Памяти Н.Г. Никонова
Опубликовано в журнале Урал, номер 8, 2003
Умер Николай Григорьевич Никонов. К этой мысли трудно привыкнуть.
Вообще-то всегда трудно привыкать к мысли о том, что человека, с которым был хорошо знаком и много общался, больше нет на земле. Не встретишь, не позвонишь… Но тут дело даже не в этом. Без малого полвека в литературной жизни Урала присутствовало это явление — “Николай Никонов”, и если в первые лет десять ему (со всеми уважительными эпитетами и оговорками) отводилось место все-таки где-то во втором ряду, потому что первый ряд, по обычаям того времени, был прочно закреплен за авторами “крупномасштабных полотен” на “актуальные” и “социально значимые” темы, то с середины 60-х (пожалуй, рискну обозначить рубеж и точнее — с повести “Солнышко в березах”, изданной в 1965 году) рядом с ним поставить у нас было просто некого. Спешу оговориться — никаких своих прежних оценок в угоду сегодняшней теме не забываю: проявлялись в наших краях, конечно же, крупные таланты, случались яркие удачи. И все-таки не было другого примера вот такого сильного, целеустремленного, непрерывного и плодотворного движения через десятилетия — всегда на пределе возможного и доступного, всегда побуждающего к спорам и переосмыслению очевидного. И это обстоятельство выходило уже за рамки отдельной писательской биографии, ощущалось как факт нашей общей жизни — литературной жизни города и края. И вот теперь эта жизнь лишилась какой-то очень долговременной и прочной — казалось, что вечной — своей опоры. К такому неожиданному дисбалансу психологически трудно приспособиться.
Хочу пояснить: есть литературный процесс — и есть литературная жизнь. Процесс проявляется в количестве и тиражах изданий, в читательском спросе и откликах прессы, в расширении ареала известности. А литературная жизнь — это не всегда поддающееся измерению и осмыслению переплетение внутренних, глубинных человеческих связей, отношений, влияний и веяний, отнюдь не ограниченных рамками собственно литературы. Литературный процесс и литературная жизнь неразделимы, но и не тождественны, как неразделимы и не тождественны следствие и причина. Процесс “осаждается” на полках библиотек, и пусть потом семь городов спорят о праве называться родиной Гомера — читателю, в сущности, все равно, кто в этом споре прав. Однако чтобы процесс совершился, нужен не только, как говорится, “божий дар”, но и почва (культурный, нравственный, психологический “гумус”), на которой он должен прорасти и созреть, нужна атмосфера, способная напитать его живительным кислородом. И почва эта, и эта атмосфера как раз и составляют суть того, что я называю здесь литературной жизнью. И чтобы с этим понятием у вас не связывалось односторонне благостное представление, вспомните про черноземы и суглинки, теплые дождики пополам с солнцем и злые суховеи, злаки и сорняки. Литературная жизнь всегда прочно привязана к определенному месту, всегда конкретна.
Так вот, с местом Никонова в литературном процессе, кажется, все более или менее понятно. Более или менее. Книги его выходили регулярно (если не брать в расчет последнего — “рыночного” — десятилетия, когда всем серьезным писателям стало худо), внимательно и даже с пристрастием прочитывались широкой публикой, критиками и даже (поверьте, не часто случается) коллегами-прозаиками. Правда, при этом редко воспринимались всеми однозначно — как правило, провоцировали яростные споры. (Но это, согласитесь, гораздо лучше, чем уважительное молчание по поводу будто бы бесспорного, но, стало быть, мертворожденного “шедевра”). И все же одно непонятно: почему автор более семидесяти книг, столь неравнодушно встреченных уральскими читателями, до обидного мало (не будем лукавить) известен читателю всероссийскому? Неужто ошибался Андрей Платонов, когда выражал сомнение в плодотворности попыток культивировать “свою” художественную литературу для данной области — подобно своим картошке и овощам? Но в таком случае — можно ли назвать творчество Никонова “областным”?
