Опубликовано в журнале Урал, номер 8, 2003
Виталий Кальпиди
Виталий Кальпиди дебютировал в “Урале” в 1987 г. В своем напутственном слове Петр Вегин предрекал дебютанту большое поэтическое будущее. Пророчество старшего по поэтическому цеху сбылось: ныне Виталий Кальпиди — признанный мастер.
Стихи из 1992 года
* * *
Несколько лестничных клеток его отделяет от
летнего августейшества тополевых седин;
пока он шлифует перила, потрескивают под
кедами мёртвые бабочки, бычки и их никотин –
это Серёжа Набоков, решивший ещё с утра
выгул себе устроить по кривоколенной Перми,
незнатный однофамилец, чья рифмованная мура
мало кому известна (и правильно!). За дверьми
его поджидают ангелы вымышленной грозы,
фрачные пары ласточек и ВВС стрекоз,
комарик спешит, вываливая отсутствующий язык,
оставить ему на шее такусенький вот засос.
Серёжа идёт по городу неутомимых шлюх,
киосочных буржуинов, сморкающихся людей;
по городу, где жар-птица мутирует в птицу Рух,
чей пух застревает в коронах спиленных тополей,
гладкие пни которых раскручивают строфу
(навряд ли её Серёжа подруге прочтёт), что-де
некогда капля света упала, пробив траву,
и вот годовые кольца в древесной бегут воде.
Походкою нелегала вошёл он в сосновый бор,
нарвался на паутину и сразу её сравнил
с экраном радара, ибо вверху на прямой пробор
скрёб “ястребок” стригучий небо что было сил.
Шмыгнув гриппозным носом, закапанной прошуршав
травой, промочивши кеды, вывернув на пути
железки, шагнув на шпалы, он думал: “Зачем ландшафт,
где я кое-как родился, только его впусти
в тёмную влагу сердца через поток зрачка,
рядится сразу в родину быстрее, чем папуас
в гремушки свои? На деле же, если без дурачка,
исчерпывается молчаньем и опусканьем глаз”.
На плечи ему спустился ощипанный шестокрыл,
(раненный под Луганском навылет из нарезной)
с жалом ужа в подарок, но Серый давно забыл,
что эти, в гусиных перьях, пикируют над страной;
зато он глядел, как пёрся навстречу ему состав
с зековской прицепухой, откуда, мочась в окно,
вохранник таким макаром устало справлял устав
и даже попасть в Серёжу струёй попытался, но
промазал; в углу вагона кушал еду бабай,
зимой он спалил больницу, где внучке его аборт
проделали; прокурорша, скобленная, считай,
сама раза три, бабаю оформила первый сорт:
семь лет строгача… — на этом слове состав ушёл
из зоны стихотворения в живой матершинный мир,
где даже к траве ползучей и к пению пьяных пчёл
приставлен, а то — приклеен таинственный конвоир.
(Свобода ж темна, как ночью вскипающая смола,
раз нет ничего получше, послушаем всхлип смолы:
когда в пошептаньи с Богом молитва тебе мала
покажется, а греховность исчезнет, то, значит, ты
свободен.) Парило. Лето. Напротив него — вокзал,
где сцепщики часто спорят с цыганистой пацанвой
о происхожденье шума, где главный будильник врал
о времени по-московски, где ночью собачий вой
любой из переселенцев примет за паровоз,
конечно, он сразу вспомнит, что выпуск их много лет
как прекращён… — Серёжа здесь перешёл на кросс,
считая довольно пошлым, когда на вокзал поэт
приходит; и за спиною литературный штамп-
ловушку оставил скоро, и резко решил присесть
и посмеяться вдоволь огромной удаче — вам б
она показалась дурью — скорей, так оно и есть.
Вверху кувыркались птицы. Добросив до них пятак,
Серёжа добавил в стаю медный полёт орла
и сообразил не сразу, что бровь завела “тик-так”
(так тик начался) в отместку виду из-за угла:
раскрашенными деньгами себе освещая путь,
двуногие шли на рынок, где прямо при свете дня
расселись, хотя в их сёлах от гари нельзя вдохнуть,
армяне и генацвали, азеры и чечня.
