через вход, а напрямую сквозь колоннаду ротонды, в которой на низеньком столике были уже разложены, расставлены слугами хозяев лакомства, чтобы, как захотелось гостье, провести своеобразный конвентус матронарум.
Клавдия Прокула давно, непрестанно и сосредоточенно, до головной боли, думала о жене тетрарха Ирода Антипы, которого Иродиада настолько влюбила в себя, что он, добившись от брата своего Филиппа развода с ней, тут же женился на этой холодной, точно Галатея, гордой красавице, некрасиво, поспешно расставшись с прежней женой, почти выгнав ее, не убоявшись даже неизбежной мести-войны со стороны отца опозоренной дочери — набатейского владыки Ареты. Ирод кое-как не то отбившись, не то откупившись от полудиких номадов, не думал больше, как говорили, ни о них, ни о народе и землях своих, а только о новой жене Иродиаде: все для нее, все ради нее, выполнял малейшую ее прихоть. Даже позволил себе по требованию дочери ее Саломеи, зная, что ту подучила мать, обезглавить какого-то особо почитаемого пророка, якобы осудившего брак Антипы, казнью этой настроив против себя многих и многих подданных. В чем секрет такой власти Иродиады, такой женской ее силы влияния и воздействия на мужчин? Чтобы попытаться выяснить это, и явилась сюда сегодня чуть ли не затемно, понимая, что неприлично так рано ходить в гости, но и зная, что жене всесильного наместника цезаря не посмеют выказать неудовольствия, — надо было торопиться, неизвестно, как долго Пилат пробудет в Антонии, вдруг вернется скоро и… не застанет жену дома.
От такой мысли Прокула передернулась и еще туже укутала плечи в паллу: когда Пилат был недоволен, то становился резок, ласки его делались грубыми и близость с ним, которой он хотел еженощно, а часто и днем, не приносила ничего, кроме страха, мучительных неудобств и боли. Еще и об этом хотелось узнать у Иродиады: неужели ей нравится телесная, животная близость, неужели не притворяется, как она, Клавдия, довольной, — а иначе чем же и как удерживает мужа? Неужели ей не хочется чего-то другого, нежного, трепетного — как у Амура и Психеи, — дружеского, а не скотского, звериного?
Но сейчас, всматриваясь в того, кто, по словам Иоханны, — сама доброта, само, источающее ласковость и понимание, дружелюбие, и приближаясь к нему, Прокула забыла и об Иродиаде, и о хрупкой дочери ее Саломее с ленивыми сонными глазами.
Отвлеклась, лишь когда перехватила обеспокоенный взгляд направившегося наперерез смуглолицего и словно бы усохшего сирийца Эйшу. Он вместе с телохранителями и рабами, которые принесли ее сюда в лектике, только что топтался в отдалении, около ступеней входа во дворец, чтобы не мешать женщинам беседовать о личном.
Остановив медикуса легким, но властным движением руки, Прокула удивленно пронаблюдала за тем, как, выскочившую из-за ее спины, бросившуюся к своему кумиру в голубом гиматии Иоханну, перехватил, рванувшийся из толпы пришедших какой-то рыжий — руфус, — похожий на разбойника, простолюдин, бедняк-паупер в старой грязной хламиде. Он схватил, прижал к себе забившуюся в его руках, слезливо, визгливо залопотавшую что-то женщину.
И тут из резных палисандровых дверей резво выбежал, точно выкатился, Хуза, кругленький, как надутый бычий пузырь, сходство с которым придавал и плотно обтягивающий тело золотисто-коричневый хитон.
С ходу поклонившись Каиафе, домоправитель тетрарха начал было поклон и Ханану, но, полусогнувшись, замер — увидел, что вмиг затихшую, присмиревшую при его появлении, жену прижимает к себе рыжеволосый пролетариус, и даже отсюда, на расстоянии, Прокуле было видно, как жирное лицо Хузы стало красным, точно сегодняшние калиги Пилата. Он ахнул, широко разинув рот, и пронзительно заверещал что-то непонятное Прокуле, затопал мелко и часто, замолотил в воздухе кулаками. И опять застыл, словно враз окаменел, так и не разогнувшись, — из двери непринужденно, легкой поступью вышел одетый по-домашнему в белую неподпоясанную тунику тетрарх Ирод Антипа с моложавым, несмотря на тронутую сединой бороду, лицом.
Он недоуменно глянул на своего царедворца, легонько похлопал его украшенной перстнями жилистой рукой по затылку, чтобы распрямился; перевел взгляд на Прокулу, улыбнулся как бы застенчиво, словно прося прощения за то, что задержался в своих покоях, хотя сам же и предложил женщинам побыть наедине в саду, посплетничать, посекретничать, и выходить к ним не собирался; скользнул взглядом по Иоханне и рыжебородому, который сразу же выпустил ее из объятий; перевел взгляд на Каиафу, на Ханана.
Первосвященник, поблескивая золотом и каменьями облачения, сделал шажок вперед и быстро, возмущенно заговорил — по-арамейски, как догадалась Прокула, — коротко, резко тыча указательным пальцем в сторону праведника и чудотворца, по аттестации Иоханны, который скучающе пялился в светло-желтое от противной, удушливой пыли небо.
Холеное, невозмутимое лицо Антипы стало удивленно-веселым. Склонив голову к плечу, он, слушая Каиафу, поразглядывал того, о ком докладывал иудейский понтифик, и, перебив его, вдруг длинно и многословно спросил о чем-то приведенного к нему.
Понурая, точно побитая за нерадение рабыня, Иоханна, подтащившаяся, еле волоча ноги, к Прокуле, увидев ее растерянные глаза, догадалась, что та ничего не понимает, и начала переводить-объяснять унылым голосом:
— Господин и хозяин наш четвертовластник Ирод Антипа поинтересовался у Равви, почему он не явился к нему, как было велено, в Тивериаде и за что, о чем донесли, называя его, владыку Галилеи, наси народа тамошнего, хитрой лисицей, волком, гиеной алчной?
— Как?! Он мог говорить такое?! — поразилась Прокула. — Ты же называла его кротким, подобно агнцу!
Испуганно оглянулась на нехотя, лениво приближающихся с надменно-оскорбленным видом Иродиаду и дочь ее: каково им узнать, что их патер фамилиас, глава семьи, так оскорбляем? Но они, судя по их виду, думали о своем и не прислушивались к тому, о чем говорят.
Прокула вновь торопливо перевела взгляд на тетрархова антагониста, успев увидеть, как тот, утомленно переступив с ноги на ногу, но не изменив позы — руки за спиной, смотрит поверх головы Антипы, — неопределенно шевельнул плечом.
— Кроткий , конечно, кроткий, — убежденно заверила Иоханна, тараща полные слез глаза, — но это ведь смотря с кем, есть ведь и такие, которые не достойны ни кротости, ни любви. Равви учил, что… — Оборвав себя, снова начала переводить, потому что тетрарх, улыбаясь уже не благодушно, а снисходительно, поинтересовался о чем-то насмешливо. — Спрашивает… правда ли, что Равви, как утверждают некоторые.. великий маг и чародей?.. Просит прямо сейчас, здесь… сотворить какое-нибудь чудо. Для доказательства своего… своей исключительности.
И опять тот, к кому обращался Антипа, ничего не ответил, лишь губы шевельнулись в пренебрежительной ухмылке, — так показалось Прокуле, с болезненным любопытством наблюдавший за белым пятном его лица в темной окаемке аккуратной, чуть раздвоенной внизу бородки.
Тетрарх, видимо, тоже уловил эту усмешку и, наверное, уязвленный ею, обозлился: перестал улыбаться, голос наполнился презреньем.
— Спрашивает, правда ли, что Равви… называет себя царем иудейским, как заявляет первосвященник? — зачастила Иоханна, мелко сморщив лоб и став выглядеть оттого жалкой, какой-то несчастной.
Ее боготворимый Равви и в этот раз ничего не сказал. Набрал полную грудь воздуха, повел плечами назад, разгоняя усталость.
А вот Каиафа с Хананом и еще какие-то люди, стоявшие рядом с ними и за ними, загалдели, взбурлили, закричали ненавидяще, заразмахивали руками и, выскакивая из сборища, запоказывали ими на угрюмо набычившегося в сторонке, там, где перехватил Иоханну, рыжебородого.
— Подтверждают, что именовал себя царем, — тусклым безжизненным голосом объясняла Иоханна. — Ссылаются на Иуду, который хорошо знает этого самозванца, как называют Раввуни, знает его учение, его замыслы, потому что, говорят, был лучшим, ближайшим другом сего месифа, то есть обманщика, совратителя народа, как тоже называют Равви. Иуда действительно был таким для него, я знаю, — тоскливо добавила от себя, пусто глянув на Прокулу, которая во все глаза смотрела на медноволосого конфидента благостного, по словам жены Хузы, добротворца: как мог он доверять такому злодейского вида клиенту, мерзавцу, судя по всему, а то и разбойнику?
Иоханна, все так же уныло перечислявшая все, что орали враги ее духовного патрона, вдруг ойкнув, смолкала. Почувствовав требовательный взгляд гостьи, любое желание которой обязана была выполнять, подняла на нее полные ужаса глаза, из которых поползли крупные слезы.
— Они хотят казни, — прошептала со страхом. — Требуют, чтобы Ирод Антипа как четвертовластник галилейский, а потому господин всех живущих там, приговорил Равви к смерти.
— А что тетрарх? — тоже шепотом спросила Прокула.
Испуганно посмотрела на того, кого иудеи жаждут убить: такой красивый, такой милый, такой мудрый, утверждающий, что есть люди, которые не достойны ни кроткого отношения к ним, ни любви, и с облегчением, словно наконец разрешилось давно мучившее, подумала о Пилате. И вот этот славный пробус-честный может умереть? Из-за чего, почему? Потому что какой-то фавноподобный руфус вероломно предал, оболгал, оклеветал его?
Перебросила встревоженный взгляд на Ирода, который, негромко засмеявшись, опять заговорил, и тон его был издевательским.
— Значит, ты возомнил себя царем? — быстро переводила Иоханна, время от времени судорожно сглатывая слюну. — Значит, ты даже выше меня, ибо я еще только хочу просить кесаря, чтобы дал мне этот… как по-вашему, по-ромейски? — Вскинула на Прокулу несчастные глаза, вспоминая. — Ах да: титулус. — И опять зачастила, чтобы поспеть за Антипой. — Титулус, которым обладал только великий отец мой и который ты хочешь присвоить?.. Хорошо… пусть будет по-твоему. Только ведь тебе нужны… как это на вашем языке? — Опять виновато глянула на Прокулу и опять вспомнила. — Нужны мантия и регалии. Ладно, говорит, преподнесу их тебе, — заспешила с переводом, — если, мол, ты разрешишь мне сделать это и соизволишь принять.
Тетрарх повернул голову к толпившейся за ним свите, в которой выделялся и ростом и независимым видом киник Гермезий — эллин из Антиохии, который, как знала Прокула, писал историю рода Иродов.
К Антипе подскочили, толкаясь, какие-то угодники, он что-то приказал им, они, понимающе закивав, заулыбались и проворно исчезли во дворце. Ирод, вновь поворачиваясь лицом к иудейским депутатасам, встретился взглядом с неотрывно следящими за ним глазами Прокулы, и они, и весь облик ее, вероятно, озадачили его. Нахмурившись, тетрарх ненадолго задумался, но вскоре лицо его прояснело.
— А вашу просьбу приговорить сего человека к смертной казни, — пренебрежительно качнув пальцами по направлению того, кого Иоханна называла Равви, громко и внятно сказал иудеям на койне, специально, как догадалась Клавдия, для нее, понимающей этот язык, — выполнить не могу. Не моя прерогатива, — и покосился на Прокулу: оценила ли его знание латыни? — Обращайтесь к префекту Пилату Понтийцу. Только он имеет право жизни и смерти на подвластной ему территории.
Опять, но уже многозначительно, покосился на Прокулу. И она поняла его: должна сообщить мужу о решительном нежелании тетрарха Галилеи вмешиваться в его, Пилата, юрисдикцию — пусть наместник цезаря знает и оценит это, потеплеет к Антипе, сблизится или даже подружится с ним, не ограничившись официальным приемом, когда он, этнарх галилейский, примчался к префекту, как только заявился в главный город иудеев, не отделавшись ответным визитом в Асмонейский дворец к Ироду, на котором, кстати, настояла она, измученная любопытством, желанием познакомиться с Иродиадой и то ли беспросветно глупой, то ли беспримерно жестокой, бессердечной дочерью ее Саломеей.
А те, которые хотели гибели наставника Иоханны, притихшие, пока тетрарх галилейский говорил, вновь возмущенно, но на сей раз и негодующе, оскорбленно загомонили, запричитали обиженно, вскидывая к небу, заламывая руки, и даже колыхнулись к ступеням, намереваясь, видимо, обступить Ирода, но он властным жестом остановил их.
И тут вернулись запыхавшиеся слуги, умчавшиеся выполнять неведомое его распоряжение. Почтительно задержавшись перед своим господином, растянув перед ним большой квадрат груботканого, плохо отбеленного холста с небрежно, криво вырезанной дырой посередине, они, после одобрительного кивка Антипы, бросились к обреченному иудеями на казнь. Проворно надели на него холстину.
Он не сопротивлялся. Наоборот, даже покрутил головой, чтобы побыстрей пролезла в дыру, пошевелил плечами, чтобы легла поудобней на них эта накидка.
Иоханна тоненько, еле слышно, взвыла, точно заскулила.
— Такое надевают у нас на помешанных, — пояснила слезливо, уловив короткий вопрошающий взгляд патронессы.
— Ну вот тебе и порфира, — беззлобно заметил Антипа, скучающе глядя на иудейского пленника. — А это корона и скипетр, — добавил, когда на голову тому нахлобучили сползшую к глазам, зазубренную по верху горловину какой-то глиняной посудины, а в руку сунули недавно отрубленный, с еще изредка капающей кровью, ослиный хвост.
Слуги, выполнявшие издевательское распоряжение Ирода, его свита захохотали, загоготали, завзвизгивали, завсхрюкивали в подобострастном, а некоторые и в искренне восторженном смехе. Особенно веселился, всплескивая пухлыми ладошками, хлопая себя по животу, нагибаясь и разгибаясь, пунцовый, задыхающийся толстячок Хуза.
И только что негодовавшие, обиженные, что тетрарх отказался выполнить их просьбу, иудеи тоже засмеялись. Сначала несмело, но потом все громче, все радостней. Только насупившиеся Каиафа с Хананом и руфус… как его? — Иуда даже не улыбнулись. Медноволосый фавн с неподвижным, помертвевшим лицом смотрел в землю.
И вдруг решительно направился к оболганному им же Равви.
Сдернул с его головы оскорбительную диадему, вырвал у него ослиный хвост и с такой силой швырнул их под ноги захлебнувшимся смехом, ошарашенным слугам тетрарха, что глиняный обруч, хряснув, разлетелся мелкими осколками, а хвост подскочил, извиваясь.
— Ты отказался от этого человека как от своего подданного, — хрипло выкрикнул Иуда в полной тишине Антипе. — Заявил, что судить его не твоя прерогатива. Поэтому не твоя прерогатива и глумиться над ним. Значит, лишь один префект может…
— Взять его! — свирепо рявкнул пришедший в себя Ирод, выкинув указательный палец в сторону проворно сунувшего руку под хламиду, присевшего, точно для прыжка, ощерившегося Иуды.
— Назад! — неожиданно грозно не дребезжащим старческим, а отвердевшим властным голосом приказал Ханан рванувшимся было исполнять повеление слугам, и когда те растерянно затоптались на месте, оглянувшись на своего господина, брюзжаще, но четко выделяя слова, заявил ему. — Иуда нам нужен. Чтобы свидетельствовать перед наместником цезаря. Или ты хочешь сорвать его суд? Так и сказать префекту? — Не отрывая колючего взгляда от тетрарха, медленно растянул губы в зловещей улыбке. — Пусть знает, как ты относишься к нему, к его правам, к его власти в Иудее?
Ирод Антипа тяжело задышал и, люто глядя на сагана исподлобья, медленно опустил голову, точно разъяренный бык перед гладиатором.
Слева и справа из-за спины опять зябко укутавшейся в паллу Прокулы, подумавшей, что этак тетрарха Галилеи и в измене принципату, императору Тиберию обвинить могут, промелькнули в слитном шуршании одеяний Иродиада и ее дочь.
Они взлетели по ступеням, порывисто обняли Антипу, прильнули к нему с двух сторон, принялись ластиться, оглаживать, целовать его.
Ирод, обхватив жену, вцепившись в ягодицу Саломеи и, сначала сильно, потом все медленней, сжимая и разжимая пальцы, успокоился.
— Пусть будет по-вашему, — процедил неохотно, не разжимая зубы. — Скажите Пилату… — быстро глянул на его жену, поправился. — Скажите префекту и прокуратору иудейскому, что я хочу смерти этого чнеловека, — показал глазами не то на Иуду, не то на того, за кого тот заступился и кому помогал теперь снимать позорную накидку. — Идите!
Каиафа и Ханан неглубоко, остальные — низко, поклонились, попятились; оттиснув руфуса Иуду, высокий, с ухоженной волнистой бородой, иудей и еще кто-то неприметный, плюгавый выдернули у него из рук оскорбительную холстину-квазимантию, сунули ее, не глядя, одному из слуг. Резко развернули потряхивающего головой, оправляя волосы, обвиняемого, впихнули его в расступившуюся и сомкнувшуюся толпу.
“Пилат непременно казнит этого человека. Одним варваром больше, одним меньше, какое имеет значение? Ведь взамен префект получает расположение не любящих его местных жрецов и тетрарха Антипы, — Прокула, вздыбив под паллой остренькие плечи, прижала ладони к горлу. — Надо что-то сделать, надо удержать Пилата”.
Растерянно огляделась. Взгляд наткнулся на носилки, рабов около них. Короткими, нетерпеливыми взмахами руки, подозвала их.
Они подхватили лектику, бросились со всех ног к госпоже.
Не отрывая глаз от вразнобой заколыхавшейся, разворачиваясь к выходу, иудейской делегации, Прокула, бережно поддерживаемая подскочившим Эйшу, изучавшим ее лицо обеспокоенным взглядом, впорхнула в носилки, привычно поддернув пеплум, чтобы не запутаться в нем и не споткнуться. Мельком взглянув на оцепеневшую от горя, почерневшую Иоханну и — чуть подальше — на ее кругленького мужа, который, не скрывая озлобленности, перебирал ногами, желая и не осмеливаясь подскочить к отданной в услужение почетной гостье жене, чтобы, наверное, влепить ей оплеуху за руфуса Иуду. Скользнув взглядом и по тетрарху, и по Иродиаде с Саломеей, все еще обласкивающих его, успев заметить на их, обращенных к ней, лицах почти враждебное выражение, сразу же, как только глаза встретились, сменившееся на умильно-льстивое, Прокула укрепилась в решении помешать Пилату казнить этого самого Равви. Неизвестно, есть ли у того на самом деле дар пророка и чудотворца, но то, как он держался, достойно уважения, если не восхищения. Кроме того, лекс романус гласит: враг твоего врага — твой друг, а Ирод Антипа, Каиафа с Хананом — несомненные враги Пилата. Надо напомнить ему об этом, и тогда Равви, их враг, может стать… Разделяй и властвуй! — так исстари требует Сенат и Народ, а теперь и цезарь, от провинциальных магистратов, на том держится и процветает Пакс Романа. И об этом стоит напомнить мужу.
Но уже и оторвавшись от земли в подхваченной рабами лектике, все еще медлила приказать им нести ее к крепости Антония: как бы Пилат не рассердился, что заявилась к нему, как бы не возмутился, решив, что вздумала, пытается вмешиваться в политику, в отношения с местными властительными владыками? А потому не сделал бы все наоборот: попросишь миловать — казнит. Но и не попросить нельзя. Тогда уж обязательно повелит убить, даже не посмотрев на приговоренного и тут же забыв о нем.
А иудейское скопище, негромко гомоня, вновь обрело вид процессии, теперь уже спешно удаляющейся; а Иоханна, которая еле заметно подергивалась, подобно собаке на привязи, наблюдающей за тем, как уходит хозяин, и так же, как та, еле слышно поскуливая, стала шмыгать носом, судорожно всхлипывать, подвывать.
“Но ведь что-то делать надо, надо что-то делать!” — Прокула, словно ища подсказки, глянула на удерживающего ее запястье серьезного, размеренно шевелящего губами, Эйшу. И ее осенило.
Резко наклонившись к лекарю, спросила-выдохнула быстрым шепотом, есть ли у него чем и на чем писать? И показала взглядом на привязанную к его поясу кожаную суму, в которой — знала — хранятся какие-то ножички, пилки, щипчики, мотки шелковых нитей с иглами, сверточки чистой хлопковой ткани, коробочки с какими-то кристалликами, цветными порошками, сушеными кореньями и травами, сосудики с мазями, маслами, пахучими жидкостями, и — главное — сшитые в кодекс листки веллиума, исписанные мелкими непонятными буковками, похожими на извивающихся червячков.
Грустно-задумчивые, похожие на маслины, глаза Эйшу стали удивленными. Осмыслив вопрос, он смущенно улыбнулся, виновато развел руками. Увидев, как огорчилась пациентка, расстроился. Призадумался, потирая кончиками пальцев висок.
Вспомнив или решив что-то, просветлел. Качнулся вбок, чтобы видеть вход во дворец, громко окликнул Гермезия, и когда тот, повернув к нему лицо, посмотрел вопросительно, размашистым движением рук позвал его.
Выбравшись из свиты тетрарха и без обязательных церемоний что-то буркнув ему — вероятно, попросив дозволения отойти, но не дожидаясь его, — эллин, самоуверенный и многозначительный, с ленцой направился к Эйшу. Тот мелкими, скользящими шагами заспешил ему навстречу и, поприветствовав легким кивком головы, сказал о просьбе своей госпожи, почтительно показав на нее глазами.
Гермезий невозмутимо достал небольшой свиток папируса из складки-синуса серого простенького гиматия. Откинул, забросив на плечо, его край и, сдвинув по поясу на хитоне к животу бронзовую чернильницу, вынул на ходу из чехольчика рядом с ней заостренную трстниковую палочку для письма.
Приблизившись к лектике, почтительно поклонился ожидающе глядевшей на него Прокуле. Протянул ей папирус и тут же, отколупнув крышечку чернильницы, макнув в нее тростниковое стило-калам, подал жене префекта и его.
Она, не разворачивая свитка, торопливо начала писать на папирусе и, досадливо простонав, отбросила за бортик носилок тростинку — чернила на ней иссякли. Не отводя глаз от написанного, протянула руку к Гермезию, нетерпеливо пошевелила пальцами: давай следующую! Но эллин, недовольно поджав губы, сунул ей, выдернув из чехольчика, неожиданное — заостренный свинцовый стерженек.
Почувствовав в руке тяжесть, Прокула недоуменно глянула на него. Хмыкнула, хотела выкинуть и его, но — некогда, некогда. Высунув кончик языка, судорожно, рывками закончила писать и только после этого вышвырнула наружу свинцовое стило. Быстро, вкривь и вкось, оторвав с усилием от свитка исписанную часть папируса, проворно сложила его в тетраду и… задумавшись, вскинула растерянные глаза.
Чуть ли не панически посмотрела на Гермезия, который, нагнувшись, подбирал принадлежности для писания, потом — на Эйшу.
Тот понял, в чем дело. Суетливо открыл суму, стрельнул в нее глазами. Выхватил какую-то стеклянную алабастринку, стремительно выдернул из нее пробку и наклонил сосудик над тетрадой. Из узкого длинного горлышка потянулась вниз густая золотисто-прозрачная струйка, расплываясь на оборванной кромке папируса.
Клавдия, сообразив, спешно приложила к вязким лепешечкам на эпистоле ониксовую гемму перстня, надетого на большой палец. Эйшу расторопно полил из другой склянки оттиски, которые сразу же затвердели, и Прокула ткнула ему чуть ли не в лицо письмо.
— Срочно без задержки передай префекту и прокуратору Иудеи, — распорядилась непререкаемым тоном.
И увидела, как насторожились, напряглись, перестав важничать, переглянувшись, Ирод Антипа, Иродиада и даже пустоголовая Саломея.
Эйшу робко запротестовал, мямля, что не может-де оставить ее одну, что ему приказано все время быть рядом с ней, но Прокула, гневно сдвинув брови, повысила голос:
— Что,что? Невыполнение моих повелений? Неповиновение?
— Могу я отнести, — вяло предложил Гермезий, придав длинному, лошадиному лицу своему с тяжелой челюстью снисходительно-доброжелательное выражение. — Я и так и так пойду за этими, — небрежно мотнул лысеющей головой в сторону иудеев, которые выходили в ворота. — Интересно посмотреть, как префект разрешит эту дилемму. Кстати, и о себе ему напомню, может быть, и о нем напишу что-нибудь.
— Нет! Пойдет он! — распорядилась Прокула, властно глядя на Эйшу. — Заодно доложит, что вполне здорова и не нуждаюсь ни в эскулапе, ни в надсмотрщике… Иди, лекарь, пока я не рассердилась!
— Опасность в промедлении, — насмешливо заметил Гермезий и, чтобы показать, наверное, свою образованность, повторил эти слова Тита Ливия по-латыни. — Пэрикулум ин мора.
Прокула ожгла эллина взглядом и снова вонзила его в Эйшу.
Тот неуверенно потоптался, потом, прижав письмо к сердцу и кланяясь, все же отступил неохотно, чтобы отправиться выполнять повеление обычно тихой, застенчивой, а сейчас непонятно с чего ставшей решительной и резкой жены всесильного наместника цезаря в Иудее.
— Вале, Минерве подобная Клавдия Прокула, — притворно церемонно, чуть насмешливо попрощался Гермезий и направился за сирийцем, который быстрым шагом, переходя иногда на бег, нагонял процессию.
— В резиденцию! —приказала Прокула, брезгливо отирая то друг о друга, то о пеплум на колене испачканные свинцом пальцы.
Опытные рабы-носильщики согласованно, умело и осторожно, чтобы не качнуть, не обеспокоить госпожу, тронулись с места; одновременно с ними рванулась и вся устремленная вперед Иоханна, так и не глянув ни разу на мужа, который опять дернулся к ней и опять не решился даже окликнуть ее, — лишь поразевал, точно рыба на берегу, рот и снова побагровел.
Прокула небрежным жестом покровительственно успокоила его — не беспокойся, мол, за жену, она будет со мной. Легким снисходительным кивком попрощалась со все так же напряженно застывшими тетрархом, Иродиадой, Саломеей, которые, враз сделав сладкие лица, словно сдернув хмурые маски, приторно заулыбались, кланяясь.
А быстро удаляющаяся от них лектика, которую резво несли застоявшиеся рабы, миновала непринужденно вышагивающего, без интереса покосившегося на нее Гермезия, проплыла мимо стражников, охраняющих ворота, повернула к дворцу Ирода Великого, иерушалаимскому обиталищу префекта и прокуратора Иудеи.
Задумавшаяся, размышляя о не похожем на всех, поразившем ее галилеянине в голубом гиматии, Прокула вдруг обеспокоенно встрепенулась: Иоханна не свернула вместе с ней, а отдаляясь, все ускоряя и ускоряя шаг, целеустремленно, точно сомнамбула, шла за иудеями.
Прокула сначала удивленно, потом раздраженно, потом возмущенно окликнула ее, но та, не оборачиваясь, словно не слыша, пошла еще быстрей и вскоре догнала процессию, слилась с ней, затерялась в ее пестроте.
Растерявшаяся, — “что я скажу домоправителю Ирода, да и ему самому?” — Прокула хотела было приказать носильщикам догнать иудеев, чтобы, настигнув беглянку, гневным окликом вывести ее из забытия, смутить, заставить покаянно молить о прощении за самовольство. Но сама мысль о том, что она, родственница цезаря Тиберия, Клавдия Прокула, жена его наместника в здешней провинции, может оказаться, как среди равных, в толпе варваров — ведь Иоханна наверняка забилась в гущу этого сброда, — показалась нелепой, унизительной и оскорбительной. “Пусть эта сумасбродка сама заботится о себе, пусть получит от мужа то, что заслужила!” — зло решила Прокула.
Закрыла глаза и, с чуть не остановившимся сердцем, с мгновенно пересохшим горлом, представила Пилата, когда скажет ему, что больше не хочет жить с ним и требует развода. Чтобы смягчить испуг, успокоиться, стала думать о приятном — вызвала в воображении обаятельный, трогательный образ галилейского врага местных архонтов, сразу же забыв и о тетрарховом домоправителе, и о его жене.
А Иоханна, вытягивая шею, выискивая взглядом Равви и не замечая никого вокруг, растолкав каких-то оборванцев, замыкавших шествие, уткнулась в спины празднично одетых мужей иерушалаимских и, не раздумывая, хотела было пробиться дальше, к голове процессии, но на нее, вытаращив пораженно глаза, грозно зашипели, завозмущались: “Да как ты смеешь, женщина?! Знай свое место!” — и отшвырнули назад.
Она, ничего не соображая, не понимая, снова рванулась вперед, но ее облапили чьи-то сильные руки, кто-то засопев, стиснул, точно сковал, не давая возможности шевельнуться. Зарычав, Иоханна вывернула через плечо голову и, потрепыхавшись, обмякла — узнала щекастую, пасмурнолицую Саломею, мать Иакова и Иоанна Зеведеевых, верных хаберов Равви. За ней плотно стояли с несчастным видом и Мириам Клеопова, и ханаанеянка Эмима с дочерью Зельфой, и исцеленная от безостановочного кровотечения Береника, и некогда скрюченная Сарра, и… — все, кто неотступно следовали за Равви, боготворили его, готовы были восторженно, самозабвенно, опережая друг друга, выполнить любое пожелание, любую прихоть Назаретянина; все, кроме надменной гордячки Марии Магдальской, которой не было с ними.
Саломея разжала могучие объятья, погладила по голове Иоханну, подбадривая, и она, не в силах больше сдерживаться, разрыдалась, уткнувшись в ее большую мягкую грудь, чтобы заглушить вой отчаянья.
И другие женщины плачуще запоскуливали, негромко заголосили слезливо, но Саломея, успокаивающе похлопывая Иоханну по спине, цыкнула на них, и они все еще всхлипывая, попритихли.
Охочие до зрелищ и потому примкнувшие к шествию еще в Храме нищие зеваки, обтекая женщин, приостанавливались, недоуменно-презрительно пялились на них и, посмеиваясь, хихикая, спешили догнать удаляющуюся процессию, которая уже втягивалась в ворота отгораживающей Верхний Город древней стены Давида и Соломона, чтобы поскорей, не замедляя хода, не задерживаясь на кишащем людом Ксисте, как это было, когда шли к тетрарху Ироду Антипе, поскорей добраться до претория Антониевой крепости, спустившись с Сиона по Храмовой — Рхов Хекал — улице.
— Ну все, хватит, успокойся! — Саломея решительно оторвала от себя Иоханну. — Может, ничего страшного, может, ромейский панах не осудит его, может, отпустит.
— Непременно отпустит! — обрадованно выкрикнула Иоханна все еще дрожащим, булькающим голосом. Вскинула мокрые, но теперь ожившие, радостно заблестевшие глаза. — Ведь Равви никому ничего плохого не сделал, ведь он… Я расскажу, как он исцелил моего Беньяминчика, шорег Пилат поверит мне. И вы расскажите, как Равви излечил вас, и ты, Береника, и ты, Сарра, и ты, Эмима, — зачастила лихорадочно, переводя умоляющий взгляд с женщины на женщину. — Расскажете, верно?
— Расскажем, расскажем, — неуверенно пообещали те, потупившись.
Иоханна, опомнившись, сообразив, о какой невероятной смелости, дерзости просит их, сникла: ведь женщинам запрещено выступать в суде. Кто же позволит и ей, и любой другой даже рот-то открыть перед наместником кесаря, перед первосвященником и старейшинами иудейскими, тем более — неслыханно, непредставимо! — наперекор им, оправдывая и защищая того, чью участь они уже решили.
Опять приуныв, опустила голову и, еле волоча ноги, поплелась туда, где за стеной скрылись Равви и его обвинители. За ней понуро потащились и остальные сострадательницы Сына Человеческого.