Тут, пожалуй, к месту будет вспомнить один курьезный эпизод примерно четвертьвековой давности. На каком-то то ли пленуме, то ли секретариате в Москве обсуждался журнал “Урал”. И заранее назначенный именитый рецензент с этаким отеческим “похлопыванием по плечу” похвалил “молодого” (как он предположил, ибо раньше не читал) писателя Никонова за удачную публикацию и заочно пожелал ему новых творческих успехов. А курьез, вызвавший веселое оживление уральских участников заседания, заключался в том, что рецензент и по годам-то был моложе Николая Григорьевича, а уж по качеству таланта и весомости сделанного к тому времени в литературе и вовсе не шел ему в сравнение: он просто работал “в струе”, по этой причине его имя часто упоминалось рецензентами, что и придавало ему апломба. Теперь-то он со своими романами “на рабочую тему” прочно забыт…
Так что же — опять высокомерная столица не заметила талантливого писателя из провинции и опять не нашлось влиятельного мэтра, который написал бы о нем, как Александр Макаров о Викторе Астафьеве, чтобы потом вся страна встала в очередь за библиотечными экземплярами? Боюсь, что в какой-то мере так думал и сам Николай Григорьевич; во всяком случае, ощущение своей недооцененности в нем, несомненно, жило. Не спорю, ситуация в определенном смысле действительно была такова — недооценили. Хотя, однако же, и не совсем такова. Ведь Никонова же довольно много издавали в Москве, переводили на разные языки. Его книги выходили и в “Советском писателе”, и в “Детской литературе”; даже и “Роман-газета” — издание с не представимыми нынче миллионными тиражами, какая ж еще дополнительная реклама нужна? — напечатала его “публицистическую поэму” “След рыси” (между прочим, с послесловием будущего министра культуры Евгения Сидорова). Кстати, и “крестный отец” Астафьева, “судьбоносный” критик Александр Николаевич Макаров Никонова читал и очень высоко оценил. Не помогло: в почетную обойму самых популярных писателей страны — вместе с Астафьевым, Беловым, Распутиным, Залыгиным, Носовым — уральский прозаик так и не встал. Решитесь ли вы утверждать, что у москвичей (а заодно и у сибиряков, туляков, воронежцев, нижегородцев и всех остальных россиян) не хватило вкуса, объективности или хотя бы читательской добросовестности? Я бы не решился. А земляки — они, мне кажется, не то чтобы лучше поняли Никонова, просто для них (для нас) он “свой” и уже тем интересен. Хотя — еще раз подчеркну, — читая очень заинтересованно, воспринимали его не однозначно.
А что касается места Никонова в литературной жизни Урала — тут и вовсе одни загадки. Все коллеги-писатели безоговорочно признавали превосходство его таланта и творческое лидерство, но едва ли кто-то сегодня назовет себя его учеником (а и назвал бы — вряд ли имел бы на то бесспорное право). Он не был центром творческого тяготения какой-то писательской группы (хотя такие группы нередко возникали и возникают вокруг писателей и несравненно более скромного дарования), не создал своей школы (хоть случалось ему даже вести занятия со студентами, посвященные опыту литературной работы). “Неважно, есть ли у тебя исследователи, а важно, есть ли у тебя последователи” — это не про него сказано.
А может, дело в его характере — в том, что он хотя и был доступным, вполне демократичным, но вовсе не был открытым человеком? Он держался от всех немножко на расстоянии даже и тогда, когда руководил областной писательской организацией. Не был душой застольных компаний, не тяготел к исповедальным разговорам. Его, насколько я мог заметить, коробило традиционное писательское амикошонство — этакое “Вася, Петя, Коля” при обращении к коллеге лет на 15-20 старше. Правда, при мне не случалось, чтобы он по этому поводу кого-то осадил, одернул: понимал, видимо, что переломить традицию непросто, да и стоит ли на это тратить нервы — от него не убудет.
