Повесть
Опубликовано в журнале Урал, номер 8, 2003
Ольга Дворжецкая родилась в Ревде. Учится в Екатеринбургском государственном театральном институте на курсе “Литературное творчество”. Живёт в Москве. Публикуется впервые.
FAHRENHEIT
Что связывало нас? Восемь лет. Восемь лет непонятных отношений; восемь лет хождений вокруг и порхания над, изобретения способов, попыток и форм; восемь лет слов, брошенных фраз и писем; восемь лет нескончаемой словесной болтовни с моей стороны; восемь лет случайных взглядов и тщательно избегаемых прикосновений; восемь лет топтания на месте, игры в покер и прыганья на батуте; восемь лет плавающего мороженого и неумелого вальсирования; восемь лет molto allegro, adagio contabile и presto agitato; восемь лет горячего грога, кофе со льдом и холодного душа; восемь лет доказательств и разоблачений, святости и одиночества. Восемь лет.
Должно быть, в его голосе что-то поразило меня. Я услышала его, когда мне нужно было хоть что-то услышать. С тех пор мои уши не воспринимают ничего больше. Только его голос. Сколько бы лет ни прошло, моя память воспроизведет каждую нотку, каждое придыхание, каждый оттеночек интонации и настроения, — все до мельчайших подробностей. За два слова, сказанные этим голосом, я могла бы отдать все; только чтобы услышать их; “Утро доброе”, — его голосом. Это дышало у меня в голове все дни, что я бродила по Флоренции. Я не могла забыть это и в Риме, и в Падуе, и на узких улочках умирающей Венеции. Всю Италию, все красоты и драгоценности мира я бы отдала за эти два слова.
“Пожалуйста, перестань дышать в микрофон”
Ты не знал, малыш, что я писала это, только чтобы услышать твое “в микрофон дышит ваш утренний ведущий…” Мне казалось, что хоть так я могу говорить с тобой. Говорить, говорить, говорить. Как выяснилось после, я вообще не в состоянии сказать тебе даже слово. Меня парализовывало, вгоняло в ступор одно твое присутствие. Да что там! В наши редкие и короткие встречи я выглядела полным олигофреном; все мои способности сводились лишь к широкой идиотской улыбке, — это все, что могла я выдать.
Я никогда не понимала легкости общения с любимыми людьми. С невероятным трудом схожусь я теми, кто хоть мало-мальски мне симпатичен; на это уходят годы, и часто годы эти уходят впустую. “Мне так легко с тобой! Я так тебя люблю!” Звучит как одно и то же. “Мне так легко с тобой, мне плевать на тебя” Я ставлю знак равенства между этими фразами. Мне невыразимо трудно с теми, кого я люблю. От тщательного подбора слов у меня едет крыша, от жесткого контроля болит голова и хочется залезть под стол или провалиться, на худой конец, в тартарары.
Когда я счастлива, я не могу передать и махонькой частички своего счастья любимому. Что я здесь делаю? Это невозможно, сидеть и тупо молчать. Лучше бы пускала слюну или виляла хвостом, — и то больше пользы. Что толку в моих способностях, в моем красноречии и коммуникабельности, в моей легкости и открытости, в моей начитанности и натасканности, что во всем этом толку, когда я не в состоянии сказать и слова любимому человеку?
Я мечтаю быть немой от рождения, это хоть оправдало бы мое тупое молчание. Я страстно хочу выучить язык жестов, наивно надеясь, что он мне поможет. Если я рот не могу открыть, неужели я руку смогу поднять для разговора?! Да никогда; буду пялиться перед собой и кривить губы в улыбку.
Кем и для чего выдумано столько фраз и выражений, языков и диалектов, если ни одно из них не способны спасти положение?
Все чаще и чаще я испытываю потребность общения не словами, а музыкой и предметами. Будь моя воля, я озвучила бы все письма к нему: к каждой закорючке я подобрала бы музыку, которая скажет все лучше, нежели тысячи самых вдохновенных листочков. В четырех тактах — полжизни.
Я поедаю шарлотку и гляжу на Шаяну. Она сидит, свесив ноги на улицу, напевает что-то и жмурится на солнце. За день до этого мы нарвали яблок в арбатском переулке.
Назавтра ко мне подошел сосед.
— Скажи подруге, чтобы не сидела так.
— А что?
— Так люди и падают. Выпьют, сядут на окно, и все.
— Не волнуйся, она не упадет.
Я прыгну следом, обгоню ее и подставлю руки.
Мы тогда обитали в метрогородке, там, где пахнет кладбищем. Панельные пятиэтажки доживают свои последние годы; их снесут, и никто не расскажет всех глав прожитой здесь человеческой комедии.
Рая, душевная женщина, негласный комендант нашего дома, зажав таз между ног, звонит к соседу. Она пьяна и очень старается стоять ровно и не выронить таз.
— Возьми таз.
— Какой таз, Рая?
— А вот, хороший таз! — Рая разжимает ноги, и таз с грохотом прыгает по полу.
— Рая, не надо мне таз.
— А хороший таз, — она не без труда поднимает его и тычет соседу в нос.
— Не надо, Рая, не надо!
— Не, хороший таз, возьми!
— Да не надо мне твой таз!
— А пригодится. Не-е, хороший, я на помойке нашла, почти новый.
— Ра-я. Не надо мне твой таз!!
— Матери отдашь. Или Зинке!
— Не надо!!!!
— Не, ну хороший таз, возьми.
— Твою мать. Иди ты со своим тазом!!
Сосед хлопает дверью перед многострадальным тазом и Раиным носом. Признаться, меня удивило, почему он не сделал этого раньше.
В глазок мне видно, как Рая еще минут пять покачивается перед соседской дверью и соображает, отчего такой шикарный таз не нашел места в сердце соседа; потом грузно разворачивается и ковыляет к лестнице. Мне больше ничего не видно, но слышен грохот и отборный мат, — это Рая навернулась со своим тазом.
На меня накатывает приступ смеха, и, корчась в схватках, я опускаюсь прямо под дверью. Душевная женщина Рая. Она сдала свою квартиру на пятом какому-то летчику за двести рублей, а сама перебралась на первый, к своему хахалю. Они встретились несколько лет назад, когда оба были уже изрядно потасканы и пьяны жизнью. Рая первая сообразила, что на двоих они занимают чрезмерную площадь; не лучше ли сдавать одну квартиру; жить можно вместе, а денежки будут капать. Капали они в карман к Рае, и Николаю вечно не хватало на выпивку и сигареты. По вечерам он стоял у соседнего подъезда и клянчил у всех проходящих мимо.
— Это, закурить есть. Сигаретка.
Рая сама курила и так же клянчила. Если в руках у нее оказывалось мое розовое Sobranie, у Раи был праздник. Она затягивалась, выпятив губы трубочкой, закатывала глаза и с минуту стояла неподвижно; потом выдыхала, как паровоз, и произносила:
— Еще сигаретку, на потом, а.
Таким образом к ней перекочевывало половина пачки, и она уходила, довольная, беспрестанно куря, зажигая одну от другой.
Вся наша квартира завалена книгами и бумагами; я пытаюсь написать пьесу для Карла. Каждый день я насилую свои фантазию и воображение и не могу родить ни строчки. Я бесплодна, как подсолнух. Иногда мне начинает казаться, будто я что-то вижу. Тогда я хватаю ручку и в лихорадке бегу к столу. Вот, сейчас, секунда-две, и я начну писать; строчки, одна за другой, полетят по бумаге, образы оживут, и мне останется лишь расставлять их по местам. Вы рассчитываете на главную роль, mademoiselle? Вы опоздали, главная роль занята. А вы, monsieur, купили место в партере? Что ж, проходите и постарайтесь никому не наступить на ногу. А вы, mon garson, вас тоже приглашали? Но в моем списке вы не существуете. Возможно, это какая-то ошибка. Я попытаюсь выяснить. А пока, mon cher, покиньте нас.
Вот так, размахивая палочкой, я управляюсь со всеми этими дарованиями и бездарностями. Я подбираю каждому, что надеть и что сказать, где чихнуть и куда плюнуть; я заставляю их хохотать и плакать как только мне этого захочется; я укладываю их в постель, когда хочу видеть их мирно сопящими в подушку; я заставляю их заниматься любовью, если мне хочется посмотреть на человеческое совокупление, а под рукой не окажется нужной кассеты; когда они наскучат, я отправляю их в туалет, и они могут промаяться там хоть двое суток с расстройством желудка; если мне нужно позабавиться, я пою их, науськиваю друг на друга, заставляю мастурбировать и корчится от удовольствия, хватая ртом несуществующие губы; если мне надоедает возиться с кем-то из них, я устраиваю accident, сердечный приступ или суицид. Я поступаю с ними, как господь бог со своими заблудшими детьми. Я люблю их, балую, учу, щелкаю по носу; я их персональный ангел-хранитель, их отец, их друг, их любовница, мать, убийца, брат, змей-искуситель, сын, подруга, спаситель, любовник, дочь, заклятый враг, сестра милосердия, ревнивый муж, комнатная болонка, домашние тапочки и господь бог. А я и есть господь бог; свой персональный господь бог. Я — их все. Или они — мое все. Ведь я нуждаюсь в них не меньше, чем они во мне.
Да, мне нужен бог, но ведь и богу я тоже нужен.
К моим упражнениям Шаяна относится очень терпеливо.
— Я не мешаю твоему творчеству?
— Нет, что ты.
— Я просто боюсь, что помешаю.
— Это я мешаю тебе спать.
— Ну, это ерунда! Главное, не опоздать на работу утром.
— Не волнуйся, — я лично прослежу.
Шаяна работает; уходит рано и поздно возвращается. Я вижу ее только ночью и по выходным. Нашими были ночи, выходные — ее многочисленных друзей и родных.
Несмотря на постоянную занятость, все свободное время Шаяна посвящала мне, неблагодарной. Она могла просидеть со мной всю ночь, а утром бежать на работу; я же преспокойно заваливалась спать, зная, что в условленное время зазвонит телефон и ее голосок скажет мне на ушко: “Доброе утро, засоня!”
Стихи, что я иногда писала для нее, она называла гениальными.
— Брось! Я не могу создать ничего гениального.
— Но эти стихи — гениальны.
Долгая пауза.
— Наверное, потому, что я писала их для тебя. Точнее, думая о тебе.
— А может быть, все дело в том, что мой муж гениален, хоть и не хочет этого признавать?
— Нет, вовсе нет. Просто, чтобы создать что-то, нужно любить, а я люблю тебя.
— Ты так спокойно это говоришь.
Она на секунду задумывается.
— Ты говоришь, как если бы рассказывала кому-то; а так просто сказать “я люблю тебя” ты не можешь.
Да, мне никогда не удавались эти три слова. За частотой использования они потеряли всякое содержание; они обесценились и истаскались, их истрепали. После ругательств и имени бога это самые ходовые у человечества слова; и это не пошло им на пользу.
Мне очень нравится ее имя. Каждый раз, произнося его, я слышу легкие шаги перекати-поля, болтовню травы, неумелые па весеннего дождя и вижу скользящий в сигаретном дыму профиль Девы Марии. И еще: оно очень ей подходит.
Шаяна разбудила меня, наговорив кучу нежностей по телефону. Спать я больше не могу. Вешаю трубку и выбираюсь из кучи одеял и подушек; я постоянно мерзну, а потому закутываюсь в два пуховых и одно шерстяное одеяло и обкладываюсь подушками. От этого вся наша квартира в перьях и пухе; раньше к этому добавлялись мои волосы, но после того, как мне хватило ума подстричься под мальчика, проблема волос отпала. Конечно, у Шаяны волосы длинные, но, в отличие от моих, они превосходно держатся на положенном месте, и их не приходится снимать с одежды, с ковра, выуживать из ванной, салатов и чашек с кофе. Но все эти маленькие прелести уже в прошлом; мои волосы сыпаться, конечно, не перестали, но теперь они настолько малы, что ни Шаяна, ни я ничего не замечаем.
Я выползаю из-под одеяла, роняю три подушки и, натянув безразмерный джемпер с рукавами по колено, ковыляю на кухню. Кофе! От одного его вида меня тошнит, но я не хочу ничего, кроме кофе. Кофе — это первый напиток, созданный господом, это и есть тот нектар, что пили олимпийцы; вот в чем черпали силу древние боги, вот в чем черпает ее теперешний единый бог уже целую вечность; вот в чем буду черпать ее я. Кофе! Если на том свете нет кофе, я отказываюсь, я беру самоотвод, я не пойду туда. Кофе!
Я щелкаю пультом телевизора, я надеюсь найти что-нибудь подходящее для моих глаз. Сейчас я сяду писать пьесу. Потуги и позывы к этому длятся у меня уже несколько месяцев. Вообще, идея пьесы принадлежит Карлу. С Карлом мы познакомились несколько лет назад, и с тех пор ему нет до меня никакого дела. Все это время я ходила за ним по пятам, я часами мерзла около театра, поджидая его, с тем, чтобы отдать несколько никуда не годных рукописных листочков. Я понимала, что ничего не могу для него написать, но все же отчаянно цеплялась хоть за что-то. Все это время я играла с Карлом в кошки-мышки; я тянула время и дотянула до тех пор, когда дальше будет уже некуда. Но эта крайняя точка наступит только через полгода; а пока я героически пытаюсь писать пьесу для него.
— Почему ты постоянно слушаешь это радио?
— Меня устраивает музыка.
— Нет, что-то другое. Что?
— Ты мне не веришь?
— Я тебя чувствую; потому что люблю.
Я молчу, подбирая слова благодарности.
— Дворжек, почему?
Я поднимаю на нее глаза.
— Почему ты постоянно слушаешь его?
Я никогда не смогу подобрать этих слов.
— Это с ним связано?
Она не называет его. У меня самой долгое время не получалось выговорить его имя. Конечно с ним. Все, что я делаю, так или иначе связано с ним. Даже если я просто ложусь спать, все равно это связано с ним.
— Ты так его любишь?
Почему все называют это любовью? Скажи я ему эти три слова, я выплеснула бы на него самую бесстыдную ложь в моей жизни. Когда это началось? Девять лет назад? Четыре года назад? Год? Полтора? Пятнадцать? Двадцать восемь? Сорок? Жизнь? Две жизни? Когда? И началось ли это вообще когда-нибудь? Мне казалось, это было всегда. Значит, это никогда не закончится; как может закончиться то, что никогда не начиналось. Когда начался и когда закончился бог?
Написав ему первое письмо, я не предполагала, что стану жить этим несколько лет; я не предполагала, что мои письма составят огромный том шестислишнимлетней исповеди; я вообще ничего тогда не предполагала, я просто пользовалась.
— Сейчас уже лучше, но самые первые — это вообще, хоть стой, хоть падай!
Да, именно так. Мои первые письма к нему не поддаются никакому описанию. Хотя им есть определение: суицидо-параноидально-маниакально-шизофренический понос больного мозга. Представляю, какие картинки рисовал себе Глен, читая их. И какое облегчение, должно быть, он испытал, увидев меня воочию живой и здоровой год спустя. Неужели это существо так и не траванулось? Не застрелилось и даже не попыталась повеситься? Уму непостижимо.
Конечно, я произвела впечатление вечно ноющей, раздерганной и всем недовольной особы, раз десять, минимум, покушавшейся на свою драгоценную жизнь. Лет через шесть он подтвердит своими словами, что именно такой осадок от меня и лежит до сих пор в его голове. Впрочем, так оно и есть; за исключением одного: никогда, даже в худшие мои дни, у меня не было и крохотной мыслишки свести счеты с жизнью. Все, на что я способна, — это фарс, показуха и игра на публику.
Я никогда не подниму на себя руку; всю грязную работу я оставляю на господа бога. А потом, по сути своей я физиолог; я знакома со смертью с самой некрасивой ее стороны; если только в смерти вообще есть хоть что-то красивое, в чем я абсолютно не уверена. Смерть очень грязная вещь, и я до спазмов в желудке боюсь. Я трусливый человек, я дико боюсь. Мне отчаянно хочется верить в тот свет, в архангелов и доброго боженьку; если бы я видела в этом выход, я цеплялась бы изо всех сил, обдирая ногти и ссаживая до мяса кожу. Но в вере, слепой, бесповоротной и окончательной, я не вижу света в конце тоннеля, не вижу дверь, которую можно открыть, не вижу вообще ничего, кроме костыля, на который можно опереться, если от дыхания смерти закружится голова.
Обычно через семь минут после остановки дыхания умирает мозг; лишенная влаги, мутнеет роговица глаз, и ты превращаешься в кусок гниющего мяса, которое постараются поскорей зарыть или сжечь, дабы не воняло. Да, мне хотелось бы. Но я не верю; не верю в жизнь за чертой, хоть мне отчаянно хочется. И даже не потому, что мне самой до чертиков в глазах страшно умирать, а потому, что там столько родных, любимых и дорогих мне людей, и они не могли просто взять и исчезнуть, не может быть, что их нет больше.
Скажете, что моего Генриха, или моего Норе больше не существует? Легче поверить, что их не было вовсе. Но они — не плод моего воображения, они — живые люди; где-то до сих пор хранятся вещи, помнящие прикосновения их рук; любая завалящая энциклопедия скажет вам, что они реальны. И что, их нет больше? Нет нигде? И не будет никогда? Это такая безобразная ложь, что ни у кого не хватает духу опровергнуть ее. Мне отчаянно хочется верить. Господи, накажи меня за безверие или никогда больше не заговаривай со мной об этом.
Малыш, привет.
Всякий раз я еду в метро и болтаю с тобой. Я спешу домой с мыслью, что вот теперь-то я напишу тебе самое главное, я доберусь до сути. Выпрыгивая из собственных мыслей, перескакивая с темы на тему, я несусь домой, расталкивая прохожих и спотыкаясь о каждую трещинку в асфальте; я спешу к ручке и бумаге, — моим верным сообщникам, я спешу поговорить с тобой. Но оказавшись за письменным столом, вдруг понимаю, что не могу выжать из себя ни слова; не могу вспомнить ни одного предложения из тех томов, что писались в моей голове. Одно время я пыталась даже ходить с записной книжкой, куда заносила бы наиболее удачные мысли к тебе. Но из этого тоже ничего не получилось; не потому, что я не успевала тормознуть себя и зафиксировать на бумаге, а потому, что всякий раз страстно увлекалась беседой и мне было не до записной книжки. Тысяча шестьсот шестьдесят восемь километров. Эта цифра убивает во мне всякую надежду. Если я могу еще найти силы и преодолеть это чудовищное расстояние, то ты никогда не пойдешь на приступ. Ты вышел из игры восемь лет назад, когда распечатал первое от меня письмо. Ты сразу взял самоотвод; даже не попытавшись вникнуть в правила. Я никогда не могла понять свою к тебе привязанность. Твое терпение поистине ангельское; это совсем на тебя не похоже. Это вообще ни на что не похоже.
Сегодня воскресенье, и я варю супчик.
— Как ты относишься к рыбному супу?
— Великолепно. Я обожаю супчики.