Догнали они разросшуюся за счет потрясенных прохожих — глянь, глянь, все отцы народа, куда это они, а? — процессию, когда та уже разлилась бурливо у отгораживающей ромейские владения, двор Антониевой крепости, невысокой, по грудь, каменной ограды, над которой с той стороны топорщились кое-где ветви терновника дардар.
Плотной тихой стайкой обогнув скопище ротозеев, женщины притиснулись в сторонке от них к этой низенькой стене, со страхом глядя вдоль нее туда, где у входа сбились в кучу, не решаясь ступить дальше, чтобы не оскверниться, тесно окружившие Равви Каиафа, Ханан с сыновьями, Ариэль бен-Леви, Иуда Сикариот, еще кто-то — те, кто сумели удержаться в толкотне рядом с пленником.
И стоявший на широком возвышении — лифостратоне — центурион Лонгин в обычном своем, но уже без пектораля, чешуйчатом панцире-лорике, в простеньком будничном шлеме, и велиты, топтавшиеся во дворе, поправляя перевязи с мечами, осаживая поудобней кожаные доспехи, неприязненно посматривали на сборище у ворот.
Внезапно требовательно и грозно взревела на верху башни буцина, объявляя начало второй дневной стражи, и легионеры заметались, а когда почти сразу же успокоились, стояли они уже тройками — одна за другой, — повернувшись к воротам. После резкого выкрика-команды прижавшего руки к бедрам центуриона, вскинули копья-пилумы на плечи и, сопровождаемые декурионом Петронием, похожим на одетого в латы и вставшего на задние лапы медведя-дов, двинулись, слаженно и гулко топая, к выходу.
Лонгин, блеснув пластинами лорика, так стремительно, что взметнулись кожаные полоски-птериги на плечах и ниже пояса, развернулся и быстрым шагом скрылся в широко открытых дверях цитадели.
Торопливо пятясь, толкаясь, иудеи расступились, освобождая ромейским уличным дозорщикам путь, и в это время в Храме басовито-переливчато взвыла Магрефа, восторженно запели серебряные трубы-хацацоры, призывая к утренней молитве.
Замелькали, прикрывая головы, бело-полосатые талифы и цицифы, всплыло над размеренно кланяющимися правоверными гугнивое, напоминающее жужжание большого роя, гудение невнятно читаемой тфилы.
Когда закончилось моление и чада Израилевы подняли лица, то увидели, что областеначальник-панах Пилат уже торчит, подобно языческому изваянию, на лифостратоне перед полукольцом неподвижных, тоже словно окаменевших, тресвиров-гастатов.
Как только Лонгин, который проверял, устойчив ли грубосколоченный трипод, разогнулся, префект и прокуратор, а сейчас еще и претор перегринус — судья над чужаками, не квиритами, — тяжело опустился на это примитивное простолюдинское сиденье.Оправил белую тогу претекту с узкой пурпурной каймой, принял величественную позу, уперев кулак в бок и оттопырив локоть. Вперив холодный взгляд в сгрудившихся у входа во двор, которые все, кроме приговоренного синедрионом, сразу подняли яростный и злой галдеж.
Поморщившись, Пилат вскинул руку, призывая к молчанию, и когда стало немного потише, указал пальцем на Каиафу.
Тот, поддернув подол волнисто запереливавшегося бликами меиля и глядя под ноги, словно опасаясь переступить невидимую черту, сделал крохотный шажок и едва заметно отделился от единоверцев. Время от времени поводя бородой в сторону обвиняемого, который то скучающе посматривал в желтое пыльное небо, то разглядывал ногти на руках, начал отрывисто рассказывать о том, что говорил, что велел передать ему, наместнику кесаря, четвертовластник галилейский.
Недоуменно обернулся — сочувственно-подбадривающий гомон за спиной внезапно сменился недовольными, возмущенными криками.
Равнодушно глядя поверх голов негодующих иудеев, медленно, чтобы дать им возможность посторониться, из толчеи выбрался во двор язычник Гермезий, который был в свите Ирода Антипы. Следом за эллином, виновато улыбаясь, беспрестанно прося налево и направо прощения за беспокойство, вынырнул из толпы и лекарь префекта Эйшу. Заранее присутулившись, он обогнал Гермезия и чуть ли не на цыпочках подбежал к лифостратону. Протянул своему господину, благоговейно поцеловав и приложив ко лбу, какое-то прямоугольное послание.
Каиафа насторожился. От кого письмо? От тетрарха Ирода? О чем? Что он замыслил, если прислал личного целителя Понтийца, а значит, человека, которому полностью доверяет?
Делая вид, будто не замечает антиохийского киника, который молча выкинул небрежно перед собой в ромейском приветствии руку и по-свойски присел на край лифостратона, Пилат, взбешенный бесцеремонностью Гермезия, насупился. Конечно, надо бы и полагается, приказать Лонгину, чтобы легионеры научили почтительности этого вольноотпущенника сирийского легата Помпония Флакка, но вдруг антиохиец — присланный по чьему-то доносу его тайный соглядатай и осведомитель?
От такого предположения у Пилата заныло сердце, стало душно, и он непроизвольно вцепился в горловину тоже украшенной красной полосой, указывающей на его всадничество, туники, оттянул ее, задыхаясь. Хорошо, что в личной кубикуле крепости надел вместо тесных доспехов цивильное. А в голове плясали мысли: в чем могут обвинить? В утаивании большей части податей? В безмерных и безжалостных поборах? В злоупотреблении властью? В самоуправстве? В жестокости? В неуважении обычаев и верований аборигенов?
Исподлобья, коротко и ненавидяще, Пилат глянул на Каиафу, на Ханана, на столпившуюся за ними иерушалаимскую знать — все они уже не раз жаловались на него и легатам Сирии, и Сенату. Скрежетнул зубами от презрения и к этим неопрятным — лохматым, волосатым, бородатым — вожакам иудейским, и к самому их крикливому, хитрому, пронырливому племени самодовольно самовлюбленных торгашей и ростовщиков, которые не только от края до края заполнили Пакс Романа, но и проникли далеко за его пределы, где тоже, стараясь быть неприметными, живут в своем наглухо закрытом для чужих мирке, как в Рома Субура вокруг площади Туррис Мамилия, и, подобно паукам, оплетающим жертву клейкой сетью, опутывают все и вся своим коварством, дабы, разорив, обнищив, обескровив иноверцев, инокровцев, подчинить их себе.
Прочитал письмо и обозлился еще больше, чем при виде Гермезия и автохтонов. Чего это Прокуле вздумалось одной, да еще, наверное, без приглашения, заявиться к тетрарху Галилеи? Что за самовольство?! Еще подумает Ирод Антипа, что навестить его попросил жену он, Пилат, еще возомнит о себе, решит, что наместник цезаря ищет его благосклонности, расположения, а то и дружбы.
— Она здорова? — не глядя на Эйшу, спросил сухо. — Не заметил в ее состоянии ничего подозрительного, тревожного или… экстраординарного?
— Нет, никакого рецидивуса, — торопливо заверил тот, обрадовавшись, что грозный префект не рассвирепел за нарушение приказа быть все время рядом с его женой, ни на миг не оставлять ее одну. — Ни абулии, ни экзальтации.
Пилат недоверчиво посмотрел на него, потом — внимательно, с раздумьем — на галилейского пленника иудеев, который, не огрызнувшись, даже не оглянувшись на выпихнувших его, не спеша шел к центру двора.
— Странно, — Пилат шевельнулся, отставил поудобней ногу, полюбовался на новенький красный сапожок-калигу. — Почему она не сказала о своем сне про этого, — показал глазами на обвиняемого, — как называет, праведника и не заступилась за него, когда пробудилась? Почему просит об амнистии его в письме? И это не экзальтация? — пытливо скосил глаза на Эйшу.
— Н-ну, возможно, приснившийся был незнаком ей и она, пробудившись, забыла о нем, — помявшись, неуверенно предположил врач. — А когда увидела этого человека у тетрарха, сразу вспомнила и свое сновидение, и его самого. Вот и написала.
— Вещими снами жен нельзя пренебрегать, — внушительно заметил Гермезий, неожиданно вмешавшись в разговор. — Вспомним хотя бы Кальпурию, жену божественного Юлия Цезаря, которой приснилось, будто крыша их дома обрушилась, а мужа закалывают. Или Ливию, жену божественного Августа, которая увидела во сне… — И, растерянно замигав, смолк под бешеным взглядом Пилата.
А тот, опять рывком приосанившись, пряча письмо жены под тогу, лениво, врастяжку спросил Каиафу:
— Значит, и ты, и ваш синклит, и тетрарх Галилейский настаиваете, чтобы я приговорил к смерти его? — повел глазами в сторону судимого, который сосредоточенно оттирал ладонью какое-то незаметное загрязнение на плече. — Для этого должны быть серьезные, очень серьезные, аргументумы. Не ваши, основанные на неприязни к этому… как его… Иисусу, аргументум ад хоминэм, а по существу, аргументум ад рэм, ад вэртитатэм. Ибо ин дубио про рео: при сомнении дело решается в пользу обвиняемого. Так гласит закон.
— Но ваш закон ставит безопасность общества выше безопасности индивидуумов, — скрипуче выкрикнул Ханан, подергивая в раздражении, точно клюющая птица, головой. — Лэгас омниум салутэм сингулорум салути антэпонунт! Правильно?
— Сик. Правильно, — подтвердил, нахмурившись, Пилат. — Однако, не забывай про игнорациа факти экскузат: незнание факта оправдывает. Поэтому давай факты! — властно и грубо потребовал у Каиафы.
Первосвященник, отерев обратной стороной ладони взмокший лоб, начал злым голосом, как три часа назад в храмовом перистиле цитадели, перечислять обвинения, предъявленные зловредному, злоречивому назаретскому вероотступнику, и опять удивленно обернулся: притихшие сзади, слушая его, правоверные, вдруг разразились воплями: “На крест месифа! Смерть ахеру! Распять мизикима! Распять, распять его!”
Ханан, его сыновья, Ариэль бен-Леви, старейшины санхедрина, даже женщины, на отшибе сбившиеся в кучку у ограды, кто недоуменно, кто радостно, кто испуганно заоглядывались, стараясь увидеть тех, кто орали с дальнего края разросшейся, заозиравшейся толпы.
Иуда встрепенулся — различил среди слитных воплей пронзительный голос Онагра. Облизнув пересохшие губы, пристально посмотрел на одиноко стоящего в пустоте двора Равви, мысленно умоляя: повернись, ну повернись же! Может, ты передумал, может, теперь не хочешь своей казни?! И когда тот, словно услышав этот беззвучный зов, посмотрел через плечо и, не рыская взглядом, повелительно посмотрел в глаза Иуды — выполняй то, о чем договорились! — он, крепко зажмурившись, помотав в отчаянии головой, стал выбираться из толчеи.
Зкеним храмовых стражников, благоухающий Анания бен-Ханан, придав лицу гневное выражение, попытался было удержать, цапнув за шиворот.
— Куд-да?! Сбегаешь? — прошипел с угрозой в голосе.
— Нет, нет, — преданно моргая, заверил Иуда. — Мне когэн-гадол приказал следить, чтобы раньше времени не орали.
Пока Анания соображал, верить или нет, Иуда шмыгнул мимо мрачного Саула Антипадридского.
Сквозь плотное оцепление охранников, которые сдерживали толпу, оберегая от ее напора лучших мужей иудейских, пробрался без задержки — сиганимы только рады были, если за ними станет хоть на одного человека меньше, — и, отдуваясь, растрепанный, прорвался наконец к гаэлам Онагра, которые, размахивая руками, потрясая кулаками, все так же истошно требовали убийства Равви.
Их вопли старательно поддерживали шнырявшие среди повеселевших, довольных неожиданным развлечением зевак Калеб с Ефтеем, грозно поглядывавшие на каких-то нищих простолюдинов: старательно ли кричат?
Понимающе хмыкнув, поозиравшись, прикидывая на глазок, много ли подкупленных санхедрином, Иуда решительным взмахом приказал расступиться насторожившимся при его появлении Тавишу и Халеду, перекрывающим вожака. Проскользнул к нему.
Сдержанно улыбнувшись, беззлобно щелкнул в лоб вскинувшегося, раздув ноздри, Иоанна-Марка. Тот отпрыгнул и злобно оскалился.
Иуда удивился, но вспомнил, что Иоанн-Марк был в Гефсиманском саду, когда схватили Равви, и угасла радость от того, что увидел мальчишку, что Аримафеец не подвел.
Как только они, медленно пробираясь к воротам Фарфар, швыряемые из стороны в сторону во Дворе язычников радостно галдящими, счастливыми в предчувствии праздника Песах паломниками, очутились вне Храма, где было немного попросторней, Иосиф бен-Исаак, наблюдая за тем, как удаляется уводящая Равви к Ироду Антипе процессия, сказал, отдышавшись, что, пожалуй, не пойдет к тетрарху Галилеи, а отправится к себе, чтобы приготовить все необходимое для погребения Сына Человеческого. Добавил будничным голосом, что Иегошуа обречен, его непременно казнят, что после суда санхедрина и безучастности префекта пропала последняя, еле теплившаяся надежда выручить, отстоять Назаретянина.
Иуда, такую надежду не потерявший, все еще веривший в глубине души, что Равви передумает отдавать себя на казнь, воспользуется своей чудотворной силой, кивнул, стиснув зубы, понимающе. Не глядя на Аримафейца, попросил отправить Иоанна-Марка от своего имени — обязательно от своего, иначе мальчишка может не выполнить, — в Нижний Город и сказать хозяину дома, в который он, Иуда, заходил, что его с людьми ждут у крепости Антония.
Аримафеец посопел в раздумье, но ни о чем рассправшивать не стал. Пообещал, что Маркус сделает все, как надо, и Иуда, благодарно прижав ладонь к сердцу, склонив на миг голову вместо поклона, бросился к Ксистскому мосту вслед за уводящими Равви…
— Ступай домой, к матери, — хмуро посоветовал Иуда Иоанну-Марку. — Нечего тебе тут отираться, ничего ты не сможешь… — и отшатнулся: взвизгнув, растопырив скрюченные пальцы, юнец метнулся к нему.
Схватив его за запястья, Иуда с поворотом швырнул Иоанна-Марка от себя. Он в полете воткнулся головой в рыхлый живот хихикнувшего, как от щекотки, облапившего мальца мордастого Тавиша.
— Научи его, что старших надо слушаться, — Иуда усмехнулся. И уже серьезно, почти угрожающе добавил. — Если еще раз увижу этого несмышленыша, спрошу с тебя.
Онагр, оглаживавший усы и бороду ладонью, пряча за ней улыбку, лениво заметил жестким металлическим голосом:
— С чего это мы должны подчиняться тебе? Пока Варавва не с нами, ты для нас чужой. Даже враг. — Поизучал Иуду колючим взглядом. Перевел глаза на Иоанна-Марка, волчонком зыркавшего на всех из-под насупленных бровей. — А ты запомни: никого из нас не знаешь и никогда не видел… Догадываешься, что будет с тобой, если кому-нибудь проговоришься? — ласково спросил, нагнувшись к нему, и когда мальчишка, отведя глаза, подтверждающе кивнул, медленно выпрямился. — Отведешь его на Сион. Сдашь из рук в руки Аримафейцу, — повелел Тавишу.
Тот, покрепче прижав к себе сникшего, увядшего Иоанна-Марка, неуклюже поклонился и исчез вместе с ним в горланящей толпе.
Не удивившись упоминанию Иосифа бен-Исаака — гаэлы знают все и обо всех, — Иуда засомневался, что Иоанн-Марк не проболтается тому. Хорошо узнав мальчишку за время общения с ним, был уверен, что он обо всем докладывает своему покровителю, и слегка расстроился: не хотелось, чтобы Аримафеец решил, что, если он, Иуда, снюхался с людьми Вараввы, то и Равви будто бы имеет какие-то дела с этими отчаянными головорезами, для которых нет ничего святого.
— Прикажи своим людям не тратить силы и не орать, — несмотря на только что полученную от Онагра пренебрежительную отповедь, распорядился Иуда, всматриваясь в сторону лифостратона, где префект, поднявшись с трипода и надменно выпрямившись, оглядывал иудеев, толпившихся у ворот. — Послушаем, что скажет главарь необрезанных, и тогда уж… Надо подобраться поближе, вдруг придется прорываться в мигдаль нечистых. Оружие взяли? — И когда оживившийся предводитель гаэлов лишь оскорбленно хмыкнул, потребовал: — Следите за мной. Действуйте только по моему знаку.
Скорым шагом, не оглядываясь, пошел туда, где между сиротливо жмущимися друг к другу женщинами и брезгующим ими бурливым скопищем правоверных зиял у стены, ограждающей ромейские владения, просвет.
Вопли гаэлов, которые Иуда узнавал по их яростности, начали смолкать, а затем и прочий люд стал орать все слабей, все реже.
Когда крики собравшегося у ворот сброда-охлоса запоутихали к удивлению Пилата, он, не повышая голоса, чтобы язычники, вслушиваясь, угомонились окончательно, сказал со скучающим видом:
— Итак, вы привели ко мне сего человека потому, что он развращает народ? — Подождал, когда негромкий, подтверждающий, вновь возникший гул смолкнет, и продолжил так же вяло. — Но из того, о чем вы говорили, — перевел сонный взгляд на выжидательно замерших Каиафу и Ханана, — я не увидел ничего такого, за что должен приговорить вашего оппонентиса к смерти. — Взметнул, призывая к тишине, руку, как только стоящие передними в сборище варваров опять возмущенно и гневно загалдели. — Дослушайте! — рявкнул грозно. — Хорошо, будь по-вашему, — объявил снова ровным тоном, когда иудейские аристократы успокоились. — Хоть мы и не вмешиваемся в вероисповедные раздоры, но уважая вас, накажу этого диссидентиса. И отпущу. Согласны?
— Отпусти не его, а Варавву! — завопил Онагр за спиной Иуды так громко, что у того заложило уши и он чуть не присел от неожиданности.
Шумно дышащие, возбужденные гаэлы, прижавшие его к стенке, взревели, поддерживая своего вожака, и Иуда, обернувшись, увидев их восторженно-свирепые лица, понял, что эти люди едва ли будут и дальше слушаться его, а потому — надо раздробить их слитность, надо, чтобы они разбрелись, затерялись, растворились в толпе.
— Пора, Елиаф, — настороженно озираясь, объявил Онагру, — Лезем в самую гущу, начинаем… Пошире, не держитесь кучей!
И, вонзившись в скопище единокровцев, извиваясь, изворачиваясь, стал пробираться в глубь его. Крутя головой, отметив, что и Онагр, и его единомышленники с радостным воем ринулись в испуганно загалдевшее, взвывшее многолюдство собратьев-правоверных и скрылись в нем, развернулся, выбрался, отдуваясь, на прежнее свое место у стенки.
Отер пот с лица, глянул на вздрагивающих, словно испуганные овцы в загоне, сбившихся в плотную стайку, женщин. Поймав вопросительно-встревоженный взгляд Саломеи, отвел глаза и, сразу забыв о матери братьев Воанергес, вперился взглядом в ромейского главаря.
А Пилат, изумленный тем, что кто-то осмелился требовать свободы инсургенту и убийце Варавве, с подозрением смотрел туда, откуда донеслась столь наглая просьба. Заметив, что медноволосый… как же его звать?.. ах да, Иуда, которого Гай Кассий Лонгин считает очень опасным и коварным, — не он ли выкрикнул имя своего, как тоже сказал Лонгин, друга? — вдруг исчез в толпе и увлек за собой каких-то, судя по виду, разбойников, префект насторожился.
Наблюдая за тем, как взбурлил иудейский охлос там, где мечутся люди руфуса Иуды, приказал, не повернув головы к центуриону, быть настороже: кажется, что-то назревает.
А когда силеноподобный руфус вновь вынырнул по ту сторону каменной ограды рядом с укутанными в черное местными плебейками, так же тихо попросил Лонгина следить за бывшим сикофантом, чтобы, если понадобится, схватить его. И успокоился: центурион быстро и решительно, как всегда, придушит не только беспорядки, но и намек на них.
— Какое все-таки зло совершил обвиняемый? Что инкриминируете ему? — сердито спросил у первосвященника, показав взглядом на сцепившего пальцы и, вывернув ладони наружу, истомно потянувшегося Иисуса. — Чем он опасен для нас, — выделил это слово, — какой наш закон, требующий смертной казни, нарушил? Наш! — поднял внушительно палец. — А не ваше, — хотел сказать “иудаика суперстицио”, но не решился еще больше обозлить аборигенов, назвав их религию иудейским суеверием, — не ваши представления о том, что хорошо, что плохо, что можно делать, чего нельзя, о чем разрешается говорить, о чем нет, что считается правильным, а что — вредным.
— А то, что он называет себя царем иудейским, разве не опасно для вас, ромейцев? — визгливо закричал Ханан, тряся бородой, и даже, забыв, что оскверняется, выскочив на несколько шажков вперед. — Разве за одно это он не заслуживает смертной казни?!
— Вот как! — Пилат удивленно приподнял левую бровь. — Вы говорили, что Иисус сей назвал себя Сыном Божьим, в чем нет ничего преступного, но церем Иудеи? Не помню…
— Ну и что? — Развязно перебил Каиафа. — Ирод Великий тоже был не иудеем, а идумеянином. — И, накаляясь, тыча пальцем в сторону судимого, отчего запереливались, заблистали одеяния, заявил возмущенно. — Этот ересиарх считает, что он Мессия, Христос!
— И не просто Христос, не просто Мессия, а Малка-Машиах, Царь-Мессия! — все тем же пронзительным голосом принялся объяснять Ханан под нарастающий рокот опять всклокотавшей, уже от края до края, толпы. — Царь! Для нас, по нашей вере, Машиах, Христос — непременно, обязательно Царь! И назаретский самозванец хорошо знает об этом, потому и назвал себя Сыном Божьим, то есть Мессией, что решил объявить себя царем. У нас есть свидетели тому, спроси их, — обернулся к Анании и Ариэлю бен-Леви. — Где Иуда? Давайте его сюда!
— Я ваших теологических тонкостей — Сын Божий, Машиах, Христос, — не понимаю и понимать не хочу! — отрубил Пилат, успев заметить, что медноволосый пособник Вараввы опять исчез, после чего толпа снова развопилась неизвестно о чем: то ли подтверждая, что Иисус называл себя Мессией, то ли вновь требуя гневно его смерти.
— Так значит ты царь иудейский? — переведя взгляд на него, уже не скучающего, а напряженно-внимательного, спросил как можно суровей.
— Ты сказал, — насмешливо отозвался Иисус.
— Прекрати свои азиатские уловки! — непритворно рассердившись, рыкнул Пилат. — Отвечай прямо, когда тебя прямо спрашивают!.. А ну подойди ко мне! — приказал, грузно усаживаясь на трипод.
Серебристо блеснув доспехами, Лонгин, а вслед за ним и четверо, перехватив поудобней копья-гасты, легионеров стремительно и мягко спрыгнули во двор, но их вмешательство не понадобилось.
Забросив на плечо край гиматия, чтобы он не путался в ногах, тот, кто считал себя и Христом, и царем, как уверяют Каиафа с Хананом, уже приближался к лифостратону неспешным, свободным шагом.
Пока он шел, крики явно кем-то управляемых его соплеменников, требующих смерти ему, становились все многочисленней, все дружней.
— Слышишь, сколько свидетельствуют против тебя? — раздраженно заметил Пилат, когда приговоренный иудейским ареопагом остановился рядом с центурионом и выжидательно посмотрел, не мигая, снизу вверх в глаза. — Что можешь сказать в свое оправдание?
— Нэмо индэкс идонэус ин проприа кауза, так гласит и ваш, и наш закон, — снисходительно ответил обвиняемый.
— Верно, никто не может быть судьей в собственном деле, есть такое в нашей юриспруденции, — Пилат уже с любопытством посмотрел на Иисуса. — Равно как, нэмо тэнэтур сэипсум аккузаре: никто не обязан обвинять самого себя, но скажи… — наклонившись, поинтересовался почти доброжелательно: вспомнил о просьбе жены, письмо которой захрустело под тогой. — Ты и впрямь называл себя царем Иудеи?
— Царство мое не здесь, не от мира сего… — начал было Иисус.
— Так ты и в самом деле считаешь себя царем?! — удивился наместник Тиберия, властелина всего и вся в подвластных ему землях, и, откинувшись, поизучал допрашиваемого растерянным взглядом: “Не вульгарен, не глуп, судя по всему, может, и умен, но… Притязания на высшую власть? И открыто говорит об этом. Он не в своем уме!” — Не от мира сего, не здесь? Где же? В Галилее?
Дерзновенец слегка поморщился и, словно многомудрый грамматик, вынужденный объяснять тупому ученику основы синтаксиса, начал без энтузиазма поучать, что помимо вещественного и телесного, тварного, бытия есть Пронойя — свет в свете, нечто трансцедентное и безусловное, Абсолютус, который пытаются понять метафизики, и что не дано познать даже им, что могут постичь лишь посвященные в тайное мисты, и то не все, а только просветленные иерофанты, ибо истина, о которй свидетельствует Сын Человеческий, открывается избранным тогда, когда они…
— Что есть истина? — пренебрежительно оборвал Пилат: когда-то задал такой же вопрос своему, да, пожалуй, и этого галилейского демагога, сверстнику Луцию Аннею Сенеке и тот завел обычное для стоиков словоблудие о нравственности, добродетели, как пути к личной свободе.
И, словно ожидая то ли поддержки, то ли разъяснений, искоса посмотрел на презрительно кривящего губы эмпирика Эйшу, на иронически улыбающегося киника Гермезия, который все так же, боком, сидел на краю лифостратона, покачивая ногой.
— Все, что говорит этот эпигонос Филона Александрийского, — софистика, ложное мудрстовование, — поймав взгляд префекта, приговорил уверенно, твердо сирийский медикус.
— Ты пантеист? Гностик? — издевательски поинтересовался у Иисуса Гермезий, перестав болтать ногой. — Уж не вообразил ли себя Эпинойей света, эоном, а то и ипостасью Иалдабаофа-творца?
— Нет, он не альтер эго Демиурга, — чуть склонив голову набок и задумчиво глядя на Иисуса,не согласился Пилат. — И даже не Сын Божий, как, например, македонец Александр Великий. И тем более, не бог, как Гай Юлий Цезарь или Октавиан Август. Се человек. Возможно, где-то чему-то обучавшийся, подобно Пифагору или Платону, возможно, как и они, приобщенный к оккультусу. Однако те не объявляли себя богоподобными и богоравными, а этот самохвал… Се человек! — повторил громко и решительно, обращаясь к первосвященникам. — И я не нахожу никакой в нем вины, ничего, в чем обвиняете его. А посему…
Ханан затопал, затряс бородой, заверещал пронзительно, что мин этот — незаконнорожденный, от любодеяния на свет явившийся, а значит, нечистый, проклятый. И Каиафа, поддержав тестя, закричал, комкая слова, что мать сего ахера была блудницей и потому, родив сына греха, сбежала с ним в Египет от справедливого гнева правоверных. Спроси у народа, потребовал, все знают, какова та Мириам, каков отпрыск ее, — широко взмахнул рукой за спину на загалдевшую толпу.
— Мне-то что до этого? — удивленный и таким обвинением, благодушно пророкотал Пилат. — Неужели думаете, что я еще и вашими проблемами морали заниматься буду?.. Нет уж, с этим разбирайтесь сами, без меня. Тут я вашему оппоненсису не судья.
— А-а-а! — пронзительно заорал Онагр. — Гоим хочет оправдать галилейского месифа! Не бывать этому, покараем назаретского сатану сами! Вперед, гаэлы! Во имя Саваофа и Вараввы — вперед!
И под перекрывающие гвалт, торжествующие, взвившиеся там и сям, вопли сотоварищей закрутился на месте, заметался, толкая, швыряя в сторону ворот любого, кто подворачивался под руку.
Толпа беспорядочно, словно волны Кенисарета под ударами неожиданно налетевшей с гор бури, заколыхалась и, сминая сиганимов, охраняющих зкенимов санхедрина, мудрецов-хахаминов, выбила испуганно завизжавших лучших людей иерушалаимских во двор нечистых ромейцев.
И сразу же порыв ее иссяк. Она, примолкнув, обеспокоенно, испуганно, встревоженно урча, попятилась, сжимаясь, утесняясь, чуть не разбившись о плотную стену легионеров, которые с сомкнутыми щитами, ощетинившись выставленными перед собой копьями-гастами, заслонили и вожделенного, обреченного на растерзание Назаретянина, и невесть как оказавшихся рядом с ним Каиафу, Ханана с сыновьями, Ариэля бен-Леви, каких-то соферов, книжников, судий-шорегов, синагогальных равви.
Легионеры, убрав копья, но не разъединив щитов, до глаз прячась за ними, медленно двинулись на смутьянов, оттесняя их, и толпа с воплями заметалась, потому что пришедшие в себя сиганимы озверело, с руганью обрушились на нее, пинками и кулаками направляя возмутителей спокойствия назад, к выходу, где они, заметавшись, получали новые, выбивающие зубы, ломающие ребра удары, напоровшись на смененных ромейских уличных стражников, которые вместо предвкушаемого отдыха оказались ни с того ни с сего в суматошной колготне аборигенов, и от того были злы, со всей силы, с удовольствием колошматили всегда чем-то недовольных иудеев корткими копьями-пилумами, кромками щитов, не обращая внимания на слившиеся в густой рев и стон проклятья, угрозы, мольбы и стенанья.
Расчленив вязкое людское месиво в воротах, подобно клинку, разрезающему тесто, двойной строй ромейцев уверенно вошел во двор и, развернувшись — один ряд влево, другой вправо, — расширяя просвет между собой, отдаляясь друг от друга, начали вместе с легионерами, по-прежнему медленно, но неуклонно наступающими, отжимать щитами беснующееся, орущее человеческое стадо к стене-ограждению, выдавливая его наружу, на улицу, что напомнило выпрямившемуся во весь рост Пилату переливающуюся через край гигантского котла кипящую кашу, не раз виденную в походных лагерях.
Иуда, отбивший ступни, пиная щиты, перемахнул через стену, обдираясь о терновник, одним из последних. Рывками отирая кровь с оцарапанного шипами лица, метнул взгляд на ромейцев, которые, кто посмеиваясь, переговариваясь, кто устало, кто деловито поднимали, оттаскивали за ворота покалеченных в давке, всхлипывающих, поскуливающих иерушаламцев. И, сжавшись, хотел было опять юркнуть в снова начавшую стягиваться к крепости толпу — к нему неторопливо направлялся начальник храмовой стражи Анания бен-Ханан, — но было поздно: тот, властно глядя на него, поманил, остановившись, небрежным, но уверенным движением руки.
Делая вид, будто не понял, Иуда поозирался, потом показал пальцем на свою грудь — меня? И, зло выругавшись сквозь зубы, нехотя полез обратно через стенку.
Тяжело, неуклюже спрыгнул во двор, поплелся к начальнику храмовой стражи, украдкой посматривая на Равви, который что-то объяснял, обращаясь то к эллину и сирийцу, то к безучастно слушающему Пилату.
— Прячешься? — с утвердительной интонацией поинтересовался Анания. Наложил ладонь на спину притворно виновато заулыбавшегося Иуды и, сильно толкнув его перед собой, приказал. — Иди, исполняй свой долг, зарабатывай право на жизнь!
Беспорядочно размахивая руками и нарочно спотыкаясь, будто падая, Иуда устремился к иудейским избранникам, намереваясь с разбегу — вспомнил Иоанна-Марка — врезаться, как бы не сумев остановиться, в кого-нибудь из них, хорошо бы в самого Ханана или Каиафу, да побольней, да ударить, словно случайно, коленом в пах, да сбить с ног, да упасть на него, да лежачего-то — еще в живот, под ребра.
Не получилось. Перехватили, удержали сиганимы. А их какой смысл бить? Добро бы еще ромейские охранники, а то свои, единоверцы.
На шум, поднятый Иудой и стражей, все повернули к ним головы.
— Это еще что за гаерство? — узнав бывшего сикофанта, друга Вараввы, Пилат недоуменно посмотрел на первосвященников.