Будучи симметричен тому, что галдело, он
выполнил вдох и выдох и, выдох догнав, опять
вдохнул его вместе с пылью, летящей со всех сторон,
которых, как уверяют, четыре, хотя их — пять.
Когда бы она покатой была, то С.Н. в фиакр
Галчиньского сел: проехать пусть пару км. пути,
но смеренная воронами, орущими “акр-акр”,
земля возлежала плоской — хоть шаром покати,
которыми в кегельбане орудуют. “Шарк да шарк!” –
не унывали кеды на этом… на рифмаче;
прогулка его по городу — не вылазка в зоопарк,
а сложное путешествие пламени по свече,
в сравнении с чем открытия остросюжетной Ост-
Индии — прятки стёкол из детской игры “в секрет”.
Мимо тюряги, кладбища мимо, минуя мост,
в пьяную Мотовилиху вырулил наш поэт,
где в комнате с псом и киской кисла среди возни
деваха, перетекавшая ртутью с ковра — в бельё
постели, по-детски хныча: “Сладко… ещё… возьми!” –
как будто гречишным мёдом прыскал Сергей в неё.
Он шёл, затаив под сердцем суетность воробья,
навязчиво приборматывая к дюжине слов мотив,
смысл которых падал внутри самого себя
в обморок (бракадабре мелоса уступив
пальму, каштан, берёзу первенства); и метель
звуков першила в горле, а напролом слюны
ринулась, то и дело переходя на трель,
я бы сказал, прохлада длиною в длину длины.
Серёжа икнул от счастья, чихнул и устал; над ним
щепотками белой соли вечерние мотыльки
кружили, врываясь в волосы и, не образуя нимб,
к нимбу таки стремили воздушные вензельки.
Мелькнули гусиной кожей покрытые плечи — дочь;
прошли вереницей жёны, свернулась в морщину мать;
над Камой, где — перевёрнутый при отраженьи — трёЧ
кривлялся, элементали летали людей имать;
из глаз выливались слёзы: Серёжу скрутил восторг
разлуки; он видел город как бы через стекло
рифлёное; постепенно он двинулся на восток,
куда его полунечто влажное повлекло;
вибрация, как печати, с него сорвала виски
(цензура правдоподобья смолчала), глаза назад
с трудом поглощали зренье, шуршащее, как пески,
но здесь — затемненье в тексте, чему я отчасти рад.
Сползала река за туго натянутый горизонт,
проклюнул скорлупку сферы неведомый нам птенец,
и: засуетились звёзды, имея на то резон –
успеть помигать, покуда я не написал: КОНЕЦ.
ИУДА СЫН СИМОНОВ, УЧЕНИК ХРИСТА
Все змеи сомнений, как трещины, сползаются к центру Земли, где, заслоняя собой ветхозаветное небо, высится Распятье.
1
Пока роса на пыльных листьях смоквы
катала кругляки свои, пока
его больные веки не намокли
снутри слезой, пока не встал Лука
и по нужде не вышел и в проёме
дверном не промелькнули облака,
он маялся в двунадесятой дрёме,
подслушивая, как ученики
кряхтят во сне, сомлевши на соломе.
Метались, умирая, мотыльки,
собой усыпав пол, где угасали,
потрескивая маслом, ночники.
Он изнемог от счастья и печали,
как двадцатидвухлетний человек
мог изнемочь. Кончалась ночь. Едва ли
заметить мог Исус, что из-под век
его ощупал взгляд Искариота,
поскольку Сын в последний свой ночлег
спал как убитый, разве что икота
немного беспокоила. К нему
Иуда возлежал вполоборота
и видел, как натёкшую слюну
пил муравей почти с губы пророка.
Затылок, упиравшийся в казну,
болел. Иуда вспомнил ненароком,
как, следуя ученью, раздавал
монеты нищим — это вышло боком
ему: недавно Иоанн назвал
его нечистым на руку, в ответ же
он свой язык на узел завязал.
Лука вернулся, что ли? — воздух свежий,
настоянный на запахе овец,
щекоткой сквозняка проник под вежды.
Сын человеческий проснулся наконец.