Долго ковыряюсь в рыбе тупым охотничьим ножом. Кажется, мне подарил его папа на два дня до восемнадцатилетия. Не могу вспомнить, но кто-то не любит находить в супе рыбьи кости — то ли Таю, то ли Шаяна, то ли Карл, или это была Цвета? — и я старательно выколупываю их и съедаю сама, тщательно пережевывая именно столько, сколько нужно пережевывать. Надеюсь, это Шаяна не любит рыбьи кости в супе, потому что, если все обстоит наоборот, то есть если она, подобно мне, любит вылавливать их, размякшие, из тарелки и с наслаждением катать по зубам, то это полная катастрофа. Господи, почему ты не надоумил меня сначала спросить, а потом уже делать.
Шаяна вызывается мне помочь; я поручаю ей почистить и натереть толстую морковину.
— Не смотри, пожалуйста, как я это делаю!
Хорошо, зай, как скажешь; если ты захочешь, я выколю себе глаза и зажму пустые глазницы ладонями; как скажешь.
— Я пойду стирать, а ты вари супчик, ладно!
— Ты тоже считаешь, что мужчины — лучшие повара?
— Конечно. Место мужа на кухне.
Терпеть не могу вареный и жареный лук. Поэтому я очищаю его от чешуйчатых пленок и целиком опускаю в кастрюлю.
— А как ты относишься к вареному луку?
— Ты знаешь, я люблю его только в харчо. Ты ела когда-нибудь харчо?
— М-м-м… нет, кажется.
— Ну! Это такая вкуснятина! Как-нибудь я для тебя приготовлю.
Откровенно говоря, и сегодняшний рыбный суп надо было бы передать в надежные и умелые лапки Шаяны, но я не могу свесить на нее и стирку, и готовку. Хорошо еще, что я угадала с луком.
Я состою в клубе самоубийц. Мы развлекаемся тем, что стреляем себе в висок; три раза; такой уговор, — каждый должен стрельнуть три раза. Если повезет. Сегодня мой последний выстрел; первые два была осечка. И все это я воспринимала, как шутку, как игру, как фарс, как огромный розыгрыш всего окружающего мира. Но на этот раз все не так; что-то произошло, что-то случилось и все не так. Сегодня я знаю, — осечки не будет; я чувствую это, чувствую кончиками пальцев, как любое предупреждение, любую опасность, — сегодня осечки не будет. Сегодняшний спектакль не сойдет мне с рук; сегодня случится трагедия; сегодня будет последний выстрел. Действительно последний, и я умру, теперь уже навсегда.
С этим вот чувством смерти иду в наш сумасшедший клуб; беру пистолет и… говорю, что отказываюсь.
— Я отказываюсь от своего последнего выстрела.
Хвала Аллаху, что-то остановило меня.
Толстая председательша таращит глаза и визжит:
— Отказываешься??!! Ты не имеешь права!! Мы все стреляем по три раза!!
Все вокруг начинают улюлюкать:
— Струсила!! Ты просто струсила!!
Считайте, что так. Но запомните, больше осечек не будет. Теперь пойдет другая игра. Правила поменялись. Если раньше вы жали на курок и знали, что сами после выстрела отведете руку с пистолетом от виска, то теперь те, кто останется, будут отскребать ваши мозги от пола и стен. Закончились шутки; больше осечек не будет. Не прокатит, не повезет, не пройдет, все, теперь уже точно все. У кого-то лопнуло терпение смотреть на наши идиотские выходки; величайшее событие мы превращаем в фарс. Мы щелкаем курком у себя над ухом так же часто и так же легко, как ходим отлить в туалет, зная, что ничего нам за это не будет; и терпение лопнуло. Шутить теперь будут с нами, и ни один не останется в живых.
Все это я говорю моим придуркам-одноклубникам, и мне становится жаль их. Они столбенеют от страха. Они вычислили своими рыбьими мозгами, что доигрались и все подохнут к чертовой матери; а этого никому ой как не хочется. Клуб самоубийц только назывался клубом самоубийц, у него была красивая вывеска; и все подписывались на три выстрела ради игры в смерть, ради нескольких тактов нарисованной предсмертной агонии и глухого стука об пол выпавшего из руки пистолета. Теперь они поняли, что фарс зашел чересчур далеко и превратился в трагедию; они будут теперь самоубийцами против собственной воли; не вывернется ни один.
Вся романтика смерти тут же выветрилась из голов моих вчерашних друзей; каждой клеточкой они ощутили, какая это грязная и некрасивая штука — смерть. Их парализовало от осознания.
Воцарилась гробовая тишина; кажется, даже дышать все перестали.
Я высыпаю патроны на ладонь, сжимаю кулак, переворачиваю и раскрываю руку. Шесть выстрелов в пол, рикошет, и покатились. Швыряю пистолет и выхожу.
Что меня остановило тогда или кто, я так и не вспомнила.
— Генрих. У нас кончился кофе. Ты в курсе?
— Я давно догадывалась. Он и правда кончился?
Шаяна крутит в руках пустую банку.
Пустые банки; их скопилось несколько сотен; вся наша кухня забита пустыми банками из-под кофе. Каждый день мы рассеянно пересчитываем их, вносим коррективы и пытаемся придумать, куда бы их деть.
— Это уже шестьсот сорок вторая.
— А не шестьсот двадцать девятая?
— Где тетрадка? Надо уточнить.
Мы уточняем; это шестьсот пятьдесят седьмая. Шаяна пристраивает ее где-то под потолком; я с наслаждением щелкаю пальцами.
— Дво-орже-ек!! Я же просила!
Да, да, прости; я забывчива. Шаяна не любит, когда я щелкаю пальцами. Я привыкла не делать этого в ее присутствии; но иногда я забываюсь.
— Ну, мы идем за кофе?
Я раскладываю свои длинные ноги на диване.
Шаяна кивает, смешно встряхивая кудряшками. Она стягивает ночнушку и остается в одних трусиках.
— Мы идем или нет?! — раздраженно визжу я.
— Конечно, — отвечает Шаяна и усаживается пить чай.
Да, я влюблена. Безнадежно и, возможно, безответно. Но я ничего не могу поделать; я влюблена, и любовь эта останется со мной навсегда. Я влюблена, приходится это признать.
Я не видела ее одиннадцать лет, долгих одиннадцать лет.
— Она очень изменилась.
Я не узнала бы ее, когда увидела. Но я все так же влюблена.
Иногда мне казалось, что все прошло, что я стала равнодушна и безразлична. Но стоило мне услышать ее имя, и сердце начинало учащенно биться. Нет сомнений, моя к ней любовь не исчезла, не прошла и даже не изменилась. Впрочем, нет, она стала глубже и осознанней. И спустя столько лет я все равно люблю ее. Даже если безответно, пусть; я люблю ее, как любят в первый раз, люблю, как любят в последний.
— А почему ты так любишь Москву? Ты же совсем не знала ее.
Шаяна собралась за покупками. Надо продумать, чего и сколько нам нужно; у нас совсем мало денег.
Деньги, деньги! По какой бы дорожке ни петлял, упираешься в деньги. Платить за квартиру, покупать еду; нужно в чем-то ходить, старые сапоги Шаяны никуда не годны, и какие, к черту, сапоги, — лето, и срочно нужны туфли; надо купить шампунь и крем, у меня шелушится кожа, и я похожа на старую черепаху; а еще у Шаяны потерялась расческа, и нечем теперь перебирать ее рыжие кудряшки. Деньги, деньги, деньги!
Порванные колготки мы теперь не выбрасываем, мы их зашиваем по вечерам; рваные носки постигает та же участь, даже если там дырка на дырке и заплата на заплате; фантики от конфет и шоколада идут на оклейку стен, в качестве обоев; батарейки мы держим в холодильнике, дабы их надольше хватило; мы едим крупнозернистый хлеб, потому что перемалывать его перед выпечкой нам не по карману; мы сами высиживаем яйца и подбиваем подметки, сами даем молоко и выращиваем оливки, — мы экономим на всем; у нас совсем мало денег.
Что нам нужно? Рис, картошка, стиральный порошок, макароны, да, не забудь кофе, кофе — это самое главное. Можно прожить без риса, картошки, стирального порошка и макарон, но не без кофе.
— Я сейчас соберусь и пойду с тобой.
Все это я говорю, не двигаясь с дивана.
— Ты останешься дома и займешься своими делами.
— У меня нет своих дел.
У меня есть дела Шаяны, Генриха, Глена, Владимира, Карла, Цветы с Элиссой, дела Таю и Норе; у меня нет никаких своих дел.
— Ты будешь писать пьесу.
Она все еще верит, что я способна на это. Она верит, что я гениальна и моя пьеса принесет известность и, наконец, деньги.
— Нет, я сейчас оденусь и пойду с тобой.
— Со мной ты ничего не пишешь, — Шаяна уже в дверях. — Я куплю кофе.
Как послушный школьник, я усаживаюсь за стол. Моя голова пуста, хоть колоти по ней ложкой, — звон будет на всю квартиру. Это бесполезно.
Я беру тряпку и начинаю убираться; не хватало еще, чтобы Шаяне пришлось заниматься этим. Обдирая коленки, ползаю по полу, остервенело тру ковер и перекладываю книги.
— Они здесь в Москве совсем не приспособлены к жизни. Пылесос крякнул, и все!
Элисса отпивает из бутылки балтики и затягивается.
— А что делаем мы, уральские?!
— Что? — я проявляю живейшее любопытство.
— Берем тряпку и чистим ковер руками!
Я улыбаюсь, вспоминая этот разговор, и с удвоенным энтузиазмом тру наш ковер.
— Я четырнадцать лет здесь, приколись, живу! Считай, родной уже город. Но москвичи они все, знаешь, какие, — ничего ни для кого не сделают, только для себя! Вот мой муж, — он для меня расшибется, а если моей родне или друзьям, там, надо, — пальцем не пошевелит. А у нас ведь как на Урале: надо, — пожалуйста! — почему не помочь хорошему человеку! А тут не-ет, все только себе, ничего от них не дождешься.
Элисса снова отпивает из бутылки балтики и затягивается.
В комнате стало легче дышать, — я выгребла недельную пыль, и моя аллергия, кажется, пошла на убыль. Звонит телефон, это Элисса.
— Как вы там? Мне никто не звонил? За квартиру бумажка не приходила? Как придет, отдашь мне. Нет, за квартиру я сама плачу, это мы уже обсуждали. У вас есть, что поесть? Как твоя пьеса? Вообще, на фига тебе этот театр?! Соседи не надоедают? За телефон счет пришел? Ты оставляй все чеки, ладно, все квитанции, там, на всякий случай. И купи, наконец, газету, — там столько объявлений о работе! Я тоже вертелась как вошь на гребешке, а что, жить-то надо. Ну все, Дворжек, ладно, целую, я заеду как-нибудь, пока!
Я надеваю лучшие свои туфли, — те, что хоть как-то еще выглядят; я иду в театр; к Карлу. У меня накопилось четыре листочка для него.
Июльское солнце облизывает мою бледную мордашку. Около театра стелят новый асфальт; бригада парней с Кавказа, оранжевые жилеты, поджаренные тела. Пока я рассиживаю на каменных театральных ступенях, один успевает разглядеть меня в мельчайших подробностях; спустя полчаса подходит.
— А как вас зовут.
— Для чего.
— Дэвушка.
— Что вы хотите.
— Как вас зовут, а.
— Неважно.
— Меня Ашот.
— Поздравляю.
— Я хочу познакомиться.
— Для чего.
— Так, познакомиться.
— Мне некогда.
— Некогда, да, а чем вы заняты.
— Ожиданием.
— А кого ждете.
— Человека.
— Здесь, да.
— Здесь.
— Мужь.
— Что.
— Мужь, ждете мужь.
— В смысле, мужа, нет.
— Лубовник.
— Что вам.
— Познакомиться.
— Не до вас.
— А потом, а.
— Потом тем более.
— Ну дэвушка, почему такой злая.
— Я занята.
— Ну вы мне понравились, а.
— А вы мне нет.
— Такая красивый дэвушка и одна.
— Я жду.
— Лубимый.
— Что.
— Ждешь лубимый.
— Любимый, любимый.
— А лубимый подождет.
— Это я его жду.
— А давай встретимся, а.
— Уже на ты.
— Ну я по глазам вижу.
— Я все время занята.
— А давай я увезу тебя, а.
— Что??
— У нас в горах королева будишь, а!
— Нет, спасибо.
— Почему спасибо, замужь не хочешь?
— Никогда.
— Почему никогда, а за меня?
— Спасибо.
— Почему спасибо, а, правда увезу тебя, там будишь королева, все у твоих ног!
— Не хочу.
— А тогда просто встретиться, а? Ты даже не знаишь, что я могу, сорок восемь оргазмов за одну ночь, а, устроит? Сорок восемь оргазмов, а?
— Нет, не устроит.
— А сколько, сколько, а?
Хвала Аллаху, подкатывает темно-снежный LARS Карла, и сам он не спеша выползает, натягивая темные очки.
— Карл!!!!!!
Я подлетаю к нему; сорок восемь оргазмов, черт меня подери, вот мои сорок восемь оргазмов.
— Господи, как я рада видеть тебя!! Карл.
— Привет, ты на спектакль?
— Я к тебе, к тебе, господи, конечно, я к тебе; сорок восемь оргазмов, конечно же, я к тебе.
— Что??
— Я вот тут написала.
— Ты знаешь, сейчас некогда. Давай в пятницу, да. Но это я возьму. У тебя ужасный почерк.
— Не понятно?
— Разберу. Да, давай в пятницу. Позвони мне.
— А-а…
Карл исчезает за стеклянными шуршащими дверями с надписью ТЕАТР.
— Лубимый?
Тебя мне только не хватало.
— Лубимый, лубимый, — и кидаюсь со всех ног в метро.
Черт! Черт, черт!! Сорок восемь оргазмов. Черт.
Тому уже несколько дней, как я не могу спать ночью. Я заставляю себя улечься в постель часа в два, и глаза мои не закрываются до половины пятого. Затем я встаю, любуюсь утренним небом и около шести утра снова пытаюсь заснуть. Как правило, мне это наконец удается, но днем я встаю с больной головой и паршивым настроением. Видно, когда-то я не правильно перевела часы; или не в ту сторону.
Двадцать минут пятого. Сегодняшнего дня. Шаяна в розовых папильотках посапывает в подушку и досматривает свои сны. Небо полупрозрачное, тишина неописуемая; почти что белый день, а я все еще пытаюсь уснуть; сижу на подоконнике, подстелив под костлявый зад подушку.
На улице горят фонари, тепло-оранжевые фонари, как в Рождество; внизу под деревьями еще сумерки, а в небе — уже день. Пахнет сыростью, пахнет летней ночью, и пахнет кладбищем. Этот запах ни с чем нельзя перепутать, этот особый запах; как запах покойника, — тоже ни с чем не спутаешь. Забыла, — окно на кухне открыто, вот почему кладбищенский аромат разлит по всей квартире.
От скуки я начинаю болтать. Я от природы до жути болтлива, что действительно странно, так как от той же природы я страшно заикаюсь и не способна порой сказать ни слова. Но когда я принимаюсь болтать с собой, или с моим Генрихом все слова я выговариваю почти сносно. Впрочем, и в таких интимных беседах я способна спотыкаться, справляясь с какой-нибудь неподдающейся буквой. Мысль, отчего так происходит, занимает меня давно, но ничего дельного придумать по этому поводу я не могу.
— Ну что, малыш, как твои дела?
Я вздрагиваю, чуть не сваливаюсь с подоконника и, наконец, приложив палец к губам и улыбаясь:
— Генрих!! Генрих.
Он подходит, а я, счастливая, заглядываю в глаза, провожу пальчиком по его горбатому носу, соскальзываю с подоконника и обвиваю его руками.
— Только тихо, Шаяна спит.
Он целует меня в нос; это единственное место на моем теле, которое он целует.
— Как твои дела?
— Да в общем паршиво. Ничего не пишу, работы и денег нет, Карлу постоянно не до меня, Глен далеко и забыл обо мне, тебя нигде нет, здесь нас пока терпят, но скоро Элисса попросит освободить квартиру, видишь, ничего у меня не получается. Без тебя. Одно утешает — Шаяна со мной.
— Хм, Карл, что, ты говоришь, с Карлом?
— Ему некогда. Ты слушаешь меня?
— Конечно, малыш, я люблю тебя слушать.
— Я больше не пишу.
— Мне нравится твой голос.
— Ты меня слушаешь?!
Генрих прижимает палец к губам, — я перешагнула за рамки дозволенного ночного шепота; Шаяна может проснуться.
— Хорошо; а что у тебя там?
— Ничего.
— Ты все еще не знаешь, какой мужчина тебе нужен?
— Знаю. Единственный мужчина, который нужен мне, — это ты.
Генрих улыбается.
— Пока это невозможно. Ты ведь знаешь.
Он заглядывает мне в глаза.
— Знаю.
— Ладно, я что-нибудь придумаю.
— Не надо. У меня жена; я люблю ее.
Генрих смущен.
— Я знаю, знаю. Тогда для чего тебе я?
Я отворачиваюсь и гляжу в окно.
— Малыш, иди спать.
— Я не сплю уже несколько дней. Не могу.
Генрих улыбается и целует меня в нос. Все мое тело захватывает необычайная легкость, и мне кажется, еще чуть-чуть, и я провалюсь. Что это? Засыпаю? Я соскальзываю, Генрих успевает меня подхватить, я вижу его “спокойной ночи, малыш”, слышу его улыбку, я бормочу “я люблю тебя” и вижу, что он верит мне; дальше — пустота.
Привет тебе, крокодильчик Гена.
Как поживают твои драгоценнейшие зубки? Не жуют ли колбаску? Помнишь меня? Я хроник. Добрый Доктор махнул на меня чем-то, и я перестала что-либо понимать по-латыни. Я прочитала свою медицинскую карту, я изучила ее вдоль и по диагонали и нашла диагноз: exitus letalis. Я долго улыбалась своей беззубой улыбкой и шарила безумными глазами по шершавой бетонной стене в поисках места. А потом, съехав в уголок, тихо заплакала. Мои глаза почти остановились, и я не знала, что мне теперь делать. В таком полузабытьи я просуществовала четверть отмеренного мне времени и однажды очнулась.
Сначала мне показалось, что это вовсе не я. Тогда, чтобы узнать истину, я стала искать зеркало. С зеркалами у меня всегда было плохо; но я нашла его, — заброшенным на старом чердаке и заваленным старыми коробками.
На чердаке жили фантазии, но они все уже были дырявыми.
Угадай, куда я сразу пошла? К зеркалу. Я отпинала от него все коробки и сказала Hello. Зеркало не поняло моего жутчайшего шляхтского акцента и промолчало в ответ. Тогда я заглянула ему прямо в глаза; глаза были непомерно большими на очень белом и худом лице; они постоянно меняли свой цвет. Вспомнив, как давно я не была у окулиста, я пошла в больницу. Добрый Доктор долго глядел на меня своими телячьими глазками, мутными и слезливыми. Потом светил мне лампочкой в один и в другой глаз; потом долго что-то писал в очень толстую и растрепанную тетрадку и наконец сказал, что я больше ничего не увижу. Я снова долго улыбалась чужой, джокондовской улыбкой и опять шарила непомерно большими глазами по стене. Я искала место. Мне хотелось найти его и с размаху кинуться об него виском; мне было несказанно грустно оттого, что больше я ничего не увижу. Я плакала; из невидящих глаз катились слезы. Я стала вспоминать, что я вообще видела в жизни; картинки были необычайно яркие и живые.