Ему в творческом плане не подражали. А может, подражать ему было и невозможно? Как вы станете подражать феноменальной зрительной и слуховой памяти, исчерпывающей эрудиции по любому частному вопросу, на который выводит тема, бескомпромиссной смелости мысли?.. При том что поэтика его прозы казалась вполне традиционной.
Так что в литературной жизни Среднего Урала Никонов держался несколько обособленно, а между тем его присутствие в ней вовсе не было малозначительным и нейтральным фактом — живет, мол, здесь, а мог бы и в другом месте. Нет, как раз то и важно было, что он, большой писатель Никонов, живет здесь! Живет и работает без оглядки на столицу (где ищут признания многие честолюбивые д’Артаньяны от литературы), без попытки приспособиться к требованиям редакторов, коллег, понравиться читателям. И во всем этом ему, опять-таки, никто не подражал, не брал с него пример — возможно, просто потому, что трезво понимали: “Quod licet Jovi, non licet bovi” (надеюсь, переводить не надо?). Понимали это, но понимали и другое: жить так, как Никонов живет, — творчески продуктивнее и вообще достойнее. Уверенность Никонова в себе, которую было бы ошибочно принимать за самонадеянность, а уж тем более за высокомерие, была своего рода нравственным камертоном, не определявшим, нет, тональность всей литературной жизни в нашем городе и крае (ибо не может и не должен “хор” писательских голосов подстраиваться под камертон), но важно уже то, что этот ориентир имелся. То есть даже его обособленность в нашей литературной жизни была фактором, поднимавшим тонус этой жизни.
Вот таким неудобным для встраивания в литературно-критические “концепции” был этот писатель.
Писатель “вне обоймы” — как к этому отнестись? Следуя расхожему представлению — только положительно: “он один такой!” Житейски, как видим, такая позиция оказывается просто проигрышной. А в плане творческом — загадка: как такое могло случиться?
Ответы на литературные загадки лучше всего, по-моему, искать в самой литературе. И потому, думая о Никонове после его ухода, я снял с полки некоторые его книги, читанные в разные годы.
***
Упомянутой повестью “Солнышко в березах” (1965) Н.Г. Никонов в известном смысле подвел итог первого десятилетия своей литературной работы — когда читатели и критики воспринимали его исключительно как тонкого лирика, живописующего природу как воплощение гармонии и красоты. В то же время здесь, в повести, он делает и первый значительный шаг в мир человека, который станет главным предметом его творческих интересов в последующие годы.
О том, как воспринималась повесть в момент своего первого выхода в свет, можно судить по заголовкам появившихся тогда рецензий: “Напоминание о детстве”, “Не рассказы — поэма!”, “Человеку нужны звезды”. Несколько сместил акценты ее восприятия в сторону социальных проблем И.А. Дергачев, первым из критиков предпринявший попытку вызвать читателя на “обстоятельный разговор о некоторых выявившихся особенностях и главных мотивах творчества писателя, обладающего несомненным талантом и находящегося в самом расцвете сил”.1 Теперь-то мы знаем, что это был еще не расцвет, а почти что начало пути, ибо писателю предстояло после того работать целых три десятилетия, на которые приходятся главные события его творческой биографии. Но любопытно, что автор статьи-исследования уже тогда смог заметить очень важную особенность никоновской манеры: увлеченный собственной творческой задачей, он решительно не был озабочен тем, чтоб попасть в “модную струю”. Да, таким образом Николай Григорьевич вел себя и впоследствии, поступаясь возможностью, воспользовавшись конъюнктурой, взлететь на гребень волны популярности, по крайней мере — попасть “в обойму”, что гарантировало благожелательное внимание критики. Даже когда обращался к темам заведомо конъюнктурным (например, “Мой рабочий одиннадцатый” — чем не повесть “на рабочую тему”?), ухитрялся повернуть ее таким непредсказуемым образом, что мысль о конъюнктуре никому даже и в голову прийти не могла. Но зато он оставался верен себе и потому, я думаю, получал удовольствие, двигаясь в литературе нехожеными тропами.