— Наш свидетель, — сладким голосом объяснил Ариэль бен-Леви, неизвестно как и когда оказавшийся рядом с Иудой, и, грозно глянув на сразу же отскочивших сиганимов, развернул его лицом к префекту. — Он подтвердит, что Назаретянин намеревался узурпировать…
— Я не считаю обвиняемого вами возможным узурпатором, — раздраженно оборвал Пилат. — Вижу в нем всего-навсего мелкого философа с претензией на глубокомыслие. А по нашему закону когитационис пенем нэмо патитур — никто не несет наказания за свом мысли.
— Как не несет наказания за мысли? — возмутился Ханан. — Мысль превращается в учение, а учение ведет к действию, и тогда…
— Нуллюм кримэн синэ лэгэ! — повысив голос, перебил префект. — Ничто не считается преступлением, если закон не считает это таковым. А посему я не считаю вашего Иисуса злодеем, ибо квот хоминэс, тот сэнтэнциэ: сколько людей, столько и мнений!
— Уби юс интэрцум, иби юс нуллум! — Каиафа в отчаянии хлопнул ладонями по бедрам. — Где право неопределенно, там нет права! — и торжествующе, ожидая похвалы, посмотрел на тестя.
— Салус попули супрэма лэкс: благо народа — высший закон, — одобрительно кивнув зятю, напыщенно возвестил Ханан. — А благо народа… Как сказал любимый тобою Сенека, вокс попули, вокс дэи: глас народа — глас Божий, и возвещается тот глас людьми из народа, — торжественно, с воодушевлением указал перстом на Иуду. — Спроси этого всеми уважаемого, благородного мужа, честнейшего из честнейших человека и он подтвердит.
— Нет! — Пилат смерил Иуду презрительным взглядом. — Может, для вас он и пробус, вир бонус — достойный, благородный муж, а для меня — хомо левиссимус, ничтожество, — хотел добавить еще “и пособник Вараввы”, но решил, что это имя вызовет среди опять собравшихся у ворот автохтонов новые вопли-требования освободить инсургента, убийцу и разбойника. — Этот руфус будет выражать ваше мнение, а я его уже знаю. Поэтому, как требует Сенека, коль уж вы его упомянули, аудиатур эт альтэра парс — следует выслушать и другую сторону.
Иудейская знать оживилась, радостно загалдела: “Он и есть другая сторона!.. Он самый близкий, самый лучший друг вредоносного галилеянина! Все время был рядом с ним, все о нем знает!”
— Это верно? Он твой конфидент? — грубо спросил Пилат, переведя недоверчивый взгляд на судимого.
Тот не ответил, но лицо его смягчилось, глаза потеплели.
“Может он действительно демагогос, соблазнитель и одновременно предводитель местного охлоса, как Варавва, если этот рыжий — споспешник и того, и другого?” — засомневался Пилат.
— Хоть и сказано в септуагинте, вашем священном библионе, омнис хомо мэндакс — всякий человек есть ложь, лжец. Это относится и к тебе, — пренебрежительно указал ногой на Иисуса, — и к тебе, — опять смерил Иуду презрительным взглядом. — Но… Говори. Разрешаю.
Мысли Иуды заметались — “выполнять повеление Равви и обвинить его? Или использовать последнюю, наверняка последнюю, возможность и попытаться выручить, оправдать?” И внезапно — “Да, другого случая не будет!” — успокоился. Решился. Заныло в животе, во рту пересохло, сердце сперва замерло, а потом беспорядочно запрыгало, но Иуда, избегая встретиться взглядом с глазами Равви, шагнул к лифостратону.
Изобразив благодарную улыбку и прижав ладонь к груди, неглубоко поклонился похожему на монументальную белую статую префекту.
— Как вы, эллины и латиняне, говорите, Платон мне друг, — начал сипло. Погонял во рту слюну, смачивая шершавый язык, проглотил ее. — То есть, для меня, конечно, друг не Платон, а когэн-гадол, — с еще более счастливой улыбкой повернул лицо к напыжившемуся Каиафе, дернул головой, имитируя полупоклон, — а также наси, — мотнул головой на колюче смотревшего Ханана, — но правда больший друг. Так вы, ромейцы утверждаете? Так! — Голос Иуды отвердел. — А потому…
И, время от времени указывая рукой на притаившихся за терновым кустом женщин, начал вдохновенно перечислять, какие чудеса совершил Равви, исцелив недужных Беренику, Сусанну, Сарру, Зельфу, Руфь, и даже воскресив Лию, дочь Иаира и Ревекки, а также Елеазара из Вифа…
Первосвященники и зкенимы-старейшины санхедрина, поначалу онемевшие от растерянности, взвизгнули, охнули, ахнули, закричали, перебивая друг друга: “Да это не обвинитель, а защитник!.. Он лгун, он предатель, он пособник месифа! Не верь ему, правитель наш, он врет!”
— Как это врет?! Ничего не врет! Я двенадцать лет страдала кровотечением, — взвился пронзительный, как свист, женский вопль, — а Раввуни вмиг остановил его, непрерывное, ежедневное, еженощное!
Пилат брезгливо передернулся от такой откровенности. Поднял руку, призывая к тишине, но все женщины вдруг так же истошно раскричались, и в гвалте их ничего нельзя было ни понять, ни разобрать. Улавливалось лишь, что какая-то из них была скрюченной, какая-то бесноватой, у кого-то кто-то не вставал с одра, потому что был расслабленным, и вмиг выздоровел, кто-то был немой и заговорил.
Пораженные, видимо, такой, по их понятиям, неслыханной наглостью, — осмелились подать голос! — аборигены: и синклит, и его охранники, и те, что опять скопились у ворот, враз повернулись к вопленицам. Даже свои, легионеры и потянувшиеся в цитадель уличные стражники-тресвиры, даже вернувшийся с ними грузный флегматикос Корнилий и центурион Лонгин, даже Гермезий и буркнувший — “невропатос” — Эйшу, кто недоуменно, кто враждебно, кто растерянно, кто насмешливо посмотрели в ту сторону.
— …воскресил Елеазара из Вифании, — перекрывая гвалт, продолжал торжествующе Иуда. — Очистил от проказы его отца Симона Магдальского, вернул зрение Вартимею из Иерихона — жаль, их нет здесь, они бы подтвердили чудодеяния Равви. А еще…
Префект демонстративно зажмурившись, демонстративно прикрыл уши ладонями, но, сделав всего лишь два-три бешеных вдоха-выдоха, убрал в недоумении руки. Потому что галдеж внезапно, ни с того, ни с сего, прекратился. Открыл глаза. Хмыкнул: “О, да этот Иисус маг!”
Тот, расправив плечи, вытянувшись во весь рост, растопырил пальцы по направлению терновника, за которым темнели слитным пятном смолкшие, неподвижные, только что исходившие криками женщины.
Плавно опустив руки, галилейский кудесник с безучастным видом, словно и не замечая таращившихся на него Гермезия и Эйшу, задумчиво прищурившегося Лонгина, повернулся к медноволосому своему адвокатусу, который все еще талдычил о каких-то исцелениях.
— Хватит об этом! — оборвал, озадаченный увиденным, Пилат. — Дэ минимис нон курат лэкс: закон не интересуют мелочи. Давай о главном!
— О главном? — взгляд Иуды скользнул к Равви, но не решившись встретиться с его полными ожидания глазами, вильнул вбок. — Сей человек… сей доминус мой, — замямлил неуверенно. Обозлился на себя за свой тон и, затаив на миг дыханье, словно перед прыжком в пропасть, выпалил, презирая себя за то, что клевещет. — Магистер Иегошуа из Назарета галилейского не раз подбивал народ на восстание против власти кесаря.
Заметил, что глаза Равви стали удивленными, потом недобрыми.
— Это правда? — посопев, сурово спросил Пилат у него. — Выходит, ты обманул меня? Лопотал что-то об Абсолютусе, всеобъемлющем вездесущем Духе, а сам… — Рассвирепел. — Знай: фраус эст цэларэ фраудэм: сокрытие обмана есть обман. А за обман наместника цезаря — кара! Суровая и беспощадная!
— Сын Человеческий никогда не призывал к борьбе против власти кесаря, — глядя ему в глаза, четко выговаривая слова, твердо сказал Иисус. — Ибо всякая власть от Бога. Как нет семьи без главы ее, так не будет порядка без кесаря, которому, посему, нужно повиноваться. Назанчение монархоса — милосердие и справедливость, — и покосился на Иуду. — Имя правителя будет славиться людьми, если правитель любит подначальных своих, — возвестил, воодушевляясь, — потому избранные, имеющие власть, которую дал нам Отец наш Небесный, должны быть отзывчивыми, добрыми, хуманус, как выговорите. И прежде всего это относится к кесарю, — опять покосился на Иуду, который поджав губы, опустил глаза, — как первейшему, верховному…
Лучшие мужи иудейские зашушукались, а Каиафа, перебив, оборвав рассуждения Назаретянина, выкрикнул радостно:
— Слышишь, префект, слышишь, этот Велиал говорит “должен”! Значит, считает, что император Тиберий Август не добрый, не хуманус!
Единомышленники первосвященника, обрадовавшись хитроумию его, оживились, загалдели, требуя расправы над ненавистным смутьяном, но Пилату все это — жара, духота, упрямые, горластые варвары — уже надоело. И оскорбления цезаря в словах умничающего погануса Иисуса он не заметил. Наоборот, услышал восхваление власти принцепса.
— Да ты знаешь ли, что за то хотя бы, в чем сейчас вот обвиняют тебя твои единоверцы, в моей власти лишить тебя жизни?! — сурово, чтобы не дать иудеям возможности обвинить его самого в неуважении цезаря, рыкнул Пилат Иисусу.
— Ты не имел бы надо мной никакой власти, если бы то не было дано тебе свыше, — скучающе, что делало ответ особенно дерзким, заметил тот. — А лишить жизни… — И громко, уверенно повторил не раз слышанное Иудой. — Никто не отнимет ее у меня, я сам отдаю ее: имею власть отдать ее и власть имею принять ее.
Префекта возмутили и слова, и тон его, но Пилат сдержался, не вспылил, лишь издевательски усмехнулся, процедил сквозь зубы:
— Фатуус, глупец. Здесь все и все в моей власти. Хорошо, я накажу вашего антагонистеса, — принял величественный вид, перевел тяжелый взгляд на иудейских сановников, лихорадочно соображая, в чем бы обвинить этого странного, не похожего на других, человека: все-таки жалко убивать его, надо бы еще с ним поговорить, узнать, как он смог укротить на расстоянии обезумевших женщин. — Накажу его за модус вивенди, образ жизни, о коем вы поведали мне. Приговариваю тебя, магистэр криминалис… — Нарочито мрачно посмотрел на Иисуса, у которого непонятно почему глаза стали радостными.— Приговариваю к наказанию хоррибле флаггеллум.
И сразу глаза осужденного погасли, губы недовольно скривились.
“Не рад?.. Почему? — устало садясь на трипод, удивился Пилат. — Знает ведь, что высечь плетью — самое легкое из того, что могу назначить варвару. Или хочет быть распятым?”
Фыркнул, довольный своим остроумием и, бережно оправляя тогу, тусклым голосом велел центуриону приступить к экзекуцио.
— Да, и распорядись привести Варавву с его сообщниками, — попросил, вспомнив о криках толпы. — Хватит им пожирать наш хлеб. Отправим их на крест. Пора. А то зажиреют.
Лонгин понимающе кивнул, отправился не спеша в цитадель.
— Без суда? — несмело спросил Эйшу и покхекал, прочищая горло. — Смерть — это ведь навсегда, это непоправимо, это конец всего.
— Как без суда? — Пилат, двумя пальцами старательно расправлявший складку тоги, удивленно посмотрел на сирийца. — Для любого, кто не цивис Романус, решение префекта здесь — решение суда.
— Рома локута, кауза финита? — Гермезий соскочил наконец с лифостратона, сладко потянулся, утомленно изгибаясь. — Так?
— Так! — уловив в его голосе иронию, решительно подтвердил, нахмурившись, префект. — Я высказался — дело кончено!
И, сдерживая себя, чтобы не нагрубить вероятному соглядатаю легата Сирии, перевел взгляд на Иисуса, который в сопровождении двух стражников шел мимо притихших, отводящих глаза, или наоборот, злорадно, торжествующе следивших за ним иерушалаимских патрициусов к каменной, отполированной телами до блеска, скамье близ распахнутых настежь толстодощатых дверей в склад, откуда уже вышел поджарый сабатеец в темной и корявой от крови предыдущих жертв, глухой до горла, накидке-сагуме, которую надел, чтобы не испачкаться кровью нового наказуемого.
Меланхолично покручивая на пальце золотое кольцо, подтверждающее принадлежность к сословию всадников ордо эквестрис, Пилат без интереса пронаблюдал за тем, как спекулаторос-палач, деловито пощелкивая толстым бичом, вразвалку направился туда, где приговоренный, пристроив на конце скамьи, точно подушку, аккуратно сложенный голубой гиматий, стягивал через голову белый хитон.
Переводя глаза, префект равнодушно посмотрел на отправившихся туда же, притворяющихся безразличными к происходящему, Гермезия и Эйшу, на окаменевших женщин за терновым кустом у стены, на негромко и возбужденно рокочущий, прихлынувший к ограде люд, на иудейских ареопагитов, которые, просачиваясь между настроившимися поглазеть на неожиданное развлечение легионерами и велитами, окружали место бичевания, пробираясь поближе к нему, чтобы никто не мешал видеть истязание антипатичного им галилеянина. Задержал взгляд на руфусе Иуде. Тот, преградив путь первосвященнику, о чем-то горячо просил его с угрожающим видом.
Каиафа нехотя развернулся и, волнисто взблескивая струящимся одеянием, побрел к лифостратону. Остановился. Прикинул на глазок расстояние до него, отступил на шаг.
— Не больше сорока плетей! — потребовал отрывисто. — Такова мера наказания для любого сына Израилева. Ибо сказано в Торе: если виновный достоин побоев, сорок ударов можно дать ему, а не более.
Пилат равнодушно пожал плечами: сорок, мол, так сорок. Хотел заметить, что и после тридцати бичом хоррибле флаггеллум мало кто выживает, что обычно бичуют провинившегося до тех пор, пока он в сознании, а это — самое большее, двадцать, но вступать в новые разговоры с и без того надоевшим, раздражающим иудейским понтификом не было никакого желания.
Повернул голову к своему юному адъютору Приску, ожидающему за спиной распоряжений, и увидел, что из сумрачной глубины крепости приближается все такой же сосредоточенный, серьезный центурион Лонгин, а за ним бредут, охраняемые бенефициариями, взлохмаченные, грязные, с опухшими, синими от побоев лицами, со связанными за спиной руками, Варавва и два его приспешника. Они, качнувшись, точно запнулись, сморщились от дневного света, но охрана, со всех сторон окружившая их, тычками мечей и копий заставила пленников не задерживаться, и они, огрызнувшись, поплелись снова.
Показав большим пальцем через плечо, чтобы зловонных и наверняка обовшивевших узников поставили на дальний край лифостратона, Пилат приказал Приску передать спекулаторосу, чтобы ограничился тридцатью девятью плетьми. Пусто глянул на Каиафу, на Иуду, который вытаращил глаза на Варавву. Перевел взгляд на просвет между зеваками во дворе, где решительно, как и подобает помощнику префекта, шагал Приск к обнаженному, распластанному галилеянину, которого прижимали к позорной каменной скамье деловитые тресвиры.
И вот — просвистел с жужжанием бич. Даже отсюда, с лифостратона, видно было, как вздулась на золотисто-смуглой спине багровая полоса, оставленная тугой, сплетенной из воловьих жил, утяжеленной металлическими шипами, плетью. Тело наказуемого вздыбилось, тресвиры, едва не отброшенные его конвульсивным рывком, навалились на плечи, на голову Иисуса. Брезгливо, опасаясь исторжения газов и жидких испражнений, схватили его за лодыжки, и тут же, сразу, уверенно, решительно вцепились в икры, подколенья жертвы.
Тому, что не произошло дефекации, Пилат не очень удивился — бывает такое. Удивился другому: бичуемый не издал ни звука! Вот такого не бывало никогда. Обычно от нестерпимой и, как ни готовься, как ни настраивайся, всегда внезапной боли непременно раздавался пронзительный, то жалкий, то злой крик, или удерживаемый, похожий на рев, рык. А сейчас — ничего, тишина! Неужели этот самый Иисус, внешне такой крепкий, сильный, уверенный в себе, уже потерял сознание, или, того хуже, непредвиденней, умер? Нет, жив — бич снова с мелодичным стрекотом рассек воздух. Мертвого бить не стали бы. Галилейский маг снова, и опять молча изогнулся, дернувшись.
И вдруг тишину, наполненную лишь сопением, учащенным прерывистым дыханием тех, кто наблюдал за экзекуцией, разорвал истошный, полный ужаса и страдания вопль.
Все, и префект, и его милиты-воины, и перепугавшиеся иудеи, враз повернули головы к воротам, где билась в руках синедрионовых стражников, металась, рвалась во двор все так же отчаянно орущая женщина в черном с разметавшейся из-под сбившегося головного покрывала гривой золотистых волос.
Узнав Магдалину и вцепившуюся в нее, успокаивая, другую Марию — мать Иоанна-Марка, который, наверное, и направил их сюда, — Иуда невольно попятился, прячась за стоящими рядом, и, сам того не желая, оказался во внутреннем кольце окруживших Равви. И увидел его скрюченные побелевшие пальцы, вцепившиеся в неровности каменной скамьи, полопавшиеся, кровоточащие рубцы на спине, растекшиеся по гиматию-подушке волосы, взъерошенную бородку, бледно-желтое лицо, потускневшие мученические глаза, и обомлел, и стало страшно — нет, это не двойник-тульпа, это сам Сын Человеческий, настоящий, плотский, телесный. И раздражение на него, переросшее в неприязнь, когда он оправдывал власть кесаря, моментально исчезло, забылось. Сердце полоснула боль, словно это не Равви, а его самого хлестали бичом хоррибле флаггеллум.
Рвущий душу крик Магдалины внезапно оборвался: вероятно, ей зажали рот; молоденький гибкий помощник префекта легонько шлепнул по плечу палача-сабатейца, тот, поплевав на ладонь, перехватил поудобнее плеть; его подручные снова навалились на Равви, бич опять с вкрадчивым воркованьем полоснул его кожу, он опять дернулся, плотно сомкнув веки и до белизны сжав губы.
Иуда скрипнул зубами и, расталкивая зашипевших на него соферов, судий-шорегов, зкенимов санхедрина, выскочил из их окружения.
— Я утаил, я скрыл, я не сказал правду! — подлетев к лифостратону, завыкрикивал равнодушно взирающему на него префекту. — Подтверждаю: этот злодей, — принялся беспорядочно тыкать пальцем себе за спину, — все время говорил, что он рекс иудеорум, требовал, чтобы им, царем иудейским, его и считали, и провозгласили на местных, иерушалаимских, комициях! За это он по вашему, ромейскому, закону должен быть распят! Поэтому прикажи, чтобы его перестали бичевать, немедленно отвели на Голгофу и крестовали! — Перевел дыхание и повторил просяще. — Прикажи, господин наш, не бичевать Иисуса.
— Нет! — удивившись его заискивающему тону, отрезал Пилат. — Приговоры не отменяются. Лэкс рэтро нон агит!
— Я знаю, что ваши законы не действуют назад, что вы твердо стоите на этом, — Иуда льстиво заулыбался. — Но ведь Сын Человеческий не ваш, не квирит, он перегринус, иноземец, поэтому ты мог бы осудить его так, как мы иудеи, просим: поскорее распять. Ибо у нас в Танахе сказано: милость выше закона.
— Распять — это милость? — префект фыркнул. — И она выше закона? Абсурдус! Ничто не может быть выше закона. Дура лэкс, сэд лэкс — закон суров, но это закон!
— Что ж, эсто квод эссэ видэрис: будь тем, кем кажешься. Несгибаемым, неуступчивым, — помолчав, помычав, задыхаясь, проскрипел Иуда. — Но помни, ты всего лишь человек — хоминэм тэ мэмэнто! Поэтому…
— Пошел прочь, пока я и тебя не приказал бичевать. А то и, оказав милость, о которой просишь для другого, распять на кресте! — взревел вбешенный Пилат.
— …поэтому, помни о смерти, каждому свое! Мементо мори! Куиквэ суум! — закончил Иуда, возвысив голос, и недоуменно глянул на одобрительно заржавшего Варавву, загоготавшего Дижмана, захикикавшего Гесту, о которых, ослепленный ненавистью к ромейцу, забыл на миг.
— Что? Ты мне угрожаешь? — поразился Пилат. — А ну брось его пока в эргастулум, — почти весело попросил стоящего рядом Лонгина.
Центурион, кивком головы позвав за собой двух бенефициариев, неторопливо направился к ступеням лифостратона, но, развернувшаяся к дерзкому руфусу иудейская знать вдруг, к удивлению Пилата, прихлынула, колыхнулась, поглотила Иуду, скрыла его. И снова, со все возрастающим возбуждением, подняла галдеж: “Не дадим его в обиду! Защитим! Он прав — распни месифа! Распни! Распни Назаретянина!”
Лонгин, ступив уже на каменную плиту двора, вопросительно оглянулся на префекта. Тот, нехотя поднялся с трипода, вытянул перед собой руки и, почувствовав, что письмо жены под тогой сместилось вниз, а потому, вспомнив и о просьбе, и о предсказании Прокулы, изрек:
— Нон бис идэм! Нельзя дважды наказывать за одно и то же! Это закон. А законы… Экс дэзуетудине амиттунтер привилегиа: законы теряют силу, если и из-за того, что их не применяют.
— Как дважды за одно и то же? — ахнув, возмущенно крикнул Каиафа и выскочил вперед. — Ты же отдал на бичевание гнусного месифа за его образ жизни, за модус вивенди! А за самозванство, за присвоение прерогативы кесаря и тем самым лаэса майэстас — оскорбление его — обязан распять галилейского бродягу!
— Мы думали, что ты наказываешь плетьми презренного ахера потому, что так полагается перед распятием, — вмешался гневно Ханан, подойдя к зятю. — Вы всегда так делали и делаете, а посему…
Пилат, выставив перед собой левую ладонь, требуя помолчать, плавными движениями правой руки подозвал верховных иудейских жрецов.
Когда те, непонимающе переглянувшись, приблизились вплотную к лифостратону, наклонился к ним, словно, чтобы посоветоваться.
— Уж не хотите ли вы меня обвинить в лаэса майэстас? — спросил безмятежно, задержав взгляд на крупных самоцветах митры Каиафы.
— Если не казнишь Иисуса, обвиним тебя по лэкс аппулая дэ майэстатэ, — хмуро ответил тот, и неуверенный взгляд его метнулся к лицу сдержанно, ласково заулыбавшегося тестя.
У Пилата похолодело внутри от страха, но он тоже заулыбался.
— По закону о государственной измене? И что же вы собираетесь инкриминировать? — поинтересовался вкрадчиво, нежным голосом.
— Дружбу с казненным Луцием Элием Сеянусом. То, что ты отправлял этому злейшему врагу кесаря Тиберия большую часть собранных здесь, у нас, податей, — пряча глаза, несмело пробубнил Каиафа.
— Ты ведь знаешь, — Пилат ухватил двумя пальцами его жирную подрагивающую щеку, — что эдикт цезаря дает мне право смещать и назначать первосвященника?.. Что, если я отберу у тебя эту синекуру? — поинтересовался задумчиво. — Как сделал это Валерий Грат с твоим тестем, — рассеянно посмотрел на Ханана, приторная улыбка которого стала медленно угасать. — А вместо тебя назначу верховным вашим понтификусом, — опять перевел ставшие беспощадными глаза на его зятя, — ну, хотя бы… хотя бы вашего любимца, моего рыжего сикофанта Иуду.
— У него не найдется столько денег, сколько я дал Грату, — непроизвольно вырвалось у ничего, видимо, не соображающего от испуга Каиафы. — Тогда, как я… у меня…
— Понятно, у тебя их не считано, — Пилат похлопал его по щеке, — и ты хочешь поделиться ими со мной. За что, только намекни на это, сразу же упрячу тебя в… как это по-вашему? В бейт-соа, в темницу, потому что подкуп в любой форме по Туллиеву, Марка Туллия Цицерона, закону есть преступление: кримэн дэ амбиту.
Брезгливо вытер пальцы о тогу и выпрямился — игривый посвист бича прекратился: закончилась экзекуция? Посмотрел в ту сторону.
Палач-спекулаторос старательно вытирал тряпицей плеть хоррибле флаггеллум; один из его помощников рассматривал, растянув в руках, хитон наказанного галилеянина, другой — вытягивал из-под его головы гиматий. Ясно, сейчас, как и положено, начнут делить вещи того, кого высекли. Сам же приговоренный к бичеванию с залитой кровью, будто освежеванной, спиной, над которой склонился, торопливо роясь в суме, Эйшу, судорожно елозил на скамье, пытаясь приподняться.
Пилат перевел взгляд на Гермезия, сосредоточенно и быстро писавшего что-то на разматывающемся свиточке; на своего адъютора Приска, который, опустив голову, внимательно оглядывал себя, проверяя, не забрызгался ли кровью; на легионеров-гастатов и велитов, вернувшихся из ночной стражи на улицах, — все они скучающе потянулись в крепость.
— Сообщение о твоих злоупотреблениях и хищениях, о денежной поддержке Сеянуса уже написано и может быть тайно отправлено к кесарю, — оправившись, вероятно, после упоминания о Валерии Грате, желчно предупредил Ханан. — С перечислением, когда и сколько ты заплатил своему другу, преторианскому префекту, подбивая его на узурпацию, рассчитывая при нем императоре стать претором, сенатором, консулом или даже цензором.
Пилат презрительно хмыкнул: кто, мол, поверит такой клевете? Но на миг ему стало жутко. Мнительный, подозрительный Тиберий, который хоть и сам настолько не любил иудеев, что распорядился изгнать их экс Урбем Рома, а четыре тысячи этих торгашей и ростовщиков даже определил во вспомогательный легион на Сардиниум, получив инвективу, не станет, как и предупредил, направляя сюда, выяснять, проверять, правдив ли донос об участии в заговоре. Одного упоминания имени Сеяна достаточно, чтобы и его, цезаря, креатура, попал в проскрипции. Придется отправить на крест этого Иисуса, надо только представить казнь, как актус, не противоречащий правосудию, иначе языческие главари возомнят себя всесильными и, больше не боясь напугавшегося их угроз префекта, отправят донос уже без всякого повода.
— Этих тоже бичевать? — отвлек деловитый голос Лонгина.
Он кивком указал на Варавву и его приспешников.
Пилат мельком посмотрел на них. Поморщился: ему все опротивело, хотелось, чтобы поскорей закончилось и забылось сегодняшнее тягостное душное утро с его нелепым судом, принесшим нежданно-негаданно только тревогу и обеспокоенность. И вдруг — осенило!
— Дура лэкс: закон суров! — повторил уже сказанное недавно, внушительно глядя на Ханана, словно и не заметив, не поняв его угрозы. — Но, как сказал Гораций: квид лэгэс синэ морибус — что стоят законы без обычаев?.. А и наш, и ваш обычай требует в честь великих праздников — у вас ведь завтра великий праздник? —амнистировать хотя бы одного узника. — И торжественно объявил. — Властью, данной Сенатом и цезарем, прощаю и освобождаю инсургента и убийцу Иисуса сына Аввы, именуемого Вараввой.
Рассчитывал, что никто из иудейских аристократов, в отличие от пауперов за воротами, не захотят, чтобы этот разбойник и смутьян, смерти которого вымаливают уже несколько дней, оказался на воле и вновь принялся за свои бесчинства. А потому весь их варварский синклит, скрепя сердце, попросит — если уж нет выбора — отпустить еле живого галилеянина, который и так умрет после тридцати девяти плетей хоррибле флаггеллум. Да и назло ему, наместнику цезаря, не согласятся с реабилитацией Вараввы. И ошибся.
Растерявшиеся было от неожиданности патриции аборигенов, даже не посовещавшись, подхватили восторженные крики вновь взбурлившего сброда-охлоса, требуя немедленно отпустить Варавву, и только Варавву, а Назаретянина казнить: “Истреби от земли его, ибо ему не дано жить! Распять галилейского лжеца! На крест месифа! Распни, распни ахера!”
— Сотера, Христа-спасителя распять?! — деланно удивился Пилат. — Вы ведь говорили, что он помазанник вашего бога, сын его.
Он уже сумел подавить страх, вызванный возможным доносом: стыдно, оскорбительно робеть перед какими-то самонадеянными дикарями.
— Мы этого не говорили! — затопав от возмущения, замахав сухонькими кулачками, взвопил Ханан. — Мы говорили, что этот хостис публикус — враг народа — выдавал себя за Христа. Выдавал, понял?!
— Странно, — словно не слыша его и откровенно издеваясь, еще больше удивился Пилат, подчеркнуто недоуменно разведя руками. — Царя вашего распять? И вы, и руфус Иуда, доверенный ваш, утверждали, что человек этот Машиах-Малка, Мессия-Царь. Царь иудейский, ваш царь, рекс иудэорум, малка ди иеудае, базилевс то иудаио.
Придав лицу — хотел почтительное, получилось пренебрежительное — выражение, повел указательным пальцем в сторону с трудом, покачиваясь и ныряя к скамье, поднимавшегося на ноги Иисуса, которого поддерживал и оберегал от падения медикус Эйшу.
— Да ты глумишься над нами! — взвизгнул Каиафа. — Нет у нас царя, кроме кесаря. Нет, не будет и не хотим иметь никого иного, лишь его!
— Ты враг Тиберию! — выскочив, подхватил кто-то плешивый, плюгавый. — Ибо всякий, поддерживающий самозванцев, враг цезаря!
Иудейская знать одобрительно и угрожающе заворчала, а Ханан быстро, но без суетливости приблизился к лифостратону и, мановением руки попросив префекта нагнуться, чего тот, конечно, и не подумал сделать, приговорил с постным видом.
— Все, жребий брошен, Рубикон перейден: сегодня же отправлю донесение о твоих сношениях с Сеянусом, дополнив сообщением о том, как ты хочешь насадить нам базилевса. — Встопорщив редкие, крашеные черным, усы, изобразил бескровными губами улыбку. — Если будет ревизио, чтобы спасти тебя, то — вон сколько свидетелей твоего предательства принцепса, — широко повел рукой, указывая на сообщников из синедриона, на соплеменников за воротами.
Там, поняв это, как призыв к поддержке, дружно взревели.
И снова страх холодной волной обволок префекту сердце, всплыл под горло, и снова Пилат напустил на себя надменный вид.
— Неизвестно еще, о чем орут пролетариусы, — он усмехнулся. — Может, не согласны с тобой, может, возражают? — Увидел, что довольная улыбка старикашки жреца сменилась на ироническую, и посерьезнел. — Хорошо, спросим у твоих… у твоего народа. Как он скажет, так и сделаю, — пообещал твердо.
— Так чьей же свободы вы хотите, — громко, властным голосом обратился к сборищу на улице. — Кого помиловать? Безжалостного убийцу, наводящего на всех страх Варавву или того, кто называет себя Христом?
“Варавву! Варавву! — взревел плебс. — А возомнившего себя Мессией — распять!” И загалдели, загорланили все яростней, все напористей, требуя отпустить мятежника и казнить галилейского чародея.
— Что ж: эррарэ хуманум эст, — непонятно, кого имея в виду, глубокомысленно изрек Пилат, а в памяти всплыло установление древнего закона двенадцати таблиц: не должно слушать крики толпы, когда она требует снисхождения ли к виноватому, осуждения ли невиновного, но префект оправдал себя прецедентным правом аккламации, разрешающим выносить такое решение, на котором настаивает большинство.
— Да, человеку свойственно ошибаться! — торжествующе согласился Ханан, мстительно глядя на него. — А посему ты должен…
— А посему объявляю, — не дав ему закончить, чтобы главарь варваров не подумал, будто навязал свою волю, возвышенно провозгласил Пилат, — Иисус Назаретский дамно: виновен! Виновен в предъявленных ему обвинениях и должен идти на крест, — скользнул безучастным взглядом по приговоренному, который, опустив голову, стыдливо поправлял лентий, прикрывающий чресла. — А этот Иисус, — перевел глаза на свиреполицего инсургента, замершего в ожидании решения, — свободен.