Я иду к Глену. Сегодня мой последний день в Бурге, и я иду к Глену.
— Ты же в Москве?!
Счастливые глаза Глена. Как я люблю эти глаза! Они подарили мне взгляд, которого я не забуду до конца дней; тогда я впервые поняла, как смотрит мужчина на женщину; тогда я впервые увидела, что принадлежу к прекрасной половине людского рода.
Этих глаз не было со мной потом; и я начала забывать. Вот почему во мне так мало от женщины. Когда я вырастала из девочки, со мной не было Глена, со мной не было моего мужчины; вот почему я выросла в бесполое существо среднего рода.
— У тебя есть время? Или ты занята?
У меня есть все для тебя!
— Тогда мы едем ко мне.
Глен берет мою руку и ведет за собой.
К тебе; но для чего, малыш; мы никогда не сможем поговорить. Лучше скажи, как твои дела. Впрочем, ты прав, мы едем к тебе.
— Как твои дела, малыш? Как ты живешь, расскажи.
— Подожди. Дай мне осознать. Это правда ты? Ты правда здесь?
Как я люблю твои глаза. Я помню, что от холода краешки век у тебя слегка краснеют, и от этого мне хочется прикоснуться к ним губами; очень-очень легко, очень-очень нежно.
— Дай мне осознать.
Пока мы едем к Глену, я теряю остатки слов. Я даже улыбаться не в состоянии; мне хочется уйти; мне хочется уйти и увести с собой Глена. Мне хочется увести его из этого проклятого города! Я знаю, что потеряю его здесь, как потеряла первого числа девятого месяца; но теперь уже навсегда, потому что не приду больше.
— Ты так легко отпускаешь меня, потому что знаешь, что я вернусь. Но ведь однажды этого не будет.
— Ты говоришь глупости, Генрих!
Глен улыбается; Глен рад меня видеть и не хочет серьезных слов. Я продолжаю нести бред.
— Я приехала поставить точку.
— У меня сегодня в меню мороженое с апельсиновым соком! Ты пробовала когда-нибудь мороженое с апельсиновым соком!?
Меня клинит, и я не оставляю Глену ни одного шанса.
— Я ставлю точку; все; я не могу больше.
Я своего добилась, — Глен стал серьезен.
— Это должно быть твое решение. И чтобы тебе не пришлось за него передо мной оправдываться. А я приму любое.
Глен положил свою судьбу в мою ладошку. Одно мое слово.
Всякий раз, когда так происходит, я закрываю дверь, я задергиваю шторы и утыкаюсь носом в собственную трусость.
— Я уезжаю домой завтра.
— Домой?
— В Москву.
Глен пожимает плечами; Глен устало улыбается и смотрит мимо меня.
— Я тоже поеду домой.
Я разжимаю ладошку; легкий кленовый листок срывается и кидается прочь от меня; порыв ветра бросает его на плечо к Глену. Глен берет листок и, улыбаясь, прячет в карман.
— Дай мне осознать.
Дай мне осознать, малыш, что я сделала; я отказалась от тебя, я отказалась от любимых глаз; еще не отпустила, но уже отказалась. Дай мне осознать.
Я отхлебываю из чашки и комкаю только что исписанный лист. Нет, это никуда не годится; я не стану посылать ему всю эту дурь.
Для чего я пишу ему? То, что ответа никогда не будет, я знаю как дважды два. Вопрос: нужен ли мне ответ? Что вообще мне нужно от Глена? Обладание. Да, я обладаю им, он мой. Вся шутка в том, что он не может сказать то же самое обо мне; он не может сказать “мой Дворжек”, а я “мой Глен” могу. Он не контролирует ситуацию; это в моих руках ниточка, и я вольна завязывать на ней узелки, дергать за нее, перекручивать, подтягивать на себя, ослаблять, отпускать вовсе, перестригать ее, связывать снова, складывать ее в карман или наматывать на палец, — и все это когда мне заблагорассудится. Я могу посылать ему письма дважды в день, раз в неделю или раз в полтора месяца; я могу молчать полгода и даже не поздравить его с днем рождения; я могу не положить в конверт первый или третий листок из письма в шесть страниц; я могу написать ему зеркальный перевертыш или японские иероглифы; могу обмотать конверт скотчем и залить сургучом; я могу вложить туда свою фотографию или фотографию своей жены; могу надушить письмо Karamellen; могу натолкать оберток от шоколада, а самое письмо не послать вовсе; я могу вытворить что угодно, и Глену придется это принять, ибо он — адресат, он только получает, и ничего от него не зависит. И если я прекращаю писать ему, то опротестовать мое решение он не имеет права; он лишен всех прав.
— Неужели только за этим?
Сказать откровенно, более бессовестного вранья от себя мне еще не приходилось слышать.
“Мой Глен”! — ах, до чего чудно звучит. Глен никогда не был моим; Глен никогда не будет моим. Я потеряла этого человека первого числа девятого месяца, когда впервые увидела и впервые позволила увидеть себя. С тех пор он мне не принадлежит.
— Вы кто? Вы ко мне? Вы кто? Вы откуда? Вы от кого? Вы ко мне? Вы кто?
Меня рассмешило, как быстро ушла улыбка с его лица.
— Вы от кого? Вы кто? Вы ко мне? Вы откуда? Вы от кого? Вы кто?
Я не успеваю открыть рот и вставить хоть букву.
— Я-а…
Глен хватает меня за руку и тащит на улицу; я гляжу ему в спину и беззвучно смеюсь.
— Карл!! Нам нужно поговорить о пьесе.
— А чего ты испугалась?
— Я пытаюсь написать ее.
— Хуже, лучше, — чего ты испугалась?
— Все это ни к черту не годится.
Боже мой, Карл, неужели ты не видишь, что я не могу писать для тебя.
Я не люблю тебя, Карл, хоть и очень хочу. Мне было бы легче; у меня был бы повод не отходить от бумаги; все, что я не могу сказать тебе в глаза, я переносила бы в пьесу, — всю боль, всю надежду, все падения и крахи; всю страсть и всю нежность; ненависть и привязанность, жгучее одиночество и подлое предательство; детские капризы и ревность, собачью преданность и растерянность; чудовищную слабость, малодушие и неспособность; изнеженность и ангельское терпение; все поражения и потери ближайших тысячи лет, лицемерие и последнюю верность; пошлость, вульгарность и дешевую подделку; сумасшедшую экзальтированность и языческую развращенность; зацикленность маньяка, раздраженность и вековую мудрость; святую низость, вечную жизнь и раннюю, безвременную гибель.
Все, что может содержаться в маленьком человеческом существе, было бы перенесено на бумагу и отдано тебе. Но я перестала быть господом богом; я никому более не могу дать жизнь. Мое дыхание перестало оживлять; теперь оно несет только смерть; только смерть.
Я вспоминаю Генриха; он был моим вдохновением, моей жизнью; моим будущим, моей последней любовью, моим счастливым билетом; моим настоящим, моим гением, моим спасителем и моим персональным убийцей; он был моим все. Он жил во мне; а я жила в нем. Даже взгляд стал у нас один и тот же; наши глаза путали.
— Мне хочется называть тебя Генрихом. Ты похожа на Генриха.
Он и теперь приходит ко мне; когда все кончено, он знает, где меня найти. Он приходит и подбирает нужные слова; он приходит и целует меня в нос; он приходит и заставляет жить.
Шаяна поменяла работу. Ровно в восемь у нас включается радио, и мы начинаем шевелиться.
Я первая выпинываюсь из-под горы одеял и, путаясь в пижаме, тащусь на кухню; я готовлю кофе для Шаяны; кофе со сливками и пятнадцать капель желтого китайского бальзама, — как она любит.
— Ваш кофе!
Я пытаюсь изобразить книксен; Шаяна вылазит из-под одеяла, берет кофе и одаривает меня своей утренней улыбкой.
— Спаси-ибо.
Я тащусь обратно, ставлю воду для каши и готовлю чашечку кофе для себя; кофе со сливками и тридцать одна капля желтого китайского бальзама, — чтобы очнуться, мне нужна двойная доза.
— Неужели тебе никогда не подавали кофе в постель?
Генрих удивлен, Генрих заглядывает мне в глаза.
— Ты напугал меня. Где Шаяна?
— В восторге.
Генрих улыбается.
— Она всегда в восторге от твоего кофе. Как это тебе удается?
— Ты действительно хочешь знать?
Генрих целует меня в нос.
— Тебе я скажу. Вместо желтого китайского бальзама я добавляю пятнадцать капель любви; бальзам я оставляю для себя, — мне нужна двойная доза.
— А для меня у тебя найдется пятнадцать капель любви?
— Для тебя у меня найдется все. Для тебя и для Глена; но вам ничего от меня не нужно, вам не нужно, чтобы я у вас была.
— Это неправда.
Генрих беспечен; Генрих усаживается на стол и не спеша закуривает.
— Ты с ума сошел!! Потуши немедленно! Сейчас Шаяна выйдет из душа и убьет меня.
Я круто завариваю овсянку; Генрих тушит сигарету.
— Сегодня ты идешь к Карлу.
— Ни за что!
— Он будет тебя ждать.
— Ему нет дела до меня.
— Это нечестно, малыш, — он мнет в руках потухшую сигарету.
— Генрих?
Я обжигаюсь, накладываю кашу в тарелку, цепляю улыбку и вплываю в комнату.
— Ваша кашка.
— Ты с кем говоришь?
Шаяна, свеженькая и чистенькая, натягивает лифчик.
— Радио; это радио.
Шаяна оборачивается ко мне, раскручивает папильотки и скидывает тапочки.
— Ты так его любишь?
— Кого, Генриха?
— Ге-енрих, не придуривайся! Слушаешь радио, пишешь ему…
— Уже не пишу; твоя кашка остывает.
— Ладно, как хочешь. Он хоть знает, что ты его любишь?
— Да, конечно! А это ты о ком сейчас говорила?
— Forget about.
Я задумываюсь. Шаяна часто говорит мне слова из иностранного языка, а я постоянно забываю спросить ее, что они значат.
Солнышко мое, заинька моя пушистая, человечек мой замечательный. Привет.
Ты думаешь, я про тебя забыла? Нет, тысячу раз нет. Никогда я не смогу этого сделать. Просто сейчас у меня не лучший период. Да какое там, не лучший! Мерзейший, просто мерзейший. Никогда еще мне так не хотелось тихо-тихо исчезнуть, как сейчас. Я хожу по краешку черты и чудом удерживаюсь, чтобы не заступить за нее. Я потеряла веру; нет, не в бога; я просто потеряла веру. А с ней и все остальное. Я чувствую себя совсем пустой; я чувствую себя так, как, наверное, чувствует себя покойник. Пустота. И зацепиться не за что. Клянусь, сейчас я все бы отдала, лишь бы избавиться от себя; я себе надоела. Но ты не волнуйся, я буду существовать и дальше. Я буду писать тебе время от времени, если захочешь; одно твое слово. Ты знаешь, я ушла из клуба самоубийц; я порвала с ними все отношения. Я отказалась от своего последнего выстрела и ушла. Я никогда не смогу поднять руку на себя; слабый и трусливый человек; я оставляю грязную работу на господа бога. Я смертельно боюсь лишать себя того, что мне, в сущности, не принадлежит; надеюсь, небеса избавят меня от необходимости что-либо делать, пусть мой кукольный мастер справляется сам. Эй, боженька, ты там есть? Или нет? Скорее всего, что нет. Ибо ты давно бы услышал меня. Ведь глухим ты быть не можешь. Значит, тебя нет вовсе. Это самое страшное, что может случиться; это самая огромная и непоправимая катастрофа. Так что, малыш, я буду существовать и дальше. Скажу больше: я собираюсь жить вечно; я боюсь умереть. Одна мысль об этом парализует меня; я невероятно чувствительна ко всему, что связано с Herr Tod. Поэтому я собираюсь жить вечно. А знаешь, я скоро приеду; скоро я приеду к тебе. Я оставлю свою обожаемую Москву, свою обожаемую жену и приеду к тебе; я отчаянно хочу видеть тебя. Я совсем тебя не помню. Я никогда не могла восстановить в памяти твое лицо; и сейчас не могу. Сейчас мои мысли слишком далеки от тебя; извини. Сейчас я слишком далека от всех и от всего. Я не знаю, где я. Опять ты прочитаешь и загрустишь. Мы играем в игру, правила которой никогда не обсуждали, но оба знаем прекрасно. Мы играем.
— Я иду с тобой.
Генрих выходит из кухни с чашкой кофе.
— Мы вместе пойдем к Карлу.
Только не это, только не это. Карл с ума сойдет, увидев нас вместе; Карл всегда нервничает, когда мы появляемся вдвоем.
— Или я иду одна, или я не иду вовсе.
— Ты ставишь ультиматум, малыш?
— Именно.
Шаяна убежала на работу, теперь весь день наш.
— Укладывайся. Я принесу тебе кофе в постель.
— Мне не нравится эта затея.
— Ты не можешь отказываться от того, чего не знаешь! А это, я уверен, тебе понравится.
— Нет, Генрих, я не хочу.
— Я приготовлю кофе так, как ты любишь.
— Я уже позавтракала. Твоя порция овсянки на плите.
— А ты?
— В душ.
Генрих всегда знает, что именно мне нужно; я могу сомневаться, но Генрих знает и всегда в конечном итоге оказывается прав.
Это он научил меня готовить кофе; он знает все мои вкусы, наклонности и предпочтения. На чашечку, вмещающую одну шестнадцатую пинты кофе, три капли крови, четверть палочки корицы, дольку соленого шоколада, мед на кончике ножа, чайная ложка горячего грога и четверть взбитого куриного яйца, — такой кофе готовит для меня Генрих.
Если у меня болит голова, он подает его со словами “выпей, твоя голова пройдет”; я выпиваю, и боль испаряется. Если я устала и у меня нет сил пошевелиться, Генрих протягивает чашечку и произносит “выпей, малыш, тебе станет лучше”; я выпиваю и через минуту чувствую себя, как после двухнедельного отдыха на море. Когда я раздражена, нервна и взвинчена, Генрих подает мне все тот же кофе: “малыш, это тебя успокоит”; я выпиваю, и на меня накатывается мудрость, умиротворение, легкость и какое-то неземное счастье. Не знаю, что делает Генрих со мной или с кофе, знаю только, что стоит ему подать мне чашку с этим напитком и сказать, для чего его нужно выпить, как именно так и происходит.
Генрих никогда не притащит мне на день рождения орхидеи, гвоздики, хризантемы или лилии; он знает, что на день рождения мне нужны ромашки и сирень, что вся моя комната должна быть завалена ромашками и сиренью; что в остальные дни цветы для меня должны быть нежно-кремовыми — и никакими другими! — розами или букетом из манжетки, белых роз и садовых ромашек; что я терпеть не могу искусственных цветов, они угнетают меня и вгоняют в кладбищенский ступор; что весной я не вынесу мимозу, тюльпаны или подснежники, а нарциссы для меня должны быть только нежно-розово-махровые с лепестками цвета выпавшего ночью снега; что все лето мне нужны ромашки и полевое разнотравье; а охапка ромашек на новый год — просто розовая мечта идиота, и Генрих всякий раз умудряется мне их раздобыть.
Он никогда не включит утром телевизор, — утром я слушаю радио, и не дай боже мне помешать; Генрих знает, когда мне нужен Людвиг, когда Роберт, а когда Гендель; знает, когда я хочу слышать только Карло Броски, а когда Salvator Adamos; он знает, каким осторожным нужно быть с Метелью; Генрих точно угадывает мое настроение по тому, что я мурлычу себе под нос, — и если он слышит похоронный марш, значит, я совершенно счастлива.
Генрих знает о моих трудностях с электрическими лампами, и вечерами в доме всегда горят только свечи; знает, с кем я сейчас не хочу говорить по телефону, и отвечает, что меня нет и вряд ли сегодня появлюсь; он знает, какую книгу я хотела бы почитать, и именно она оказывается в моей сумке, когда в метро я начинаю рыться в поисках чтива; знает, что я обожаю горькие запахи, и дарит мне только Fahrenheit.
— Но это мужской запах!
— Если он нравится тебе, значит, это твой запах; и ничей другой. Запомни это, пожалуйста, малыш.
В конечном итоге Генрих всегда оказывается прав.
Как ему удается угадывать, чего я хочу, осталось для меня тайной. Как-то я спросила его, и он ответил мне; он ответил, а я ничего не поняла.
Я сижу, воткнув уши в приемник, и слушаю, как Глен заикается в эфире. Он спотыкается на каждой букве. Не может подобрать ни одного слова, выдает бесконечные а-а-а… и э-э-э… Это чудовищно, и в ужасе я зажимаю уши. Это его последний эфир; все, после такого Глена выпнут и не посмотрят на то, что это лучший радийщик в городе; боже, помоги ему. Я разжимаю уши и слышу, как Глен улыбается в микрофон; он все свел на шутку, он выкрутился, он смог, хвала Аллаху. Я облегченно выдыхаю. Уф!
Шаяна третий раз звонит в дверь. Я вскакиваю, кидаюсь открывать.
— Господи боже, я отключилась, привет.
— Я уже соскучилась.
Шаяна обнимает и целует меня.
— Что делал мой обожаемый муж?
Я оглядываюсь, зачем-то вожу руками по воздуху, собираю раскиданные по полу листы.
— Ну, что делал мой Генрих?
— Кофе?? — я кричу с кухни; через минуту появляюсь с чашкой кофе для Шаяны.
— Так быстро!?
— Все для тебя.
А чем я буду ее кормить, что она хочет на ужин?
— Что ты хочешь на ужин?
— Кофе, кофе со сливками, конечно.
— Что еще.
— Ну, я думаю, кофе со сливками и ты — более чем достаточно.
— Кофе со сливками? И я? И все??
Моя жена поражает меня каждый день.
На какой ей сдался этот глупый Дворжек, до сих пор понять не могу. Я даже спрашивала как-то; я отправила свой вопрос телеграммой, не решившись бросить его Шаяне в глаза, и тщетно ждала ответа. А когда встретила Шаяну на Охотном ряду, — получила.
— Я от т-твоей телеграммы как въехала в-ф п-пол, так и н-не выехала!! Это надо же т-такое написать! Как т-тебе в голову п-пришло, как у тебя х-хватило на подобное, к-как ты в-вообще с-сподобилась!?!?
Шаяна научилась от меня заикаться; я замечаю странную вещь, — все, кто со мной общаются, начинают заикаться.
— Я такая злая б-была, думаю, вот с-с-с…
— Сучка! — я подсказываю.
— Нет, ну муж не может быть сучкой.
— Ну, не важно.