Увы, не только читатели, но и критики не всегда были готовы последовать за ним. Вот и И.А. Дергачев, похвалив Никонова за то, что он обратился к теме детства в то время, “когда интерес к формам повествования от имени подростка или юноши пошел на убыль, как мода”, тут же сам начинает искать в повести мотивы, отвечающие литературной конъюнктуре. Только что, дескать, читатели обсудили повесть Виталия Семина “Семеро в одном доме”, в которой подчеркивается “устойчивость” отжившего быта, смазываются нравственные критерии. Иное дело у Никонова: “В “Солнышке в березах” живет ощущение непрочности, исчерпанности духовных резервов старой слободки, живущей прошлым”, а потому делается вывод, что “в целом повесть раскрывает поэзию детского восприятия, верно и достаточно глубоко воспроизводит процесс формирования личности советского мальчика в конце 30-х годов”.2 Тут бы критику задуматься над тем, почему же “неправильная” повесть ростовчанина (если не ошибаюсь) Семина оказалась в центре внимания читателей всей страны, а “правильная” повесть Никонова все-таки осталась явлением местного масштаба… Увы, не ко времени были такие вопросы. Между тем относительно новомирского автора сегодня даже и вопроса нет: “отживший быт” на самом-то деле оказался даже гораздо более устойчивым, чем казалось поклонникам Семина: можно даже сказать, что это о семинскую “слободку” споткнулась советская власть.
Что же касается “Солнышка в березах”, то эта повесть с повестью Семина никак не конкурировала: она решительно не о том! Да ведь сегодня и “не вооруженным глазом” видно, что никоновская Основинка — отнюдь не “гнилая слободка” в центре большого индустриального города (какой она увиделась И.А. Дергачеву), а “широкое окно” в детство. И как раз через это окно увиделось писателю то самое “солнышко в березах”, которое дало повести заглавие и которым высвечен весь ее столь богатый красками внутренний мир. А “индустриальный город”, якобы воплотивший (по Дергачеву) для ее лирического героя “большую жизнь страны”, заключил речку Основинку — “самое светлое из детских дней” — в подземный лиственничный сруб, пустил по ней зловонные стоки с недальнего завода. “На месте веселой Основинки сделался пустырь с лебедой да с вонючим дурманом”… Вот такая обнаруживается коллизия. Мало того, если вчитаться повнимательней, то окажется, что “пьяница-сапожник Пашков”, олицетворяющий, по Дергачеву, “духовно исчерпанный” мир старой слободки, гораздо ощутимее связан как раз с миром, убившим светлую речку. Тут совсем не то важно, кто “бедняк”, а кто “буржуй”: Пашкова и его безалаберную семейку (равно как и портного Борина, и домовладельца Сычева) роднит с разрушительным миром “торжествующего социализма” бесцеремонное хамство, нравственная глухота, полное отсутствие живой связи с тем миром, где так естественны и необходимы и “кузнечики, что трещали в цветущем пырее у ворот”, и большие березы и тополя, что “привольно растут на логовом черноземе”, и “мокрая, зелено-бурая лягушка”, так счастливо встреченная юным героем повествования в сырой борозде.