Варавва подпрыгнул от радости, издал торжествующий, похожий на волчий, вой. И, не дожидаясь, когда развяжут, сиганул с лифостратона, побежал, косолапя и горбясь, к воротам, чуть не сбив с ног выметнувшегося к нему из-за спины зкенимов санхедрина Иуду, который, пытаясь обнять, обхватить, прижать к себе, засеменил рядом.
Оставшиеся без вожаков сообщники Вараввы с тоскливой завистью смотрели вслед ему и Сикариоту. А их уже поглощала, прятала в себе смявшая стражников-сиганимов, ворвавшаяся во двор и снова отхлынувшая на улицу, беспорядочная круговерть соратников-гаэлов.
Как только они, восторженно гогоча, хохоча, стиснули со всех сторон, торопясь дотронуться до обретшего свободу вождя своего, Иуда, извиваясь, опрокидываясь назад, чтобы сдержать их напор, выхватил из-под хламиды кинжал-сику и, нащупав ремни на запястьях Вараввы, резким рывком лезвия разрезал путы.Не успел тот, кое-как сумевший в толчее поднять, пошевеливая онемевшими пальцами, руки, чтобы, радостно улыбаясь сквозь свалявшуюся вонючую бороду, облапить друга Иуду, как его рванули вбок и он оказался в объятьях сияющего, счастливого Онагра.
Елиаф с жаром поцеловал Иуду в одну щеку, в другую, вскрикивая: “Получилось! Все вышло по-твоему, Сикариот! — и, слегка оттолкнув его, крепко обнял Варавву. Приветственно, поздравляя с освобождением, пылко поцеловал и его в обе щеки, а потом, обхватив за плечи и Варавву, и Иуду, потащил их за собой, поскорей и подальше отсюда.
— Нет, нет, я остаюсь, — Иуда задергался, вырываясь из-под его руки. — Необрезанный пес Пилат не позволит, чтобы злейший враг ромейцев остался живым, — озираясь, принялся торопливо объяснять вполголоса. — Не бывало такого никогда и не может быть.
Сбивчивой скороговоркой, спеша, пока не перебили, предположил, что префект сейчас пошлет своих людей, чтобы те убили Варавву, а если не получится, предупредили бы уличную стражу и затеяли бы драку с гаэлами, утихомиривая которую она выполнила бы их задание.
Встревожившийся Варавва вопросительно глянул на Онагра.
— Так будет, обязательно будет, — страстно заверил Иуда. — Я знаю ромейцев, они не успокоятся, пока не добьются своего! Вот и прослежу, кого направит Понтиец, постараюсь помешать им. А не удастся — прокрадусь к вам, расскажу, что и как, обдумаем… Вы где будете?
Онагр, недоверчиво, с сомнением слушавший, выжидательно посмотрел на вождя, и когда тот разрешающе кивнул, шепнул на ухо Иуде:
— Сейчас пойдем к Эвуву. Отпразднуем, что Иегошуа, — показал опять заискрившимися глазами на Варавву, — избежал креста. А на седер, конечно, по домам. Дать людей в помощь? — спросил без воодушевления.
— Нет, не надо, — понимая, что творится сейчас в душе Елиафа и меньше всего хотевший надзора гаэлов, отказался Иуда. — Будут только вздыхать о невыпитом сикере, да на тебя злиться. Справлюсь сам, один.
Подтолкнув повеселевшего Онагра в спину: топай! — широко и радостно улыбнулся прощально кивнувшему Варавве и с лицом, ставшим вмиг мрачным, развернулся к изрядно убавившемуся у ворот сборищу, состоящему теперь лишь из наймитов Меферканта, бездомных бродяг, которым некуда податься, бессемейных нищих, которым не надо ни в Храм идти, чтобы освятить пасхального агнца, ни к седеру готовиться, как спешащим мимо озабоченным прохожим.
Те, в большинстве своем, даже не приостанавливались поглазеть на то, что происходит в претории: ну наказывают там кого-то, ну столпились, горюют, понятно, родные, близкие, знакомые, — ничего в этом особенного нет, почти каждый день, а зачастую и не раз, бывает подобное в многолюдном, теперь к тому же переполненном всякими галилеянами да идумеянами, Иерушалаиме: некогда, некогда, завтра и обетованная суббота и великий день Песах, не до зрелищ!
Равнодушно посмотрев на скорбных женщин, все так же понуро застывших у стены напротив тернового куста, с другой стороны которого тощий и жилистый ветеранус Елиос, ибериец из Армении, которого помнил по тем временам, когда выполнял провокации ромейцев, и которому достался при дележе одеяний Раввин хитон, срезал зачем-то, зло ругаясь от уколов, ветки, Иуда задержал взгляд на Магдалине, обессиленно раскинувшей локти по верху ограды и уткнувшей лицо в ладони.
Слегка удивился тому, что она теперь вместе с другими почитательницами обожаемого ими Раввуни. Чтобы не оказаться рядом с ними, а тем более — рядом с Марией, обогнул оживленно, бодро переговаривающееся, хихикающее скопище ам-хаарцев у ворот. И споткнулся.
Еле сдержав стон, подтащился к стене, пытаясь и не в силах отвести взгляд от Сына Человеческого.
Он, с разбитым, опухшим, покрытым зеленоватыми и серыми плевками, лицом, стоял, выпрямившись и закрыв глаза, в багряной от крови, прилипшей к спине накидке-сагуме, в которую был до этого одет его истязатель, и слегка пошатывался от зуботычин, затрещин, подзатыльников приплясывающих вокруг, хохочущих наемных милитов ромейцев.
“Малка-Машиах, яви чудо! Мессия, покажи свое могущество! — кривляясь, просили они, и снова плевали в него, лупили его по ребрам, животу, голове, дергали за бороду, за спутавшиеся в жгуты волосы, гундося время от времени в один-два голоса, а то и все вместе. — Машиах мешуге — Мессия без ума, как тебе нравится пурпурный палудаментум, не маловата ли императорская алая трабея?”
А чуть подальше поощрительно улыбались, посмеивались зкенимы санхедрина. А еще дальше, за ними, уже появились из склада подгоняемые мечами тресвиров Дижман — с одним и Геста с двумя перекладинами-патибулами для крестов на плечах.
— Пустите-ка! Дайте вручить царские регалии царю иудейскиму!
Иуда перебросил взгляд в сторону голоса. Елиос, осторожно зажав под мышкой ветку терновника, доплетая на ходу из его гибких побегов чашеподобный, похожий на кидар, венец, подошел вразвалку к Равви и с силой нахлобучил эту издевательскую митру ему на голову.
Он, не открывая глаз, страдальчески скривился — часть шипов, оцарапав кожу, сломалась, а те, что уцелели, вонзились в затылок, в виски, в лоб; из ссадин и ранок потянулись вниз по лицу, замедляясь в бровях, обтекая плевки, тонкие струи крови.
— А это тебе скипетр! — ибериец брезгливо взял бессильно обвисшую руку Сына Человеческого за кисть, поднял ее, вывернул ладонью вверх и, положив на нее терновую ветвь, которую нес под мышкой, стиснул его пальцы в кулак. — Не разжимай, держи, как полагается! Не вздумай выпустить или, того непростительней, отбросить!
Еще сильней сдавил кулак осужденного и… тяжело опустившись перед ним на колени, вскинув руки, завопил:
— Аве, Рекс Иудэорум! Виват, Базилевс! Слава Царю Иудейскому!
Приспешники его тоже попадали со смехом на колени, тоже завздымали руки, тоже принялись глумливо возвеличивать избитого и оплеванного ими. Вслед за ними, сначала неуверенно, а затем все громче, все развязней затянул оскорбительное славословие сброд у ворот и даже кое-кто из лучших мужей иудейских во дворе.
Иуда качнулся влево, вправо, выискивая среди них взглядом тех, кто опустился до такой гнусности. Ага, Нафталим, Менгедей, Финей, Исаак Аталеф… И, еще не зная, что будет делать, как поступит, хотел было перемахнуть через стену. Но не решился. Поостерегся, помня о распоряжении префекта бросить в темницу, — отшвыривая в решительном, быстром шаге полу тоги, наместник кесаря в этот момент стремительно вышел на лифостратон в сопровождении центуриона Лонгина, державшего почему-то в руках простенькую, но объемистую гидрию.
Внимательно посмотрев на ожидающих приказа тресвиров, окружающих приговоренных к распятию смутьянов с патибулами, на унижающе обряженного Иисуса, на коленопреклоненных перед ним наемников своих, на опять разоравшуюся иерушалаимскую чернь, на жиденько, редкоголосо вторящих охлосу местных аристократов, Пилат пророкотал ликующе:
— Итак, вы все, оказывается, считаете этого человека царем!
Притворно напыщенный гвалт вмиг оборвался, самаритянско-себастийские, каппадокийские и прочие милиты вскочили на ноги, экклесия иудейской знати враз повернулась к лифостратону.
— А посему объявляю новый мой эдикт, — четко выговаривая слова, продолжил торжествующе префект и выражение жесткого, с резкими чертами, лица его было непререкаемым. — Сей вир инкогнитус, муж неузнанный, не будет распят, дабы не стал я обвинен в казни царственной особы. Не будет на мне его крови!
— Как это, не будет распят? — всполошились вожди иудейские. И, растерянно, возмущенно, гневно, закричали. — Ты же говорил: приговоры не отменяются, закон обратной силы не имеет! Честь кесарева…
— Ты после бичевания этого месифа уже в крови его с головы до ног! — со злорадством заорал Каиафа. — Каплей больше, каплей меньше, какое это теперь имеет значение? Кровь его…
— Пусть кровь его будет на нас и на наших детях! — перебив зятя, напыщенно объявил Ханан какой-то, по-видимому, известной всем собравшимся здесь, тезис местного права.
На миг стало тихо, но сразу же сомышленники первосвященникова тестя, поддерживая его, одобрительно, с воодушевлением загалдели:
— Берем смерть Назаретянина на себя! Мы приговорили, ты лишь утвердил наше решение, мы и ответим! Перед судией Саваофом, перед народом Израилевым, перед кесарем, перед потомками, если боишься их непонимания и осуждения! Распни Иисуса, распни! На нас его кровь! Мы ответим за смерть его, мы, а не ты! Распни самозванного Христа!
— Если так… — Префект неумело изобразил сомнение. — Смотрите же…
Не глядя на Лонгина за спиной, щелкнул пальцами и центурион тут же оказался рядом с ним.
— У вас омывают руки, чтобы очиститься, пусть от невольного, прегрешения? — спросил утвердительным тоном. — У нас тоже!
Сложив ладони чашей, выставил их поближе к опять присевшему на лифостратон, что-то увлеченно записывающему на папирусе Гермезию, и когда Лонгин начал щедрой струей лить на руки из гидрии воду, направил ее, разбрызгивая, словно бы нечаянно, на антиохийца.
Эллин ахнул от неожиданности, сорвался с лифостратона, отскочил, удивленно и возмущенно возрился на префекта, который с удовольствием омыл до локтей руки.
— Вот и очистился от… как это у вас называется: хет? авера? — потряс расслабленными кистями, разбрызгивая воду. — Приступай. Выполни просьбу этих… — вяло шевельнув пальцами в сторону притихших иудеев, приказал центуриону. — Не забудь титулус круцис взять.
Лонгин передал гидрию стоявшему сзади бенефициарию. Принял от него широкую дощечку с четкими, черными по светлой деревянной поверхности, строчками на арамейском, латинском, ахайском языках.
— Что такое? — скользнул по ней взглядом, возмутился Каиафа. — Тут сказано, что Иисус Назаретянин — Царь Иудейский! Это ведь ложь!
— Надо написать: выдававший себя за Царя Иудейского! — вознегодовал и Ханан. — А почему не отмечено, что он считал себя Мессией?!
— Квод скриптум эст, эст скриптум! — огрызнулся Пилат.
— Что написано, то написано? — передразнил-переспросил Ханан. — Но ведь получается, будто распнут действительно царя Иудеи.
— Кого бы ни распяли, это сделают по вашему требованию, по вашему приговору, — едко напомнил Пилат. — Доложите о сем казусе цезарю, если будете посылать донос на меня. И не забудьте отметить, что смерть галилейского профануса вы взяли на себя. Вот свидетели ваших слов, — показал взглядом на Лонгина и легионеров за ним.
Иуда, не отрывавший настороженных глаз от префекта — как бы тот не заметил и снова не приказал схватить, — невольно усмехнулся: ох и ловкач ромеец, ох и хитрец! И воду для омовения рук захватил, и табличку с обвинением успел заготовить, а притворяется, будто ничего не продумал, не предусмотрел и лишь уступает напору когэн-гадола и зкенимов санхедрина — властей иудейских.
— Хватит! — оборвал властным голосом Пилат принявшихся опять гомонить, что-то объясняя, сообщников Ханана и Каиафы. — Финита ла комедиа. Суд закончен! Ступайте, готовьтесь к своему празднику.
И еще раз мысленно похвалил себя. О чем бы ни писали теперь в своих инсинуациях местные квинквенналы, он неуязвим, ибо сделал главное — раскрыл заговор контра попули Романа и казнил самозванца, возжелавшего присвоить власть в этой, пусть и незначительной, но воинственной и враждебной цивилизации, провинции. Цезарь будет доволен. Если же ему что-то не понравится, если предъявит претензию, что действовал экстра ординум — вопреки правилам — и не отправил такого серьезного государственного преступника для суда над ним ин Урбе, в столице, а умертвил на месте, то ответственность за это легко переложить на иудейских нобилей и жрецов: они, сейчас вот, при квиритах, показания которых — фактум, не только признали свою вину в случившемся, но и настаивают на ней.
Кивком головы Пилат разрешил центуриону идти, готовить казнь.
Тот коротким взмахом руки показал стоящему рядом с охранниками Дижмана и Гесты декуриону Корнилию на Иисуса, который тщательно отирал лицо полой окровавленного сагума, и, сбежав по ступеням, тоже деловито направился к нему.
— Можно мне с ними? — попросил топтавшийся у лифостратона Эйшу, поглядывая то вслед Лонгину и поспешившему за ним Гермезию, то, умоляюще, на префекта. — Интересно посмотреть, как распинают. Никогда не видел такого, видел приговоренных только уже на кресте.
— Хорошо, разрешаю, — Пилат зевнул. — Тебе, как медикусу, должно быть действительно это интересно: пароксизм, конвульсии и все прочее. Позволяю оставаться около казнимых хоть до их агонии или смерти — сколько сочтешь нужным. Наблюдай, изучай ради науки врачевания.
Проследил, как сириец удаляется легкой радостной походкой, как устало потянулись к воротам, вяло переговариваясь, не спавшие, вероятно, всю ночь главари иудеев, и с ненавистью посмотрел на раскаленное желтое небо, обещающее еще большую жару. Но нет, возможно, день окажется не таким уж и знойным, — с востока поднималась за пеленой пыли плотная черная, закрывая невидимое солнце, туча, от которой опускалась до земли густая, похожая на сумрак, тень: может, она принесет прохладу, может, будет и дождь? Хотя… во время этого проклятого хамсина так, кажется, не бывает: погрохочет, погромыхает в небесах и все на этом закончится.
Приказав адъютору Приску собрать и взять с собой оставленные в аподитерии доспехи, — “Возвращаемся в резиденцию!” — Пилат уверенной тяжелой поступью отправился в полутемное чрево крепости Антония, где не так душно, где прохладней.
А во дворе шли будничные приготовления к казни.
Лонгин, сосредоточенно продевая веревочку сквозь дырки в верхней части дощечки-титулуса, остановившись около Иисуса, попросил его переодеться в свое — нечего тащиться через город в таком непотребном виде, — и он, отбросив колючую ветку, псевдоскипетр, послушно начал снимать терновый кидар, чтобы затем стянуть через голову унизительную багряницу, но ибериец Елиос, которому достался дорогой хитон приговоренного, обиженно заворчал, что кетонеф перепачкается кровью и не будет иметь никакой цены.
Лекарь Эйшу, отскочив, когда подковылявший Геста сбросил на землю одну перекладину-патибул, заметил, что хорошо бы приговоренному накидку-сагум не снимать, так как она прилипла к спине, которую лучше не беспокоить, иначе Иисус истечет кровью и может не дойти до места распятия.
Лонгин, подумав, согласился: ладно, пусть идет так, как одет.
Обрадованный ибериец свойски подмигнул Иисусу и, довольный, поглубже натянул ему на голову колючую корону, отчего на лбу его опять засочилась кровь, сползая по лицу.
Грузный Корнилий легонько пнул валявшийся у ног патибул, взглядом показал на него Иисусу: бери, мол, это твой. Иисус медленно, осторожно нагнулся, поднял один конец бруса-поперечины креста, — подсел под нее и, морщась, рывками выпрямился, поправляя, подергивая патибул, чтобы лежал поудобней.
Лонгин, повесив через голову Иисуса на шею ему табличку-титулус, посоветовал положить патибул на оба плеча и забросить на него руки — так легче будет нести. Спросил, не оборачиваясь, где титулусы двух других наказуемых; скосив глаза, проследил, как помощник-тресвир и Корнилий на -девают на Дижмана и Гесту такие же по размерам дощечки тоже с надписями на трех языках: “мятежник и убийца”. Отошел от Иисуса, отирая одну о другую ладони, порассматривал титулус: не криво ли висит? И кивком головы в сторону ворот приказал приговоренным и их охранникам отправляться со двора.
Придирчиво оглядывая легионеров-гастатов, окруживших Дижмана, Иисуса, Гесту, которые, ссутулясь, половчей приспосабливали патибулы на плечах, скучающе ответил дотошному Гермезию, что нести отсюда столбы-палусы для крестов незачем, на Голгофе используют оставшиеся от предыдущих казней, там их в избытке. И прикрикнул на возглавлявшего шествие Корнилия, чтобы шагал побыстрей: люди после ночной стражи устали, хотят отдохнуть, надо посочувствовать им.
Гастаты оживились, ускорили шаг, зашипели на казнимых, чтобы не плелись еле-еле, покалывая их для острастки копьями и грозно посматривая на иерушалаимский сброд за воротами, который, раздавшись, освобождал путь, чтобы, вновь слившись, когда процессия пройдет сквозь них, пристроиться за ней.
Спрятавшийся среди любопытствующих ам-хаарцев Иуда, опасаясь, что первосвященники увидят его и потребуют кольцо с Оком Элохима, дождался, когда они, окруженные сообщниками, свернут на Рхов Сихем, направляясь в Храм, чтобы очиститься после пребывания у язычников.
Как только старейшины и власти иудейские исчезли за поворотом, начал, глядя в затылок центуриона Лонгина, замыкающего шествие, пробираться поближе к Равви. И — присел на обмякших ногах от пронзительного, полоснувшего слух вопля Магдалины за спиной. Резко развернулся. Успел заметить, как женщины, голося, стеная, заламывая на бегу руки, темными растрепанными тенями промелькнули к голове процессии мимо шарахнувшихся от них зевак. Не раздумывая, выбравшись из оживленной, весело гомонящей толчеи, бросился за ними, виляя между задержавшимися поглазеть прохожими, оскальзываясь на брусчатке улицы.
Женщины впереди громко, испуганно ахнули, что-то глухо стукнуло, шествие приостановилось, и Иуда, встревоженно вытянувшись, увидел, что поперечина будущего креста, сорвавшись с плеча Равви, уткнулась в дорогу, а сам он, упав на колени, обхватил ее, прижался к ней щекой. Зашатавшийся Дижман, которого он, вероятно, задел, пнул его, отчаянно ругаясь, и Равви, перебирая руками по патибулу, тяжело встал. Кое-как взгромоздил поперечину на плечо, и шествие продолжилось.
И еще раз чуть не упал Равви, но Геста успел подставить спину, он навалился на нее, удерживая равновесие, и снова, сгорбившись, тычась вперед и вниз головой, потащился дальше.
Иуда, давно уже догнав его, брел рядом, отделенный от Сына Человеческого рядком ромейцев-гастатов и наемников милитов, не отрывал взгляда от измученного, в кровоподтеках и ссадинах, лица Равви, залитого окрашенным красным потом, и на душе Иуды было горько и пусто. Он пытался утешить себя тем, что это не сам Иегошуа, а его двойник-тульпа, и нисколько не верил этому: слишком уж очевидно, непритворно страдал несущий патибул исбичеванный. Да и какая разница, тульпа — не тульпа? Ведь на Иордане Равви сказал, что муки двойника — его муки, они отзываются в нем такой же, настоящей, болью.
Редкие прохожие, задерживаясь ненадолго, читали, шевеля губами, написанное на дощечках-титулусах и, кто торжествующе, кто зло, что так, мол, и надо этим выродкам, особенно считающему себя царем, бранились, плевали в их сторону, в рыдающих, не обращая ни на кого внимания, женщин, распутных, видать, подруг злодеев, и снова шли по своим делам; жители Рхов Ефраим — Ефраимской улицы, — привыкшие к таким зрелищам, лишь на время отрывались от домашних хлопот, высовывались в окна, появлялись в дверях, провожали глазами молчаливых ромейцев, их понурых поднадзорных, негромко, оживленно переговаривающихся простолюдинов, сопровождающих процессию, и возвращались к прерванным обыденным занятиям.
Лишь тоненькая, хрупкая Эсфирь, дочь пузатого мелочного торговца и ростовщика Ахасфероша, со страхом смотревшая на обреченных единокровцев, скрывшись в доме, тут же вернулась — с полной чашей воды на вытянутых руках. Хотела плеснуть ее в осужденных, чтобы взбодрить их, но отец, рыкнув, вырвал из рук дочери посудину, и, встретившись взглядом с пристально-внимательными глазами галилеянина, возомнившего себя Царем Иудейским, злорадостно захохотал.
Иуда, стиснув под хламидой рукоять кинжала, дернулся к довольному собой Ахасферошу. И — остолбенел.
Воодушевленная, вероятно, поступком Эсфири, бывшая кровоточивая Береника, взвизгнув, проворно скользнула между гастатами. Выхватила из-под черной накидки-цаифа белый взметнувшийся плат прижала его к лицу Равви, собираясь отереть смешанный с кровью пот. Но ближайший к женщине ромеец уже цапнул ее и швырнул наземь.
Другие гастаты на этой стороне шествия, привычно перехватив копья, направив их на толпу, оттеснили сообщниц Береники, которые, тоже завизжав, ринулись было к своему Раввуни.
Береника, всхлипывая, постанывая, поскуливая, переждала, когда пройдут, перешагивая через нее, ромейцы, и, спасаясь от следующих за ними соплеменников, которые жалеть не станут — растопчут, быстро поползла, зажав в кулаке плат, пока не уткнулась в Иуду.
Он, схватив ее со спины под мышки, рывком поставил женщину на ноги. Выдернул из руки Береники смятый в комочек квадрат тонкого невесомого виссона, растянул его за углы — на плате темнели влажные, с бледно-розовыми разводами, пятна пота Сына Человеческого. Хотел отереть этим утиральником и свое лицо, но не решился — Береника смотрела с таким отчаянием, с такой мольбой. Вернул плат: для нее это святыня, память о Раввуни до конца дней ее. И устало, по-стариковски засеменил, догоняя процессию, которая приближалась к выходу из города и опять остановилась, снова, наверное, из-за Равви.
Отхлынувший на две стороны, готовясь пропустить шествие, шумливый, пестрый люд у Ефраимских ворот — торговцы снедью, елеем, ладаном, агнцами, голубями, рассчитывающие продать здесь свой товар приходящим паломникам подороже, чем у Храма, сами пыльные, усталые богомольцы из дальних мест, раздраженные привратные мытари-мокеш, нищие, настоящие и притворные калеки, — вновь начали стягиваться, заполняя только что образованную ими пустоту.
Иуда, протолкавшись вперед, увидел, что Равви опять пытается подняться с колен, обхватив косо торчащую перекладину креста, и, не задерживаясь, скрежетнув зубами, стал пробираться к декуриону Корнилию, чтобы попросить разрешения нести патибул вместо Назаретянина.
Опоздал. Ромейский шефар, указав толстым пальцем на какого-то широкогрудого, черного от загара селянина с большой связкой сухой лозы за спиной, нетерпеливо подманил его.
— Кто ты такой? — спросил грозно, когда тот угодливо подбежал.
— Симон из Киринеи. Киринеянин, — с готовностью назвался ам-хаарец, кланяясь. — Человек достопочтенного Иосифа бен-Исаака, известного как Иосиф Аримафейский. Виноградники его ходил вот подрезать, — повел глазами на хворост за спиной, — а теперь иду…
— Возьмешь патибул у этого, — Корнилий показал взглядом на с трудом распрямляющегося Иисуса, которого Дижман поносил последними словами и, теряя равновесие, норовил ткнуть своей поперечиной для креста. — Да брось ты свой хлам! — прикрикнул, когда Киринеянин растерянно и встревоженно заозирался.
Неохотно опустив связку на землю, Симон с тоскливым вздохом прошел бочком между гастатами к тому, чью ношу должен нести. Зло дернул патибул на себя, придержав локтем качнувшегося к нему слабака-мученика в терновом кидаре и, косясь на свой хворост, хакнув, играючи вскинул грубо оструганный, тяжелый брус себе на плечо.
Иуда в плавном наклоне подхватил лозняк Киринеянина, выставил, успокаивая Симона, ладонь — не беспокойся, дескать, я не вор, не себе беру, хочу, наоборот, чтобы не сперли.
Обветренное, грубое лицо Киринеянина стало радостным, пегие от седины усы и бороду шевельнула благодарная улыбка, и он резво затопал за центурионом Лонгином, который, освирепев на слившихся в густую толпу праздных варваров, принялся яростно дудеть в хрипло-голосистый медный рожок, болтавшийся до этого без дела на груди.
Шарахнувшийся в испуге народ раздвинулся, толкаясь, огрызаясь друг на друга, и теснимая им процессия кое-как выдралась за городскую стену на относительный простор.
Не задерживаясь, уширившись на ходу, потянулась по каменистой, среди хилой, редкой травы, тропе на ближнюю невысокую горушку, прозванную Черепом-Голгофой за то, что лысая ее вершина, утыканная покосившимися столбами-палусами, похожими на указывающие в небо персты, возвышалась, подобно гигантской плешивой голове, над веселой зеленью садов, окружавших с двух — полуночной и солнцезакатной — сторон.
Как только и запыхавшиеся, спотыкающиеся Дижман с Гестой, и бодрый Симон радостно сбросили патибулы, Лонгин сильным тычком толкнул Киринеянина за кольцо гастатов: нечего, мол, тебе здесь делать.
Он не обиделся. Наоборот, отлетев, чуть не падая, обернулся, поклонился с повеселевшим лицом центуриону и поспешил к стоявшему в отдалении медноволосому благодетелю, спасшему вязанку. Схватил хворост, валявшийся у его ног, начал, сюсюкая, благодарить рыжебородого за понимание, за доброе, отзывчивое сердце.
Иуда, не отрывавший глаз от Равви, который, выпятив грудь, закинув руки за спину, отделял от ран, морщась, прилипшую к ним багряницу, коротко, непонимающе посмотрел на Симона. Раздраженно отмахнулся: не зуди, умолкни! — и снова перебросил взгляд на Иегошуа.
Тот, все так же изгибаясь, поводя плечами, безучастно наблюдал за тем, как декурион деловито осматривал, попинывая, торчащие из земли палусы , — выбирал для крестов те, что понадежней, не так трухлявы. Указал неотступно следовавшим за ним, изнуренным жарой и духотой, шестерым наемным милитам на один столб, на другой, на третий.
Наемники-самаритяне, разделившись по двое, проворно, торопясь поскорей начать и кончить, принялись расшатывать палусы, вытягивать, выдергивать их, приседая, перехватываясь, привычно ругаясь вполголоса, и не успел Корнилий, тяжело покачиваясь и переваливаясь, вернуться к Лонгину, как три бревна, одно за другим, были опрокинуты на землю, сухо стукнувшись о камни.
Так же деловито милиты подхватили патибулы, уложили их в предназначенные для поперечин выемки на палусах. Подвигали перекладины, чтобы центры их как можно точней совпали с серединами столбов; достав из потертой, засаленной сумы молотки и огромные гвозди, умело, двумя-тремя ударами, родившими жизнерадостные гулко-звонкие отзвуки, прибили патибулы к палусам.
Потом, по двое с каждой стороны, набросились самаритяне на приговоренных. Дижман и Геста, которым заломили руки, задергались, вырываясь, зарычали, захрипели, а Сын Человеческий, выставив растопыренные пальцы к метнувшимся на него, остановив их, хотя они и продолжали тянуться к нему, пытаясь приблизиться, скинул через голову дощечку-титулус, а затем и корявую от засохшей крови накидку-сагум, сбив набок терновый кидар-венец.
Притащившиеся тоже на Голгофу иудейские зеваки подались вперед с возбужденными, жадными глазами; женщины, сбившиеся в стайку поодаль от них, отчаянно завопили, попадали на колени, колотясь лбами о землю и судорожно посыпая головы пылью.
— Не плачьте обо мне, дщери Израилевы, — попросил Равви, поправляя на голове шипастую корону, — но плачьте о себе и детях ваших, ибо… — повысил голос, чтобы перекрыть вой, стоны и стенания. — Ибо приходят дни, в которые скажут: блаженны неплодные, и утобы неродившие, и сосцы непитавшие! Тогда начнут говорить… — голос накалился, стал рокочуще грозным.
И оборвался, заглушенный пронзительным, полным боли, воплем.
Прижатый к кресту милитами-палачами голый, тоже лишь с лентием на чреслах, Дижман, в правом запястье которого торчал из кровавой, стекающей на патибул, лужицы толстый штырь, корчась, извиваясь, орал точно недорезанная свинья нечистых.
Равви с сочувствием, Геста, которому пригвоздили уже оба запястья и который лишь стонал, оскалясь, с удивлением, Киринеянин жалостливо, Иуда угрюмо посмотрели на него.
Сириец Эйшу, топтавшийся в изголовье крестов, принялся торопливо рыться в своей суме, но Сын Человеческий, легонько притронувшись к нему, чтобы посторонился, наклонился над орущим Дижманом. Прикрыл ладонью его выпученные глаза, и тот стал затихать, а вскоре и совсем смолк, перестал дергаться.
А Равви, сопровождаемый растерянными взглядами самаритян, развернулся, нагнулся к ощерившемуся, кроша зубы, чтобы сдержать крик, Гесте. Прикрыл ладонью и его лицо. Когда после недолгого времени убрал руку, вид распятого гаэла был умиротворенно-спокойным.
Эллин Гермезий, который до этого желчно кривил губы, сложив на груди сцепленные пальцы с нанизанным на мизинец сверточком папируса, взметнул брови, торопливо записал что-то; Корнилий, дернув кадыком, проглотил слюну, покосился на Лонгина, задумчиво смотревшего на приговоренного к смерти галилеянина.
Он под веселый перестук молотков продолживших прибивать уже ноги Дижмана и Гесты палачей осторожно лег на свой крест, слегка вздрогнув, когда израненная спина коснулась шершавого палуса, а терновые шипы вонзились в затылок. Раскинул руки по перекладине и уставился в знойное небо, беспросветно затянутое желтоватой пылью хамсина, за которой, опустив до земли прозрачный полумрак, наползала от восхода солнца необъятная черная туча.
Самаритяне, возившиеся с Гестой, не распрямляясь, не мешкая, на карачках перебрались, отмахиваясь от налетевших невесть откуда свирепых мух, к последнему приговоренному, к Назаретянину. Для порядка, хоть он и лежал спокойно, навалились на него, прижали ему руки и ноги к кресту. И сразу же глухо, вгоняя гвозди в плоть, зачастили молотки, приколачивающие запястья все же не стерпевшему боли, заерзавшему распинаемому.
Женщины, смолкшие, когда их Раввуни чудодействовал над гаэлами Вараввы, снова заголосили. Сначала тихо, плаксиво, а затем все громче, все безысходней. И стенания их слились со скрипучим галдежем воронья, которого становвилось больше и больше, — оно кружилось над Голгофой, рассаживалось, каркая, взмахивая крыльями, на ближних столбах-палусах, устраиваясь так, чтобы видеть будущую еду.
А палачи-спекулаторосы, уже прибив титулос над головой Назаретянина, пристраивали под ступни его короткий брус — педале суппенданум, — чтобы было на что опереться распятому, чтобы не разорвались его запястья под тяжестью тела. Приколотили педале суппенданум тоже длинным штырем. Для прочности. Наложили одну стопу осужденного на другую и одним — надо беречь добро — гвоздем, как Дижману с Гестой, прибили их к опоре-подножке, дабы не соскользнули.