— Ну да, вот, думаю, с-собака такая, что пишет! Любимой жене!! Которая без него тут с ума сходит!! Не буду, думаю, ничего отвечать.
— Гениально!!
Я несказанно радуюсь.
— Именно на такую реакцию я и рассчитывала. Прелесть просто!
— Прелесть?? Ничего себе прелесть.
Всякий раз, когда Шаяна устраивает мне подобные выговоры, я порхаю от счастья; что может быть лучше, чем слышать, что ты нужен, любим, незаменим и нужен, нужен, нужен; как еще уважить свое непомерное себялюбие. Телеграмма была точно и холодно рассчитанной провокацией с заранее вычисленной реакцией на нее. Я представила глаза Шаяны, когда она это читала, она, наверное, так и села! От нарисованной картинки я начинаю хохотать.
— Хватит ржать!! Ты меня слушаешь или нет?!
— Я да, я конечно; я просто рада тебя слышать.
— Ну наконец-то родила. Я уж думала, ты и не вспомнишь. Пять минут рассказываешь про соседку с тазом.
Вечером, по дороге домой, я захожу за сливками в кофе для Шаяны. Что еще? Может быть, йогурт? Ах, да, конфеты.
На вечер я хочу сделать салат из ланцелотов; но для этого мне нужна помощь Шаяны, и я терпеливо жду. А вечером, пока Шаяна наслаждается кофе со сливками, объявляю:
— Я купила еще конфет. Тех, с коньяком.
— Дворжек, ты сумасшедший. Мой муж безумен!! У нас так плохо с деньгами.
— У нас всегда плохо с деньгами.
— А ты покупаешь конфеты с коньяком!
— Я не могу без них. Я не могу без них писать.
— Ты все равно ничего не пишешь!
Пауза.
— Да. Да, верно.
— Я не то хотела сказать.
— Все правильно; я ничего не пишу; я не умею; я не могу; я больше не могу.
— Что за дурацкие мысли у моего Генриха?!
— Твой Генрих — мешок с дерьмом, а ты цепляешься за него.
— Ну все, началось.
— Да нет, закончилось.
Долгая пауза.
— Ты сегодня хоть что-нибудь кушала? — Шаяна глядит на меня.
— Извини, я забыла вымыть твою чашку.
Это был единственный раз, когда мы всерьез прикасались друг к другу. Мы целовались как спятившие, мы не могли ни остановиться, ни оторваться.
Он исчез зимой; исчез вдруг; как разбивается чашка тонкого фарфора, разлетается на сотни брызг в считанные секунды, и ты долго еще не можешь понять, как это, что это и что теперь делать. Так и он; исчез вдруг. И много лет я не могу понять, что теперь делать.
Генрих.
Странное имя. До сих пор оно притягивает, завораживает, гипнотизирует и делает меня счастливой. Я произношу его, я проживаю его сотни раз; я наслаждаюсь каждым звуком, каждой проговоренной вслух и не вслух буквой, и губы мои складываются в блаженную улыбку. Я люблю это имя; я боготворю; это имя имен; я не задумываясь взяла бы его себе, будь я мужчиной.
Генрих.
Странный человек. Заметь, я не говорю, он БЫЛ странным человеком. Он не БЫЛ; здесь важно правильно поставить ударение; так вот, он НЕ БЫЛ; он будет. Будет всегда.
Наши отношения походили на хождение по краю бездны. Одно неверное движение, — и покатишься со скоростью дикого головокружения; потом полетишь, и на миг перехватит горло вкус свободы; но лишь на миг, чтобы затем разбиться вдребезги, разлететься красно-серыми, липкими кусками по камням, забрызгав эту молчаливую вечность своей теплой кровью.
Мы балансировали, мы наслаждались, мы оживали и умирали; мы воскресали, исчезали и появлялись; мы были невинными детьми и самыми страстными любовниками, каких знала только эта земля; мы были святыми и последними подонками; мы были чужими и самыми преданными друг другу псами; мы были птицами, врагами, дикими кошками, ангелами, пустыми ведрами, рыбами, богами и идолами, солнечными ромашками и могильными плитами. Мы были. Теперь остались я и имя. И еще взгляд; от которого пробирает дрожь, сжимает сердце тупая боль и комок подступает к горлу; взгляд из другой жизни.
Генрих.
Он подобрал меня в конце лета. Я сидела около театра и видела, как он зашел. Идти мне было некуда, дел не было. К тому же, когда сидишь с книжкой и жмуришься на последнее солнце, еды практически не требуется. Прекрасная экономия времени и денег. Если временем я кой-как располагала, то деньги были моей больной темой. Именно темой; я могла говорить о них, писать, петь, сочинять стихи и пьесы, посвящать им вальсы и оперетты, собрания сочинений и газетные статьи, могла рисовать их и вышивать крестиком, вывязывать крючком и выжигать на доске для разделки синих куриных тушек; я могла придумывать про них анекдоты и слагать легенды, болтать о них по телефону и шептать на ухо соседу в метро, — и всегда они были темой. Для чего-то. Вообще, они могли быть чем угодно; только не наличностью.
Несколько последних бумажек я отдала толстой прыщавой продавщице за тонкую книжонку и теперь сидела у театра, листала книжку и поджидала Карла.
Карл, — он выше меня на голову, а при моем росте быть выше меня на голову, в общем-то, почетно, — носит верные черты лица, черные волосы в коротком хвостике и детскую улыбку. В то утро он вошел в театр в джинсах и летней куртке.
Встать и подойти к нему не позволил мой вид. Солнце было слишком ярким; солнце высвечивало все мои морщинки, прыщики, веснушки и нечесаные волосы. Я осталась сидеть, тупо глядя в книгу. Карл прошел мимо, неся терпкий запах парфюма и улыбку, спрятанную в усы. Я решила позволить солнцу перейти на другую сторону и оставить меня в тени и более выгодном положении. Книжка мало меня занимала; я нырнула в воспоминания; где я видела его? В телевизоре; в первый раз — в телевизоре, в каком-то фильме. Его актерские способности в сочетании с детской улыбкой, по всей видимости, заинтересовали меня. Я стала мечтать, как снимусь вместе с ним в кино; обязательно в роли его любовницы; мы будем страстно любить друг друга, и, пройдя через жуткие испытания, потрясения и потери, мы будем до соплей счастливы.
Я даже предпринимала какие-то потуги к написанию соответствующего сценария, но руки так и не дошли; все осталось на стадии грандиозного замысла. Несколькими днями позже кто-то заронил в мою голову мысль найти его в театре; познакомиться; поведать о сценарии; напроситься куда-нибудь. А там, чем черт не шутит, может, я ему понравлюсь. Я рассмотрела, обдумала, тщательно взвесила и разложила по причитающимся полочкам; я решила рискнуть.
Надо сказать, что к тому времени я ни в чем не состоялась и ничего мало-мальски стоящего не совершила. Я болталась между мечтами и реальной жизнью, уподобляясь известному веществу. Порой мне казалось, что реально оценивать и мыслить я не способна в принципе, не способна вообще, не способна даже в теории. Я жила в нарисованном мире, а когда выходила на улицу, ничего не понимала.
Почему люди совсем не те, как я мыслила? Почему они так озабочены, злы и неискренни, так непонимающи и бестолковы? Почему хотят только брать, и ни у кого не возникает столь естественной потребности — отдать? Почему обстоятельства постоянно против, а случай не подворачивается или безнадежно опаздывает? Почему то, что легко и быстро складывалось в моем мозгу, на деле не складывается вовсе? Почему… Да что там! Десятки и сотни “почему” кружили вокруг, атаковывали, не давали покоя. И чтобы угомонить их, заткнуть хоть на день, не находилось ни одного “потому что”; ответов не было.
Помыкавшись по тупикам реалий, я возвращалась в мечты, в свой привычный и уютный мир. Там было тепло; там было завтра, — светлое, безоблачное; и было послезавтра, и даже “через год”; там было все. Как в детстве. Не удивительно, что я отчаянно туда стремилась, рвалась из последних сил, бросала все и летела туда, ползла с ободранными коленями и зализывала там раны.
Я расставила ловушку, изощреннейшую ловушку, — она ловит и отпускает; но оставляет метку, которая не стирается ни ластиком, ни тайдом, ни царской водкой; метку, которая, подобно раковым метастазам, разрастается и делается неоперабельной. Я попала в западню. В круг, — порочный, заколдованный, не суть, — в круг, выхода из которого не было. Я стала жить мечтами; я ими питалась, ими дышала, их пила, втягивала в нос и втирала в кожу; по моим венам бродила не кровь, а разбавленные мечты — розовая водица. Иногда мне казалось, что руки, ноги, лицо и все остальное, на чем есть хоть какая-то кожа, приобрели тотальную розовость; я стала розовым зайцем; пушистым, мягким, с длинными шелковыми ушами. Нажмите мне на нос, и из меня выпорхнет стайка розовых бабочек. Мои ресницы серебрились и спадали дождем, когда я хлопала круглыми глазами.
Примерно такой меня и подобрал Генрих.
— Как? Дворжак?! Вы не родственница Антонино?
Карл сузил глаза; Карл внимательно, как ювелир-оценщик, рассматривает меня.
— Нет, я не родственница Антонино; я его не рожденная дочь.
— Забавно. Так что вы хотите?
— Да так; ничего.
Разговор не клеится.
— Ты читал ее пьесы?
Генрих говорит на ходу, не успев еще подойти к нам.
— Она пишет пьесы? Что же вы молчите.
Карл улыбается на меня.
— Она пишет только для меня, — Генрих наблюдает за Карлом. — Но ты почитай, пожалуйста. Она хочет знать твое мнение. Ей интересно только твое мнение.
Генрих берет меня за руку и уводит.
— Вообще-то мне интересно только мнение Глена! — я успеваю обернуться, оставить улыбку и сказать это.
В дверях театра моя рука выскальзывает из руки Генриха, — у меня развязался шнурок на туфле, и я приседаю завязать его; я собираюсь открыть рот и крикнуть Генриху “подожди!”, но не успеваю; Карл опережает.
— Ты правда пишешь только для него?
— Не правда. Я пишу только для Глена.
— Кто это.
— Глен? — я задумываюсь на полторы секунды. — Это музыка; Глен — это моя музыка.
Я выключаю кассету и поворачиваюсь к Шаяне.
— Как тебе мой Глен?
— Не знаю; я же его не знаю.
— Но ты слышала его!
— Это ничего не значит; чтобы узнать человека и составить мнение о нем, недостаточно слышать его голос.
— Не правда. Сначала я только слышала. Все, что у меня было — его голос; голос на радио; несколько фраз его голосом. Картинка, что я составила только из того, что слышала, была в точности такой же; он был точно таким; я почувствовала, я увидела его до мельчайшей черточки, — я говорю сейчас не о внешности, хотя и эта совпала, — всего лишь слыша его голос; у меня был только его голос, понимаешь!?
— Ну не знаю. По-моему, тебе надо выбросить эту кассету.
— Выбросить?
— Ты ведь хочешь сжечь все мосты?
— Я уже сожгла.
— Ага, и слушаешь кассету.
— Кассета ни при чем. Я поставила ее для тебя; я хотела узнать, что ты думаешь о Глене.
— Ничего.
— И прекрасно.
Я раздражена и замолкаю.
— А кто подарил тебе эти жуткие тапочки?
Генрих во все глаза смотрит на мои ноги.
— Малыш, кто это тебе подарил?
— Так. Ну-у, так.
— Это совершенно не твой стиль; не твой вкус; это вообще никакой вкус; это полная, совершенно полная.
— Мне подарили; не могла же я отказаться.
— Надо было сразу выбросить.
— Я не могу так; я не могу сказать, что мне не нравится; люди выбирали, старались, дарили. И потом, они могут прийти в гости и увидеть.
— И ты носишь эту дрянь.
Пауза.
Генрих долго смотрит на тапочки и вдруг вскидывает на меня глаза.
— То есть, если я подарю тебе какую-нибудь мерзость, ты даже не скажешь об этом?!
Генрих поражен, если не убит, этой мыслью.
— Ты никогда не подаришь мне мерзость; я знаю тебя.
Я обнимаю его и складываю голову ему на спину, но Генрих от меня отряхается.
— Ты страшный человек. Ты никогда не скажешь, плохо тебе или хорошо, нравится или нет, приятно или противно, ты будешь одинаково мило улыбаться на все. На все!!
— Генрих.
— Никто никогда не знает твоего истинного отношения, твоего настоящего мнения, твоего реального настроения; никто не знает тебя. Какая ты, о чем думаешь, чем живешь, от чего плачешь, над чем улыбаешься, почему склоняешь голову, что заставляет тебя грустить, что — смеяться, тебя не знает никто. Что творится в твоей голове? Что происходит у тебя в душе? Почему болит твое сердце? Ты будешь улыбаться! Я сделаю больно тебе, а ты скажешь “все нормально” и будешь улыбаться; я целую тебя, а тебе не хочется, неприятно, противно, может, до тошноты противно, — ты будешь улыбаться, и снова “все нормально”; я никогда ничего не знаю о тебе.
— Генрих. Остановись; что ты говоришь; за одно прикосновение к твоей руке я отдам всю жизнь, что ты говоришь.
— А что ты говоришь?
— Тебя я люблю, ты знаешь.
— Ты страшный человек. И я, оказывается, вовсе не знаю тебя.
— Что ты говоришь, ты — все, что есть у меня.
— У кого ты научилась? У своего короля?
— Что ты говоришь.
— Вряд ли в твоей школе преподавали лицемерие. Это все он. Ты живешь в нем; или он в тебе, уже не понятно. Вы друг в друге. Ты — это он; ты это он, а не я. Не я.
Я не в состоянии ничего ответить на это, я вообще не в состоянии. Мне нечего возражать. Генрих прав; как бывает прав только любимый человек; как бывает прав Глен, как права Шаяна. Люди, которых ты любишь, странным образом угадывают тебя. Иногда это граничит с мистикой, иногда с простым попаданием и почти никогда с пониманием. И ты знаешь, что тебя вычислили или почувствовали, и знаешь, что тебя не поняли; может, даже приняли, как небо над головой и грязь под ногами, но не поняли. И ты остаешься данностью. Отныне и навсегда ты — данность. Что делать? — принять. И Генрих принял меня; ему пришлось принять меня, а вместе со мной и все остальное, что хоть как-то меня касается.
— Я ведь люблю тебя, — говорит Генрих и пожимает плечами.
У меня совсем плохо с прикосновениями. Просто никуда не годится. Шаяна умаялась ждать меня и уснула прямо на диване.
Желтый будильник показывает третий час нового дня; я пыталась написать пьесу. Я все еще пытаюсь написать пьесу для Карла. Вот уже сорок минут, как я бросила это занятие и сижу на полу перед Шаяной, — она свернулась белочкой, и я не могу расправить нам постель. Мои глаза закрываются, я таращу их, я хочу спать.
— Милый мой ангел, разбуди ее, пожалуйста; я не могу прикасаться даже к собственной жене, с прикосновениями у меня плохо. Видишь, Шаяна свернулась клубочком, надо расстилать постель, и я не знаю, что делать. Милый мой ангел, разбуди ее, пожалуйста.
Я начинаю убирать ту вечную свалку, что устраиваю в квартире; я стараюсь произвести как можно больше шума; я даже щелкаю костяшками пальцев, но ничто не помогает. Я несколько раз протягиваю руку и открываю рот, но не в состоянии ни прикоснуться к Шаяне, ни произнести хоть звук, чтобы разбудить ее. Я просто не знаю, как это делается; я в панике; я уже готова разреветься, как ребенок, когда перед ним возникает что-то, с чем он справиться не в силах; я готова просидеть всю ночь на полу, прислониться к дивану, положить голову на ее ноги и просидеть всю ночь; но я не могу прикоснуться к ней и сказать “зай, вставай, давай расправим постель”. У меня совсем плохо с прикосновениями; это моя больная мозоль.
Глен никогда не прикасается ко мне, Глен тщательно избегает этого; я тоже стараюсь изо всех сил. Если мне случится выходить из трамвая и рядом будет Глен и Глен подаст мне руку, я вкладываю свои пальцы в его ладонь не касаясь, я делаю вид, я не позволяю своей коже почувствовать кожу Глена. Меня выручают перчатки; они не дают мне прикоснуться к его руке; вот почему Глен не знает, что у меня всегда ледяные руки. Об этом знает Генрих.
— Почему у тебя руки холодные?
— У меня всегда руки холодные.
— И ты всегда мерзнешь.
— Угу.
Я осторожно высвобождаю свою ладонь, я передергиваю плечами и обнимаю себя.
— Иди ко мне.
— Нет!! — ору я. — Нет, не трогай меня!! Никогда не трогай меня.
Когда это началось? Я не хочу, чтобы меня трогали; я испытываю острую неприязнь к себе и не хочу, чтобы меня трогали. Мне видится это неприятным, даже противным; не для меня, для других; мне видятся неприятными любые ко мне прикосновения. Это так противно — чувствовать под рукой мое тело, что я не в состоянии справиться с приступом тошноты, подступающим к горлу, и я визжу на самое дорогое мое существо “не трогай меня!!”.
Шаяна вскакивает со словами “господи спаси и сохрани!” и усаживается на диване. Мой ангел все-таки разбудил ее.
Идет снег. Огромные хлопья. Я иду с непокрытой головой и охапкой ромашек. Под снегом. Так меня будут хоронить.
Я снова на Ваганьково. Я опять иду на Ваганьково, на место моего последнего успокоения. Здесь найду я покой, здесь успокоюсь; здесь тепло и очень уютно; здесь лучшее место Москвы, мое любимейшее место в Москве.
Под снегом Ваганьково совсем другое. Оно похоже на рай, на сказку. Это мое место. Может быть, только здесь я и нахожу некоторый покой. Люди, даты, памятники, венки, оградки, цветы, могилы, даты, люди, жизни… Это все живые; все это живые люди. Они ходят, дышат, мечтают, целуются, пишут письма, думают, ездят на море, покупают туалетную бумагу, ходят в душ, плачут, рожают детей, любят, пьют чай, жарят картошку, оставляют на асфальте следы, смеются, жмурятся на солнце, едут в метро, выстригают челку, предают, заводят собак, слушают радио и встречают новый год. А потом их кто-то похоронит и поставит памятник; а они так и остались живыми. Пройдет лет пятьдесят, и никто не вспомнит их глаз. А потом я буду ходить по кладбищу, читать их имена и даты и проживать их жизнь. А потом похоронят меня; кто-нибудь однажды пройдет мимо, прочитает имя, прикинет, сколько жила, и пойдет дальше. Чтобы и его так же похоронили. И все, и больше ничего. Два огромных мира: мир теперь живущих и мир вчера живущих. А есть еще мир тех, кто будет жить завтра; тех, кого мы не увидим; тех, кто будет читать наши имена и даты на памятниках.
Генрих тоже любит Ваганьково. Сколько раз мы сидели на бордюрчике у колумбария и пили Wildman.
Когда-то Генрих напророчил мои отношения с Гленом, и я пытаюсь выспросить что-нибудь еще; я задаю откровенно глупые вопросы.