А милая сердцу автора слободка Основинка — это не только островок живой природы, чудом уцелевший в центре большого города, но и неизменная бабушка, хранительница домашнего очага, и бажовской чеканки старый ювелир и гранильщик Федор Иванович Насонов, и задушевная подруга Верка…
Еще я думаю, перечитывая сейчас давнюю повесть, что вряд ли она “о детстве как самой ответственной поре, когда закладываются основы будущей личности”, — как характеризовал ее десятилетия спустя (но, скорее всего, под влиянием впечатления, сохранившегося от первого чтения) Н.Л. Лейдерман, другой авторитетный исследователь творчества Никонова.1 Та коллизия между слободой с “солнышком в березах” и тупо растаптывающим красоту и радость жизни “социалистическим городом” — она вовсе не детская и к проблеме формирования личности отношение имеет самое косвенное. Тут, собственно, и нет узнавания, разгадывания, открытия житейских истин и утверждения нравственных ориентиров. Противостояние двух миров изначально полярно и бескомпромиссно, автор даже и не пытается соразмерить резкость своих оценок с особенностями детского менталитета. Вот как он пишет, например, о том же Пашкове: “Никогда не видал я человека более злого, вздорного и поганого, чем этот темный, тощий, вечно пьяный мужик”. В таком же духе изображен и “сутулый старикашка” Борин, и начинающий мерзавец Шурка Сычев. Потом вот такие жесткие, прямолинейные характеристики ненавистных писателю персонажей станут характерной приметой практически всех зрелых и масштабных вещей Никонова. Случалось мне даже слышать (и находить в читательских письмах, приходивших в редакцию журнала “Урал”) обвинения в адрес писателя: дескать, слишком желчен, любит зверушек и птичек, но не любит людей… Пустое! Вы пройдите-ка по другой цепочке: вот этот упомянутый мастер Федор Иванович Насонов, лесник Леонид (“Балчуг”), старый учитель Яков Никифорович Барма, в школьном обиходе Бармалей (“Мой рабочий одиннадцатый”), старик Семен Кондратьевич (“Старикова гора”), а особенно — целая галерея женских образов, от упомянутой Верки до медсестры Валечки (“Стальные солдаты”)… Другое дело, что у Никонова нет обычной для традиционной прозы “диалектики”: казался персонаж отъявленным негодяем, а “поскреби” его немного — и где-то за толстой коростой человеческих пороков обнаружится что-то человеческое, достойное снисхождения, если даже не любви… Нет у Никонова таких превращений! Потому что совсем другое его интересует как художника: где, в каких таинственных тиглях мироздания формируется вот этот лад и согласие, которые воплощены и в чуде живой природы, и в красоте женского тела, в гармонии души? И откуда берется вся эта мерзость, которая то маскируясь под современность и прогресс, то даже и никак не маскируясь, отравляет человеческую жизнь? Насколько обоснованны и неодолимы ее притязания?
Эти вопросы были непривычны для отечественной прозы, и ответы на них он искал не там, где пролегали торные тропинки современной литературы. Он писал книги о певчих птицах Урала, о кактусах, о коллекционерах, о художественных музеях “северного Запада” Европы; он оттачивал интонационный строй своей прозы, для чего ему пришлось даже изобрести новый знак препинания — двуточие (..), который издатели и корректоры восприняли в штыки. Я тоже, между прочим, был его противником, а потом все-таки признал (и писал о том), что Никонову без него обойтись было бы трудно.
Словом, Никонов упорно двигался своим путем, создавая новую прозу. Для читателей она была непривычна и потому нередко просто раздражала. Критики тоже подверстывали ее к своим “парадигмам” и “концепциям”, что не поставлю им в вину, потому что перепрыгнуть через время никому не дано. А может быть, даже и хорошо, что новая тематики и новый язык Никонова, категорически не укладывающиеся в идеологические шаблоны советских времен, не стали тогда предметом всеобщего обсуждения — судьба писателя могла бы сложиться более драматично.
Решусь предположить, что и сам автор не сразу уходил от сложившихся литературных норм и не всегда в полной мере осознавал глубинный смысл картин, воссозданных его талантливым пером, что по законам литературного творчества вполне естественно: именно поэтому один завершенный (но никогда не исчерпанный!) творческий замысел всегда влечет за собою другой. Так созревший плод несет в себе семя нового растения, и этот процесс непрерывен и бесконечен. Чтобы увидеть, насколько непритязательная вроде бы повесть “Солнышко в березах” глубже и значительнее, нежели “повесть о детстве, о становлении личности”, надо прочитать главные вещи Никонова, созданные уже в 70-е, 80-е, 90-е годы. Как заметил опять-таки “не модный” классик, “анатомия человека — ключ к анатомии обезьяны”.
Но это уже тема другой статьи, на которую в первые дни после ухода писателя просто не хватило времени…