2
С горы он видел: в розовом тумане,
свернувшемся, как козье молоко:
Иерусалим над четырьмя холмами
всплывал непринуждённо и легко
под тонкий звон от нитей сновидений,
внезапно обрывающихся. Ко
всему готовый, отряхнув колени,
Иуда приподнялся, — на песке
взамен одной две выпрямились тени,
но он не обернулся, бо ни с кем
другим уже не в силах перепутать
того, чей выдох на своём виске
почуял, кто пришёл в миру аукать
глухонемой светящийся фантом,
что алой малой луковицей стукать
назначен слева в грудь; как метроном,
мальчишеская шея у Иуды
качалась в такт сердцебиенью; ком
восторга к горлу подкатил (откуда
сизифу было взяться там?); кусты
потрескивали: видимо, простуда
растений лихорадила листы,
а небо синеву свою свернуло
в прозрачную фигуру пустоты;
он за кривлянье губ веельзевула
счёл горизонта горную длину;
кровь трепетала, нарастанье гула
в крови остановилось, и ему
теперь уже до ужаса понятным
представилось стремление в тюрьму
Учителя. И тайна стала внятной:
впервые Безымянный был готов
сам жертву (и какую!) голопятым
принесть, чтобы морщины наших лбов
мы подняли в заплаканное небо
от радости, что мы — Его любовь.
Иуда зашептал: “Она нелепа,
такая жертва. Господитымой,
Ты сыну Авраама в горстку пепла
не дал свернуться: жертвы кровяной
не принял, а теперь на том же месте,
под той же самой Мориа-горой,
отдашь им Сына? В семикратной лести
они багрят свой жертвенник, Твой взор
желая обратить к себе: наместник,
первосвященник, нищий, сыщик, вор;
и, подражая им, Ты хочешь Сына
отдать не в назиданье, а в укор,
чтобы спросонья взгляд простолюдина
зелёным гноем залитый зрачок
таращил на Тебя. Пусть я скотина
безмозглая — меня уже влечёт
сказать всю правду: этой смерти тайна,
которую Иуда-дурачок
прознал-таки, страшна, а не печальна,
гласит, что и в Невиннейшем из нас
телесность как вина — первоначальна,
и потому Он будет сколько раз
сойдёт на землю, столько раз на плаху
всходить своею волей — напоказ”, –
и он, рванув намокшую рубаху,
промямлил: “Если мой Господь жесток,
кто мне мешает плюнуть в зенки страху
и быть добрее Бога? Только Бог.
А Сын, виновный в том, что Он невинен,
уже стопу заносит на порог?
Я слышал сам, как Он молил: “Пусть минет
меня, Отец, наполненный бокал”.
Но нет того, кто чашу опрокинет.
Он, как дитя, пуская слюни, спал,
а между тем приготовлялась треба…”
Иуда мог упасть, но не упал,
услышав (так голодный просит хлеба):
“То, что задумал, сделай”. И тогда
быстрее свитка развернулось небо.
А Сын ушёл, как сквозь ладонь вода.
3
Он вёл. Короткий меч центуриона
сверлил ему лопатки. Два часа
он вёл их. Миновали три кордона.
Иуда вспомнил жидкие глаза
Анана, этот сразу не поверил,
шепнув (Иуда слышал): “Чудеса!
бродяга просит за поимку зверя
каких-то тридцать бросовых монет,
а взгляд такой — не скажешь, что тетеря.
Подумай, Каиафа”. А секрет
его цены не содержал секрета:
испуганный Иуда в тот момент
(и до и после) не смышлял, что это
имеет цену. До него с трудом
дошло: “Что стоит зверь из Назарета?”
И с панталыку: “Тридцать серебром”, —
Иуда брякнул… С виллы Каиафы
он напрямик провёл их прямо в дом,
где, шеи выгибая, как жирафы,
ученики всё спорили, кому
сесть одесную. Тенью голиафа
возник центурион, по одному
за ним, косясь, вошли легионеры,
отпнув с порога спящего Фому.
Ночь подмешала в воздух запах серы.
За промежуток, надобный для двух
приёмов пищи, проявив манеры
заплечника, центурион припух
от злости, но узнать, куда Учитель
пропал, не извернулся. Туча мух
проникла из овчарни в дом. Сочтите
жужжалок и получите число
иудиных сомнений. А мучитель
учеников тем временем, хайло
свой открыв, ругался грязным матом
и, наконец, на лавку тяжело
осел своим любвеобильным задом.