— А когда я умру?
— Ты кошка, ты будешь жить вечно.
— Я хочу, чтобы ты меня хоронил.
— Исключено, малыш; для этого есть другие.
— Я не хочу других.
Генрих смеется.
— Другие? Кого ты имеешь в виду? — до меня начинает доходить.
— Ну-у, мало ли других.
— Кого??
— Например, Глен.
— Глен?! Хм. Я хочу, чтобы это был ты.
— Нет, малыш, ты меня переживешь.
— А Глена нет?
— Ты знаешь, что Есенин тоже здесь.
Генрих резко перевел тему, ему не понравился мой вопрос, и он не желает давать мне более вразумительный ответ, чем тот, что уже дал; а имеющий уши, да слышит.
— Нет, я не знала; значит, мне придется тебя хоронить.
— Нет; не придется.
— Но ты ведь сказал.
— Ты не будешь хоронить меня, это все, что я знаю.
Я долго смотрю на его профиль, на его горбатый нос, на его родинки, на темно-золотые от солнца ресницы, на высокий лоб, на каштановые волосы и вчерашнюю небритость. Мне отчаянно хочется прикоснуться к нему, но мои непослушные руки отказываются.
Генрих поворачивается ко мне; Генрих улыбается, как умеет улыбаться только он, и, прочтя в моих глазах страшную, невыразимую боль, забирает меня в свои объятия. Я сжимаюсь в комочек, а он зарывается лицом в мои волосы; мы перетекаем друг в друга и становимся китайской монадой. Снег; снег; снег.
Шаяна вернулась домой расстроенная и раздавленная; она даже не поругала меня за курение в квартире. Я съела все печенье и всю колбасу; на ужин нет ничего. Но и это Шаяна пропустила; она приготовила кофе и изумительного вкуса пасту с грибами, томатами и оливками.
— Родители хотят, чтобы я вернулась.
— Опять?!
— Они никогда не успокоятся.
— Я думала, вы выяснили этот вопрос.
— Да, я тоже так думала.
— Снова да ладом. И что?
— Не знаю. Мама корвалол пьет; до нее дошло, что мой муж — не мужчина.
— А-а, значит, дошло.
Я не знаю, что говорить дальше, я барабаню пальцами и тупо молчу; господи, надоумь!
Однажды я видела ее родителей; мы столкнулись на улице.
— Это и есть твой Дворжек?!
Мама Шаяны жалостливо глядит на меня.
— Она у тебя какая-то больная, — шепчет мама на ушко Шаяне.
Папа просто промолчал; он посмотрел на меня и отвернулся. И вот теперь они снова хотят видеть свою дочь дома.
— А у меня никогда не будет детей. Хвала Аллаху!
— Кто тебе сказал такую глупость?
— Это не глупость, это правда.
Генрих откровенно надо мной хохочет; все мои выпады против детей он называет глупостью.
— Правда, цыганка мне нагадала троих, но это все бредни.
— Так-так, отсюда, пожалуйста, поподробнее.
Генрих устраивается у моих ног и заинтересованно смотрит в мои глаза.
— Цыганка на улице пристала, деньги клянчила, потом ерунду какую-то понесла и под конец заявила, что мой принц, — тот, о котором я сейчас думаю, — любит меня, что за него я выйду замуж и у нас будет трое детей.
— Когда это было?
— Пять лет назад.
— И о ком ты думала тогда?
— Какая разница; все равно я не вышла за него; и не выйду.
— Я понял, что это не я. Хоть я и есть твой принц, и пять лет назад я уже любил тебя.
— Я выйду за тебя, только за тебя; цыганка наврала.
— Так кого она нагадала тебе? Впрочем, я знаю.
— Кого?
Грустная полуулыбка Генриха и его усталые глаза; я читаю с его губ.
Пауза.
Генрих долго смотрит на меня; он не отводит взгляд, он смотрит в меня, в мое прошлое, в мое будущее, в мою боль, в мою пустоту.
Тихий, густой снег падает на мое лицо; я смотрю в холодное, чернильное небо, — оно пустое и ничего не слышит; я сорвала голос, и глаза мои распухли от слез; снег падает, танцует в небе и падает, снег засыпает меня и зализывает мои слезы; снег, снег, снег.
— Нет. Нет, нет, нет, нет, нет, нет, нет, нет, нет, ради бога, нет, нет, пожалуйста, нет, только не он, только не ты, нет, пожалуйста, только не ты, только не ты, нет, нет, нет, нет, нет, кто угодно, только не ты, пожалуйста, только не ты, только не ты…
Есть люди, похожие на покойников; их не надо представлять в гробу, достаточно лишь посмотреть на них.
Олег из таких. Это сильное и лаконичное скандинавское имя совсем не подходит к нему. Олег крупный, рыхлый мужчина в самом расцвете; бледная, с синевой кожа, большие, в роговой оправе очки, острый нос, висячие щечки, слегка навыкате голубые глаза и редкие, стриженые волосики. Когда Олег надевает черный костюм, я не могу отделаться от ощущения, что тело его набито ватой, а под белой рубашкой прячется неровный, уродливый шов после вскрытия. На лбу Олега постоянно выступает пот, и он то и дело прикладывается к нему огромным, в синюю клетку, носовым платком. Будучи легким на подъем, Олег занимается всем, чем только способен заниматься. Большую часть жизни Олег зарабатывает деньги; в остальное время он отдыхает с семьей или сидит со мной в кафе на Калининском.
— Когда ты за ум возьмешься, а?
— То есть?
— То есть, то есть, что “то есть”. Ты ешь давай, а то смотри, вон, какая худая, кости одни, голодом сидишь!
— Ничего подобного; я всегда такая; сколько бы я ни ела, единственное, что у меня толстеет — это лицо; становится такая вот круглая и довольная морда! Впрочем, она всегда у меня круглая, а все остальное — кости.
— Ты хоть бы работать пошла, что ли. Ты ж ничего не делаешь!
— Ничего подобного; я пишу пьесы.
Олег поправляет на носу очки, — нос вспотел, и очки с него скатываются.
— Пьесы, — он очень презрительно выговорил это слово, будто таракана подержал за усик. — Кончай ты ерундой заниматься! Вон пошла на курсы бухгалтеров и работай потом, деньги зарабатывай.
— Ты говоришь, как моя мама.
— Потому что мы с твоей мамой умные люди и разбираемся в жизни.
— И лучше меня знаете, что мне, бестолковой, надо.
— Что тебе надо, — Олег вытирает лоб и нос платком, — замуж тебе, — вот, что тебе надо.
От его заявления апельсиновый сок и творожный блинчик встают у меня где-то поперек горла, и я начинаю кашлять.
— Тебе давно пора замужем быть.
Нет, это не блинчик с соком, это слова Олега встали поперек горла, и я пытаюсь с кашлем выгнать из себя эту дурь.
— Нет, спасибо, замуж я не собираюсь.
— Тут и собираться не надо, вышла, и все.
— Нет, нет, уволь; только не это.
— Почему, да почему ты так против?
— Это не мое.
Олег перестает жевать.
— Что значит не твое; ты нормальная женщина, тебе надо нормального мужика, вот и все.
— Нет, спасибо, не надо мне такого счастья.
Олег снимает очки и надевает их снова.
— Да почему ты так настроена, объясни мне?!
Я начинаю нервничать; всегда, когда нужно что-то кому-то объяснить, я начинаю нервничать.
— Просто мне не надо этого, у меня нет в этом потребности, я вообще не хочу; и, в конце концов, я женатый человек.
— Ты что, лесба!?!?
От жестокого подозрения у Олега начинают шевелиться уши; он откидывается на спинку стула и таращится на меня.
Задевает отношение и тон; какого дьявола!? Вскидываюсь, как от пощечины. Я буду защищать всех лесбиянок мира; а если ты тронешь нежно мною любимых голубых, я набью тебе морду. Удивительно, как нетерпимы люди, сколько злости, яда и агрессии сидит в них, сколько желчи и дерьма готовы они вылить на слегка не себе подобных.
Я представила Олега со спущенными штанами, как он мочится, держа свой дряблый, покойничий член в потных пальцах и пялясь сквозь очки на струю мочи; мне стало противно, жалко и смешно.
— А что ты имеешь против лесбиянок?
Олег вытер салфеткой губы.
— Это не нормально.
— Любить женщину, — это не нормально?
— Если ты не мужик, конечно!
— Если я люблю сестру, маму, подругу?
— Но ты же не спишь с ними!
— Почему не сплю?
Олег выражает недовольство; он окунает пельмень в майонез и отправляет его в рот; долго жует, потом наклоняется ко мне.
— Знаешь, в чем твоя проблема?
Я изображаю вопрос.
— В том, что ты постоянно путаешь божий дар с яичницей.
Олег отхлебывает остывший чай.
— Ну хорошо, вот твоя жена, как ты ее удовлетворяешь?
— Зачем тебе?
— Ну мне интересно.
— А что, у тебя проблемы? Думаешь, я что подскажу?
Олег пытается улыбнуться.
— Нет, я просто. Как мужчина мужчину, спрашиваю.
— Э, нет, мужчина мужчину о таком не спрашивает, если он мужчина, конечно. А если помощь нужна, не стесняйся, всегда рады.
Олег натянуто смеется, и сквозь его смех лезет обида и оскорбленное мужское достоинство.
— Ну так как, как ты удовлетворяешь свою жену?
— Это уже не здорово.
— Ну как?
— Я не стану отвечать.
— Почему?
— Это наше с женой дело; только наше.
Олег откидывается и довольный, как кот, наевшийся сметаны, расплывается в ехидной улыбке; для него теорема доказана. Для меня же она недоказуема.
— Чтобы нормально общаться с ним, мне надо быть мальчиком.
— Правда? — Генрих прикрывает глаза и перебирает ложечкой в кофейной чашке. — Так он такой же, как и ты?
— Что ты имеешь в виду?
— Хм. — Генрих не торопится; в двух словах он всегда говорит очень много, а я всегда требую разъяснений. — Видишь ли, малыш, все чаще я ловлюсь на том, что мне надо быть девочкой, чтобы нормально общаться с тобой.
— Ты обиделся за Глена. Это мужская солидарность?
Генрих улыбается, и его улыбка говорит: “До чего же глупый ребенок! Но, что делать, я люблю ее”.
Возвращаюсь домой после очередной пустой встречи с Карлом. У него снова нет на меня времени; я начинаю привыкать; нет, я привыкла, что Карлу не до меня.
— Я пытаюсь написать для тебя пьесу!!
Что происходит с этим человеком? Его нет, он отсутствует, он существует в постоянной прострации. Порой мне хочется взять его за шкирку и хорошенько встряхнуть, как котенка; а иногда — обнять, прижать к себе и наговорить много нежных и ласковых слов. Он кажется мне большим, потерявшимся ребенком. Если я когда-нибудь буду любить мужчину, то это будет Карл. Ему я отдам все свои странности и всю свою нежность.
Я много раз пыталась сделать это и всякий раз безуспешно. Согласилась только Шаяна; только она согласна брать от меня хоть что-то. Глен отказался сразу, и в течение следующих восьми лет подтверждал свой отказ; Карл еще ничего не понял, а Генрих… Генрих сам отдавал мне все. Позже я узнала, что и от жизни он отказался в мою пользу. Да, он отдал мне все; не задумываясь сложил к моим длинным, костлявым ногам свое прошлое, свое настоящее и даже будущее; отдал мне мир, город, друзей, имя, взгляд и жизнь. Когда-нибудь то же самое я сделаю с Карлом.
— Я пытаюсь написать для тебя пьесу.
— Меня не будет эти дни в Москве. Я еду в Кронштадт и какое-то время буду там.
— Почему в Кронштадт?
Он слышит меня??
— Поэтому, давай договоримся, где и когда мы встретимся.
— Возьми меня.
— Что?
— В Кронштадт.
Карл еще не совсем выпал из своего транса, но одной ногой он уже стоит со мной рядом.
— Зачем?
— Я буду гладить тебе рубашки. Я буду мыть пол в твоем номере; я буду приносить тебе кофе в постель; я буду готовить тебе завтрак, ужин и обед; я буду делать массаж тебе; я буду развлекать тебя, я буду твоим шутом; возьми меня.
Пауза.
— Ты все в себя не можешь прийти из-за Генриха.
— Генрих — это я.
Карл качает головой. Впервые он посмотрел на меня, как на живого человека.
— Ты сумасшедшая. А после него у тебя поехало окончательно.
Я вспоминаю улыбку Генриха и отворачиваюсь. Генрих тоже говорил, что я сумасшедшая. Но он любил меня за это; нет, он любил меня с этим. Карл же, похоже, просто жалеет. К черту!! К черту его жалость.
— Я не хотел обидеть тебя. Прости.
Я чувствую прикосновение его рук и его голос у самого уха.
— Я тоже люблю его; я люблю его в тебе. От него у меня осталась только ты; он оставил мне только тебя.
Я слушаю, затаив дыхание; я не узнаю Карла.
— Он оставил мне лучшее, что у него было; и мы будем жить без него, теперь без него.
Я поворачиваюсь к Карлу, я хочу увидеть, он ли это. Я не узнаю ни Карла, ни своего голоса:
— У меня ничего не осталось; мне он ничего не оставил.
— А тебе все сорока на хвосте принесет, малыш.
Я заглядываю Карлу в глаза и вдруг понимаю, что сейчас он настоящий; я пугаюсь этого и вцепляюсь в его куртку.
— Уезжай в Кронштадт.
— А ты; со мной.
— Нет. — Я качаю головой и разжимаю пальцы. — У нас ничего не получится. Генриха я вынашивала в себе; с тобой все по-другому.
Мы болтаемся с Шаяной по Ваганьково. Она сегодня, с рыжими кудряшками, подвязанными косынкой, просто прелесть.
Но я не сказала ей об этом. Я никогда не говорю ничего приятного, ничего нежного и ласкающего; такая уж я сволочь. А моя Шаяна и правда сегодня хороша! Она идет к кому-то на день рождения, но в глубине души я могу надеяться, что это и для меня тоже.
— Расскажи мне о своем Генрихе. С чего все началось? Как ты узнала его?
Я делаю круглые глаза и долго не могу сообразить. Что тут рассказывать? Мой Генрих умер четыреста лет назад; последний король умер четыреста лет назад, а я до сих пор люблю его. Что же тут рассказывать?
— Тебя устроит такой памятник?
Шаяна показывает куда-то пальчиком.
— Памятник?! — визжу я. — Какой, к черту, памятник?! Ты с ума сошла!! Не дай бог, у кого хватит ума поставить памятник на моей могиле!!!!
— Но ты же не знаешь, какой памятник я хочу тебе поставить!
— Никакого!!
— Может, тебе понравится, — Шаяна неуверенно.
— Никогда. Если ты сделаешь это, я из могилы встану и буду орать: “Уберите это!! Немедленно уберите это отсюда!!!!”; я буду приходить к тебе каждый день и закатывать истерики!!
— Вот как сейчас?
— Хуже.
— Ты напугаешь меня. А если я умру от страха, кто будет убирать памятник?
— Ладно, сама я вряд ли смогу прийти, меня ангелы будут валерьянкой отпаивать.
— То есть?
— Мне станет плохо, когда я увижу этот дурацкий памятник.
— Он будет не дурацкий, — Шаяна все еще пытается.
— Нет!!!! — ору я. — Нет, нет и нет!!
Пауза.
— Ну хоть ромашки-то посадить можно?
— Можно. Ромашки можно; и нужно. — Я уже спокойна и в самом чудном расположении. — Даже фотографию можешь поставить. — Спохватываюсь, — Только не в черной рамочке!!
— Я в желтой поставлю.
— Угу, в цыплячьей.
— Договорились.
Я пытаюсь составить рассказ о Генрихе, — Шаяна до сих пор ждет.
Разговор на могильные темы временно расстроился. Потом мы часто будем возвращаться к нему; эта тема станет для нас странно нужной. Так говорят о любимом покойнике: когда вроде неудобно говорить об этом, но страшно хочется и не знаешь, как говорить, — с грустью, с юмором или с напусканным равнодушием.
— Как жить без снега? Без осени, без лета? Без кофе и шоколада? Без мягкой подушки и одеял? А без моей изумительной гречки и восхитительной овсянки? Скажи, там правда ничего нет? И я никогда не смогу проехать в московском метро? И никогда не смогу поднять голову и увидеть небо? Не смогу опускать руки в теплую воду, не услышу пассакалию, никогда не прикоснусь к грязным перилам и металлическим поручням? Не прислонюсь лбом к холодному стеклу окна? Не смогу ступать по горячему асфальту и жмуриться на солнце? Катать в ладонях комочек снега и улыбаться прохожему? Закутываться в теплое, длинное пальто и пинать сухие листья? Я никогда не смогу раскрывать зонт, слушать шепот дождя и пить горячий-горячий чай?! Я никогда не услышу звона посуды на кухне, не почувствую запаха елки в Новый год, и не пройду от Маяковки до Охотного Ряда? Никогда? Никогда больше? Там ничего этого нет? Там нет вообще ничего, подумать только, — ничего. Это правда? Скажи, это правда? Я не хочу туда. К тебе хочу, а туда нет. Я хочу видеть тебя!! Но туда не хочу. Можно, я буду жить вечно? Жить. Жить, жить, жить, жить, жить!!!! Я буду жить вечно, я не хочу туда. Я буду жить вечно.
Карл потрясен. Только теперь он начал понимать что-то.
— Не надо, малыш.
— Не называй меня так!! Так меня называет только Генрих. Только Генрих называет…
Ноги вдруг отказывают мне; они отказываются меня держать, и я медленно опускаюсь в снег. Карл успевает подхватить и прижать меня к себе; если бы не Карл, я бы упала. Он целует меня в нос.
— Так нельзя, малыш; ты просто комок нервов, комок нервов и жизни.
Начало четвертого, и я собираюсь за кофе для Шаяны. Меня останавливает телефон, — он звонит и требует, чтобы я сняла трубку. Я уступаю, делаю, как он хочет.
Это Кирилл, из далекого теперь Бурга; интересуется моими делами и спрашивает про подругу.
— Ты имеешь в виду мою жену?
Неопределенное мычание в ответ.
— У меня есть жена; смирись с этим, свыкнись с этой мыслью!
Я знаю, что ему никогда не поверить и никогда не смириться; я знаю, что три года он каждый день умирал из-за меня, а на четвертый решился сказать об этом; я знаю, что он до сих пор любит меня и будет любить до конца моих дней; я знаю.
— Ладно. Ладно, хорошо. В конце апреля я буду в Москве, я найду тебя, и мы поговорим на эту тему.
— Легко!
— Я проведу с тобой вразумительную беседу.
— Хочешь вправить мне мозги?!
— Вот именно.
— И, думаешь, получится? — это я, с живейшим любопытством.
— Еще бы!
Мне бы твою уверенность. Знаешь, сколько твоих собратьев пытались поправить мне голову? Все заканчивалось тем, что у них самих съезжала крыша. Меня бесполезно править.