Разогнулись и, кто захватив пригоршню земли, отшоркивая ею кровь с ладоней, кто отирая со лба, со щек пот, оценивающе, удовлетворенно оглядели дело рук своих. Не сговариваясь, враз наклонились, подхватили с двух сторон крест и, заведя конец его к средней яме, подняли, дружно выдохнув-гаркнув, верхнюю часть. Слаженно перехватываясь, вздыбили крест и он, скользнув вниз, так резко опустился в предназначенное ему место, что у казнимого подогнулись колени, мотнулась голова, скрючились пальцы рук.
Крест колыхнулся. Его удержали, выпрямили, укрепили, забутив камнями, которые тщательно утоптали.
Таким же образом, сопя от усердия, пыхтя, отдуваясь, установили и два других креста — слева и справа от Назаретянина.
Даже не посмотрев на обреченных, спекулаторосы с довольным видом хорошо поработавших, имеющих право на вознаграждение людей начали собирать разбросанные вещи Дижмана и Гесты. Придирчиво осматривая поношенные, грязные хитоны, серые, давно не стиранные туники, стоптанные, со стертыми подошвами сандалии, принялись, беззлобно ворча, делить доставшееся имущество.
Лонгин скользнул равнодушным взглядом по ним, по воронам на пока невостребованных, пустующих палусах, по бездомным тощим собакам, которые, вывалив розовые языки, учащенно дыша, ожидающе лежали или беспокойно сновали между ними, и, не повернув головы к декуриону, приказал ему возвращаться в крепость Антония с теми, кто был в ночных стражах, забрав и этих — указал подбородком на самаритянских исполнителей приговора, которые ругались, выясняя, кому достанутся выцветшие, бледно-голубая и блекло-зеленая, опояски Дижмана и Гесты. Перевел глаза на Гермезия, скучающе наблюдающего за тем, как бьются на земле, рыдая, женщины, на Эйшу, который, слегка закинув голову, приоткрыв от напряженного внимания рот, посматривал то на бледное, в обрамлении спутавшихся волос, лицо Иисуса с белыми, плотно стиснутыми губами, с ввалившимися, окруженными синими обводами, закрытыми глазами, со струйками крови, теряющимися в всклокоченной бородке, то на сподвижников отпущенного мятежника, начавших, судя по всему, выходить из забытья, вызванного галилейским магом: они кривились, морщились, покряхтывали.
Обрадованный распоряжением центуриона Корнилий торопливо повелел тем, кто были сегодня тресвиры ноктурни — ночные стражники — и велитам-спекулаторосам построиться, что они не медля, даже чуть суматошно, исполнили, став двумя, в затылок друг другу, рядами, и повел их сквозь поспешно расступившуюся реденькую толпу к городу, в ворота которго все так же втягивались утомленные, равнодушно посматривающие на Голгофу, паломники.
Недоумевая, почему центурион отправил его, а не увел легионеров сам, почему остался — чего не обязан, не должен был делать — с наказанными преступниками, декурион грозным рыком согнал с тропы кучку каких-то быстро поднимающихся по ней аборигенов, задержав, приосанившись, ставший игривым взгляд на златовласой красавице с заплаканными, устремленными вперед и вверх синими глазами, которая мелкими шажочками бежала впереди.
Зыркнувший вслед уходящим ромейцам угрюмый Иуда встрепенулся, увидев Магдалину со сбившимся за спину, пузырящимся от порывистых движений черным покрывалом, с подпрыгивающей гривой разметавшихся золотистых волос, с простеньким, без узоров, кувшином-стамносом в руках, а за ней, с такими же глиняными посудинами, Иоханну — жену Хузы — уже в другом, темном, одеянии, мать Иоанна-Марка Марию и… мать Равви, прикрываемую сзади мрачными сыновьями, рядом с которыми семенил Иоанн-Марк и решительно шагал младший из братьев Воанергесов красавчик Иоанн бен-Зеведей.
“Смелый оказался. Не прячется”, — с невольным уважением отметил Иуда, внутренне подобравшись: вдруг и этот Иоанн кинется, как Иоанн-Марк у крепости Антония, в драку за то, что привел храмовых шомрим в Гефсиманский сад?
Но юный Воанергес, чуть не упав, бросился за Магдалиной, которая метнулась к крестам в еще не затянувшуюся после прохода легионеров Корнилия прогалину в сборище иерушалаимцев, никого, судя по всему, кроме распятого Равви не замечая. Не то, что его, Иуду, но даже свою мать, сидевшую вместе с женщинами в сторонке.
Саломея же, судорожно посыпавшая голову пылью, заметила краем глаза сына и, не раздумывая, не задерживаясь, вскочила на ноги, грузно подбежала к нему. Обняла его, крепко прижала к себе и, захлестнув покрывалом-цаифом, скрыла, точно в коконе.
Иоанн задергался, высвобождаясь из спеленавшего цаифа.
— Знаешь Маркуса? Мальчишку, который живет у твоего хозяина? — стыдливо отводя от Саломеи с сыном глаза, Иуда ткнул в бок Киринеянина, который таращился на распятых. — Приведи его ко мне! — потребовал, как только Симон подтверждающе кивнул. — Вон он. Видишь?
Симон опять кивнул. Бережно положил на землю вязанку хвороста, неохотно отправился к только что пришедшим, а Иуда переметнул взгляд на Магдалину, которая, выронив стамнос, уже обхватила вместе со столбом-палусом ноги своего Раввуни, прижалась к ним лбом, переливчато, дрожащим голосом взвыла, точно одинокая, оставшаяся без любимого и любящего вожака волчица.
Квартернион тресвиров-ветеранов, личная охрана центуриона, переглянулся и двое из них, те, что помоложе, повинуясь молчаливому — взглядом — приказу Лонгина, отдав копья двум другим, старшим, милитам, начали равнодушно оттаскивать Марию. Но она, жадно и часто целуя кровоточащие, пыльно-грязные стопы распятого, так вцепилась в брус-опору их, что та зашаталась.
Удалось оторвать Магдалину и отбросить ее в сторону умолкших, поднявших головы женщин, только тогда, когда она попыталась зубами, трясущимися пальцами вытащить черный, окровавленный гвоздь, прибивший ступни Иисуса.
Во, потаскуха его, блудница многогрешная заявилась, — визгливо выкрикнул Ефтей, и сброд, топтавшийся рядом с ним, весело, обрадовавшись новому развлечению, заржал. — Эй, царь наш, — звонко окликнул кто-то, — сойди с креста, утешь, прилаская свою жену!
Под заливистый смех, хохот, гогот глумящимся над ним Сын Человеческий медленно открыл глаза. Затуманенно посмотрел на рвущуюся к нему Марию, которую удерживали, проворно поставив стамносы на землю, жена Хузы, Сусанна и суетливо подползшие к ним женщины. Кто-то из них принялся обнимать Магдалину, кто-то гладить ее по волосам, по спине, мать Иоанна-Марка набросила ей на голову ее покрывало, прижала к себе и, покачивая, точно баюкая, зашептала что-то в ухо, и она постепенно перестала рваться к кресту. Затихла, беззвучно плача, не отрывая глаз от своего Раввуни.
Он, уже полностью оборвавший все связи с этим миром, отделившийся от тварного своего тела и начавший всплывать в недосягаемость, отстраненно обозревая пока лишь только то, что видел у креста своего и на унылой каменистой плешине Голгофы, был вдруг остановлен в воспарении, а потом и повлечен назад требовательным зовом — безысходным, отчаянным горем Марии, залившей слезами, опалившей поцелуями ноги его, — и возвращение из самадхи оказалось на сей раз непривычно трудным, тягостным, потому что не предусматривалось, не входило в задуманное.
Глаза его начали обретать осмысленность — потеплели, глядя на Марию. И опять стали холодными — увидел братьев. А когда те, плотно сомкнувшиеся, чуть раздвинулись, и мать, не сводя с него страдальческого взгляда, угловато выкачнулась вперед, обрадовался. Но тут же взор его стал удрученным и скорбным.
Она, прижимая к груди небольшую глазурованную пелику, бережно поддерживаемая кудлатым здоровяком Иаковом и таким же крепышом Иосией, побрела, пошатываясь, к кресту, но стражники, те, что отшвырнули Марию, преградили ей путь, напустив на себя устрашающий вид.
— Пропустите, это его мать и братья! Дайте им попрощаться! — рявкнул Иуда, изготовившись к прыжку, чтобы освободить для них путь.
Лонгин оглянулся, смерил взглядом его, внезапно расчувствовавшегося обвинителя распятого, и вялым жестом приказал тресвирам расступиться. Показал рукой на пелику, шевельнул пальцами, требуя ее.
Иаков осторожно вытянул кувшинчик из ладоней не заметившей этого матери, не отрывавшей расширенных ужасом глаз от своего первенца. Протянул сосудик Лонгину. Он ленивым движением головы попросил поднять пелику повыше. Принюхался к содержимому. Одним глазом, по-птичьи, заглянул внутрь. Веле Иакову отпить, и когда тот без колебаний сделал большой, гулкий глоток, отошел на шаг от родственников приговоренного.Иуда догадался, что в пелике ассиратум: отупляющая, ослабляющая боль смесь крепкого вина, смирны и опиума-рош, какую всегда приносят казнимым, чтобы исполнить завет о любви к ближнему,, даже самые знатные, далекие обычно от прочего люда, жены израильские, и чего ромейцы не запрещают. Правда, сегодня ни одна из таких сердобольных иерушалаимских, захотевшая бы состраданием искупить часть своих грехов, на казнь не пришла.
Расслабившись, Иуда выругал себя за то, что чуть не ввязался в драку с легионерами из-за родни Сына Человеческого. С одним-двумя наверняка бы справился, но остальные, и особенно центурион Лонгин, конечно же, убили бы. А это совсем ник чему. Надо остаться живым, надо, как только закончится суббота, приниматься наконец за дело: объединить сикариев, кананитов, договориться с Вараввой, чтобы возглавил восстание, коль Равви не захотел, а теперь, даже если бы и согласился, если бы удалось убедить его, уже и не сможет.
Тоскливо, с обидой порассматривал его изможденное, с запавшими щеками лицо в кровавых подтеках, скользнул взглядом по выпирающим ребрам — “Эх, Равви, Равви, что же ты наделал!”
Перевел взгляд на Иакова. Тот, перешагнув через оброненный Магдалиной стамнос, вплотную приблизился к кресту и, вспугнув тучу черных, юрких, недовольно зажужжавших мух, вознес пелику к губам пригвожденного к кресту старшего брата: испей.
Равви слабо помотал головой, отказываясь. Повел ею — дай ему — в сторону Дижмана, который окончательно придя в себя, ерзал на кресте, рыча от боли.
Оглянувшись на мать, чтобы получить разрешение и не дождавшись его — она, судя по ней, видела только обреченного на жуткую смерть сына своего Иегошуа, — Иаков нехотя развернулся к распятому рядом. Сделал вялый, неторопливый шаг к нему.
И отшатнулся, чуть не упал, споткнувшись о стамнос Магдалины, — Дижман, потянувшись в нетерпении к питью, вдруг обмяк, лентий на его чреслах потемнел, и стоящий рядом с крестом Гермезий отскочил, сжав пальцами ноздри, а тресвиры, обернувшись на этого распятого и кто выругавшись, кто брезгливо фыркнув, кто издевательски засмеявшись, поспешили отойти от него.
Иосия удержал брата, подставив к спине его ладонь и на миг оставив мать; она, качнувшись, стала оседать и завалилась бы набок, если бы лекарь Эйшу не подхватил.
Выпустив переставшего брыкаться, смирившегося сына, Саломея, а за ней и все женщины, кроме потерянно сидевшей Магдалины, метнулись к матери Раввуни, увлекли ее, вялую, с подгибающимися ногами, подальше от креста сына, бережно опустили рядом с Марией Магдальской, даже не глянув ни разу на вновь заулюлюкавших зевак, которые, отступая мелкими шажочками, развеселились, показывая на Дижмана.
Тот, густо облепленный по низу сонмищем больших, радостно копошащихся зеленых, живущих на отбросах, мух, вскинул голову. С трудом повернул ее к Иисусу и, для того, чтобы переключить на него внимание издевающихся, как понял Иуда, до которого тоже доплыла вонь исторгшихся из гаэла испражнений, захрипел:
— Эй, Малка-Машиах!.. Яви свое могущество… Сойди с креста. Спасись сам и нас с Гестой спаси, — и закашлялся, засипел.
Врачеватель Эйшу вырвал из рук Иакова пелику, вскинул ее к губам Дижмана. Не дотянулся. Заозирался, роясь в своей суме.
Лонгин лениво наложил ладонь на гасту стоявшего рядом легионера, поспешно уступившего копье, лениво протянул его сирийскому лекарю. Тот, уже извлекший из сумы губку, проворно нанизал ее на острие гасты, обильно смочил из пелики, поднес губку ко рту распятого. Он жадно вцепился зубами в подношение, принялся жевать, сосать его, перепачкав усы и бороду густым, похожим на кровь, ассиратумом.
А иерушалаимцы, воодушевленные словами Дижмана, вспомнив, зачем, из-за кого притащились сюда, уже вовсю ехидничали над тем, кто вздумал считать себя Мессией. Кривляясь, глумливо кричали ему:
— Эй, Христос, царь Израилев, избранник Божий, ну-ка освободи себя!.. Других спасал, а сам не можешь спастись?.. Докажи нам, что ты Сын Божий, яви чудо — сойди с креста!
— Да какой он Сын Божий?! — взвились возмущенные вопли. — Разве Всеблагий позволил бы убить своего сына?! Вспомните, как Адонай подменил Ицхака агнцем, когда Авраам хотел принести его, своего дитя, в жертву! Какой отец, даже не Небесный, а самый ничтожный, земной, немощный, стал бы спокойно ждать смерти своего ребенка? Да еще такой мучительной, такой позорной!.. У-у, наглый самозванец! Самовлюбленный гордец, самохвал! Велиал! Слуга Вельзевулов!
И, свирепея, начали нашаривать под ногами камни, яростно швырять их в распятого назаретского обманщика и дерзновенца.
Тот, устало глядевший на неподвижно сидевших, прижавшись друг к другу, и неотрывно горестно взиравших на него Магдалину и мать, болезненно поморщился. Повернул лицо к своим мучителям.
— Прости их, Отче, — простонал, — ибо не знают, что творят.
Медленно обвел внимательным взглядом истязателей, и они, гомоня все тише и тише, присмирели. Задержал глаза на Иуде.
Он, коротко посматривая на взмокшего Киринеянина, который вел запинающегося, с заломленной за спину рукой, Иоанна-Марка, и, чувствуя, как опять захлестывает ненависть к подкупленному первосвященниками сброду, перехватил задумчивый взгляд Равви. Обрадовался: все-таки решил показать свою силу, размышляешь, с чего начать? Ну, приказывай, что надо делать!
Но Сын Человеческий уже отвел глаза. Так же задумчиво посмотрел на юного Воанергеса, который, потупившись, стоял рядом с женщинами, опять начавшими поскуливать, стенать, заламывая руки, отчего черные одеяния заколыхались темными волнами.
— Иоанн! — окликнул, облизнув спекшиеся губы. И когда тот резко вскинул голову, повел бородой в сторону матери. — Оберегай, помогай… доверяю ее тебе… Отныне се твоя матерь.
Она, с напряженным вниманием вслушиваясь в его тихий, сипло свистящий голос, вздрогнула, повернула голову к растерявшемуся Иоанну: какой это, мол, еще новый сын у меня появился? Смущенно и виновато глянула на рывком распрямившуюся, удивленно заморгавшую полную и крепкую женщину, настоящую, как догадалась, мать этого молодого приятеля сына. Испуганно — в своем ли уме Иегошуа, не заговаривается ли от боли? — всмотрелась в измученное лицо сына.
— Жено! Се сын твой! — подтвердил он серьезно и даже строго.
Иаков недоуменно глянул на братьев, те — ошалело — на него. И все четверо уставились на нежданно-негаданно обретенного нового члена семьи. Потом — насупившись, обиженно — на мать: что, дескать, все это значит, неужто, мол, мы не сможем прокормить тебя, обеспечить покой и защиту? Она, покраснев, еле заметно пожала непонимающе плечами, осторожно показала глазами на распятого первенца своего, страдальчески глядевшего на нее.
Чтобы не видеть, наверное, негодующих, возмущенных братьев, а может, изнемогши, тот опять сомкнул веки.
Иуда, уверенный, что у Равви помутилось сознание, если решил отнять у Саломеи сына, сдержал удрученный вздох и развернулся к Иоанну-Марку, который, корчась от боли в заломленной Симоном Киринеянином руке, люто смотрел исподлобья.
— Почему ты здесь? — спросил устало. — Аримафеец прислал? Зачем?
— Отстань! — срывающимся, ломким голосом взвизгнул Иоанн-Марк так громко, что и Гермезий, о чем-то сосредоточенно расспрашивающий Эйшу, и сам сирийский врачеватель, и даже центурион Лонгин, безучастно слушавший их разговор, оглянулись. — Ненавижу тебя! Ты не правоверный, не кананит, не наш, ты служишь врагам, ты…
— Не тебе, щенок, судить, кто и каков я! — рявкнул Иуда.
И с такой силой стукнул его согнутым средним пальцем в лоб, что мальчишка, охнув, присел, увлекая за собой потерявшего равновесие и чуть не выпустившего руку юнца Киринеянина.
“Ну вот, началось. Теперь не только уверовавшие в Сына Человеческого, но и каждый сосунок станут обвинять меня в измене обрезанным. А все из-за тебя”, — Иуда с тоской повел глазами на Равви.
Поворачивая к нему голову, увидел обернувшегося на вскрик Иоанна-Марка понурого сына Саломеи, который, стыдливо посматривая на свою мать, топтался около новой родни. Судя по всему, он только сейчас заметил бывшего своего единомышленника Сикариота, и растерялся. Заулыбался. Хотел, наверное, презрительно, а получилось жалко, испуганно и вымученно.
“Боится, что выдам ромейцам, — Иуда желчно усмехнулся. И насторожился, когда Воанергес, не отрывая от него глаз, дернул за хитон Иосию, чтобы тот обернулся. — Неужто решил указать на меня, как на виновника казни Иегошуа? Не хватало иметь врагами еще и братьев Равви!” Погрозил Иоанну указательным пальцем, а оттопыренным большим полоснул себя по горлу: вот, мол, что тебя ждет, в случае чего…
Иоанн бен-Зеведей отскочил от раздраженно посмотревшего на него Иосии, сжался, опустил глаза.
Огорченный тем, что и этот, самый беззлобный, соратник потерян, Иуда, задержав на окровавленном, облепленном мухами Сыне Человеческом обиженный взгляд, перевел его на выпрямляющегося Иоанна-Марка.
Вспомнив, зачем велел Киринеянину привести его, хотел было уже спросить, намерен ли Иосиф бен-Исаак, как собирался, хоронить Назаретянина, но только сейчас сообразил, что мальчишка может и не знать этого. Наверняка Аримафеец готовит погребение втайне, если, конечно, готовит. Надо срочно с ним увидеться, чтобы, если он ничего не предпринимает, самому найти усыпальницу для Равви, не дать вышвырнуть его в смердящую долину Гинном, или, того хуже, оставить труп Сына Человеческого распятым на растерзание воронам и собакам, что, скорей всего, ожидет тела Дижмана и Гесты.
— Где сейчас твой благодетель, чем он занят? — все еще думая о младшем Воанергесе, поинтересовался отрывисто.
— Откуда мне знать?! — огрызнулся Иоанн-Марк.
А Иосиф Аримафейский, все еще раздосадованный тем, что Никодим бен-Горион не доставил, хоть и обещал, около хомера сока алоэ с ладаном, из-за чего пришлось подчистить все свои запасы, стоял в это время около портика Цезариум дворца Ирода Великого — дальше не пустили тресвиры — и ждал, когда вернется адъютор префекта Приск, который отправился докладывать, что негоциант Иосиф бен-Исаак просит аудиенции. И мысли не допуская, что Никодим, тоже тайный последователь Назаретянина, может обмануть, догадываясь, что его, вероятно, подвел домоправитель, не сумевший сразу найти такую уйму благовоний, Иосиф, уверяя себя в этом, одновременно прикидывал в уме, сколько же все-таки потребует Пилат за разрешение взять труп Иегошуа. Обычно ромейцы не запрещают родственникам, да и любым желающим, погребать казненных, но сейчас — особый случай. Наверняка Ханан с Каиафой предупредили префекта, что если он не оставит на кресте лже-Мессию, а позволит похоронить его, то пожалуются Сенату, обвинив в благосклонности к зловредному хостес попули Романи — врагу ромейского народа, вожаку мятежников, который вознамерился узурпировать власть в Иудее. Поэтому Пилат может и не отдать тело Назаретянина — зачем раздражать ему коварных и мстительных недоброжелателей, если лучше, ублажив в таком пустяке, вызвать их благорасположенность?
“Сколько же он запросит, чтобы преодолеть страх перед доносом? Неужели не удовлетворится этим?” — Аримафеец непроизвольно пощупал под жалким выцветшим, намекающим на бедность, хитоном свернутые в трубку долговые расписки префекта, из-за которых, терзаясь, — брать? Не брать? Ведь какие деньги теряются! — помимо того, что ждал Никодима, задержался дома, и позднее, чем следовало, выбрался к главарю ромейцев.
— Наместник Тиберия Цезаря Августа разрешает войти, — отвлек от тягостных раздумий насмешливый голос Приска.
Аримафеец, подняв голову, недоуменно посмотрел на стоявшего около широко открытой двери адъютора Пилата с наградным серебряным ожерельем торгус на тонкой мальчишеской шее. На всякий случай оглянулся: вдруг Никодим, который, не застав хабера Иосифа, должен идти к Ефраимским воротам и ждать там, решил — зная, что нужно договориться с Пилатом, завернуть сюда и уже показался на площади. Но там были лишь торопящиеся вдали к Храму и из Храма паломники. Перевел в раздумье взгляд на ведавшего всеми денежными и хозяйственными делами, называемого за это на ромейский лад диспенсатором, скопца Сариса, который терпеливо ожидал указаний около так и не опущенных на землю наглухо зашторенных носилок. Решив, что не стоит, пожалуй, брать с собой тысячу приготовленных им золотых дариков, — “Эл-Бериф, умоляю, пусть они не понадобятся!” — проворно, точно молодой, взбежал по ступеням, проскочил мимо высокомерно смотревшего на него, сложив на груди руки, Приска, прислонившегося к сложноузорчатой створке двери из теревинфового дерева.
Но, миновав высокие и гулкие, облицованные зеленоватым и голубым камнем, бывшие Иродовы покои, в которых изнывало от безделья около десятка прихваченных префектом из Кесарии телохранителей — комитов, сдержал шаг, и к ценакулюму, увидев там, через приоткрытый арочный вход, ромейского наместника, приблизился не спеша.
Пилат, сидевший в похожем на курульное, поскольку верил, что станет со временем курульным магистратусом, кресле за обширным, на бронзовых атлантах, столом, с которого в раздражении смахнул все свитки, чтобы ничто не мешало писать, был, еще не успокоившись после встречи с женой, мрачным.
Как только он, измученный жарой и духотой, переоделся в легкую домашнюю тунику-колобиум, отправился, не медля, в игривом настроении к Клавдии.
Она, нежась по предписанию Эйшу в полной пены, источающей терпкий хвойный аромат, серебряной ванне, оставшейся от жен иудейского царя Архелая, сразу же радостно поинтересовалась, известно ли, куда отправился после суда галилейский чудодей и праведник? Узнав, что на крест, сперва растерялась, а потом разрыдалась, колотя руками и ногами по воде, расплескивая ее, выкрикивая сквозь слезы обвинения в жестокосердии, черствости, неуважении, презрении к ней, если не захотел выполнить даже такую крохотную, невинную просьбу — оставить в живых, пусть и наказав для порядка, того, кто ни в чем не виноват: уж она-то знает это!
Ее юные рабыни разноцветными мотыльками порхнули к ней, цепко схватили мельтешащие руки госпожи, привычно, умело начали оглаживать их и легонько растирать, пощипывать кожу на плечах, шее, подносить к хлюпающему носику своей хозяйки фиалы с какими-то жидкостями, солями, дымками воскурений.
— Поговорим, когда сможешь слушать! — зло сказал Пилат.
Чтобы переключить эту злость на тех, кто заслужил ее, решил отправить Тиберию и Сенату реляцию об оппозиционных им замыслах и действиях местных жрецов и нобилей — надо опередить их инсинуации своими.
Но и освободив уже стол от сочинений любимых Вергилия, Овидия, Сенеки, с которыми никогда не расставался, положив перед собой лист тончайшего веллиума и даже обмакнув тростниковое стило в маленькую золотую лутофору, которую придерживали железные малыши Ромул и Рем, был все еще вне себя: левое веко мелко подрагивало, щека дергалась. Пришлось даже, торопливо поставив локоть на стол, подпереть ее кулаком, когда появился адъютор Приск и доложил, что дукс иудариум Иосиф сын Исаака просит принять его.
Насторожившись, — уж не требовать ли возврата хотя бы части долга заявился Аримафеец? — но и обрадовавшись — вот и деньги для лечения Клавдии от невропатии, как назвал это Эйшу, нашлись, — встретил префект кредитора, придав лицу пренебрежительно-холодное выражение. Усмехнулся, давая понять, что оценил уловку с чуть ли не нищенским нарядом, и, не мигая, уставился в неуверенные тоскливые глаза заимодавца. “Так и есть, будет выклянчивать долг”, — Пилат надменно выпрямился.
Но Аримафеец, помявшись, попросил тихим, подчеркнуто плаксивым голосом неожиданное — разрешение снять тело распятого Иегошуа.
— Нет! — решительно отказал Пилат, довольный, что речь зашла о такой безделице. — Все трое казнимых — рем публикум фескоссе, враги моего отечества. Каждый из них — хостис публикус, враг народа. А такие по нашему, Плавциеву, закону не имеют права на снисхождение. И посему, — пристукнул для убедительности кулаком по столешнице, — будут висеть на крестах, пока не рассыпятся в прах. Так было, так есть и так будет всегда! — объявил жестко.
— А по нашему, Моисееву, закону любой усопший правоверный должен быть погребен, — сдерзил Аримафеец. — Вам же, магистратам в провинции , предписано по юс гентиум уважать обычаи других народов, если обычаи эти не противоречат вашим представлениям о справедливости, — напомнил отвердевшим голосом.
— Как видишь, противоречат, — Пилат снисходительно улыбнулся.
— Что ж… тэрциум нон датур, третьего не дано: одно из двух, — Иосиф пошарил за хитоном, вытащил пергаментный сверточек.
Развернул текстом к префекту, лицо которого осталось невозмутимым. Только брови чуть сдвинулись и около скул вздулись желваки.
— Фэстина лэнтэ: не спеши, — предупредил Иосиф, перехватив устремленный за его спину повелевающий взгляд префекта. — Остальные расписки не со мной и будут, в случае чего, отправлены в Антиохию легату кесаря. Лучше прикажи своему бенефициарию, — покосился через плечо на выжидательно замершего Приска, — принести огня.
Пилат поизучал лицо кредитора оценивающим взглядом и небрежно махнул адъютору рукой: выполняй.
Не отрывая глаз от Аримафейца, подождал, когда почти бегом вернулся Приск, сдвинул в сторону все, что приготовил для написания реляции, понаблюдал, как адъютор поставил на краешек стола терракотовый в виде галеры, светильник, над фитилем которого беспорядочно колебался прозрачный лоскуток пламени, и опять, уже вопросительно, уставился на заимодавца.
Тот с важным видом приблизился к столу и, держа двумя пальцами за уголок расписку, поднес нижнюю ее часть к огню. Пергамент заизвивался, скручиваясь, покрываясь темным налетом копоти, обугливаясь, и нехотя занялся. Засмердило паленой кожей, потянулась ввысь плотная, лохматая лента черного дыма.
— До ут дэс, — негромко, но внятно сказал Иосиф, выпуская догорающий кусочек расписки, котороый, покачиваясь, скользнул вниз.
— Узнай, как чувствует себя матрона! — приказал Пилат Приску и, прислушиваясь, далеко ли тот отошел, переспросил.— Даешь, чтобы и я дал? То есть, хочешь подкупить? — Тон его стал суровым, по-судейски беспощадным, речь размеренной, слова весомыми. — А подкуп в любой форме, в любом виде есть преступление: кримэн дэ амбиту. Что, если я тебя по Кальпурниво-Ацилиеву закону…
— А что, если я тебя по Сервилиеву закону? — вкрадчиво перебил Иосиф, старательно затаптывая, растирая подошвой тлеющий в пепле на пуническом мозаичном полу клочок. — Забыл про оставшиеся расписки? Что, если и перед легатом Помпонием Флакком, и в суде дуумвиров, куда пожалуюсь, обвиню не только в вымогательстве, но и пособничестве Сеяну, которому передавались отобранные у меня деньги? Что тогда? — и, перебирая пальцами бороду, ласково посмотрел на префекта.
Тот знал, что будет тогда: обвинение в измене, смертный приговор без права обжалования и, скорей всего, самая мучительная казнь, предназначенная квиритам, — сбросят с Тарпейской скалы Капитолийского холма. С ненавистью глядя на Аримафейца, на его жиденькую бороденку, Пилат постарался добродушно улыбнуться.
— Барба нон фацит философум, — заметил беззлобно, с укором.
— Да, борода не делает более мудрым, — тоже придав сухому истомленному лицу как можно более приветливое выражение, согласился Иосиф. — Тем более, философом. Тем более, меня… Хотя, отчего бы и не пофилософствовать, не поразмышлять, что случится, если произойдет то-то и то-то?
И, посмеиваясь, принялся рассуждать елейным голосом, что вот-де, если с ним случится какая-нибудь беда — не выйдет, например, отсюда, убереги от этого Эль-Адон и все его небесное воинство, или погибнет от рук неведомого убийцы, — то к описанию деятельности кесарева наместника в Земле Обетованной, которое сразу же будет отправлено, куда нужно, верными людьми, присовокупится сообщение о случившемся несчастье с указанием того, кто организовал злодейство, что подтвердится свидетельскими показаниями очевидцев, достойнейших людей, даже, если понадобится, — ромейцев.
Пилат, широко раскинув кулаки по столу, тяжело задышал.
Но в это время послышались размеренные шаги возвращающегося Приска, который, появившись и остановившись рядом с Иосифом, доложил бесстрастным тоном, что клариссима фемина Клавдия Прокула запретила впускать к себе табеллариусов мужа, а по словам ее старшей служанки вольноотпущенницы Рии Секунды, только-только перестала метаться по анагайону, плакать и, кажется, уснула или делает вид, будто заснула.
Пилат насупился, одеревеневшее лицо его покрылось красными пятнами. Он опять небрежным жестом приказал своему адъютору удалиться, и когда тот, подчеркнуто недоверчиво глянув на Аримафейца и нарочито громко топая, вышел, вперился отсутствующим , думая о своем, взглядом в Иосифа.
Он переступил с ноги на ногу, кашлянул, напоминая о себе.
— Феликс кви потуит рэрум когносцэрэ казус, как сказал ваш Вергилий, — заметил, придав голосу как можно больше сочувствия.
— Да, счастлив тот, кто смог понять причины… — рассеянно согласился Пилат. Пятерней потер в раздумье лоб. Задержал руку, размышляя, и глаза его начали становиться осмысленными, обрели насторожившее Аримафейца выражение: решительность. — Хорошо, я отдам тебе распятых, — пообещал твердо. — Когда умрут, — добавил торопливо, — но и ты мне… Как было замечено тобою: до ут дэс. Дашь?
— Дам, как не дать, — скрывая радость, проныл Иосиф. — Тебе, препозитус магнус, только фатуус, глупец, посмеет отказать. Себе дороже станет. — И запричитал тоскливо. — Изыщу что-нибудь, несмотря на бедность, несмотря на то, что коммерция не приносит доходов.