Тогда Иуда взвизгнул: “Хорошо!”
И воли расщепляющийся атом
его повлёк к Тому, кто был решён
как зеркало + сразу отраженье
+ тот, кто отразиться подошёл.
И вот он вёл: как бы богослуженье
вершил. Больные веки нервный тик
рвал, — если скажем так, то напряженье
наполовину обозначим. Миг
себе казался он Сыновним эхом,
опередившим (так бывает!) крик.
И вот он вёл и не был человеком,
но волеизъявлением Христа
он был. Пока центурион кумекал,
куда его ударить, он уста
свои расслабил и для поцелуя
по-девичьи свернул, и так до ста
раз повторил немое “аллилуйя”,
и на сто первый прислонил к Нему,
который, жидким зрением бликуя,
не веря радости и горю своему,
их ждал, зажав в кулак дичок маслины,
но сделал шаг навстречу к одному
Иуде, поцелуй приняв. Не длинный
он был, произрождённый поцелуй:
касание необожжённой глиной
необожжённой глины; поцелуй
остроконечный, а ещё точнее –
сомнения и воли поцелуй.
Щекой — к щеке, щекою коченея,
Иуда спал два выдоха, пока
касание проистекало: шея
склонилась Сыну на плечо, рука
обвисла, а другая обнимала,
хотелось бы сказать, что облака.
Иуда спал и спал настолько мало,
что вечность оттеснила всё, взойдя
над временем, пока проистекало
касание. Присутствие дождя
никто заметить не успел. Иуда
проснулся и расчухал, погодя
секунду, что изъял его оттуда
за мочку (так ли?) ласковый укус
Исуса. Навалился сзади мудо-
звон-римлянин. Скрывал ближайший куст
лежавшего в испуге Иоанна.
Над головами ныл настырный гнус.
Вязали Сына. Было очень рано.
4
Навряд он помнил, как, пройдя охрану,
на Пасху перепившуюся вдрызг,
сам к Каиафе заявился — рваный,
ободранный (вот это был сюрприз!).
И с тихою улыбкой идиота,
неизбежимо опуская вниз
глаза, пацан из града Кариота
к ногам первосвященника сложил
монеты. А потом пришла суббота.
В ту ночь звенящим напряженьем жил
Иуда камень отвалил от входа
в гробницу и ладони возложил
на грудь Исусу. Тёплая погода
стояла, и кровотеченье век
не мучило его теперь. Подвода
с унылой клячей ожидала. Пег
и глух был мерин, чтобы встрепенуться,
когда Иуда вскрикнул: “Человек
важней Твоей субботы, Ягве!” Блюдце
луны (как бы надраено песком)
сверкнуло в небе так, что отвернуться
пришлось Искариоту и ничком
неловко бросить то, что было Сыном,
в подводу и заплакать. Но о ком
он плакал, а точней — кричал павлином?
О матери? о хроменькой сестре?
о дочери слепого Никодима,
Ревекке, что однажды на костре
ему сварила клёцки? Божеправый,
почём мне знать… Восток уже пестрел,
когда Иуда, обогнув заставы,
до пустоши добрался, где бурьян
раздольем потешался. Слева? Справа
темнела яма вырытая. Пьян
(допустим так) был воздух до восхода.
Вдали маячил ранний караван.
Слегка умалишённая природа
в малюсеньких прожекторах росы
под вокализ нечистого удода,
скажу, увидела, как опустился Сын
в пелёнках в запрещённую субботу
в могилу в предрассветные часы.
Удод долбил единственную ноту
и ту — фальшивую. Иуда не смахнул
со лба рукой, а дал просохнуть поту
и в знак конца мистерии кивнул.
Душа его, сожжённая любовью,
уже неслась, превозмогая гул,
производимый забродившей кровью,
в ту область, где висит холодный зной,
а темнота густой поводит бровью;
неслась душа, влекомая тоской
о времени, когда в воронку Ямы
сойдёт Исус, утроенный собой,
с одной слюнообильной целью (я бы,
когда бы не был полный обалдуй,
о ней смолчал, но мой язык корявый
свербит): вернуть Иуде поцелуй.