Я только подумала, но не сказала вслух; мне не хотелось огорчать Кирилла. Он позвонил вдруг, после двух лет молчания; что на него нашло?
Я писала к нему несколько раз, я рассказывала ему о Шаяне. Потом мы оба, как сговорившись, перестали посылать друг другу письма. Потом я узнала, что он женился; женился на девочке, которой столько же лет и она чем-то на меня похожа. А через два месяца развелся. А еще через год женился опять; и на каждой пьянке оповещает своих собутыльников, что никто в целом мире, кроме меня, не нужен ему.
И вдруг этот звонок; как звонок из другой жизни, из другого мира, может быть, с другой планеты. Никогда раньше так легко Кирилл не говорил со мной. Ему было нестерпимо трудно видеть меня; его любовь ко мне превратилась в бесконечную, острую, не проходящую боль; он звони только после хорошей дозы спиртного, невпопад смеялся и говорил в трубку:
— Я же люблю тебя! Не веришь? Я отдаю тебе свою жизнь, вот делай с ней, что хочешь, а мне ее не надо, вот без тебя мне ее не надо, а ты ее даже выбросить можешь, вот я тебе отдаю свою жизнь! Не веришь? — И очень грустно: — Не веришь. А я так тебя люблю.
Он не приехал в Москву в конце апреля. Потом я узнала, что он снова развелся; снова женился, на девочке, которую зовут так же, как меня, снова развелся, запил и исчез из Бурга. Но это будет потом. А сейчас я кладу трубку и улыбаюсь; я иду за кофе для моей Шаяны.
Сегодня год с последнего неотправленного Глену письма. Он так и не узнал, что я бросила его тогда.
Я кутаюсь в свое длинное пальто на широком поясе и шнурую узкие черные туфли. Сегодня на мне юбка и мой любимый шарфик из крыльев отборных осенних мух, который всегда пахнет последождевой сыростью. Этот шарфик я подарила себе на день ангела Генриха, сдернув его со старушки в метро.
Я собираю в ладошку тяжелый подол юбки и полы пальто, я иду по Бульвару и зарываюсь носками туфель в сухое кленовое золото; я никогда больше не увижу Глена. Я люблю гулять по Москве; люблю глазеть на ее дома и деревья, люблю дышать ее воздухом и мокнуть под ее дождем, люблю впитывать ее звуки и падать в ее грязь.
Странные мысли приходят сегодня; мне вдруг подумалось, что я не хочу, чтобы мне связывали руки; не хочу, чтобы надевали платок, как это принято у православных; не хочу, чтобы одели в белое или другой цвет; я хочу лежать в гробу с непокрытой головой, в черном и со свободными руками; я вдруг отчетливо это поняла.
На Охотном Ряду ко мне подошла смерть; она ходила кругами, и я не разглядела ее. Она была в сером, и от нее пахло пустотой. До этого она подходила к Глену, но я отвела ее за руку; я перестала ее бояться и приняла за свою, вот почему смерть не посмела ко мне прикоснуться, — она увидела, что я не боюсь ее больше; она отошла в сторону.
Я встречала ее, когда ушел Генрих; тогда она не приближалась ко мне из-за страха, что я ее ударю. Потом она стала подходить все ближе и даже трогала меня за рукав, но Глен отводил ее; он постоянно отводил ее от меня, сам не зная об этом. Для чего-то он меня хранил, или для кого-то; он отказался от меня, но для кого-то хранил. Возможно, для Генриха, — я могла бы так думать, если бы не знала точно: это Генрих хранил меня для Глена и Карла; он хранил меня для Шаяны и Таю, для Владимира и Элиссы; он хранил меня для того, для того, чтобы Глен смотрел мимо меня раздраженно и больным и равнодушным голосом говорил: “Что ты здесь делаешь?”; он хранил меня для того, чтобы Шаяна, набрав в сотый раз мой номер, наткнулась наконец на мое “да” по телефону; для того, чтобы замерзший бомж на Ваганьково поил меня водкой в холодный декабрьский вечер; он хранил меня для того, чтобы у Карла оказались однажды мои стихи, для того, чтобы цыганка нагадала мне троих детей, а Глен так и не узнал, что я бросила его тогда.
Он хранил меня, как фарфоровую китайскую статуэтку, как маленького домашнего божка, бережно, ненавязчиво, так, что я не понимала сначала, что Генрих и есть мое провидение, мой случай, мое стечение обстоятельств, моя судьба, мой персональный господь бог.
У Шаяны зарплата, и я купила наконец пленку. Я не могу не фотографировать! Не могу долго без фотоаппарата, это болезнь, фотография — это болезнь.
Я заразилась ей в детстве, как ветрянкой. Последней я переболела, и она оставила след на лице. Фотографией же я больна до сих пор; она тоже оставила след, не на лице, на жизни.
Моя квартира завалена книгами судеб — фотоальбомами, завалена старыми и совсем недавнишними негативами. Из черно-белых, десяти- и двадцатилетней давности пленок многие, к моему унынию, почти рассыпались. Я мечтаю восстановить их. Из-за неумелых, детских тогда еще рук некоторые просто шедевральные кадры засвечены; раньше я выжимала из них, что только возможно, я колдовала над каждым таким уродцем, бразгалась в проявителе и считала секунды; порой мне удавалось вернуть, казалось бы, начисто засвеченную картинку к жизни, — это был счастливейший момент.
Самой ходовой и самой любимой пленкой была тогда Свема 64 единицы, в черно-бело-зеленых коробочках.
Каким таинством, каким мистическим ритуалом было наматывание пленки на металлическую катушку. Для этого устраивалось целое гнездо: мамино пальто или шуба сворачивалось как можно тщательнее, свободными оставались лишь рукава, — для них отводилась одна из главных ролей; сверху все укутывалось одеялом, а то и двумя, краешки его с величайшей бдительностью подтыкались со всех сторон, — не дай бог щелка! — в рукава просовывались руки с кассетой и заветной коробочкой; подбородком, коленками и бог знает чем еще заделывались все просветы у рук, и начиналось самое главное.
Ни черта не видя, полагаясь исключительно на ловкость, умелость и чуткость пальцев, предстояло вскрыть коробочку, достать пленку, найти нужную сторону катушки, перемотать на нее пленку, верной стороной вставить ее в кассету и наглухо ее закрыть. Только после такой ювелирной операции можно вытащить руку с зажатой в кулаке пленкой на свет божий. Уф!
Теперь дело за малым: вставляй в ФЭД, Зенит, Смену или еще куда и фотографируй, щелкай до последнего кадра. Когда пленка исчерпает себя, предстоит менее ювелирная, но не менее ответственная операция: в том же гнезде из пальто и одеял достать все отснятое из фотоаппарата, не засветив при этом ценные кадры. Когда дело сделано, наступает самое интересное: ночь в ванной за проявкой.
Помню, как я в первый раз заряжала отснятую пленку в фотобачок; боже, что за работенка! Лучше быть нейрохирургом.
Пленка должна попасть точно в отведенные дорожки, по спирали, нигде не соприкасаясь, — иначе все предыдущие старания пойдут прахом. Далее в дырочку заливается проявитель и по стрелочке крутится пленка строго определенное время, — не передержать! Затем слить, промыть и в фиксаж. Если все получилось, радуешься безмерно, и уж как собой гордишься. Разглядываешь на свет черно-белые перевертыши, вспоминаешь, где и как снималось и что при этом говорили, — все тотчас оживает в памяти и проигрывается заново.
Да, фотография — великое таинство, это магия, это волшебство. Все можно объяснить и разложить по полочкам, но я никогда не пойму, как с помощью кусочка бумаги удается остановить время. Это не подвластно моему разуму. Проходят годы, уходят люди, а с маленькой карточки смотрят живые глаза родного человека. Живые! И попробуй докажи, что его уже лет пять как нет. Фотография — самое главное доказательство нашего существования, того, что мы не миф, не выдумка, не чей-то сон, не бред воспаленной фантазии господа бога; мы есть. Не будь фотографии, мы никогда бы не смогли этого доказать.
Я готовлю кофе. Взбиваю двадцать восемь капель бальзама с двумя ложками кофе; мне нужно получить густую, цвета горького шоколада, карамельную пенку, тогда вкус кофе раскроется и обожгет, а окраска его станет почти черной.
Аромат таким образом сготовленного кофе сравним только с ароматом столетней коньячной бочки. А если вкус такого напитка ни с чем не мешать, то на языке оседает впечатление дорогой сигары, набитой горькими травами.
Ко мне подходит Глен; я никогда не замечала, как безумно он красив и высок. Я поднимаю глаза и натыкаюсь на его улыбку.
“Пожалуйста, перестань дышать в микрофон”.
Глен одними губами:
— Все, что у меня есть — ты.
Он говорит одними губами.
— Я понял это, когда тебя потерял.
Я не слышу его голоса!!
— Я совсем тебя не люблю; я болею тобой.
Его голос, господи, дай мне услышать его голос!!
— Я сойду с ума, если опять тебя потеряю.
Глен ласкает меня, всю меня, глазами, дыханием, руками и голосом, — наконец я слышу его голос! Я вдыхаю его аромат, я знаю как пахнет Глен, я не спутала бы этот запах ни с чем на свете; его пальцы путаются в моих длинных волосах, а я начинаю молиться, чтобы это длилось вечно.
— Я просто погибну, если тебя потеряю.
— Нет, Глен, это я живу тобой, ты все путаешь, ты путаешь.
“Ты так сильно любишь его?”
Что это, минутное замыкание. Я прихожу в себя и шепотом:
— Не трогай меня.
Осторожно освобождаюсь от Глена.
— Не трогай меня.
Стараюсь не смотреть ему в глаза.
— Не трогай меня.
Наконец взрываюсь и визжу.
— Не трогай меня!!!! Никогда не трогай меня!! Слышишь, не трогай меня!!!!
Я подпрыгиваю на кровати, испуганно ощупываю свои коротенькие волосенки и, зажав подушку между коленями, безудержно рыдаю. Никогда не трогай меня, господи, никогда не трогай меня. Я не знаю, закончится ли это когда-нибудь.
Шаяна записала ту мелодию, что привела меня в восторг; записала на кассету.
Сумасшедший аккордеон, поехавшие крышей струнные и одичавшее фортепиано, — все вместе: чудная еврейская мелодия. Я заметила, что схожу с ума от еврейской музыки. И как я люблю скрипку, — визгливую, вечно страдающую, сопливую старую деву со слезящимися глазами; полоумную нимфоманку, задирающую подол; воющую в ночь сучку; последнюю девственницу, рыдающую на трупе любимого; Нея, склонившего с креста голову, и улыбающуюся стиснутыми губами Деву Марию.
Скрипка способна довести мою руку с зажатым пистолетом до виска и вытащить меня из петли. Пожалуй, ни один инструмент не обладает подобной властью.
Фортепиано. Фортепиано — это еще одна из моих болезней, это главная и хроническая моя болезнь; это лучшее и гениальнейшее изобретение человечества.
Я готова целовать Людвигу ноги за то, что он вытащил фортепиано из темного угла, где оно стояло, загороженное моцартовскими клависинами и клавикордами. Фортепиано — это единственный инструмент, которому я, не задумываясь, отдала бы всю жизнь; я часами бы сидела за ним, бегала тонкими пальцами по клавишам; с каким наслаждением я обстригала бы под корень ногти и стучала костяшками на подушечках пальцев по дереву, чтобы потом еще более чутко чувствовать инструмент, чтобы еще глубже проникать в него и доставать густой, насыщенный, тягучий звук для обожаемых мною полифоний, или еще легче, нежнее, острее, рассыпчатей, ярче и невесомей порхать по клавишам для вальсов, ноктюрнов и пьес.
Фортепиано — это и есть вся жизнь; фортепиано — это и есть вся я. Я нашла себя однажды, написанную нотами и сыгранную на фортепиано чьими-то быстрыми пальцами. Я нашла себя у Людвига, в klavier sonate d-moll; алегретто семнадцатой; да, это была я.
Я все-таки пошла к нему.
Я зарекалась, я клялась и божилась, но я все равно пошла к нему. Я увидела чужие глаза и споткнулась об острую к себе неприязнь.
— Что ты здесь делаешь? Что ты делаешь в Бурге?
— На тебя приехала посмотреть.
— Я серьезно.
— А я еще серьезней.
Пауза.
— Так это была ты.
А кто еще; кто еще будет дарить тебе цветы и стихи, кто еще будет носить тебя на руках, кто еще будет срываться к тебе и ехать за полторы тысячи километров только чтобы увидеть твои чужие глаза? О ком ты думал, малыш, когда тебе передали розу с первым снегом на лепестках? Глен кутается в шарф; разговор не получается; я пытаюсь улыбаться, спрашивать и говорить никчемные новости; Глен кутается в шарф.
— Я болею.
— Тебе нужно лечиться, малыш, тебе нужно лежать в теплой кроватке…
Я нежно прикасаюсь губами к чуть покрасневшим векам и бледной коже Глена, я поднимаюсь на цыпочки, обвиваю его руками и прижимаю к себе уставшего и больного своего ребенка, уставшую и больную свою нежность, уставшую и больную свою любовь…
— Привет, а я тебя жду.
Глен говорит это кому-то, проходящему мимо, Глен улыбается кому-то и уходит с ним; он уходит, не сказав ни слова, и я не знаю, ждать его или нет, вернется он или нет. Скорее всего, нет. Он не выйдет, пока я здесь. Теперь он даже не разговаривает, не смотрит в мою сторону; теперь я для него только пустота, раздражающая его пустота.
Если бы Глен ударил меня и бросил небрежно: “пошла к черту”, я бы разозлилась, наорала в ответ, остыла и забыла об этом. А так. Я не знаю теперь, что делать с болью; от нее нужно избавиться, иначе она убьет меня. Я чувствую вкус крови во рту; я подношу руку к носу, и на пальцах — кровь; мой нос не дышит, потому что забит кровью. Нужно как-то избавиться от боли; если я позволю, эта боль убьет меня; эта любовь, этот человек убьют меня; надо избавиться от боли, надо избавиться.
Мне хочется плакать; плакать от какого-то дикого чувства безысходности; бред, бред какой-то; да нет, не бред, просто больно. Этот город убил моего любимого, он убил прежнего Глена и сделал его пустым; этот город убивает и меня, и Глен теперь на его стороне; Глен тоже убивает меня, медленно, обдуманно, как и положено любимому человеку, но очень верно убивает меня; он будет убивать меня и дальше, пока не убьет. Однажды он убьет меня.
Я иду медленно; мне больно, и я иду медленно; я заговариваю боль и кровь, я заговариваю свою боль, у меня есть заговор:
— Дым табачный воздух выел. Комната — глава в крученыховском аде. Вспомни, за этим окном впервые руки твои, иступленный, гладил. Сегодня сидишь вот, сердце в железе. День еще — выгонишь, может быть изругав, в мутной передней долго не влезет сломанная дрожью рука в рукав. Выбегу, тело в улицу брошу я, дикий, обезумлюсь, отчаяньем иссечась, не надо этого, дорогая, хорошая, дай, простимся сейчас. Все равно, любовь моя — тяжкая гиря ведь висит на тебе, куда ни бежала б. Дай в последнем крике выреветь горечь обиженных жалоб. Если быка трудом уморят, он уйдет, разляжется в холодных водах. Кроме любви твоей, мне нету моря. А у любви твоей и плачем не вымолишь отдых. Захочет покоя уставший слон, царственный ляжет в опожаренном песке. Кроме любви твоей мне нету солнца. Я и не знаю, где ты и с кем. Если б так поэта измучила, он любимую на деньги б и славу выменял. А мне ни один не радостен звон, кроме звона твоего любимого имени. И в пролет не брошусь. И не выпью яда. И курок не смогу над виском нажать. Надо мной, кроме твоего взгляда, не властно лезвие ни одного ножа. Завтра забудешь, что тебя короновал. Что душу цветущую любовью выжег. И суетных дней взметенный карнавал растреплет страницы моих книжек. Слов моих сухие листья ли заставят остановиться, жадно дыша? Дай хоть последней нежностью выстелить твой уходящий шаг.
Три раза.
Когда я вернулась от Владимира, было уже темно. Сегодня в метро мне так хотелось его обнять, а он был серьезен и даже не смотрел на меня.
Я долго вожусь со шнурками, скидываю туфли, расстегиваю длинное пальто на больших пуговицах, стягиваю с головы ромашковую косынку и усаживаюсь в кресло; я не включаю свет, мне не хочется видеть предметы при свете электричества; я вижу их в полной темноте, я кошка и вижу в темноте.
Владимир позвонил мне вечером; это было еще вчера, когда я намыливала свою мальчишескую стрижку. Владимир звонит мне только тогда, когда я в душе. Два месяца назад я начала изменять с ним Шаяне; Шаяна на мои выходки смотрит сквозь пальцы.
— Твоя жена — счастливейшее, слышишь, счастливейшее создание на земле.
Я улыбаюсь, а Шаяна тихо добавляет:
— Я же знаю, что ты все равно любишь меня.
Треньканье телефона отвлекает от мыслей о любимой. Это Владимир, я знаю точно.
У него был грустный-грустный голос.
— Я очень по тебе соскучился; я думал, ты меня бросила и совсем забыла; я очень хочу видеть тебя.
Пауза.
— У меня новый мобильник, запиши номер, его знают пока только два человека: моя мама и ты.
Так я в одном списке с мамашей. Чудно.
— Что ты там делаешь? Ты с женой?
— Нет, я вся мокрая.
— Мокрая?
— Я в душе, я не могу никуда ехать.
Пауза.
— Но я хочу тебя видеть. И вообще, я хочу тебя.
— Приезжай.
— А жена?
— А втроем?
— Но я же хочу только тебя.
В конце концов, Шаяны нет, для Карла я ничего не пишу, Элисса не навещает, Таю не звонит, какого дьявола сидеть в четырех стенах?!
— Я приеду; как только высохнут волосы.
Мне не понравился его голос; он ничего не сказал по телефону, он просто был грустный и убитый. Я надела очень длинную юбку и была похожа на женщину; я была похожа на женщину не только внешне, внутри я тоже была женщиной, и это нравилось мне.
Владимир не вышел встретить меня, он ждал меня дома, и я бежала от метро по ночным улицам с мыслью, что сейчас увижу его. Он открыл дверь совершенно голый и, не дав расстегнуть даже пуговицы на пальто, начал целовать.
Ночью мне захотелось остаться одной; я тихо вылезла из-под одеяла, завернулась в плед и уселась на диванчик в кухне. Сначала я думала о чем-то, о том, что на днях, может быть, увижу Карла, о том, что Шаяна никогда ко мне не вернется, и ее зубная щетка уже не будет лежать рядом с моей, о том, что далекий северный город убил моего любимого, сделал его пустым, сделал его другим, и за это я хочу убить этот город, о том, что я не успею сказать Карлу “я очень люблю тебя”, и вдруг испугалась этого, о том, что мне очень тепло и спокойно сворачиваться комочком около Владимира, о том, что заяц тоже может быть левшой и как это у него проявляется, о том, что бабочка умирает, если взять ее пальцами за крылышки, что я хочу Джеймса Вудса, а Шаяна и слышать об этом не может, что запах Глена преследует меня, что Генрих настоящий только со мной, что я хочу обнять его и чувствовать каждую его клеточку, что кошка, когда ловит фантик, какой лапой она его ловит? она ведь может быть левшой? никто не задавался этим вопросом, наверняка никому не приходило в голову, что кошка или заяц могут быть левшой, потом я отключилась.