Остренько посматривая на префекта, ослабил бурую, свернутую в тугой жгут опояску, сунул в ее складки пальцы. Забормотал:
— Нэмо дат квод нон хабэт, не дает только тот, кто не имеет, а у меня кое-что осталось с прежних, лучших, времен… А, вот оно, — извлек небольшую свинцовую пластинку, один край которой был зубчатым. Подал Пилату. Изменившимся, деловитым тоном объяснил. — По этому тессеру достойнейший Масах бен-Малахия, живущий на Ватиканском холме в викус Сандалариус, выдаст пятьдесят тысяч сестерциев любому: иудею, ромейцу, нумидийцу, скифу, сиво ис кво алио номинэ эст — кем бы он ни назывался.
Пилат покрутил в руках этот плоский кусочек металла, поразглядывал глубоко вырезанные на нем непонятные письмена, которые обрывались зазубренной стороной пластинки. Если приложить недостающую часть ее, текст станет целостным, и тогда неведомый сын Малахии, конечно же, выдаст деньги, можно не сомневаться. Но когда это будет?!
— Бис дат, кви цито дат, — пробурчал недовольно, откладывая полутабличку в сторону. — Понятно?
— Ты прав: кто дает тотчас, дает вдвойне, — Иосиф потянулся к тессеру, но Пилат проворно накрыл его ладонью.
Аримафеец медленно выпрямился, огорченно покачал головой.
— Не доверяешь мне? Не веришь? Думаешь, пытаюсь обмануть с Масахом? — спросил укоризненно. — Или хочется поскорей?.. Но ведь нэмо сапиэнс низи пациэнс. Забыл?
— Не разумен или разумен, нетерпелив или терпелив, какое твое дело? — рыкнул Пилат, побагровев. — А доверять, верить? Тебе?! — уничижительно фыркнул. — Кто угрожал мне судом дэ репендис, за вымогательство? Кто хотел, обвинив в насильственных действиях дэ ви публика, сгноить меня по Мамлиеву закону в Туллиевом подземелье Мамертинской тюрьмы Капитолия? Ты — нэмо, нихиль, — никто и ничто! — Перевел дыхание, похлопал по столу ладонью, прикрывающей тессер. — Положишь сюда деньги, можешь забирать своих покойников. А нет, и я нет! Не разрешу! Куиквэ суум.
— Это верно: каждому свое, — желчно согласился Иосиф, помолчав. Прищурился. Пожевал губами. Выдохнул. — Пусть будет по-твоему. — Чуть повернул голову назад, властно и зычно крикнул. — Эй, бенефициарий, где ты там?! Экзарх хочет тебя видеть! — И пока не вбежал Приск, частый стукоток сандалий которого нарастал издалека, торопливым шепотом попросил вытарищившего глаза, онемевшего от такой развязности префекта. — Пусть возьмет у моего диспенсатора то, что я привез для тебя.
Когда влетел адъютор и, с подозрением глянув на Аримафейца, застыл, преданно моргая, Пилат, презрительно кривя рот, тягуче, точно борясь с дремотой, повторил слова кредитора и, словно бы нехотя, перевел на него деланно сонные глаза, как только Приск исчез.
Но Иосиф не видел этого взгляда. Опустив голову, украдкой посматривая на руку префекта, завладевшую тессером, он зло расслаблял и снова, рывками, затягивал опояску.
В конце концов смирился с потерей денег: крепко завязав ее, принялся внимательно рассматривать выпуклые ухоженнве ногти.
Так и простоял, не поднимая глаз, пока не послышались, приближаясь, уверенная поступь Приска и шмыгающие шажки его спутника.
Обогнав величаво вышагивающего табеллариуса, посыльного, Сарис подскочил к своему господину, крепко прижимая к груди ковчежец-тевах черного дерева. С усилием, чуть ли не приседая, протянул его. Слегка удивившись, что морщинистое, обычно желто-серое лицо скопца разрумянилось, — то ли от того, что нес тяжелое, то ли от того, что жалко расставаться с дариками, — Иосиф показал взглядом на префекта.
Став совсем пунцовым — теперь ясно: покраснел от возмущения, — диспенсатор так грохнул перед наместником кесаря подношение хозяина, что внутри ковчежца дробно и звонко брякнули монеты, а порыв всколебавшегося воздуха загасил светильник.
Аримафеец осуждающе посмотрел на своего бесхитростного эконома, развернул тевах так, чтобы, если открыть его, содержимое мог видеть только Пилат.
— Премиум, — откинув крышку ковчежца, пояснил сухо и повел глазами в сторону пытающегося сохранить невозмутимость Приска: для него, мол, говорю. — Преподносится от имени народа и санхедрина — Сената иудейского. За то, что некогда выделил свои деньги на строительство акведука. Компенсация эта по лэкс сапитэ цивис Романи — закону о ваших, ромейских, правах — не влечет судебной ответственности синэ фраудэ в случае кляузы, — и опять повел взглядом за спину.
Префект тоже осторожно посмотрел на адъютора. Бережно положил поверх золотых монет свинцовый тессер.
— Отнеси жене! — резко захлопнул крышку теваха, приказал Приску.
Когда тот, покрепче сжав с боков ларец, потому что, понебрежничав сначала, чуть не выронил его, вышел, Пилат внимательно поразглядывал Аримафейца.
— Упомянутый тобою Вергилий… — начал едко. И только сейчас удивился. — Не ожидал, что ты даже имя-то это знаешь. Так вот, — продолжил прежним тоном, переведя глаза, чтобы не видеть издевательского взгляда кредитора, на его диспенсатора с недовольным, безволосым и мятым, как у старой потаскухи, лицом. — Вергилий писал: тимоэ данаос эт дона фэрэнтис — боюсь данайцев…
— При чем тут данайцы? — пискляво возмутился Сарис. — Мы не данайцы-ахейцы, не эллины, наших даров нечего бояться! Мы…
— Помолчи! — прикрикнул на него Иосиф, И предложил префекту. — О том, что премиум вручен на основании синедрионус акторитас добровольно и с радостью, можно выдать тебе письменное подтверждение. После того, как мы похороним Ие… распятых, — пояснил многозначительно. — А значит, когда минует суббота, не раньше.
— Пиши сейчас! — потребовал Пилат, кивнув на пергамент-веллиум и лутафору с железными малышами Ромулом и Ремом.
— Только после погребения казненных, — твердо заявил Аримафеец.
Префект в раздумье посмотрел в широкое стеклянное, как в публичной библиотеке Азиния Полиона, окно, за которым совсем уже рядом повисла тень странной тучи, удивившей еще во дворе крепости Антония.
— Аминь! — согласился, выказывая родным для иудеев восклицанием сменившееся, ставшее благосклонным к ним, отношение. — Пусть так и будет. Как только ваши единоверцы умрут, забирайте их. — Встал, давая понять, что аудиенция закончилась. — Но сомневаюсь, что вам удастся похоронить их сегодня, — пробубнил сквозь сдерживаемую зевоту. — Бывает, что до двух-трех суток висят на крестах. Может, применить к ним, как частенько делаем, чтобы не мучились, крурифрагиум?
— Перебить голени Ра… Назаретянину? — ахнул Иосиф. — Нет, нет!
— Как хотите, — Пилат равнодушно пожал плечами. — Так они скорее бы отстрадались. Смерть в таком случае наступает быстро.
— Суб специэ этэрнитатис это не имеет значения, — флегматично заметил Сарис. — Ибо все равно вита бревис.
— Да ты, я вижу стоик? Или киник? — Пилат с веселым изумлением посмотрел на него. — Действительно, с точки зрения вечности это не имеет значения. И жизнь в самом деле, как ты сказал, коротка. Но…
— А как мы докажем на Голгофе, что нам дозволено забрать умерших? — спросил деловитым тоном Иосиф. — Напиши им.
Возмущенный тем, что его опять перебили — сначала этот кастрат, а теперь вот и осмелевший до самоуверенности хозяин его, — Пилат раздул ноздри. Но сдержался, не унизился до гнева. Посмотрел на большие часы-клепсидру в углу, стрела золоченого Амура которых указывала на цифру YI.
— Корникулярию Приску пора сменять стражу у крестов, — заметил со скукой в голосе. — Я прикажу ему разрешить снять тела наказанных. Но, повторяю, — поднял указательный палец, — только тогда, когда распятые умрут!
Аримафеец, прижав ладонь к груди и возликовав в душе, когда рука коснулась через хитон оставшихся расписок Пилата, попятился, благодарно кланяясь, чтобы префект видел его признательность и не передумал, не отказался от своих слов.
Вслед за своим господином, тоже кланяясь, попятился и Сарис.
И тут со стороны Храма долетел властный вой труб, извещающих о начале третьей стражи…
Иуда, рассеянно посматривая на черную тучу, затянувшую с востока уже полнеба, и думая о том, где же упокоить Равви, если удастся умолить центуриона отдать труп, где достать пелены, мирро для умащивания, хотел спросить Иоанна-Марка хотя бы о том, — может, знает? — собирается ли Аримафеец прийти сюда, посмотреть на казнь, но в это время подплыл ослабленный расстоянием уверенный рык храмовых труб, объявляющий о конце второй стражи, наступлении шестого часа, — полудня, — а значит, и об обязательном, особенно в канун субботы и дня Песах, молении.
Киринеянин, выпустив руку мальчишки — чем тот незамедлительно воспользовался и сиганул к матери, — поспешно достал из-под одежды цициф, накинул его на голову, забормотал, кланяясь в сторону Храма, тфилу: “Отче наш Небесный, дай нам на день грядущий…”
И все правоверные, даже братья Сына Человеческого, даже ни с того ни с сего обретенный ими новый родственник — младший сын Зеведея Капернаумского, — даже Иуда, одни торопливо, другие замедленно, нехотя, повернулись к Иерушалаиму и принялись, кто ревностно, кто вяло, по привычке, кланяться, бормотать молитвы. Все, кроме матери Равви и Магдалины, которые с осунувшимися, помертвевшими лицами не отрывали сухих глаз от несчастного, своевольного первенца для одной, обожаемого Раввуни для другой.
Смолк, глядя из-под косм в сторону города, лишь беззвучно шевеля губами, подобно смиренному своему хаберу Гесте, и Дижман, который только что поносил самыми грязными ромейскими ругательствами и Лонгина, и Эйшу, и Гермезия, и палачей, вспомнив все названия — анус, кулус, подекс — заднего прохода, мужского — верпус, ментулус — и женского вагина, куннус — детородных органов, обзывая неспособными к соитию феллаторами, обвиняя в анальном — ментула како, — или оральном — иррумо — мужеложеских сношениях.
Тресвиры только посмеивались — и не такое слышали от декурионов или их заместителей, опционов; Гермезий устало позевывал; Эйшу, поглядывая то на одного, то на другого распятого, старательно писал что-то обтянутым кожей угольным стилосом на сшитых в кодекс листках; центурион, расслабленно навалившись на копье-гасту, задумчиво смотрел на обвисшего галилейского мага-тауматурга с закрытыми глазами, окруженными синими тенями.
Как только послышался басовитый стон далеких труб, стражники оживились: скоро смена; Лонгин плавно распрямился, повел плечами, прогнулся назад, взбадриваясь, и не сильно ткнул кончиком копья в глубокую впадинку между ребрами правого бока пригвожденного галилеянина. По оливкового цвета коже того скользнула конвульсия, он слабо дернулся, словно от щекотки, но глаз не открыл.
Потому что был далеко отсюда — в благодатной, с буйными лесами, во всем напоминающей Эдемский сад, Кашмирской долине с улыбчивыми, белозубыми жителями, с которыми сдружился когда-то и среди которых в Городе Солнца, Шринагаре, наметил окончить земные дни свои как Иегошуа сын Мириам из Назарета, ибо люди эти никогда не сердятся, не раздражаются: все они исповедуют то, чему учил Просветленный муни Сидхартха Гаутама из рода Шакьев, которым некогда был сам, а потому нет среди них ни шудр, ни браминов, а злаков, плодов, фруктов, тепла, света — любых природных даров всегда в избытке: кому завидовать, из-за чего сердиться?
Легкий укол под ребро отвлек от радостного созерцания маленьких, чистых селений, спрятавшихся в усыпанных цветами зарослях на пологих берегах прозрачных озер и речек, позвал назад, к суровой и черствой родине, к голой, каменистой возвышенности, где распято истерзанное бренное тело его.
Но и когда, невольно поежившись от укуса копья, вернулся к себе, в себя, был все еще вне того, что происходило на Голгофе, не с теми, кто пришел сюда ради него, — с грустью, жалостью и сожалением наблюдал за выбранными некогда в хранители и распространители сокровенного знания десятью, которые забились в самую дальнюю кубикулу дома последней вечери, со страхом ожидая, когда за ними придут люди санхедрина и поведут, как и его, их Равви, сначала на суд, потом на казнь, а может, убьют прямо здесь, на месте.
И все расширяющимся и расширяющимся видением узрел, как переполошатся они, определенные им в свои шелухимы-апостолы, когда послезавтра, выйдя из состояния самадхи после того, как будет сегодня погребен, явится к ним, испуганным, дрожащим, и они не поверят его возвращению, тому, что жив, и тайком, прячась от людей, уберутся из Иерушалаима, чтобы, даже и не думая проповедовать открытые им истины, с облегчением — уф, кончилось, наконец, бродяжничество неизвестно во имя чего! — вздохнув, опять ловить рыбу в Кенисарете. И придется снова являться им, укорять их в бездеятельности, увещевать, дабы отправились рассказывать о нем богоизбранному народу и всем, всем, всем.
А затем увидел и дальнейшую судьбу избранников своих, которые все же разбредутся и по Земле Обетованной, и по общинам правоверных в рассеянии, станут говорить им, а потом и необрезанным, о нем, о его учении так, как представляют: наивно, упрощенно, не умея ничего поведать ни о макрокосме и микрокосме, ни о Едином и частном, ни о… обо всем том, скрытом от непосвященных, что пытался объяснить им и чего они, скорей всего, оказались не в состоянии постичь, а потому, не поняв ничего, забыли или отбросили, как никому не нужное сложное мудрстовование. И от того рассказы их о нем, чтобы увлечь, убедить слушателей, таких же простецов, как они сами, будут становиться все более неправдоподобными, начнут напоминать сказки о волшебнике, станут противоречивыми и путаными: каждый повествователь начнет придумывать и выдавать за правду свое представление о том, каким он, по их понятиям, должен быть, а не то, каким был на самом деле, каким знали его. Внимающие им, радуясь, что уже приходил и еще придет тот, кто облегчит их жизнь, придаст ей смысл, вернет надежду на лучшее, будут верить, и апостолы-шелухимы сами поверят в собой придуманное, и, устраивая тайные ночные сборища в рощах, подземельях, каких-нибудь руинах, станут все вдохновенней вещать о нем как о грядущем спасителе мира, только о нем, лишь о нем, а не о том, что он хотел поведать людям, и все чаяния свои будут возлагать только на него, подзабыв даже об Отце Небесном. В их воспоминаниях он будет выглядеть все благостней, все слащавей и посланцы его настолько возлюбят свою выдумку, что ради нее не только сами изберут гонения, преследования, страдания, мучительные казни, но и многим, поверившим им, уготовят такое же: тех тоже будут распинать, забивать насмерть камнями, вешать, сжигать, бросать на растерзание свирепым зверям, с них живых будут сдирать кожу, им будут ломать руки, ноги, вспарывать животы, вырывать языки, отсекать головы. И все это из-за него!
Он, не открывая глаз, замычал, как от нестерпимой боли, хотя не чувствовал ее ни на кровоточащем челе, ни в исполосованной бичом-флаггеллумом спине, ни в пригвожденных запястьях и стопах.
А видения все наплывали. Появлялись какие-то из любви к нему голодающие, нищенствующие страдальцы — а ведь он проповедовал всего-навсего умеренность, срединный путь между лишним и ничем, — какие-то оскотинившиеся во имя его, никогда не умывающиеся, смердящие, заживо гниющие затворники, почти разучившиеся говорить из-за обета молчания; какие-то страстотерпцы, терзаемые безжалостным, кровавым, до обнажения костей, самобичеванием или грубыми, изъедающими тело, власяницами, шипастыми узами, цепями-веригами; какие-то изможденные, дни и ночи коленопреклоненно стоящие — зачем, для чего? — на каменных плитах и столпах. Сонмище таких самоистязателей из любви и страха к нему будет с каждым годом становиться все больше и больше, и прочие, уверовавшие в него, начнут поклоняться не только им, но даже не разложившимся, если такое случится, телам этих несчастных, а то и усохшим частям тел их. Такого не бывало даже в земле Мицраимской, Египте, где никто не считал святыми нетленных своих покойников. Ведь в останках плоти не сохраняется радостно освободившаяся из нее непознаваемая субстанция, называемая детьми Израиля нефеш… Разве почитание трупов, а тем более кусочков их, — не язычество, не идолопоклонство? Разве сакрализация тех, кто мученически жил его, Сына Человеческого, именем, не многобожие, с которым так рьяно и непримиримо бороолся?
Иссушая горло, ударила в голову жаркая волна и стыда за них, так извративших всё, чему учил, и сострадания к ним, заблудшим, погубившим себя из-за слепой веры в ими же самими искаженное представление о нем. Мало того, еще и других вынуждающих принимать этот вымысел за истину. И возжелалось призвать Отца Небесного укрепить любовь к людям, даже к тем, кто пошли и пойдут по ложному пути. Но вместо возгласа “шехина” — имени Всемилостивого, когда он пребывает в ипостаси Духа, — выдавилось из пересохшего рта сиплое “шахена”.
— Во, очнулся! — прорычал Дижман. — Пить запросил! Если бы я мог, такое бы тебе питье показал, что… — И, оскалясь, заскрежетал зубами: дурман ассиратума иссякал. — Если ты такой… халдей, — охнул, скривившись, — сотвори питье! И для меня тоже. А лучше, спаси себя и нас с Гестой. О-а-а-о! — взвыл, корчась. — Мин, ахер проклятый! Срамной ромейский уд тебе, а не шахена!
— Замолчи, — скуляще покряхтывая, попросил одышливо Геста. — Мы-то хоть за дело страдаем, а он?.. Что он тебе плохого сделал?
— Как что? — взревел Дижман. — Из-за кого нас в Храме схватили?! Если бы не этот Иешка… — и закашлялся, закхекал.
— Ты лучше бы нашего Иешку… Варавву… — зло прохрипел Геста. — Не разделил с нами… предал, сбежал. Уаха-уой! — выдохнул, обмякнув на кресте и пытаясь распрямить колени. — Помяни меня, Бен-Адам, Бен-Элохим, когда завтра стану так же мучиться в шеоле, в геенне.
— Нынче же будешь в небесном Эдеме, — крепче сомкнув веки, пообещал Сын Человеческий, — вместе со мной, с… — и, качнув голову в сторону, распахнул глаза, удивленно глянул на прижатую ко рту влажную губку, нанизанную на копье, которое держал центурион.
Переместил взгляд, увидел, что лекарь Эйшу заглядывает в пустую пелику, которую принесла мать. Понял, что Лонгин предлагает не ее обезболивающее питье, а поску — разбавленное водой слабенькое, кислое, почти уксус, вино акрум, которым легионеры обычно утоляют жажду. Слабо, благодарно улыбнулся, высосал все из губки.
Посмотрел на черную, затянувшую полнеба, тучу, уронившую на Иерушалаим подползающую к Голгофе тень, и снова закрыл глаза.
И опять увидел будущее. Только теперь не ближнее, когда десять-двадцать поколений уверовавших в него, Иисуса Христа, как его станут называть, будут мучимы, гонимы, а дальнее, грядущий мир, когда они, как только ромейские повелители сделают веру в него обязательной, обретут власть и силу.
Единое религио не сплотит, однако, бесчисленные разрозненные братства его приверженцев, которые, обретя легалис, примутся отстаивать свои представления о Сыне Человеческом, считая только их истинными, потому что каждая община имела свои, неведомо откуда взявшиеся предания о нем, свои, неизвестно кем сочиненные, священные для них писания-бесоры. Для доказательства своей правоты каждое из сообществ — докеты, эбиониты, гностики, ариане, монофизиты, монофилиты, и прочие: имя им легион, — начнут, каждое на свой лад, толковать всё, сказанное о нем мало что понявшими в его проповедях шелухимами-апостолами, а то и бывшим врагом Савлом, ставшим Павлом и рьяно взявшимся объяснять учение того, кого прежде презирал и ненавидел, или людьми, которые, как юный Иоанн-Маркус, только раз-другой видели его, Иегошуа сына Мириам, а то и вовсе, как некий Лукас, не видели и писали о нем со слов других, и даже жившими лет на сто, на много веков позже, но считающими себя знатоками жизни и откровений назаретского Равви; напридумывают сложных, утомительно долгих ритуалов, немыслимое множество молитв не только в честь него и, неизвестно почему, его матери, но и обращенных к тем, кто пострадал за любовь к нему — не настоящему, а вымышленному, — и даже предназначенных для избавления от телесных недугов, житейских неурядиц. А ведь он велел знать только одну, Отцу Небесному, требовал не грешить словоблудием и суетным многословием!
Отстаивая каждый своё, адепты его окончательно и бесповоротно перессорятся. Зачастую из-за каких-нибудь ими самими придуманных пустяков. Разве не все равно на каком языке возносить мольбы, если Адонай, видящий тайное, ведает, кто в чем нуждается, прежде, чем попросят у него? Какое имеет значение два или три пальца прикладывать для чего-то ко лбу, плечам, груди, если ни он сам, ни первые христиане, как станут называть его последователей, вообще не делали этого? Враждовать из-за того, кому, кроме него, и чему поклоняться, если все они поклоняются даже кресту — орудию позорной и мучительной казни того, кого, как уверяют, любят? Насаждая веру в него, Иисуса распятого, — немощного, страдающего, а не полного здоровья, деятельного, — уничтожат под знаком этого креста многие племена и народы в расширившейся даже за Геркулесовы столпы ойкумене.
И он, вздрогнув, заелозил на кресте, когда увидел, как…
…как заметались, подобно погибшим по его вине шудрам в Джегганатхе, обнаженные смуглокожие люди, пытаясь вырваться из кольца бородатых всадников, закованных в лорики с изображением креста, и, рассекаемые почти надвое, корчились в крови под копытами коней; как в северных чащобах иные, лохматые, звероподобные аборигены в груботканном тряпье или шкурах пытаются увернуться от других, тоже с крестами на развевающихся накидках, всадников, и так же, как смуглокожие, падают, сраженные мечами, боевыми топорами, пронзенные копьями… Видения наползали одно на другое, сливались, двоились, множились, и хоть в каждом из них были разные по облику автохтоны и разные на вид губители их, но во всех — бойня, резня, изуродованные трупы побежденных, во всех видениях крест, крест, крест. Все это будет твориться во имя него — Иисуса Христа, Спасителя, избавителя рода человеческого от греха и страданий, как станут торжественно именовать его.
— Или! Или! Лама савахфани! — выкрикнул он в отчаянии начало псалма, подняв тоскливый взглад к почти сплошь почерневшему небу.
Иуда, радостно наблюдавший за тем, как вслед за четырьмя легионерами во главе с Приском поднимаются на Голгофу зашторенные носилки Аримафейца, возле которых, а почему-то не в них восседая, шествовали сопровождаемые слугами сам Иосиф бен-Исаак и понурый Никодим бен-Горион, рывком обернулся к Равви: удивил и вскрик его, и то, что Сын Человеческий впервые обратился к Всевышнему, не как к Отцу. “Или? Элои? Боже мой?! — переспросил мысленно. — Значит, все же не считает себя единосущным с ним, иначе не взывал бы сам к себе, если, как уверял, он и Отец Небесный — одно!”
Поворачиваясь к Равви, заметил, что и мать того, и его братья с Иоанном Воанергесом, и Магдалина, и все женщины, и даже рванувшийся было навстречу Аримафейцу Иоанн-Марк, тоже, кто испуганно, кто встревоженно, кто растерянно воззрились на распятого Иегошуа.
— Слышите, пророка Илию зовет, — посмеиваясь, громко съехидничал кто-то из зевак. — Думает, тот ему поможет, — и захохотал.
— Да не зовет он Илию, не зовет! — мрачно буркнул насупившийся Симон Киринеянин и, заметив, что центурион вопросительно посмотрел на него, угодливо заулыбался. — Судя по всему, этот, — показал глазами на Равви, — обиделся на Элохима. Зачем, сказал, предал меня, для чего оставил одного, лишил защиты? — пояснил торопливо.
— Это так? — Лонгин перевел взгляд на Иуду.
— Что “это так”? — хмуро переспросил тот. — Что Всеблагий оставил Ра… Назаретянина без покровительства? — И вспылил. — Откуда мне знать?! Может, и так! Видишь, Адонай не хочет смотреть на него, черной завесой прикрылся, — задрал голову к туче. — А может, — подумав, предположил неуверенно, — не желает видеть страдания сына своего, который сам обрек себя на такую муку, сам выбрал такую страшную страдальческую смерть.
Лонгин тоже — задумчиво — посмотрел на небо, потом на Иисуса.
— Если он Сын Божий, — недоверчиво хмыкнув, вмешался Эйшу, — то всегда может сделать так, что не почувствует боли. В отличие от тех двоих, — показал угольным стилосом на обвисших Дижмана и Гесту.
— Говоришь, он хотел быть распятым? Зачем? — сухо поинтересовался центурион. — И почему в таком случае ропщет?
— Зачем, почему?! Спроси у него! — взвился Иуда, который все еще надеялся, что Сын Человеческий использует свою чудотворную силу, сойдет с креста, и злясь, что тот не далает этого. Испугавшись, что Лонгин может рассердиться за тон, начал путано объяснять. — Он говорил мне, что во время казни все будет ощущать, чувствовать как обыкновенный человек, а проявит себя Сыном Божьим лишь на третий день, когда воскреснет после смерти.
— Воскреснет? — удивился Гермезий, насмешливо глядевший на приближающегося юного адъютора префекта, сновавшего утром во дворе крепости Антония: он был облачен, несмотря на духоту, в боевые доспехи, в воинственно надвинутом до бровей шлеме с нащечниками. — Подобно Осирису, Таммузу? Как Вакх, Адонис, Аттис? — перевел ставшие пренебрежительными глаза на пригвожденного к кресту галилеянина.
— Как сам по себе, а не как эти языческие… — свирепо начал Иуда и, не закончив, оглянулся на шаги и легкое побрякивание сзади.
Приск, замерев на месте, вытянул, приветствуя центуриона, руку, отчего пластины чешуйчатого панциря дробно запозвякивали, и презрительно покосился на руфусоволосого, с расплющенным носом сикофанта, предавшего в претории патрона.
Но Иуда смотрел уже не на него, а на Иосифа и Никодима, которые, окруженные небольшой свитой во главе со скопцом Аримафейца, остановились около опущенных на землю носилок, неотрывно глядя на Равви.
Уверенно, быстрым, бодрым шагом направился к ним.
Киринеянин, подхватив вязанку лозы, засеменил рядом.
— А что, правда, этот… Царь Иудейский, — робко посмотрел в сторону крестов, — обещал воскреснуть? — спросил быстрым шепотом.
— Правда! И воскреснет! — решительно, хоть и сильно сомневался в том, отрезал Иуда. — Он никогда не обманывал!
И тоскливо подумал: жаль, что Равви не пообещал, когда и если воскреснет, стать вождем восстания, возглавить войну с ромейцами.
Симон остановился. Чуть приоткрыв рот, внимательно и недоверчиво поразглядывал начавшее уже желтеть, как это бывает у покойников, тело того, перекладину креста которого нес. Задержал глаза на толстых черных гвоздях в запястьях с алыми потеками, на упавшей к левому плечу голове в терновой короне, из-под которой свисали пропитавшиеся потом и кровью длинные волосы, на втянувшемся чуть ли не до позвоночника животе и, заметив судорожное подергивание рук распятого, обрадовался, что он жив. И тут же устыдился: “Чему радуюсь?! Лучше бы уж отмучился, не страдал больше!”
А Сын Человеческий видел в это время бессчетное множество сменяющихся перед взором толстых и худых, облаченных в изукрашенные золотом, драгоценными каменьями или умышленно грубые, темные, подпоясанные веревками, одеяния, его, обожествленного Иисуса Христа, служителей, которые по-прежнему, только с еще большей непримиримостью, спорили о нем: кто он? Каков он? Зачем приходил в мир сей? Одни из них, понастроив для поклонения ему огромных, невиданно богатых святилищ, — это ему-то, презирающему роскошь, призывающему не собирать сокровищ земных?! — станут, уверяя в соблюдении его заветов, чревоугодничать, пьянствовать, блудодействовать, наплодив, несмотря на обет безбрачия, выводки таких же корыстолюбивых, любящих только телесные соблазны, отпрысков, которые, уже почти не думая о нем и его заветах, тоже пристроятся служить ему, ибо это выгодно, дает полную власть над единоверцами, и дойдут до крайних пределов бесстыдства, додумавшись даже продавать отпущение грехов и его, Бога своего, благодать. И всё это — с нападками друг на друга, с заявлениями, что лишь они одни, те, другие, третьи, знают, как надо почитать и славить Сына Божьего, а прочие заблуждаются, увлекают паству по ложному, ведущему к гибели, пути, и, доказывая превосходство свое, перегрызутся настолько, что всемирное единство, которое будут именовать Церковью Христовой, развалится на два противоборствующих сообщества, а те тоже начнут делиться на все более мелкие секты, зачастую скрытные, человеконенавистнические, изуверские. И все эти объединения истинных христиан, каковыми они будут считать себя, начнут клясться в своей безмерной, безграничной преданности ему, благосклонному лишь к ним Спасителю их на Последнем Суде, и начнут враждовать между собой, и те, которые окажутся сильней, примутся безжалостно уничтожать несогласных с ними, устраивая резню инакомыслящих, зверски убивая, сжигая их. Реками польется кровь, заполыхают под торжественное пение карателей с крестами бесчисленные костры, в которых будут корчиться, испепеляясь, тоже верующие в Иисуса Христа противники победителей, заработают безостановочно приспособления для терзания, уродования плоти: смрад горящей человечины, стоны и плач, скрежет зубовный, хруст костей, самодовольство судий, радостная старательность или равнодушная деловитость палачей, одобрительный гомон зевак, — все будет так же, как и тогда, когда их самих, приверженцев и последователей его, Сына Человеческого, мучили, пытали, казнили. Того ли он хотел?! Стоило ли для этого приносить себя в жертву?! Может, и в самом деле уйти от этих безумных, не понявших его, все исказивших в учении Равви людей? Уйти навсегда из этого жестокого, лживого мира, руководствующегося лишь себялюбием, самомнением, личной выгодой каждого, и не возвращаться сюда?
— Авва! Отче Небесный, тебе предаю дух мой, — простонал он, вскинув голову. Уронил ее на грудь, выдохнул. — Конец. Свершилось.
И отделился от истерзанного тела своего, прощально, зная, что не вернется в себя на кресте, обозревая Голгофу с жиденьким сборищем наймитов санхедрина, с темным пятном скопления своих коленопреклоненных почитательниц вокруг оцепенело сидевших на земле матери и Марии Магдальской. Задержал внимание на братьях, один из которых, Иаков, потрясенный случившимся с ним, Иегошуа, станет старейшиной его, Сына Человеческого, поклонников в Иерушалаиме, за что будет убит; на Никодиме бен-Горионе, Иосифе бен-Исааке, не убоявшихся мести первосвященников и пришедших достойно упокоить своего Равви, из-за чего тоже пострадают; на стоявшем около них Сикариоте, обреченном стать олицетворением коварства и предательства; на поднимающихся по тропе пестро одетых кашмирцах, в стране которых предстоит вскоре жить и где окончательно завершит земные дни свои…
Иуда, ступая как можно бесшумней, чтобы не отвлечь, не рассердить Аримафейца, который сосредоточенно слушал о чем-то тихо, но увлеченно рассказывающего Никодима, подошел к ним, посматривая на медленно бредущих сюда вверх по склону иноземцев. И чувствовал, как в душе опять вскипает неприязнь к ним. За то, что обязали Фому идти в их края; за то, что эти чужаки явились попрощаться с Сыном Человеческим, а свои, Марфа, Елеазар, Симон Прокаженный, да и прочие — Закхей, Вартимей, множество других, облагодетельствованных Равви, — так и не показались ни у крепости Антония, ни здесь.