Мне снилось что-то очень-очень светлое и хорошее. Я проснулась оттого, что Владимир, холодный и перепуганный, сгребает меня в охапку и несет в постель.
— Это ты почему здесь? Это ты как здесь? Это почему ты здесь?
Утром он скажет, что испугался: проснулся, протянул руку, а меня нет. Меня просто нет.
На него накатил какой-то дикий, необъяснимый страх, душной волной навалился и пригвоздил к ставшему вдруг мягким и топким матрацу. И после того, как нашел меня, свернувшуюся калачиком на кухне, все еще под впечатлением этого страха, он провалился в пустой, тяжелый, изматывающий сон и, проснувшись утром, усталый и не выспавшийся, долго еще не мог понять, что происходит.
А в метро мне вдруг захотелось обнять его; он был серьезен и даже не глядел на меня. Я отвернулась к двери и улыбалась в мелькающую темноту за стеклом; а когда повернулась, Владимир смотрел на меня.
— Не пропадай, не пропадай, пожалуйста.
Он целует меня, прижимаясь небритой щекой к моей, а я вдыхаю его запах и шепчу:
— Ты чудо, ты у меня чудо.
После ночи и дня с Владимиром все встало на свои места. Я бегу на свою ветку; мне вдруг захотелось доехать до конечной, спуститься чуть вниз и пройти по своему Бульвару; мне вдруг захотелось курить, курить свое розовое Sobranie; мне вдруг захотелось видеть Карла, просто видеть, не знаю для чего, увидеть и отойти в сторону; Карл. Карл — это вечная моя загадка; для чего-то Генрих привел меня к нему, привел и передал из рук в руки; может, он не хотел оставлять меня здесь совсем одну. Но почему Карл, почему не другой, я не нахожу ответа.
Я иду по Бульвару, пинаю листья и смешно жмурюсь на солнце.
— Я буду жить вечно!!!!
Я смеюсь; конечно, я смеюсь; я всегда смеюсь, когда счастлива.
Жизнь, слышишь, я буду жить вечно!! Я не отдам тебя ни за какие сокровища!! Я слишком тебя люблю!! Слишком люблю!!!! Я буду жить вечно, вечно, вечно, вечно, вечно, вечно!! Я буду жить вечно. Я люблю тебя. Москва, я люблю тебя!! Люблю! Я люблю тебя; Генрих, я бесконечно люблю тебя, слышишь, люблю и не отдам никому, я люблю тебя; любимый.
Любимый.
Семнадцатую ночь я боюсь спать. Я закрываю глаза и падаю; я лежу на чем-то жестком и черном, — на черном деревянном параллелепипеде, и он с бешеной скорость опускается; я проваливаюсь, я падаю вниз, дальше, дальше в пустоту, и конца этому не будет.
Я не могу пошевелить и кончиком мизинца; я знаю, что если сейчас не открою глаза, я не открою их никогда. Я парализована, нет, не страхом, это глубже, сильнее и непоправимее. Еще несколько секунд, и меня не будет, никогда больше не будет, нигде и ни в каком виде; если я сейчас не открою глаза, я не открою их никогда, никогда больше.
Все силы, что есть у меня, я собираю на веках, — здесь теперь вся моя жизнь; я падаю, падаю и не в состоянии ни закричать, ни вздохнуть, ни пошевелить пальцами, у меня одна мысль и одна цель — открыть глаза. Открыть глаза!! Глаза, во что бы то ни стало открыть глаза!! Открыть.
В последний момент мне удается это, и я долго смотрю в темноту, тяжело дыша и боясь даже моргнуть.
Это преследует меня с детства; это повторяется с периодичностью от нескольких лет до нескольких месяцев; этого не было давно и снова началось с уходом Генриха. Семнадцатую ночь я падаю и невероятными усилиями открываю глаза; я боюсь ложиться в постель, я выматываюсь, как на каторжных работах, я боюсь спать, я боюсь закрывать глаза. Генрих закрыл их однажды, а открыл уже в гробу, и ничего, кроме темноты, не увидел; над ним уже было два метра земли, дышать трудно, и черви ползают по лицу.
Я вскакиваю и впиваюсь ледяными руками в волосы.
— Господи.
У меня нет голоса, или я не слышу себя?
— Господи.
Вытираю холодный пот со лба, дико шарю глазами по темноте и беззвучно:
— Он живой; господи, он живой, он там живой.
Вдруг понимаю, что на моем плече лежит рука. Внутренне сжимаюсь, собираю последние силы и отскакиваю на край кровати.
— Я не трогаю тебя, не трогаю, малыш.
Я бессильно опускаю голову на колени, складываюсь пополам и рыдаю без единого звука.
— Он живой, он живой там, он там живой.
Карл, — нежный, чуткий и очень закрытый, — скидывает все маски и, настоящий, собирает мой костлявый, потерянный, сгорбленный комочек и прижимает к себе, перебирает мои длинные волосы и целует меня в нос.
— Я не трогаю тебя, малыш, не трогаю.
Когда я пришла домой, было уже темно. Я скидываю туфли, стягиваю косынку с головы и, как была в пальто, усаживаюсь в кресло.
Я не включаю свет, я не переношу электрический свет, — он раздражает мои глаза и мои раздерганные нервы. Я люблю свечи. Они гипнотизируют и успокаивают. Я думаю о Глене; я не хочу закрывать глаза, — когда я закрываю глаза, я вижу Глена, а я не хочу видеть его; я думаю о нем с широко распахнутыми глазами.
Я вспоминаю о зеркале, — когда я подхожу к нему, я вижу глаза Глена, с моего лица на меня смотрят глаза Глена; но не всегда, к счастью, не всегда.
Зеркало; у меня их два. В одном зеркале я сносна, в другом уродлива; которому верить? Верить нужно только одному зеркалу — глазам любимого; но если я буду им верить, я умру от равнодушия к себе.
Я не услышала, как открылась дверь и Шаяна зашла в квартиру; я увидела только янтарных мотыльков, влетевших вдруг в комнату, и почувствовала запах Karamellen.
Шаяна включает свет и вздрагивает, наткнувшись на мой взгляд.
Пауза.
— Я принесла ключи.
Шаяна неловко водит рукой с ключами по воздуху. Мой нервный, чувствительный нос улавливает запах месячных; обычно меня это раздражает, но я люблю ее и с этим запахом, и с ее месячными, и со всем, что есть в ней. Я улыбаюсь.
— С каких пор мотыльки стали опережать тебя?
Шаяна усаживается на полу.
— У меня такое чувство, что я бросаю тебя.
— Так и есть.
— Нет, Генрих. — Она отворачивается. — Я не хочу этого.
— Тогда не уходи.
— Родители.
— Не позволяй им жить твоей жизнью.
— У меня нет твоей силы.
— А у меня нет твоей любви.
Я щурюсь изо всех сил и вижу на глазах Шаяны слезы; она тут же вытирает их и улыбается.
— Ты совсем плохо видишь?
— Совсем.
— Тогда я буду твоим поводырем. Нет! Лучше я буду носить тебя на руках! Слышишь, Генрих, — Шаяна поднимается, стаскивает меня с кресла и берет на руки.
— Ты с ума сошла, я же тяжелая.
— Ты легкая! Ты легкая как пушинка!!
Шаяна смеется и кружит меня по комнате.
— Немедленно опусти! Я очень тяжелая, у меня кости тяжелые.
— А я обожаю твои кости!! Я буду носить тебя на руках всю жизнь!
Мне удается наконец встать на ноги; больше я не позволю ей таскать такую тяжесть.
— Господи, почему я не родилась мальчиком?! Я должна была быть мальчиком! Я взяла бы тебя в охапку, и унесла, и всю жизнь носила бы на руках! Ведь ты — это нежность, ты — нежнейший цветочек, который надо беречь и держать под хрустальным колпачком! Ты же такая нежная, такая тоненькая, маленькая и худенькая, такая женственная, такая светлая, такая… такая… такое чудо!! Господи, ты такое чудо!
— Вообще-то я не господи.
— Ты лучше. Ты и есть бог, ты — мой бог!! Господи, почему я не родилась мальчиком, ну почему? Почему я не встретила тебя раньше? Где ты была раньше?
А правда, где? Где все мы были раньше??
— Господи, ну почему я не родилась мальчиком? Генрих, почему?!
Я долго молчу; я не могу подобрать никаких слов, потому что в моей голове глухая пустота, — я шарю в ней руками и не могу ничего найти. Единственная мысль, что блуждает в моем мозгу — выпить; нет, не напиться, а именно выпить; а может, и напиться.
— Давай напьемся.
Вскидываю глаза на Шаяну, — так это ее мысль бродила в моей голове!
— Давай. И еще я хочу танцевать; босиком; на столе.
— Генрих!?
— Да. Я хочу танцевать!!
— Босиком на столе?!
— И пить. Всю ночь.
— Мы так и сделаем!
— Аминь.
— Выходи за меня замуж.
Владимир закашливается и глядит на меня.
— Что??
— Выходи за меня, — и тихо, — замуж.
Пауза.
— И кем я буду?
— Собой.
Владимир долго щелкает пультом, потом выключает телевизор вовсе, отходит в другой конец комнаты и усаживается в кресло.
— Ты знаешь, — он говорит очень медленно и тщательно подбирает слова, — мне никогда не делали подобных предложений. Это очень… лестно, что ты хочешь взять меня… замуж. Честно говоря, я не знаю, что ответить.
Я пожимаю плечами.
— Да или нет.
— Хм! — Владимир вдруг смотрит мне в глаза. — Ты ведь не любишь меня.
— Нет.
— Тогда для чего?
Я снова пожимаю плечами.
— Ладно не выходи; тем более что у меня есть жена.
Я закидываю ноги на свою подушку, подушку Владимира складываю между колен и, потянувшись, устраиваюсь поперек огромной кровати.
Сегодня позвонил Таю. Через год и два месяца после последней встречи позвонил Таю.
— Дворжек, это ты? Привет. Как ты, как дела? У меня новости плохие, я тебя расстрою.
— Меня уже ничем нельзя расстроить.
— Но от этого ты расстроишься; очень. Говорить?
— Говори.
— В общем, ну, как тебе сказать, ну, это, в общем, да в принципе, ладно.
— Ну, в общем, спасибо за информацию.
— Нет, ну я, ладно, скажу, все равно ты уже знаешь, наверное.
— Наверное.
— В общем, ну я не знаю точно, но я по радио слышал, это про Генриха… он, ну, он, то есть… ты слушаешь?
— Я знаю.
— Ну вот, не пришлось говорить.
— Я же сказала, что меня уже ничем нельзя расстроить.
— Ну да, теперь понятно.
Нужно прекратить эту нескончаемую болтовню; если он будет говорить мне про Генриха, у меня начнется истерика.
— Слушай, мне нужен массаж.
— Я и позвонил, в общем…
— Я тебя жду; мне нужен массаж.
Кидаю трубку; я не могу больше говорить, мне мешает комок в горле, мне даже трудно дышать из-за него.
Я иду на кухню и готовлю кофе для себя.
— Кофе, малыш; выпей, и все пройдет.
Я обжигаюсь, я глотаю терпкий и горький напиток, я перелила Fahrenheitа, и теперь кофе пахнет им; я выпила около пинты, а комок так и остался стоять в горле.
Я уехала и увезла с собой Глена. Я забрала с собой своего Глена; теперь в далеком, холодном городе остался чужой человек. Он называется его именем и говорит его голосом. Этот человек чужой, он не знает меня; он смотрит на меня и не узнает. Я смотрю на него и не умираю от желания прикоснуться. Потому что я не хочу прикасаться к чужому мужчине.
С детства я запомнила запах — запах чужого мужчины. Я безошибочно определяла, что к нам заходил кто-то; даже если этот кто-то заходил без меня, придя домой, я чувствовала его запах и знала, что он был здесь; запах чужого мужчины. Я помню его до сих пор.
Когда Глен приобретет такой запах, я склоню голову и выплачу свои глаза, — они мне будут уже ни к чему.
— Моего Глена нет больше в том городе!
Я с разбегу кидаю эти слова. Я не снимаю ни обуви, ни пальто, я влетаю в комнату и кидаю эти слова Генриху. Я вижу его спину в моей безразмерной теплой кофте, его темные длинные волосы; он сидит на подоконнике вполоборота ко мне, он смотрит в окно, и окно открыто.
— Ты вернулась.
Он говорит это, не оборачиваясь. Генрих! Ты слышишь, что я говорю?! Я подхожу к нему и открываю рот, чтобы повторить свои первые, сказанные за сегодня слова, но Генрих не позволяет мне.
Он оборачивается, берет мои ледяные руки в свои и крепко сжимает, так крепко, что хрустят костяшки пальцев, и аметист на кольце до крови впивается в кожу; он прижимает меня к себе так, что через всю нашу одежду я чувствую каждую его клеточку; он берет в свои руки мою голову и отогревает в ладонях мои щеки и уши, которые ничего не чувствуют.
— Ты с ума сошла, там зима, ты с ума сошла. Там очень холодно, почему ты без шапки, почему в летних перчатках, почему в осеннем пальто, ты с ума сошла, ты лед, ты с ума сошла.
Генрих целует мое лицо, мои синие бесчувственные губы, которые произносят не его имя.
— Глен; его нет больше там.
Генрих не дает мне говорить; он целует меня в губы, в губы, которые шепчут не его имя, в предательские губы самого дорогого его существа; он целует меня так, будто один имеет на это право, так, будто может делать со мной все, что хочет, так, будто умрет, если оторвется от меня хоть на секунду.
Генрих стаскивает с меня пальто, умудряется расшнуровать и скинуть мои ботинки; он снимает с меня все, оставляя только мягкий джемпер, под которым нет ничего, и серебряные кольца на тонких пальцах. Я вдруг отогреваюсь и пьянею от его рук, от его губ и Fahrenheitа, который шифоновым шарфом окутывает нас и опадает снегом. Я вцепляюсь в Генриха; мне хочется оставить его в себе навсегда; мне хочется выпить его до капли и оставить в себе навсегда, мне хочется оставить его в себе. Навсегда.
Могла ли я думать тогда, что это был первый и последний раз, когда мы всерьез прикасались друг к другу.
Уже которую ночь я не вижу снов. Потому что засыпаю в объятиях Владимира. Я становлюсь совсем маленькой в его руках и вижу что-то очень светлое и очень хорошее. Но это не сны; я знаю наверняка.
Я просыпаюсь удивительно чистой, легкой и воздушной; я умываюсь росой с большого фикуса, и мы все утро занимаемся любовью под звон китайского колокольчика. Потом мы завтракаем сливочно-шоколадным тортом и непременным густым чаем с армянским коньяком. Все эти дни мы пытаемся определить наши многомесячные отношения.
— Что-то я запутался; я ничего не понимаю: вчера ты говоришь, что любишь меня, а сегодня я тебе на х… не нужен.
Я слышу это не в первый раз и никак не реагирую.
Отсутствие моей реакции объясняется очень просто: я не знаю, как реагировать.
Владимир делает еще одну попытку.
— Скажи мне, какие у нас отношения?
Я раскладываю на полу свою длинную юбку и пожимаю плачами.
— Сядь ко мне поближе; я очень люблю смотреть на твою грудь.
Вот почему я не ношу лифчика, когда я с Владимиром. А сейчас на мне только длинная, тяжелая юбка, — я надела ее к завтраку.
— Так какие у нас с тобой отношения?
— А у нас есть какие-то отношения?
— Ну хорошо, то, что мы с тобой делаем, как-то называется?!
Пауза. Я задумываюсь на полминуты.
— Да просто трахаемся, вот и все.
Еще одна пауза. Ее выдерживает Владимир, а я доедаю свой торт и облизываю тарелку.
— Ну ты даешь. Утонченная, рафинированная интеллигентка, падает в обморок от слова “трахаться” и выдает такое, не моргнув глазом.
— Я называю вещи своими именами. Я писатель; если я буду стесняться и выкручиваться, — я буду врать; а я не имею права на это.
— Браво! Иди все-таки поближе ко мне.
Владимир достает из-под одеяла руку и проводит по сбившейся простыне.
Я увидела его несколько дней назад, когда вернулась из Бурга, совершенно разбитая и невменяемая. Владимир позвонил в тот момент, когда я смывала голубой шампунь со своих волос.
— Ты приедешь?
— Здравствуй, любимый; ты снова угадал!
— Что, у тебя мокрые волосы?
— Я только что смыла шампунь.
— Ну все, пипец, я тебя не увижу.
— Зачем так мрачно.
— Да я вообще не надеялся; я думал, ты замуж вышла в своем Бурге.
— Замуж?! За кого!?
— За свою вечную любовь.
— За Глена?! Нет, любимый, я его бросила.
— Я думал, ты меня бросила.
— Нет, нет, что ты.
— Тогда приезжай.
— У меня мокрая голова!
— Опять. Тогда скажи мне, что надо сделать, чтобы открыть глаза и увидеть тебя рядом?
Я закрываю воду и гляжу в потолок.
— А-а-а… надо очень сильно этого захотеть.
— По-моему, сильнее уже некуда.
— Выходи за меня замуж, малыш. Пожалуйста, выходи за меня; я буду любить тебя, я буду носить тебя на руках, я буду вечно любить тебя, я буду любить и принимать тебя любым; я буду делать все для тебя, только для тебя, я буду жить тобой и для тебя, я буду твоей до конца моих дней, буду принадлежать только тебе и любить лишь тебя; только не оставляй меня одну.
Я выговариваю все это на одном дыхании; поднимаю глаза и упираюсь в старую фотографию; в старую черно-белую фотографию с которой улыбаются глаза моего Генриха. Я тоже улыбаюсь и выдыхаю.
— Я никогда не принесу тебе цветов. Это означало бы, что я поверила и приняла. Но я никогда не поверю; потому что это неправда.
Я отворачиваюсь и бегу к выходу; я люблю Ваганьково, но сейчас я хочу как можно скорей уйти отсюда.
— Генрих, подожди!
Шаяна не успевает за мной.
Я останавливаюсь, роюсь в сумке, достаю ручку и блокнот и усаживаюсь прямо на чьей-то могилке.
— Ты убегаешь от себя; ты обманываешь себя. Его нет, и тебе придется с этим жить. Слышишь?
Шаяна разглядывает каракули, что я спешно бросаю на бумагу.
— Неужели ты хоть на минуту не можешь не думать о своих пьесах? Впрочем, я уже привыкла, что мой муж может вдруг все бросить и начать нервно что-то писать.
— Нервно? Я пишу нервно?
Все это я говорю, не отрываясь от бумаги, просто, чтобы что-то говорить.
— Ты сумасшедшая. Только ты можешь так резко перепрыгивать с темы на тему. Ты закончила?