Никодим, заметив приближающегося Иуду, смолк. Вопросительно глянул на Иосифа и, когда тот, встопорщив ус, раздосадованно дернул губой, нетерпеливо кивнул: продолжай! — торопливо, без вдохновения, которое только что звучало в голосе, закончил:
— Он и говорит мне: истинно, истинно, если кто не родится свыше, тот не увидит Царствия Божьего. Я спросил, как может человек родиться будучи стар? А он ответил: рожденное от плоти есть плоть, а рожденное от Духа есть дух, дух дышит, где хочет, и голос его слышишь, а не знаешь, откуда приходит и уходит: так бывает со всяким, рожденным от Духа… Посему, я думаю, Назаретянин, конечно же, — кто если не он? — рожденный от Духа, вернется. В виде духа, — поглаживая, пощипывая длинный, вьющийся локон, прикрывающий по завету Моисееву висок и сливающийся с иссиня-черной, волосок к волоску, бородой, поднял большие печальные глаза на Сына Человеческого, и вчера еще холеное, сытое, а сечас потускневшее, осунувшееся лицо фарисейского наставника слегка оживилось в надежде. — Верю, мы еще услышим его. А может, и увидим.
Удивленный его словами, — “значит, и он надеется, что Равви может вновь появиться хотя бы в облике призрака-тульпы?” — Иуда, подождав, не скажет ли Никодим еще чего, кашлянул в кулак, чтобы привлечь внимание Иосифа, тоже задумчиво смотревшего на распятого галилейского наби. Как только Аримафеец повернул недовольное лицо, заметил почтительно, что дух, возможно и дышит, где хочет, способен находиться, где угодно, но вот тело… Надо бы, дескать, и о рожденной от плоти Раввиной плоти подумать. И выжидательно уставился в колючие глаза старца.
Тот сухо отчеканил, что для погребения Иегошуа все готово.
Иуда еле удержал неуместную сейчас довольную улыбку и — резко развернулся к Равви: уловил за дружеской перебранкой сменяющихся ромейских стражников его слабый всхлип-стон. Впился взглядом в Сына Человеческого и хоть в изможденном облике его не заметил ничего нового, понял, что Равви отмаялся, отошел в мир иной.
Глаза едко запощипывало, запокалывало, как от попавшего песка.
Поспешно отвел их от креста. До боли в пальцах сжал кулаки и, неожиданно для себя, горячечно, путая слова, забормотал, точно молитву, то, что вспомнилось из пророчества Исаии:
— Он, муж скорбей, был презрен и умален пред людьми, и мы отвращали от него лице свое; он был презираем, и мы ни во что ставили его. Он изъязвлен был за грехи наши и мучим за беззакония наши; наказания мира нашего были на нем. Он истязуем был, но страдал добровольно и не открывал уст своих. Как агнец веден был он на заклание, от уз и суда взят был он, и отторгнут от Земли Живых. За преступления народа своего претерпел он казнь, и к злодеям причтен, тогда как он понес на себе грехи многих и за преступников сделался ходатаем, ибо возложил на него Адонай все грехи нас.
И умолк. Вспомнил: как-то Равви, когда в очередной раз намекал, что будет убит и затем воскреснет, действительно заявил, будто смертью своей избавит детей Израилевых от всех, начиная с первородного, грехов, на что он, Иуда, только фыркнул: выходит, после казни твоей все будут святыми, перестанут грешить, станут жить праведно, как Адам и Хава до поедания подсунутого сатаной яблока соблазна? Не может быть такого и никогда не будет!.. Да и зачем умирать из-за чьих-то, неведомо каких грехов, если в каждый праздник йом-кипур Эл-Шаддай очищает от них любого покаявшегося? Зачем тогда вся эта возня с козлом отпущения для Азазелы? А непокаявшихся и спасать нечего, они уверены, что живут правильно, если ни о чем не сожалеют. Зачем внушать им, будто они грешные, зачем навязывать им свои представления о том, что они будто бы плохие?
— Но Адонаю было угодно поразить его и предать мучению, — негромко подхватил кто-то рядом из пророчества Исаии.
И робко приблизившийся, льстиво улыбающийся своему хозяину Киринеянин, и недовольно — что ты здесь делаешь? — глядевший на него Аримафеец, и ненавидяще посматривающий на Сикариота Иоанн-Марк, и Никодим, и даже старухообразный скопец, и тем более Иуда враз повернулись удивленно на голос.
Рядом с присевшими на корточки рабами-носильщиками и слугами стоял неприметный простолюдин с, как у скорбящего по умершему, наголо остриженной головой, сбритыми усами и бородой, одетый в разодранный, посыпанный пылью — тоже, как при поминовении усопшего, — груботканный бедняцкий хитон.
И голос, и худощавое лицо этого, судя по произношению, галилеянина показались Иуде знакомыми, где-то он уже видел этого ам-хаарца. Но где, когда, вспомнить не мог, да и не пытался — какое это имеет значение? Может, среди внимавших Равви под Капернаумом, Вифсаидой, Магдалой, может, на свадьбе в Кане Галилейской, может, уже здесь, в Иерушалаиме, в храмовой толпе. Удивило другое: откула взялся этот человек? Среди ротозеев ни у крепости Антония, ни тут, на Голгофе, его не видел. Наверное, притащился незамеченным вместе с кашмирскими язычниками, которые, не решившись, видимо, идти дальше, остановились на склоне, а этот — чего ему, обрезанному, бояться? — сюда приплелся.
А похожий на нищего неизвестный галилеянин продолжал так же негромко вспоминать пророчества Исаии:
— Послушайте меня, стремящиеся к правде, ищущие Адоная. Адонай дал мне язык мудрых, чтобы я словом мог подкрепить изнемогающего, — задержал рассеянно блуждающий взгляд на распятых. — Сказано: я предал хребет мой биющим и ланиты мои поражающим; лица моего не закрывал от поруганий и оплеваний. Кто ты, — перевел на Иуду спокойные глаза, — что боишься человека, который умирает, и сына человеческого, который то же, что трава…
— А ты кто такой, что смеешь спрашивать меня? — освирепел Иуда. — Для тебя и твоего Исаии Сын Человеческий, — стрельнул взглядом на мертвого, уткнувшего в грудь смявшуюся бородку, Равви, — что трава, а для меня он был надеждой, возможным спасителем нашего народа. — Помотал сокрушенно головой, вздохнул. — Теперь нам опять остается только ждать. Ждать, когда снова явится такой же… — Судорожно всхрипнул, помолчал и вдруг, подняв к небу лицо, громко и уверенно запел из каддиша. — Скоро, во дни жизни нашей, да воцарится Саваоф, да приидет помазанник его Малка-Машиах и освободит народ свой!
Услыхав заупокойную молитву, иерушалаимцы пренебрежительно, женщины испуганно заоглядывались на него; Аримафеец при словах “освободит народ свой” встревоженно глянул на обернувшихся, что-то обсуждавших Лонгина и Приска, зажал потной ладонью рот Иуды.
— Не зли ромейцев, они еще нужны нам, — прошипел сердито.
Похлопал Иуду по щеке. Торопливо пошел к центуриону, приветливо кланяясь на всякий случай и ему, и новым стражникам, и уже посторонившимся, готовым в путь, прежним, и стоящим в сторонке, около хрипящего Гесты, эллину Гермезию, сирийцу Эйшу.
Иуда, проморгавшись от неожиданности, отыскал глазами нищего начетчика — он приближался к понурому Иоанну Воанергесу, которого опять обняла, крепко прижала к себе, что-то выговаривая ему в ухо, Саломея, — и снова перебросил взгляд на Иосифа.
Тот, недовольно посматривая на неизвестно с чего раскаркавшееся, черными росчерками заметавшееся воронье, на обеспокоенных их гвалтом, вскочивших на ноги, робко взлаивающих собак в отдалении, еще раз, но уже глубоко, почтительно, поклонился центуриону.
— Префект Иудеи разрешил мне, — начал печально, но Лонгин, без интереса следя за мельтешением птиц над крестами, оборвал:
— Знаю, — опустил взгляд на распятых. — Как умрут, можешь забирать. Распорядись, — вяло приказал вытянувшемуся, как тетива, Приску, — пусть им перебьют ноги. Чтобы пробус Иосиф не ждал.
— Нет, нет, не надо! — испуганно выкрикнул Аримафеец. — Я же просил экзарха не делать этого, разве он не сказал тебе? — со страхом посмотрел на адъютора Пилата. — До вечера сами умрут, подожду.
— Морс цэрта, хора инцэрта, — многозначительно заметил Приск.
— Да, да, смерть определенна, срок неопределенен, — согласился, закивав головой, Аримафеец. — Хотя для Иегошуа, для того вон, — показал мизинцем, — который посередине, срок, кажется определился. Душа его, по-моему, отправилась, как говорят эллины, в элизиум.
— В Елисейские поля? — презрительно усомнился Приск. — Ты уверен? А не в мундус, не в царство Плутона, где таким только и место?
— Считаешь, что он уже умер? — Лонгин, удрученно глядя на галилейского чудодея, поскреб в раздумье подбородок. — Что-то сомнительно. Такой крепкий, сильный. К тому же, маг. Надо проверить, — не спеша, вразвалку направился к кресту. На ходу протянул руку к ближнему тресвиру. — Гасту!
Не глядя на стражника, принял торопливо протянутое копье.
Приблизившись к распятому, небрежно, но сильно ткнул его наконечником между ребер, почти полностью вонзив острие в плоть и вспугнув тучу сонных сытых мух.
Пригвожденный не дернулся даже в слабенькой конвульсии, лишь обвисшее его тело чуть качнулось от тычка. Из раны поползла неширокая розовая струйка, отчего Иуда обомлел: разве у трупа кровь, пусть и какая-то бледная, водянистая, течет?
Об этом же, наверно, подумал и сирийский лекарь Эйшу. Он подался к центуриону, хотел ему что-то сказать, но Лонгин, рывком выдернув гасту, отчего кровь из раны засочилась сильней, приговорил:
— Мертвый! — Протянув копье вбок, возвращая подскочившему тресвиру, разрешил через плечо Аримафейцу. — Можешь снимать.
Тот, хоть и ждал этих слов, пошатнулся. Но сразу же, как только вновь взвыли, завопили женщины, разрывая одежды, царапая себе лица, пришел в себя. Сурово и требовательно посмотрел в сторону слуг, завзмахивал рукой: сюда, мол, сюда, начинайте поскорей!
Никодим суетливо отдернул завесу носилок, вышвырнул из них мотыги, клещи; стремительно вскочившие с корточек рабы, похватав все это, бросились к распятому Назаретянину; одни, толкаясь, вцепились за спиной его в палус, другие резво принялись выгребать мотыгами землю у основания креста или, упав на колени, начали расшатывать, выдирать камни, которые закрепляли столб в яме.
Иосиф же, вдруг вспомнив что-то, вдруг грузно и неумело, забыв о достоинстве, побежал к носилкам. Всунулся в них, оттеснив растерянно смотревшего на него Никодима, и, так же быстро выпрямившись, снова побежал к кресту с серебряной, которая была на прощальной вечери Равви, чашей — Иуда сразу узнал ее, — на вытянутых руках. Часто, утомленно дыша, подскочил к Сыну Человеческому, сунул чашу под ребра во впалый живот, плотно прижав к желтой коже, чтобы не упустить ни капельки все еще сочившейся рывочками крови.
Дижман, шевельнувшись с затяжным стоном, попытался изо всех сил плюнуть то ли в чашу, то ли в Аримафейца, но… слюна длинным вязким сгустком повисла, болтаясь, на взлохмаченной бороде.
В черной, на все небо, туче глухо и тяжело зарокотало — словно огромные каменные шары прокатились по металлическому желобу.
“Бат-Кол, глас Элохима”, — прошелестело в сгустившихся сумерках над замершими, переставшими стенать, заламывать руки, женщинами. Ромейцы, сириец с эллином тоже, но обеспокоенно — как бы не хлынул дождь? — поглядели на небо. Там еще раз, погромче, пораскатистей, громыхнуло. Потом опять — послабей. И стихло.
Иуда, опуская голову, скользнул взглядом по задумчиво уставившемуся ввысь нищему знатоку Исаии, по с разинутым ртом запрокинувшему лицо Иоанну Воанергесу и перевел глаза на тоже вперившегося в тучу напуганного Никодима бен-Гориона — тот передернулся, точно просыпаясь, — проследил, как он с небольшим ритоном, сделанным из рога эгель, заспешил к Аримафейцу, как, пристроившись рядом с ним, принялся собирать в ритон кровь, которую не перехватил Иосиф.
Рабы уже освободили основание палуса. Просительно посмотрев на хозяина и его друга, чтобы те отошли, извлекли, поднатужившись, крест из ямы. Развернули его так, чтобы распятый лег головой к собравшимся и, перехватываясь, как делали палачи при водружении, плавно, бережно опустили на землю.
Женщины, одновременно с движением креста вниз медленно поднимавшиеся на ноги, кинулись с рыданьями к нему, но люди Иосифа гаркнули им, чтоб не мешали, и они остановились, плача с подвыванием, не отрывая заплаканных, полных слез глаз от них, осторожно вытягивающих клещами гвозди из рук и ног казненного, от самого нагого и окровавленного Раввуни, выглядевшего худеньким, незнакомым, чужим и равнодушным к ним в смерти своей.
— Жалкою смертью окончил жалкую жизнь, — сухо заметил кто-то.
Иуда, уверенный, что это опять подал голос галилейский софер, гневно повернулся в его сторону и на миг растерялся, увидев постнолицего казначея санхедрина Меферканта и не заметив, непроизвольно рыскнув взглядом, ни вблизи, ни вдали поминально обритого начетчика. Хотел рыкнуть Меферканту, чтобы помалкивал, если хочет остаться в живых, но опередил центурион.
— Дэ моритус аут бэнэ, аут нихиль, — решительно сказал он, искоса посмотрев на ляпнувшего глупость иудейского сановника, и, обведя взглядом оживленных зевак, весомо, словно предупреждая, повторил на койне. — О мертвых надо говорить или хорошо, или ничего.
Иерушалаимцы притихли, напуганно потупились. А Лонгин, опустив глаза на распятого, у которого все еще, так же осторожно, словно боясь причинить боль, вытаскивали гвозди из запястий и стоп, буркнул:
— Карпент туа пома нэпотэс, — и в голосе его не было насмешки.
— Нэмо профета ин патриа суа, — притворно вздохнув, заметил Приск, явно стараясь угодить центуриону.
“Внуки соберут плоды твоего дела… Нет пророка в своем отечестве”, — лихорадочно перевел в уме Иуда, удивленно глядя на вдруг воспылавшего уважением к Равви главаря ромейских истязателей его.
Лонгин, презрительно поджав губы, раздосадованный, вероятно, тоном опциона, резко повелел ему возвращаться к префекту и доложить, что царь иудейский уже умер, а заодно и отвести смененных стражников. Заметив на лице юного корникулярия тень недоумения, раздраженно объяснил, что сам проследит за тем, чтобы здесь все было, как полагается, по правилам, по закону.
Обрадованный Приск, взблескивая серебристой чешуей панциря, кинулся к еще более обрадовавшимся, истомившимся в строю тресвирам, которые дружно затопали за ним с Голгофы, тут же, судя по их виду, забыв и о двух пригвожденных к крестам злодеях, и о том, третьем, который отмучился, на которого только что равнодушно смотрели.
А его, суматошно толкаясь, уже обступили, над ним уже склонились со стонами и плачем все женщины, кроме неподвижно стоявших, мученически смотревших в их, и его, сторону матери и Магдалины.
Вращаясь взлетела невысоко и, подпрыгивая, упала около печального Никодима терновая корона. Он хотел было небрежно и презрительно отбросить этот глумливый венец ногой, но, уколовшись о шипы, отдернул ее, поморщившись. Насупившись, поразмышлял миг-другой и осторожно, чтобы не поцарапаться, поднял его, виновато глядя на женщин.
Те бережно, благоговейно поднимали с креста Раввуни. Любовно переложили его на ближний к ним край проворно выхваченного слугами Иосифа из носилок, аккуратно расстеленного рядом с ними белого, как снег горы Ермон, холста локтей десять в длину и более трех в ширину.
Мать Равви замедленно опустилась на колени около головы сына, отерла ладонью у него со лба, со щек кровь, нагнулась, поцеловала его в губы; Магдалина, пронзительно вскрикнув, плеснув золотистой волной волос, рухнула рядом, ткнулась лицом в мертвое тело, взвыла, поглаживая его, даже не думая, наверное, о том, что оскверняется, прикасаясь к покойному; жена Хузы и мать Иоанна-Марка, путаясь в одеяниях, запинаясь, метнулись туда, где недавно сидели, схватили кувшины-стамносы, бросились назад. Опустились на корточки у тела усопшего, чтобы излить на него благовонные масла, приготовленные для умащивания трупа и погребальной пелены, однако Иосиф, негромко приказав скопцу Сарису подобрать гвозди, которыми прибивали Иегошуа, тихо, но властно потребовал повременить с прощальным ритуалом. Сказал, что проведут обряд, для которого все приготовлено, около могильной пещеры-кевер, а отсюда лучше поскорей убраться. И многозначительно показал взглядом на центруриона.
Женщины понимающе закивали, встревоженно заоглядывались на ромейцев. Саломея, Сусанна, Береника поспешно наклонились к Магдалине, начали ласково-настойчиво оттаскивать ее, безысходно, со сдержанными рыданиями мотающую головой. Пасмурные братья Равви подняли не сопротивляющуюся, постаревшую, безвольно оседающую мать, пытаясь утвердить ее на ногах; осунувшийся, подурневший лицом Иоанн Воанергес несмело, опасаясь, что турнут, начал помогать им. Жена Хузы, мать Иоанна-Марка вместе с бросившимся пособить ей сыном накинули на Равви свободный край холста. Натянули его, расправляя. Опустили на мертвое тело, полностью скрыв от всех, от себя, от мира, того, кого любили и кто выглядел теперь, под белым полотном, длинным, странным чередованием выпуклостей и впалостей.
Магдалина, вновь взвыв, опять рванулась к Раввуни, но на нее, дернув назад, неприязненно и возмущенно зашипели, и она присмирела.
Люди Иосифа уже подтащили к покойному носилки, начали вынимать из них разнотипные сосуды, чтобы освободить место для усопшего, но женщины, тоже не обеспокоившись тем, что оскверняются, подхватили его на руки, а потом и возложили себе на плечи, и Аримафеец, махнув рукой оторопевшим рабам — пусть, дескать, делают так, как хотят, — повел меж множества сиротливых, без перекладин, столбов-палусов, тихую, унылую процессию, сопровождаемую заполошным вороньим гвалтом, неуверенным тявканьем заотскакивавших собак.
— В приготовленную для себя усыпальницу отправился, — уверенно заявил Симон Киринеянин. Подбросил за спиной, подтянул повыше, поудобней вязанку лозы. — Пожалуй, схожу-ка и я туда. Может, понадоблюся хозяину. Да и этим, которые хоронить будут, глядишь, пригожусь. Хотя бы для того, чтобы закрыть вход в могилу камнем-голалом.
Иуда с безразличным видом пожал плечами: мне, мол, все равно, куда отправишься. Пусто поглядел вслед ему, потом — скрывающимся, спускаясь по ту сторону Голгофы, носилкам, замыкающим шествие. “Вот и всё, нет больше Равви… Равви больше нет”.
Равнодушно посмотрел на эллина Гермезия, который деловито зашагал туда же, пряча за пазухой свиточек папируса. На лекаря Эйшу и центуриона Лонгина, уставившихся в лицо недвижимого Гесты, пытаясь определить, жив он или нет. На корчившегося на кресте Дижмана. На что-то лениво обсуждающих, опираясь на копья, тресвиров. Сердце не отпускала тупая ноющая боль, на душе было беспросветно тоскливо.
Потоптавшись, неуклюже развернулся, чтобы уйти отсюда, затеряться где-нибудь в городской толпе, среди празднично радостных, веселых и бодрых людей, — может, станет полегче. Скользнул безучастным взглядом по удаляющимся вниз по склону ярко одетым кашмирцам, по — мимолетно удивившись — разрастающейся на востоке ясной полоске чистого неба, с которого уползающая к закату солнца черная туча увлекала за собой и желтую пелену пыли, принесенную хамсином. Перевел глаза на возбужденных, оживленно переговаривающихся иерушалаимцев и, слегка вздрогнув, хищно раздул ноздри: увидел Ефтея и Калеба, которые, почтительно склонившись, принимали с довольным видом от казначея санхедрина объемистый кожаный мешочек.
“Плата! Им и их крикунам”, — Иуда облизал вмиг пересохшие губы.
Сунув руку под хламиду, нащупывая рукоять кинжала-сики, решительно направился к этой троице. Ладонь скользнула по кошелю у пояса и сразу, впервые на Голгофе, вспомнилось о кольце с Оком Саваофа. “Надеть?.. Надо для безопасности”.
Развязывая ремешок, стягивающий кошель, уверенно подошел к осведомителям первосвященников. Показал им перстень, не спеша насадил его на палец. И, выкинув левую руку, схватил через жесткую бороду за горло Калеба, который прятал под плащ-симлу мешочек, а правым кулаком, не раздумывая — вспышкой вспомнив лжесвидетельства того и другого сикофанта против Равви, — с удовольствием ударил в зубы Ефтея. Он, запрокинувшись, отлетел, чуть не сбив еле устоявшего на ногах Меферканта.
— Давай сюда деньги! — шалея от веселого бешенства, прорычал как можно свирепей Иуда задыхающемуся, хрипящему Калебу. — Или скажу им, — мотнул патлами по направлению встрепенувшихся ромейцев, — что вы единомышленники, люди Назаретянина. А еще лучше — Вараввы!.. Хочешь подохнуть? Хочешь на крест?
Калеб скосил выпученные глаза на стражников, которые, поглядывая, ожидали распоряжений, в сторону недоуменно обернувшегося центуриона, нехотя двинулись сюда, и, насколько смог, отрицательно покачал головой. Сунул мешочек Иуде. Как только он разжал пальцы, просипел, схватившись за горло, ощупывая его:
— Тебе не жить! Когда Ханан отберет твой оберег, я сам…
— Отдай! — взвизгнув, вцепился вдруг в мешочек с монетами казначей санхедрина. — Это не тебе, это деньги…
— Это деньги за предательство Мессии! — рявкнул Иуда. — Значит, мои! — ткнул под нос отшатнувшемуся Меферканту Око Элохима. — Не путайся под ногами, сгинь! — И широко улыбнулся Лонгину. — Все в порядке, домини. Я лишь забрал мою награду за царя Иудейского, которую хотели присвоить эти… стерквилини, дерьмо, отбросы!
Лицо центуриона не смягчилось от лести, от того, что назвали господином. Он поизучал обвинителя умершего галилеянина тяжелым, презрительным взглядом, нехотя приказал тресвирам вернуться.
Иуда благодарно поклонился, развернулся. Пренебрежительно толкнул в грудь пятерней люто смотревшего на него, отирая окровавленные губы, заступившего путь Ефтея и, помахивая отобранными деньгами, напряженно ожидая удара камнем в затылок, медленно прошел мимо него, мимо Калеба и Меферканта, мимо притихших иерушалаимцев.
Так же неторопливо, едва сдерживаясь, чтобы не ускорить шаг, спустился почти до половины склона и, вздрогнув, качнувшись, словно споткнувшись, застыл на месте — за спиной взвился пронзительный, переполненный болью крик Дижмана, а за ним полоснул слух такой же отчаянный, истошный, сразу же оборвавшийся, вопль Гесты. Ясно: распятым гаэлам, чтобы поскорей умерли, переломали ноги.
Не обернувшись, вонзив взгляд в ликующую на востоке уже почти треть чистого неба, снова зашагал вниз, к замершим на миг, глядя на Голгофу, и опять потянувшимся в городские ворота паломникам.
Лишь сойдя к подножию холма, оглянулся. Остановился. Снизу вверх скользнул глазами по серым каменистым проплешинам, по зеленовато-бурой хилой траве, по истоптанной до известковой белизны тропе, уползающей к нешироко чернеющему на вершине сборищу иерушалаимцев, над которыми уныло торчали два отделенно друг от друга стоящих креста с судорожно ерзающими — даже отсюда видно — телами.
Опуская через шейный вырез туники мешочек с монетами, поеживаясь от его прикосновения к голому телу, хотел было уже, окинув прощальным взглядом место казни Равви, влиться в реденький поток утомленных пилигримов, но те вдруг шарахнулись вбок — с той стороны ворот громко и раздраженно заверещал ромейский рожок-корна, требуя освободить дорогу.
“Н-ну, расшлялись! — Иуда вместе со всеми отступил на обочину. — Неужели четвертая стража?”
Но бледное пятно солнца, которое угадывалось за уже не столь зловещей тучей, не подтверждало этого, да и сигнала храмовых труб не было. Странно: обычно ромейцы точны до мелочности.
“Случилось что? Еще кого-то срочно волокут на крест?” — удивился Иуда, всматриваясь в сердито-обиженное лицо Приска, опять возглавляющего небольшой отряд недовольных, хмурых гастатов. Но они никого не окружали, не вели на казнь, хотя вид, шагая плотно плечом к плечу, имели угрожающий.
Заметив среди впритык следующих за ними первосвященниковых стражников-шомрим звероподобного Малха, Иуда проскользнул к нему, подстроился под его шаг. Притворяясь обеспокоенным, спросил, куда направляются, нужно ли и может ли чем помочь?
Малх добродушно хрюкнул, что означало у него смех. Сказал, что дело не сложное: надо добить, если понадобится, Дижмана и Гесту, чтобы снять обрезанных с крестов до субботы, а эти — показал глазами на ромейцев впереди — будут, как потребовали Ханан и Каиафа у Пилата, охранять околевшего месифа, удивившись, как и префект, что он уже сдох: боятся, что вы, его прихвостни, в том числе и ты — хитренько посмотрел на Иуду — выкрадете труп ахера и станете врать, будто он, как и грозился, воскрес на третий день.
Дружески шлепнул Иуду по спине, легонько подтолкнул его к снова потащившимся в Иерушалаим паломникам.
— Ступай, поспи, как все бывшие в Гефсимании. Как первосвященники наши. Иначе свалишься, не сможешь встретить день Песах. Совсем позеленел, еле на ногах держишься, не дотянешь, гляди, до праздничной вечери. Иди, иди. — и решительно пихнул от себя Иуду.
Он выбрался из толчеи иудейских стражников. Ошарашенно посмотрел вслед им, поднимающимися за гастатами по тропе: выкрасть, спрятать тело Равви? И обомлел: что, если Иосиф бен-Исаак и Никодим бен-Горион, сговорившись, так и сделали, и сейчас везут мертвого Сына Человеческого куда-нибудь в потайное место, в Эммаус, например, где у Аримафейца есть загородный дом, или еще куда-либо?.. “А вдруг Иосиф с Никодимом пока не увели, если, конечно, собираются? Вдруг только готовятся? И тут нагрянут эти ромейские собаки, все испортят, погубят задуманное!”
Встревожившись, Иуда сорвался с места, чтобы, бегом обогнув Голгофу слева, выскочить в сад Аримафейца на той стороне ее и успеть добраться до Иосифа и Никодима раньше Приска.
Когда перекарабкавшись через высокую, сложенную из местного белого камня, ограду, промчавшись между миндалевыми и масличными деревьями, взмыленный Иуда, уловив негромкие, сдержанные голоса, выскочил к погребальной пещере в крутом взгорке, около лаза в нее уже заканчивали омывание блекло-желтого, как цветок исопа, Равви.
Обернувшиеся на его шумное появление женщины остолбенели, вид их стал возмущенным и гневным; небрежно присевший на круглый камень-голал около темного зева пещеры Гермезий с любопытством, рабы близ носилок, скопец Аримафейца, тащивший лутофору с водой от колодца, у которого хлопотал кто-то худой в серой тунике, — равнодушно, сам Аримафеец озадаченно, стоявший рядом с ним Никодим — брезгливо, склонившийся, заново увязывая свой хворост, Киринеянин — испуганно, посмотрели на Иуду, и он, заметив, что Воанергес, встревоженно заулыбавшись, попятился, а Иоанн-Марк шустро спрятался за спину матери, понял, что они рассказали, как был схвачен Сын Человеческий в Гефсиманском саду. Остановился, набычившись.
Братья Равви, угрожающе заворчав, двинулись к нему, но мать их, мельком без интереса глянув на него, бесцветным голосом попросила не умножать зло, не мстить за Иегошуа и не подвергать себя опасности — “не переживу, если и с вами что-то случится”, — и они, недовольно засопев, затоптались на месте.
Магдалина, опомнившись, заклекотала, точно взъяренная орлица, кинулась с бешеными глазами к Иуде и вцепилась бы в его лицо скрюченно-растопыренными пальцами, если бы Иосиф не успел схватить ее сзади за плечи и отшвырнуть к Никодиму. Тот задергался, стараясь удержать извивающуюся, брызжущую слюной в задышливом хрипе Марию.
— Угомонись и замолкни! — рявкнул Аримафеец и дал ей не сильную, но звонкую пощечину.
И когда Магдалина враз усмирилась, сникла, тихонько всхлипывая, неспешно, но уверенно подошел к Иуде.
Холодно глядя на него, спросил недовольно, зачем тот приперся сюда? Неужто, мол, думал, что Маркус не расскажет о Гефсимании, неужто не понимал, как после этого встретят?
Иуда, заглатывая слова в скороговорке, торопливо поведал то, что Малх говорил о Равви, первосвященниках, ромейцах.
— Охранять тело Назаретянина, чтобы не украли? — удивился Аримафеец. — Для чего? Если он воскреснет, как обещал, то воскреснет и здесь. А если нет, что ж… — Повернул лицо к погребальной пещере, сдержал вздох, — лучшей могилы, чем тут не найти. Никто его перепрятывать не собирается, — заверил, вновь глядя на Иуду. — А легионеры… Э, да на тебе лица нет. Иди, отдохни. Поешь, выспись. Филоген! Клеопус! — властно окликнул слугу у колодца, и пока тот, выронив кожаное ведро с водой, старчески семенил к Иосифу, предложил виноватым шепотом Иуде. — Побудь у садовника. К себе не зову. Там все ваши. Не хочу, чтобы вы встретились. А ты? Хочешь?.. То-то и оно, — усмехнулся, когда Иуда, устало растиравший щеки, лоб ладонями, пренебрежительно плюнул вбок.
Тощий садовник с неширокой, по-язычески подстриженной, оскверненной бородкой, понимающе кивая, преданно мигая светлыми печальными глазами, выслушал приказание хозяина — “Накормить! Дать постель!” — и, шаркая деревянными подошвами веревочных сандалий, беспрестанно оглядываясь на нежданного гостя, опять засеменил. В глубь густого виноградника справа, туда, где сквозь лозняк белел каменными стенами крохотный домишко.
И опять издалека долетел слабый стон труб, объявляющих о начале новой стражи. Четвертой. Последней дневной.
Новообращенный правоверный, как понял Иуда, прозелит Филоген Клеопус не заметил, казалось, этого, да и сам Иуда лишь на миг вскинулся — время очередной тфилы, — но не приостановился, чтобы помолиться, и даже не оглянулся посмотреть, возносят ли у могильной пещеры хвалу и благодарность Отцу Небесному?
Пригнувшись, шагнул было вслед за садовником в низенькую дверь его жилища. Однако, окинув беглым взглядом крохотное, темное, без окон, душное помещение с нищей стопкой тряпья в углу, с бедняцкой деревянной и глиняной посудой около пепельного круга рядом с закопченной стеной, тяжело опустился в дверном проеме.
Глянул в сторону усыпальницы Иосифа бен-Исаака, где отныне будет лежать Равви. Похвалил себя: хорошо, что сел здесь — за паутиной виноградной лозы видно почти все близ пещеры, — и устало закрыл глаза. Только сейчас почувствовал, как и в самом деле утомился, вымотался за это, перенасыщенное событиями, страхами, отчаянием, время со вчерашнего утра. Под тихое постукивание, побрякивание посуды Филогена начал плавно погружаться в сладкую черную пустоту.
И встревоженно открыл глаза. Непонимающе — где я? Кто ты? — посмотрел на Клеопуса, который подходил с горкой кусков ячменной лепешки, серого сыра, кувшинчиком ольпой, двумя щербатыми фиалами на терракотовом, с отбитым краем, блюде, и переметнул взгляд в сторону могилы-кевера. А, вот в чем дело: к распрямившимся, застывшим в ожидании поклонникам Равви мерным тяжелым шагом приближались гастаты.
Как только они остановились, Приск, направившись к Аримафейцу, уже на ходу начал что-то требовать раздраженным голосом. Иосиф принялся что-то объяснять, женщины чем-то возмущаться, и Иуда, погрозив Филогену кулаком, — тише! — подавшись наружу, вслушиваясь, понял: адъютор Пилата велит сейчас же перенести труп в пещеру, а Иосиф и женщины просят позволить закончить приготовление усопшего к погребению, на что Приск рявкнул, что распоряжение префекта — это приказ, а приказы исполняются незамедлительно и точно, и что все, положенное по обряду похорон, можно доделать и послезавтра, когда уберут охрану покойника.
Наклонясь влево, вправо, вытягивая шею, вглядываясь, Иуда проследил за тем, как женщины перенесли на один край расстеленного, как на Голгофе, холста тело Равви, щедро полили его тягучими золотисто-прозрачными маслами и, не укутывая в погребальную пелену, лишь, тоже как на Голгофе, прикрыв другим краем полотнища, благоговейно подняли своего Раввуни, передали уже ожидающим в пещере Иосифу и Никодиму, а затем и сами, склонившись до земли, скрылись в просторном каменном чреве могилы.
Неотрывно глядя на них, смутными тенями скользящих в полумраке кевера, Иуда бессознательно принял всунутую в руку садовником фиалу, бессознательно выпил, не почувствовав вкуса, вино, бессознательно взял от Филогена кусочек лепешки и сыр. Наблюдая за тем, как, сгорбившись, плотной цепочкой, один за другим, покидают пещеру те, кто прощался в ней с Сыном Человеческим, принялся бессознательно есть. И, не дожевав, судорожно, чуть не подавившись, проглотил снедь — увидел тусклую белую полоску на темном почти черном в сумраке могилы, возвышении-миттах.
Не в силах смотреть на то, как выглядит теперь Равви, поднял глаза. На весело зеленеющий над могилой олеандр; на ширококронную акацию-ситтим, венчающую взгорок с кевером; на прозрачно-голубое небо, лишь в солнцезакатной стороне пока еще омраченное черной тучей. Опустил взгляд, как только уловил боковым зрением, что рабы-носильщики и Симон Киринеянин принялись ворочать плоский и круглый камень-голал. Расшатали. Облепили его, чуть присели на широко расставленных ногах, поднатужились — видно было, как покраснели от напряжения лица, шеи, — и камень стронулся с места. Нехотя, покачиваясь с боку на бок, покатился, закрыл черный зев пещеры.
Приск придирчиво осмотрел голал с одного края, с другого, что-то сказал. Рабы посуетились, придвинули камень поплотней к входу в кевер. Уставились на ромейского начальника и, когда тот удовлетворенно кивнул, деловито отошли к носилкам, охлопывая ладони.
Ромейцы так же деловито сгрудились около голала. Стали пошлепывать, постукивать по нему, заглядывать за него, под него, наваливаться плечами, спинами, пытаясь сшевельнуть.
Правоверные, пятясь, отступили от усыпальницы, низко поклонились ей, запосматривали друг на друга, переминаясь с ноги на ногу, не зная, что делать дальше.
Аримафеец с Никодимом подхватили под локотки опять оседающую, обессилевшую мать Равви, усадили в носилки; сыновья, поддерживая ее, сплотились вокруг, и носилки, всплыв над землей, стали удаляться. За ними потянулись могучая Саломея, обнимающая поникшую Магдалину, остальные женщины, оба Иоанна, Воанергес и Марк, Иосиф с Никодимом, эллин Гермезий.
Скопец Аримафейца и бросившийся помогать ему Симон Киринеянин хозяйственно собрали в одно место, установили попрочней сосуды для благовоний и, как только Киринеянин подхватил свой хворост, забросил его за спину, поспешили вслед за шествием.
Приск, без интереса наблюдавший за ними, за тем, как его легионеры усаживаются около голала, лениво протянул руку, цапнул вязанку Симона, дернул ее к себе. Киринеянин качнулся от неожиданности назад, оторопел и, опомнившись, вырывая ношу, тонко, заполошно взвопил, глядя не на обидчика, а на удаляющегося своего хозяина. Тот оглянулся, махнул досадливо рукой: отдай!
Когда Киринеянин неохотно выпустил вязанку, Приск кинул ее гастатам и, осмотревшись, показал пальцем на старую маслину с реденькими листьями на корявых ветвях. Двое милитов неторопливо поднялись с земли, направились к дереву, вытягивая из ножен мечи.
— Ой! — пискнул садовник. — Она же еще плодоносит! Пойду покажу им, где могут взять для топлива.
Суетливо поставил блюдо с едой на пол, стал перешагивать через гостя, чтобы выбраться наружу.
— Не дрыгайся! — Иуда ногой отпихнул Филогена вовнутрь. — А то необрезанные назло все здесь порубят, — и устало закрыл глаза.
И сразу же опять навалилась, обволокла мягкая, всепоглощающая дремота. Отдалились, затихая, исчезая, и негромкие голоса легионеров, и недовольное бурчанье Клеопуса. А из плотного мрака сна начали последовательно, как и было наяву, всплывать картины пленения Равви в Гефсиманском саду, ночного судилища у первосвященников, утреннего — в санхедрине, глумления Ирода Антипы, ромейских вояк в крепости Антония, бичевания, мученического, скорбного пути к Голгофе, распятия. И — рожи, рожи, рожи. Довольные, издевательские, возмущенные, злобные, презрительно-равнодушные. Рожи Каиафы и Ханана, рожи его сыновей, старейшин и вероучителей иудейских — кривляющиеся, ухмыляющиеся сквозь прозрачное кроткое, сдержанно-страдальческое лицо Сына Человеческого, каким оно было на кресте. Но вот эти хари стали отодвигаться, истаивать, пока не исчезли вовсе. И остался только, сначала расплывчатый, смутный, а потом видимый все более ясно, то ли мертвенно-бледный, то ли осиянный изнутри, лик Равви с сомкнутыми веками. А затем увиделся весь он, распятый, окровавленный, с чудовищно большими черными гвоздями, пронзившими руки и ноги, с зияющей раной в боку, из которой обильно и широко текла кровь. И не было рядом ни Дижмана с Гестой, ни братьев, ни матери, ни Магдалины, ни младшего Воанергеса, ни преданных, любящих его сподвижниц, — никого. Только Равви, один Равви, одинокий Равви, за которым, вокруг которого — густая, непроницаемая, беспросветная темень. И стало жутко от невозвратимости его прежнего, от непоправимости случившегося с ним, и заныл лоб там, где у Равви терзал его шипастый венец, и заболели запястья и стопы в тех местах, где они были пробиты у Равви, и вырвался из пересохшего горла хриплый стон, — “Ну что, возлюбить врагов своих?! Возлюбил?” — и скрутила, корежа тело, мучительная, разрывающая суставы, судорога.
Иуда, корчась на полу в затихающих, ослабевающих конвульсиях, недоуменно, с легким испугом посмотрел сквозь дверной проем на редкие, бледные в серебристой дымке лунного света, звезды, помаргивающие на голубом, словно из александрийского стекла, небе.
Вспомнив, где и почему находится, перевел глаза на так громко храпевшего, разметавшегося на тряпье Филогена, что робкий огонек стоящей рядом с ним лампы колебался, отчего по лицу Клеопуса скользили то блики, то тени, делая его то улыбчивым, то грозным и даже зловещим.
Тяжело сев, Иуда тупо поглядел сквозь дверь на бугристо черневших вокруг золотисто переливающегося костерка ромейцев у желтоватого внизу, серого в верхней части камня-голала, похожего на огромный и толстый щит-пельт, закрывший вход в усыпальницу. И только сейчас, в этот вот миг, осознал Иуда, окончательно поверил, понял, что Сына Человечечского больше нет, что Равви навсегда ушел туда, откуда не возвращаются, и чуть не взвыл от безысходности, от ударившей в сердце боли. И взвыл бы от горя и отчаяния так, что самому стало бы страшно, если б не задохнулся, если б глотку не перехватил горький и колючий спазм.
Вцепившись в вырез хитона, Иуда с такой яростью разодрал его, что выплеснулся скрытый под ним цициф. Хапнул широко раззявленным ртом воздух, беспорядочно и сильно, до хруста в шее, замотал головой.
Обламывая, отрывая, не чувствуя боли, ногти от пальцев, принялся царапать землю и так же лихорадочно посыпать ею плечи, мотающиеся волосы, грудь.
Когда удалось проглотить застрявший в гортани едкий, шершавый ком, шумно выдохнул, крепко зажмурился, чтобы перестало щипать глаза. Отер согнутым указательным пальцем слезы и снова, на сей раз не сильно, горестно помотав, покрутив головой, вяло достал из-под хламиды кинжал-сику.
Зажав в горсти упруговолосую бороду, отхватил ее кривым, как у серпа, лезвием. Отбросил в сторону, без интереса отметив, что волосы в свете луны кажутся странно белыми. Захватив следующий клок бороды, отсек и его, чуть не срезав кожу на щеке.
За спиной тихо ахнул Филоген. Иуда, размеренно отпластывая лохмы то на подбородке, то надо лбом и не удивляясь больше, что они выглядят белыми, повернул голову к садовнику.
Тот со светильником в руке медленно поднимался с постели, и точечно поблескивающие в полутьме глаза Клеопуса были удивленными. А может, напуганными. Он чуть ли не крадучись приблизился. Осторожно, плавно поднес лампу к Иуде.
— Да ты совсем седой. Седой, как Ветхий Деньми, — выдохнул изумленно. — А что это у тебя с челом? Порезался?.. И на руках, глянь, накапало, что ли? — поднес огонек светильника к одному запястью, к другому.
Иуда с недоумением посмотрел на мелкие, кое-где уже слившиеся в пятна, бусинки крови в тех местах, где были пробиты руки Равви, где ныло и болело в жутком сне-забытьи. Шоркнул кончиками пальцев по лбу, увидел, что они мокро измазаны красным. Лизнул — солоновато. Поднял с земли широкий завиток волос, поразглядывал и его. Вскинул ошарашенный взгляд на Филогена.
— Так бывает. Иногда седеют в один миг. От большого горя, — лицо садовника стало сочувствующим. Он показал глазами наружу, в сторону могилы-кевера. — Друг? Родственник? Брат?
Иуда, не вслушиваясь, подтверждающе кивал на каждый вопрос и вдруг, некрасиво скривившись, тихо, с поскуливанием, заплакал.
— Ну, ну, не надо. Все мы смертны, все когда-нибудь умрем, — Филоген растерялся, неумело, неловко погладил его по плечу.
Иуда, стыдясь своей слабости, уворачиваясь от руки Клеопуса, резко качнулся в сторону. С силой вытер кулаком слезы.
— Проклятье!.. Эти волосы даже в глаза набились, — рыкнул возмущенно-насмешливо, опустив лицо.
Цапнул в пригоршню кудри на затылке, зло откромсал их.
— Давай помогу, — несмело предложил Филоген. — Хочешь, даже обрею? А то, если ты сам… И стигматы эти твои непонятные на руках золой присыплю, чтобы не кровоточили, перевяжу.
Не дожидаясь ответа яростно, с сопеньем корнавшего патлы Иуды, поставил на пол светильник, метнулся на цыпочках к хозяйственному скарбу около примитивного очага у противоположной стены…
Когда Иуда с бритым лицом, стриженой головой, обмотанной, как нищенской чалмой, бурой тряпицей, с перевязанными такими же лоскутами запястьями, поеживаясь от непривычной, смущающей наготы зудящихся подбородка и щек, с наброшенным на шею и кое-как заправленным под разорванный у горла хитон цицифом, выбрался, пригнувшись, чтобы не заметили ромейцы, из жилища садовника, белый диск луны весело сиял уже над Голгофой. Приостановившись, не распрямляясь, Иуда прищурился, всмотрелся в чернеющие на ее вершине черточки палусов, напоминающие царапины на бледно-лиловой керамике неба. Отыскал взглядом столбы Дижмана и Гесты, с трупами которых, понятно, не церемонились: не выкапывая палусы, отодрали патибулы с пригвожденными к ним за руки телами, те, падая, конечно же, оторвались от переломанных голеней, шмякнулись на землю, где, не вынимая, наверное, гвоздей, запястья отковырнули от поперечин. Мимолетно порадовавшись, что Малх добил гаэлов, если те были живы, иначе висели бы они на радость воронью и собакам до послесубботних дней, Иуда прощально коснулся пальцами высунувшегося из двери Филогена, еще раз пообещал не забывать его, наведываться. Равнодушно глянув на гастатов у взбодрившегося костерка, поклонился до земли могиле Равви и скользнул за угол домишки садовника.
Деловито перелез через каменную стену, деловито обогнул Голгофу и, лишь когда увидел, что по дороге в Иерушалаим уже не тянутся усталые паломники, что в Ефраимских воротах их не поджидают, чтобы обмануть и обобрать, городские хитрецы, а на склоне горы Скопус обширно, до самой стены Иезекии и Манасия, бодренько переливаются, перемигиваются бесчисленные костры тех, кто не нашел или не захотел искать приюта в Городе Обетования, вспомнил, что седер давно миновал и все правоверные, отметив наступление дня Песах, сбились сейчас у своих очагов в праведном субботнем ничегонеделании.
На Иуду накатила тоска, мрачная, беспросветная, — только он сейчас, наверное, так бесприютен и одинок, только ему, наверное, некуда приткнуться, не с кем ночь скоротать. Даже к галилеянам Сына Человеческого, которые спрятались у Иосифа бен-Исаака, не может пойти, чтобы помолчать, поскорбеть, съесть поминальную чечевицу вместе с ними… Разве что к гаэлам отправиться? Правда, они, как и все обрезанные, тоже в этот час по своим домам, со своими семьями сидят, но ведь не прогонят же. “Да. К ним. К Варавве, — Иуда тряхнул головой, взбадриваясь. — Равви умер, но я-то жив. Пора приниматься за дело. Пусть и без него”. Распрямился, набрал полную грудь воздуха и, резко выдохнув, расправил плечи.
Развязывая кошель, неспешно вошел в городские ворота. Отдал вытащенную наугад монету старшему из двух мрачных, оттого, что должны в праздник маяться тут, сиганимов, без интереса наблюдавших за тем, как двое ромейских ночных стражников вигилов играют под настенным факелом в петтею, расчертив на земле клетки и задумчиво передвигая по ним один белые, другой — черные камешки. Вигилы равнодушно покосились на Иуду, но его соплеменники, увидев, что он, заплатив за вход целую драхму, побрел дальше, догнали, преградили путь. Грозно поинтересовались, почему-де в таком виде, в рваном хитоне, в осыпанной пылью хламиде, обритый-остриженный, с перевязанной головой и руками? Уж не прокаженный ли, пробирающийся в Храм с надеждой, что, принеся богатую жертву, очистится?
Понимая, что от него просто-напросто ждут откупных, Иуда возмущенно-пренебрежительно взмахнул рукой, отчего кольцо с Оком Саваофа тускло взблеснуло. Удивившись, что забыл о нем, не снял с пальца и даже не замечал его после того, как ушел с Голгофы, Иуда, приняв надменный вид, показал оберег привратникам-иудеям.
Вспомнив, что Клеопус, не знавший, видимо, значения перстня, не обратил на него внимания, а заодно вспомнив, как расстался с Филогеном, как смотрел на столбы-палусы без распятых Дижмана и Гесты, хотел было спросить у подобострастно заулыбавшихся, попятившихся сиганимов, давно ли прошли люди Малха с телами казненных, но раздумал: трупы, чтобы не раздражать и не возмущать народ, могли пронести к долине Гинном в обход города, да и охранники эти торчат здесь лишь с начала ночной стражи, с начала субботы, и, пожалуй, ничего не знают не только об умерщвленных гаэлах, но и, занятые днем подготовкой к седеру, не слыхали и о суде в крепости Антония, о том, что кого-то приговорили там к крестованию.
Высокомерно глядя перед собой, Иуда нарочито медленно пошел по середине пустой, белой в лунном свете, улице. Но когда решил, что ему уже не пялятся в спину, и, осторожно оглянувшись, убедился в этом, проворно юркнул в щель между домами.
Стянув с пальца кольцо и спрятав его в кошель, повиляв по путаным, кривым и темным, проходам в предместье Вифезда, выбрался к прилепившимся с внутренней стороны стены Иезикии и Манасия уродливым, прижавшимся друг к другу, точно от страха или собратства, лачугам мелкого ворья, нищих, калек, малоудачливых несоблазнительных блудниц. Сюда никогда не заглядывали ни даже очень бедные, но грехобоязненные и брезгливые иерушалаимцы, ни надзирающие за порядком в городе стражники, не говоря уж об уличных тресвирах.
Здесь жила мать Вараввы, здесь же, у нее прятался, когда в том была нужда, и сам он.
Оскальзываясь на нечистотах, на какой-то вонючей жидкой гнили, стараясь из-за густого зловония дышать ртом, Иуда, уверенно протиснувшись, попетляв между то изъеденными временем, щербатыми глинобитными, то сложенными сикось-накось из неотесанных камней, стенами подобий жилищ, выбрался к покосившейся, без двора, с выходом прямо на улицу, развалюхе с бледным отсветом огня в крохотном оконце, из которого слабо тянуло сладковатым дымком дотлевающего в очаге навоза и, еле уловимо, — жареным мясом.
Пытаясь проглотить обильную, забившую рот слюну, Иуда решительно заколошматил кулаком в хлипкую заходившую ходуном на петлях дощатую дверь. После недолгой тишины, а потом чуть слышного постукиванья, шуршанья напряженный старушечий голос притворно грозно, возмущенно спросил, кто, мол, такой, что за демон-рухим ломится?
— Это я, Сикариот, открывай! — гаркнул Иуда.
И отскочил, чтобы стремительно распахнувшаяся дверь не ушибла.
Вылетевший Варавва, отбросив короткий меч-ксифос, раскинул для объятия лохматые ручищи. И приостановился. Круглое счастливое лицо его стало удивленным, широкая радостная улыбка, раздвинувшая густую волосню усов и бороды, начала угасать, восторженный блеск глаз померк, они, округлившись под взметнувшимися встопорщенными бровями, наполнились неуверенностью и состраданием.
— Иуда, драгоценный наш, что с тобой? — ахнула выглядывавшая из-за спины сына густо набеленная и нарумяненная, c по-ромейски украшенными золотыми нитями завитыми жиденькими волосами, мать Вараввы. — Неужели так нагрешил, что Всевышний наказал тебя лепрой? Иди сюда, солнышко, я утешу, приласкаю тебя.
— Не, он скорбит. Видишь, одежду порвал, прахом земным осыпал ее, — фыркнув, догадался Варавва. — Не сочувствуй: твое солнышко, твой драгоценный здоров, как Самсон до встречи с Далилой.
— Так это тебя какая-то Далила обезволосила? — игриво оживилась мать Вараввы. — И лоб, и руки она же оцарапала, когда резвились на ложе? — И захихикала. — Уж не Магдальская ли та Далила?
— Отстань от него, — насмешливо попросил Варавва. — Он своего друга, того, будто бы чудодея, из-за которого я попал в лапы необрезанных, оплакивает. Верно, брат ты мой названный?
— И который вместо тебя на смерть пошел, — мрачно процедил сквозь зубы Иуда. — Который вместе с твоими лучшими, вернейшими сообщниками был позорно распят и, как и они, умер в муках.
— Нашел кого жалеть, — Варавва пренебрежительно дернул плечом. — Таких, как Дижман и Геста, сотни, таких, как твой галилейский проповедник, десятки, а вот таких, как ты да я, больше нет. Поэтому жить должны мы с тобой, а они… Не думай о них и не грусти. Подобных им мы всегда найдем.
— Подобного Равви нет и не будет, — угрюмо отрубил Иуда.
— Обманщиков, которые обещают счастье всем и каждому, не будет? — Варавва презрительно усмехнулся. — Такие, которые умеют только красиво врать, а не дело делать, всегда были и будут.
— Равви и дело делал: исцелял… — начал хмуро Иуда.
— Исцелял? — перебив, взревел Варавва. — Кровоточивых блудниц? Хромых, кривых, расслабленных? Всяческих хилых и немощных? Кому, зачем это нужно? Пусть бы такими и околевали, если Адонай определил им такую судьбу за грехи их! Твой Назаретянин лучше бы нам, здоровым и сильным помогал! — раздул ноздри, часто и тяжело задышал. — Что он сделал для нашего богоизбранного народа, для нашей борьбы с нечистыми, чем помог?! Хотя бы, как ты обещал, тогда, в Храме, когда нас схватили? — Перевел дыхание. — Так ему и надо, что распяли! — приговорил твердо и уверенно. — Потому что людям нужен я, а не он. Меня, а не его все любят, от меня, а не от него ждут спасения. Он, слюнтяй, получил за свою сопливость то, что заслужил… Представляю, как этот развратитель, обессиливатель правоверных скулил на кресте, — И, откинув голову, расхохотался.
Иуда, исподлобья смотревший на Варавву, на его лоснящееся в свете луны лицо, вновь отчетливо вспомнил, потому что расплывчато, тускло видел все время, изможденный, обезображенный ссадинами, кровоподтеками скорбный лик Равви, и — обожгло изнутри, опять ударила под сердце боль, опять залепил горло шершавый, колючий ком: Равви больше нет и не будет никогда, а этот бодрый, самодовольный друг и соратник с жирными от пасхального агнца губами будет жить, будет жрать, лакать вина, пыхтеть и потеть в любовных усладах, ржать от счастья, довольный собой и своей везучестью, своим, как ему кажется, избранничеством.
— А-а, не бывать этому, — взвизгнул Иуда и заорал в лицо Варавве. — Что ты знаешь о Равви?! Кто ты такой, чтобы хрюкать о нем?!
А рука уже выхватила из-под хламиды кинжал-сику и резким ударом вонзила ее в рот Варавве с такой силой, что острый конец кривого клинка, отбросив на затылке волосы вожака гаэлов и блеснув, выскочил за левым ухом, а кулак, сжимающий сику, выбил передние зубы. Варавва захрипел, забулькал горлом, распахнувшиеся, словно в изумлении, глаза остекленели, и он, удерживаемый клинком, грузно осел на подогнувшихся ногах.
Иуда, качнувшись вслед за ним, потянувшим руку с кинжалом, резко выдернул его, полоснув внутри раны лезвием, отчего нижняя челюсть перекосилась, придав лицу Вараввы глуповато-растерянный вид, а сам он тяжело и неловко упал к ногам отскочившего, чтобы не забрызгаться обильно хлынувшей кровью, Иуды.
И тут до него дошло, понял он, что произошло, что натворил.
“Нет, нет, такого не может быть! — Иуда упал на колени перед похожим на огромный ком телом Вараввы, начал дергать, тормошить его. — Иегошуа, друг, брат, ты что?! Чего ты?..”
Поднял недоуменный взгляд на мать Вараввы. Она с раскрытым ртом, в котором страшновато желтели еще не выпавшие, редко торчащие зубы, непонимающе смотрела на сына, на Иуду. Качнулась, ахнула, пронзительно завопила. Дернулась вперед, вскинув и выставив перед собой растопыренные — “Ну, прямо Магдалина у кевера!” — пальцы с острыми, похожими на когти, ногтями.
“Это не я, не я!.. Не знаю, как вышло!.. Не пугайся, ничего не случилось, это тебе показалось! — потрясенный содеянным, Иуда не отрывал от нее вытаращенных немигающих глаз, чуть не лопающихся от напряженного хотенья убедить и ее, и себя, что сотворенное им только кажется, что это какой-то обман зрения, наваждение. — Возвращайся к себе, наш, твой и мой, Иегошуа сейчас придет домой. Забудь, забудь обо всем, что, как думаешь, видела!”
И она, шатнувшись, распрямившись, опустила руки. Медленно повернулась, скрылась в красноватом от углей очага мраке жилища.
Иуда тоже медленно, плавно поднялся на ноги. Скользящими шажками попятился, не разгибаясь, пока не уперся задом в лачугу за спиной. Вздрогнул и, отведя глаза от черного в лунном свете бугра Вараввиного трупа, кинулся прочь: скорей подальше отсюда!
Выскочив из закоулков Вифезды, быстро, не думая, куда, зачем, пошел снова к Ефраимским воротам. Но, случайно заметив слабый лунный блик на кинжале в руке, резко остановился и, торопливо пряча сику под хламиду, круто развернулся. Заправляя в прореху хитона выбившийся цициф, оглядывая себя — не очень ли перепачкался кровью? — проворно зашагал в обратную сторону.
Шмыгнул в боковой переулок, чтобы подняться к Храму, оказаться среди людей и с людьми, но вспомнил, что нынче суббота, к тому же Песах, и добропорядочные обрезанные сидят по домам или временным пристанищам за городом. Конечно, и во Дворе язычников, и на Ксисте полно, наверное, иноплеменцев и новообращенных иудеев, но хотелось быть сейчас не с этими, вызывающими неприязнь и даже отвращение, чужаками, а среди своих, единоверцев от рождения, настоящих, отмеченных и любимых Отцом Небесным, детей Израиля. Да и полным-полно по случаю праздника в Верхнем Городе иудейских и ромейских стражников, которые следят за порядком, отлавливают бесчисленных в ночную пору воров и грабителей, хватают всех подозрительных, а значит, могут схватить и его, самого подозрительного: в рваном грязном хитоне, с злодейским кинжалом под испятнанной — “Это что, кровь?!” — хламидой, с набитым деньгами мешочком.
Вновь развернулся. Сбежал по склону, чтобы, проскочив все ту же Ефраимскую улицу и, забирая круто вправо, в Акру, обойдя за домами этого предместья крепость Антония, а особенно ее двор, где судили Равви и который не мог теперь видеть, вывернуть к Иерихонским воротам и убраться из Иерушалаима: здесь, сколько ни мечись, негде приткнуться, здесь остался совсем один и никому не нужен, теперь вот даже гаэлам…
Споткнулся, замер. Его обдало жаром, и тут же — холодом. Гаэлы! Утром они узнают от матери Вараввы, что их вождя убил Сикариот, и тогда — смерть. Скорая и неотвратимая.
“Вот и хорошо, — почти с облегчением, почти радостно решил он. — Ни того, ни другого Иегошуа, с которыми, может быть, и победили бы, больше нет. А я остался. Зачем? Зачем жить, если их нет?!”
И, стиснув зубы, вскинув голову, не прячась больше в тени, выбрался на просторную Иерихонскую улицу.
Рассеянно отметил, что перед ним шагах в двадцати устало бредет кто-то такой же одинокий и чем-то неуловимо знакомый. Но чем, задумываться не стал — смотрел, приготовив плату за выход из города, на иудейских и ромейских привратников. Те, лениво переговариваясь, не остановили и, казалось, даже не заметили шедшего впереди.
Странно, но и ни на него самого, Иуду, когда приблизился к ним, ни на протянутый им на ладони асс, тоже не обратили внимания: равнодушно посмотрели, как на пустое место, и отвели безучастные глаза.
Пока стражники не опомнились, не начали приставать, Иуда, не задерживаясь, поспешил за ворота, непроизвольно отыскавая взглядом утомленного путника, который только что проковылял тут. Но его нигде не было видно, и Иуда перестал думать, а вскоре и забыл, о нем.
Равнодушно поглядывая на золотистое марево многочисленных костров, усыпавших Елеонскую гору, перешел по старому, времен Маккавеев, мосту через Кедрон и, поразмышляв миг-другой, отправился к Гефсиманскому саду, где не раз коротал ночи вместе с Равви.
Однако, подойдя к воротцам, через которые привел вчера — вчера? А кажется, будто давным-давно, — Малха с его людьми, скривился, выругался шепотом, подавляя стон. И, не останавливаясь, поплелся вдоль каменной ограды вверх, туда, где игриво переливались под двумя могучими кедрами огоньки костерков и темнели в лунном свете небольшие отсюда кубики лавок-хануйотов.
Дойдя до проема в стене, через который на днях пробирался с Равви в сад и около которого подслушал разговор Кифы с младшим Воанергесом после пленения Сына Человеческого, снова зло и грязно выругался. С силой трахнул кулаком по шершавому верхнему камню и, зарычав от боли, взмахивая, потряхивая рукой, свернул в сторону — подальше, подальше от этого проклятого сада.
Быстрым шагом прошел масличную рощицу, сквозь которую почти бежал в тот раз с Равви. Вспоминая, когда и как бывал с ним в Гефсимании, миновал древние могилы с давно почерневшими, некогда побеленными, полуразвалившимися надгробиями и, не замечая ничего вокруг, оказался неожиданно для себя около проклятой Сыном Человеческим и от того засохшей смоковницы.
Недоуменно осмотревшись, задрал голову, поразглядывал через плотное переплетение неживых безлиственных ветвей бодренькую луну и, прижавшись спиной к мертвому шишковатому стволу дерева, обессиленно сполз на землю.
Раскинув ноги, отставив назад и вбок руки, упершись ладонями в колючую траву, сплошь покрытую жухлой листвой смоковницы, долго, не мигая, смотрел на радостно перемигивающиеся, то дробные, то сливающиеся пятна костров у еле угадывающихся шалашей-суккотов, — там веселье, там радость, там жизнь.
Наконец решился. Тяжело, затяжно вздохнув, подтянув тело повыше, сел, поплотней прижался к дереву. Деловито достал сику, деловито проверил ногтем остроту лезвия, деловито поднес его к горлу над адамовым яблоком. Запрокидывая голову, чтобы хрящи, между которыми полоснет, хоть чуточку раздвинулись и не помешали зарезаться, скользнул взглядом по тому месту, где ночевал с почитательницами Равви, и задержал руку с кинжалом.
Сощурился, поджал губы. “Еще жалеть начнут. Причитать, скулить примутся, делая вид, будто и впрямь плачут от соболезнования, — Иуда поугрюмел. — Ну уж нет. Я не ромеец, для которого добровольно умереть, что к гетере сходить. Если уж позорно, своими руками, обрывать жизнь, так пусть будет позор до конца. До полного презренья, до оплевывания”.
Не спеша встал. Прикинул на глазок, насколько высоко над головой нижний, толстый и уродливый, сук. С размаху вогнал сику в смоковницу на уровне пупа. Отошел на шажок, сильными, злыми тычками подошвы вбил кинжал почти до рукоятки. Обхватил дерево повыше, задрал ногу и, подпрыгнув, встал на сику ступней. Держит сика.
Спрыгнул. Отпахнул хламиду. Не суетясь, размотал опояску, без интереса глянув на упавшие к ногам сперва свой худосочный, а затем и выскользнувший из-под хитона, плюхнувшийся, как жаба, пузатенький Меферкантов, кошели. Пропуская опояску сквозь кулаки, подергивая ее, проверяя на прочность, оценивающе посмотрел на сук: хватит ли до него длины?.. Стянул с шеи цициф, старательно привязал его на всякий случай — крепко, двойным узлом, — к опояске.
Чтобы удавка лучше скользила, скрутил цициф в жгут и, зажав его зубами, обхватив смоковницу, подпрыгнув, пристроился одной ногой на рукоятке кинжала. Обнимая левой рукой дерево, правой, вытянувшись, перекинул опояску через сук. Поймал ее конец, выровнял, подергивая, с другим, из цицифа. Не выпуская ствол, прижимаясь всем телом, сделал, пыхтя от усердия, петлю. Подвигал ее туда-сюда, проверяя, хорошо ли движется в узле. Всунул в нее голову, сдвинул удавку на шею, порадовавшись, что нет бороды, которая могла бы помешать затянуться, и краем глаза увидел — со стороны Гефсиманского сада быстро приближается кто-то. И хотя человек тот был еще далеконько, сразу узнал его — это он брел впереди к Иерихонским воротам, чтобы уйти из Иерушалаима.
“Тебя только здесь не хватало! — Иуда отпустил руку, обхватившую смоковницу, оттолкнулся ногой от рукоятки сики. — Проклят всякий, висящий на дереве, — мелькнуло в памяти сказанное на Иордане Сыну Человеческому, когда отговаривал его от задуманного им. — Проклят всякий… на дереве… Эх, Равви, Равви!”
И обрушилась, поглотила тьма, переполненная болью, ужасом, отчаянием от того, что ничего изменить нельзя, острой, раздирающей душу, жалостью к себе, раскаянием в совершаемом.
(Окончание следует)