— Нет. Я пишу для Карла.
Вдруг меня осеняет.
— Карл!!!!
— Что.
— Карл. — Я, одними губами; и бросаюсь со всех ног прочь. — Любимая, прости.
— Карл.
Я бегу по улицам, подобрав тяжелую юбку и вцепившись в нее обеими руками. Я успеваю вовремя: он выходит из театра. С размаху я останавливаюсь, и сердце гулко колотит в виски; у меня перехватило дыхание, я могу только шевелить пересохшими губами.
— Карл.
Он оборачивается и упирается в меня глазами. Секунд десять мы стоим так, а между нами идет дождь. Потом я срываюсь с места и кидаюсь к нему.
— Что случилось, малыш.
Пауза.
— Я знаю. Я все знаю.
Я начинаю рыдать и не могу остановиться; я опускаюсь в снег и захлебываюсь слезами.
— Почему он?? Почему?? Кто угодно, почему он?? Почему? Почему? Почему он?? Почему он??
Карл пытается поднять меня и усадить в свой темно-снежный LARS; ему это почти удается, но я вдруг обретаю способность стоять на ногах и трезво мыслить.
— Я еду к Владимиру.
— Что??
— Я так хочу.
Улыбаюсь, разворачиваюсь и кидаюсь в метро.
После Бурга я долго прихожу в себя. Я долго отряхиваюсь от холодного города и чужих глаз Глена. Вернее, Генрих отряхивает с меня все это. Нынче все по-другому.
Тонкая чашка белого фарфора выпала из моих рук, разлетелась в мелкие осколки, и я, тупо глядя на них, не пойму, что мне делать. Генрих.
— Генрих!!!!!!
Я узнала об этом только на второй день. Узнала случайно. Перед этим я бежала на почту с мыслью о том, что получу конверт из Москвы и увижу родные, спешащие одна за другой буквы. Я бежала и упала на улице; со мной никогда не было такого; упала, будто кто подножку поставил.
“Ты не будешь хоронить меня”
На почте для меня не было письма. Для меня не было ничего, и тетечка в круглых очках криво усмехнулась на мою настойчивость.
“Ты не будешь хоронить меня; это все, что я знаю”
Не буду. Не буду никогда. Потому что живых не хоронят.
Я посмотрела на недавние цветы, на влажную, потревоженную глину и не поверила.
— Его там нет.
Я не поверила; даже не оглянувшись, пошла в метро и решила ехать к Владимиру.
Он открыл мне, новый, изменившийся, и странно крепко обнял меня.
— Что ты сделал? Где твои волосы?
— Оставил все четыре миллиметра.
— Ты с ума сошел. Зачем? Зачем.
У меня нет сил протестовать. Мне так нравились его длинные волосы; теперь я даже не могу понять, он ли это.
— Ты уехала в свой Бург, что мне оставалось делать?
— Можно, я обниму тебя. Нет, лучше дай мне тапочки. Впрочем, не надо.
Я усаживаюсь на диван, очень тихая и спокойная.
— Ты знаешь, я тут влюбился.
— В кого.
— Ты не поверишь, такая сука.
— Я верю.
— Нет, знаешь, такая сволочь, что просто нет слов.
— Поэтому и влюбился.
Владимир задумывается.
— А знаешь, наверное, да.
Пауза.
— История, вообще, такая: сначала я подобрал на улице мальчика.
— У меня жена, у тебя мальчик. Чудно.
— Ну не тебе же одной извращаться! Но здесь другое, просто жалко стало, хороший мальчик, взял его пожить к себе. Потом эту сучку подобрал.
— Тоже на улице.
— Ну, примерно. Жилья нет, работы нет, вся несчастная, ну и ее к себе взял, и жить, и работать, одел, обул, ну и вся фигня. И представляешь, влюбился. Ну, потом, как-то однажды прихожу, а она с мальчиком этим трахается. В моей квартире. На моей кровати. И ты знаешь, как отрезало, все, никакой любви.
Пауза.
— Все это потому, что ты уехала.
— Я же во всем и виновата! Изумительно.
Владимир кажется равнодушным, но его не прошедшая еще боль бьет по мне с такой силой, что на глаза наворачиваются слезы.
— Я забыл, как к тебе прикасаться.
Мне больно, я живая, и мне больно, но встать и уйти я не нахожу сил.
— Забыл? Так вспомни.
Я глотаю слезы и улыбаюсь, как кошка.
— Вспомни.
Я вижу, как он цепляется за меня, за мою нежность, за мою страстность, за мою непонятную ему любовь. Он не может потерять меня сейчас, он вообще не может потерять меня.
— Ты удивительная…
Он шепчет это, зарываясь носом в мои волосы.
— Ты спасаешь меня…
Я отворачиваюсь и прижимаюсь к нему спиной.
— Я вообще тебя не достоин.
— Замолчи. Если ты скажешь еще хоть слово об этом, я встану и уйду.
— В два часа ночи? Метро уже закрыто.
— Я пешком пойду; я пойду пешком до своего Измайлово.
Владимир крепче прижимает меня к себе.
— Ты никуда не пойдешь. Я никуда тебя не отпущу.
Да, нынче все по-другому.
Теперь мне некому положить голову на плечо. У меня остались только Шаяна и Владимир. Но я не могу складывать на них свои тяжелые руки. Я могла это только с Генрихом; только с Генрихом это было легко; он дал мне все права на себя. Раньше я бежала к нему, утыкалась в него носом, и Генрих вытирал мне кровь и собирал осколки моего больного сердца. Теперь я бегу и знаю, что уткнуться мне некуда.
Карл! Я натыкаюсь на него в метро и с размаху попадаю носом ему в грудь. Я готова уже расплакаться от усталости и бессилия, но вдруг захлебываюсь в Fahrenheitе. От неожиданности я перестаю дышать и поднимаю на Карла глаза.
— F-f-f…
— Что?
— F-fahrenheit. Это же Fahrenheit!
Карл смотрит в мои круглые, позеленевшие глаза, наклоняется, и вкус Fahrenheitа остается на моих губах.
Это была наша последняя вечеринка. Это была наша последняя ночь. Поздним утром, еще уткнувшись носом в свою звездную подушку, я слышала голосок Шаяны.
— … знай, пожалуйста, что из всех, кого я люблю, ты самая любимая, самая близкая и дорогая мне. Я не хочу, чтобы ты думала, что я бросаю тебя; я с ума сойду без тебя, я жить не могу без тебя! Но я должна уехать, мне нужно это сделать. Мне кажется, я теряю тебя; тебя у меня отнимает театр; я не могу ничего требовать, я не могу вставать между вами. Поэтому я сбегаю от тебя, я тебя отпускаю; ты слишком свободна, чтобы я смогла удержать тебя. Слышишь?! Я сбегаю; так же, как ты сбежала от своего Глена! Потому что не могла любить его меньше. И потом, в Фонсдорфе я буду счастлива, Альберт сделает меня счастливой; он меня любит. Слышишь?! Ты поступила бы точно так же!! Не молчи; не молчи, пожалуйста. Видишь, я научилась говорить монологами; ты научила меня переводить чувства в слова; ты научила меня жить, несмотря ни на что. Я тоже теперь люблю жизнь, я тоже теперь хочу жить вечно! Слышишь?! Скажи!! Одно твое слово, — и я останусь; я останусь с тобой навсегда!! Генрих! Не молчи, пожалуйста; я знаю, что ты не спишь. Я умру, если не услышу сейчас твоего голоса!!!! Одно твое слово, — и я останусь с тобой. Любимая!! Это не я тебя бросаю, а ты меня!! Слышишь?!..
Я слышу слезы в ее словах. Те же слезы я слышала в своих, когда уходила от чужих глаз Глена; когда искала Генриха по всей Москве и нигде его не находила; когда, около года назад, увидела день нашего расставания с Шаяной.
— У меня даже фотографии твоей не осталось
Шаяна наклоняется и целует мои длинные волосы; вдыхает мой Fahrenheit, встает и не оглядываясь уходит; тихо-тихо закрывает за собой дверь.
Я могла бы удержать ее. Я могла бы удержать кого угодно, но не удерживаю никого. Долго сижу на кровати, уставившись в какую-то параллель; я могла бы удержать ее.
Лю-бовь моя. Ты и представить себе не можешь, насколько глубоко укоренилось во мне это чувство. Ты можешь бить меня, пинать, просто не замечать или убивать, и все равно я люблю тебя. Даже если ты меня уничтожишь, я буду целовать твои руки. Мне больно; боль раздирает меня на части, вытаскивает все внутренности, боль; боль, непроходящая боль. Ты — моя боль. Но все равно я люблю тебя, я люблю тебя с болью. Я готова тысячу раз делать больно себе и терпеть любую боль, от кого угодно, только бы ты был. Знать, что ты есть. Только бы ты был. Пожалуйста, будь; больше ничего не надо. Если бы ты не испытывал столь острой неприязни ко мне, я целовала бы каждую клеточку твоего тела; я целовала бы тебя, утыкалась бы носом в твою одежду, вдыхая твой запах. Ты и представить не можешь, как плохо мне без тебя. Но я запрещаю себе думать об этом. Я несу сейчас совершеннейший бред, но более голой правды я еще не говорила. Вот правда. Мне хочется лететь на машине по трассе и разбиться в мелкие кусочки; чтобы и частички моей не осталось. Когда-нибудь так и будет. Без тебя меня просто не существует. Я улыбаюсь сейчас; я думаю о тебе, малыш, и улыбаюсь. Говоря, что я люблю тебя, я вру безбожно. Я тебя не люблю; я тобой дышу, живу, болею и умираю. Все, что я делаю, я делаю тобой. Истерика? Нервы? Расшатанные ни к черту нервы больного, экзальтированного человека? Нет, малыш, нет. Ты слишком глубок во мне. Мне уже не вырвать тебя; никак, никогда, никакой силой. Даже если я разобью себе голову, ты останешься во мне, и когда меня похоронят, это будет и твоей могилой тоже. Бред, бред, просто бред. Прости, малыш. Прости. Это глупое бессилие говорит во мне. Я изо всех сил стараюсь тебя отпустить; я не хочу тебя держать, я не хочу делать больно, я не хочу, чтобы ты думал обо мне или вспоминал; я хочу, чтобы меня не было вовсе в твоей жизни; но я не в силах вычеркнуть эти годы из твоей памяти. За это прости. Я понимаю твое нежелание видеть меня. За этим стоит много всего, и это не просто нежелание. Черт с ним со всем. К дьяволу. К дьяволу все и всех. Только не тебя. Ты — это немногое и, может, единственное, что для меня свято. Поэтому я ругаю тебя на чем свет стоит. За это тоже прости. Я до сих пор не в состоянии называть тебя по имени, — твое имя свято для меня, и я не могу его осквернять, произнося в миру, как имя Господне. Говорят, имя бога тоже нельзя трепать; но его затрепали; я же твое не могу, — слишком свято. Ничего, малыш, я уеду домой, и боль утихнет; до поры до времени. Мне станет лучше. Москва вылечит меня. Я буду запрещать себе думать об этом; я приложу максимум усилий, чтобы отпустить тебя. Ничего, малыш, ничего. Твоя дикая нелюбовь мне поможет. Может, я тебя и люблю за то, что ты меня видеть не можешь. Кто знает. Ты — это все для меня. Через тебя я смотрю на этот мир; через тебя живу и люблю этот мир; потому что в нем есть ты. Знаю, что сорвусь; знаю, что буду писать тебе, что все равно приду; я не могу не видеть тебя. Даже твои чужие глаза, — хоть что-то. Мне без тебя плохо, малыш; плохо до тошноты, до глубочайшей безысходности, до холода в животе, до дрожащих рук, до пьяной истерики, до пистолета у виска, до комы, до последнего выдоха. Как хорошо, что ты не понимаешь меня; не принимаешь и не переносишь; как хорошо. Хочется напиться до белых прыгающих чертиков, до графоманского бреда, до танцующих зайцев. Чудный, замечательный мой малыш. Я не могу отыскать смысла моей никчемной жизни без тебя; — его нет. Его нет. Замечательный мой малыш.
Подпись — Генрих.
Сегодня я впервые посмотрела на Карла, как на мужчину. Я бросила один лишь короткий взгляд, и острая, жгучая и очень сладкая боль пронзила низ живота и растеклась куда-то вниз по ногам. От этого ноги почти сразу отказали мне, и, чтобы не упасть, я опускаюсь на кушетку.
— Ложись, я сделаю тебе массаж.
Таю улыбается и растирает ладони.
— Не сейчас; сейчас я не хочу, чтобы меня трогали.
Говоря это, я протяжно смотрю на Таю, и он теряется под моим взглядом.
— Ты так смотришь…
— Как.
— Ну так… так, будто хочешь меня.
Я смеюсь; я знаю этот свой взгляд; не один Таю ловил его.
— Хочу. Но не тебя.
— Ты, это, ты уверена? В смысле, я хочу сказать, может, все-таки сделать? Массаж?
Моя полуулыбка.
— Нет, спасибо.
Таю пожимает плечами.
— Когда захочешь, скажешь. В смысле, массаж!
— Хорошо. Слушай, давно хотела спросить, меня с детства занимал вопрос…
Я останавливаюсь и улыбаюсь.
— Какой вопрос?
— Ну-у… вот мужчины, они же совсем не такие, вы же совсем не такие, как мы.
— Ну не знаю, наверное.
Таю не понимает, к чему я.
— Просто мне всегда было интересно, не мешает ли им, вам то есть, ходить, например?
— Что не мешает?
Таю следует за моим взглядом и утыкается глазами себе между ног; его осеняет.
— А-а!! Это, в смысле!?
— Ну да, ведь мешает, наверное?
Таю почему-то задумывается и делает несколько неуверенных шагов.
— Да нет. Вроде.
— А бегать?
Пауза.
— Да нет. Вроде нет.
— А сидеть нога на ногу?
Таю снова задумывается, усаживается на кушетке, закидывает ногу на ногу, меняет ноги и наконец уверенно и со смехом:
— Нет!! Нет, не мешает!
— Спасибо. Мне всегда это было интересно.
— Только ты способна задавать такие вопросы! Слушай, а я, я тоже хотел спросить…
— Ну?
— Ну-у, а вам… вам не мешает?
Я недоуменно пялюсь на Таю.
— Что?! У нас нет члена, ты в курсе!?
— Да нет, я хотел сказать, я о другом…
Его глаза упираются мне в грудь.
— Ах, это! Как сказать; у меня есть знакомая, у которой четвертый номер, она даже спать на животе не может. А у меня маленькая, мне не мешает.
— А бегать?
— Ты знаешь… — я задумываюсь; я вспоминаю, когда я бегала в последний раз, — в принципе нет; но бегать лучше в лифчике.
Мы долго смеемся, потом долго танцуем, потом делаем друг другу массаж, болтаем всякие глупости и снова танцуем. Нам очень легко вместе; потому что вместе мы настоящие. Мы можем даже наорать друг на друга, но уже через две минуты мы снова дружим. Мы очень любим говорить ночью по телефону; мы можем потратить на это два-три часа. Мы очень любим играть друг с другом этюды; наша общая актерская практика не прошла даром. И мы очень любим танцевать, — мы великолепная пара.
Весь сегодняшний день я хочу видеть Карла. Я постоянно натыкаюсь на него; включаю телевизор — Карл, афишка в метро — Карл, обрывки пьес и стихов на столе — Карл.
Карл, Карл, Карл!!
Мне постоянно напоминают о нем. Я давно уже ничего не пишу; я бросила свою пьесу для Карла; я не люблю его и не могу для него писать.
Иногда он раздражает меня и я хочу послать его ко всем чертям, одним пинком вышибить из своей головы. Мне вообще хочется вышибить все из своей головы; мне хочется вышибить себе мозги, кинуть их в тазик с теплой водичкой, промыть, прополоскать хорошо и вернуть на место. Но я не знаю, как сделать это.
Мне кажется, что я больна; что я психически больна. Я не могу расслабить свой мозг ни на секунду. Если бы только у меня получилось, хоть на долю секунды, если бы только получилось!! Мне кажется, что ниже головы у меня нет ничего; все, что есть во мне и вокруг — все только в голове, и более ничего не существует. У меня нет даже тела; у меня есть один только мозг, больной мозг, сжавшийся в диком спазме.
Мне хочется поскорей написать пьесу для Карла и расстаться с ним; я хочу освободиться от этого человека; любым путем, любой ценой и как можно скорее. Но я не в состоянии выжать ни строчки. Тем лучше, — мы расстанемся легко и сразу. Мне даже не хочется напиться. У меня такое чувство, что мне некуда больше идти. Я хочу молчать. Молчать, молчать, молчать и молчать. Как жаль, что я не родилась немой. Я не могу больше говорить с Генрихом, — у меня отняли это право; я не могу говорить с Гленом, — Глен для меня недосягаем; я не могу говорить с Шаяной, — ее нет рядом; я не могу говорить даже с Владимиром, — последнюю неделю все его телефоны мертвы.
И еще: я больше не могу писать; ни строчки; ни слова.
Это самое страшное, что могло случиться со мной, и это случилось. У меня есть один только больной мозг. Ах, да, Карл. Я могла бы любить его. Мне хотелось бы отдавать ему все, что есть у меня. Но я не знаю, как сделать это. И потом, зачем? Что можно дать человеку, у которого есть все? А у Карла есть все; кроме счастья и кого-то, кто бы искренне его любил.
— Ты совсем не чувствуешь меня, малыш; не чувствуешь, что мне плохо; не чувствуешь, что случилось что-то. Это хорошо. Это очень хорошо. Я счастлива, что ты совсем меня не чувствуешь.
Я набираю номер и говорю все это, думая о Глене.
— Алло.
От неожиданности я едва не роняю трубку, — это Глен, это его голос!
— Алло-о?
— А-а… д-добрый день.
— Добрый!
Глен улыбается.
— А-а… я, я п-просто х-хочу п-попри-поприветствовать Бург. От Москвы; из Москвы. — И тихо: — Это я.
Секундная пауза.
— Хорошо, спасибо.
Короткие гудки. Он бросил трубку; он услышал меня и бросил трубку. Он не хочет даже голос мой слышать. Вот и все; а я до сих пор живу им.
От его холода мне даже стало лучше. Я помню, что должна звонить Карлу; я набираю номер, — только бы не ошибиться, только бы снова не набрать Глена!
— Алло.
Пытаюсь понять.
— Алло-о?
Хвала Аллаху, это Карл.
— Карл!?
— А, привет. Ты где?
— Дома.
— Хорошо, я позвоню вечером.
Короткие гудки. Кидаю трубку и начинаю смеяться.
— “Я позвоню вечером”!! Карл! Карл, ты все тот же. Ты и не подозреваешь, что тебе я отдала бы все. Все без остатка. А может быть, я люблю тебя? Может быть, только тебя я и люблю? Может быть; может быть. Если так, то не бери ничего у меня, потому что все это отравлено! Все это отравлено Гленом. Я ядовита до самых кончиков своих волос. Не прикасайся ко мне и ничего у меня не бери.
Я задумываюсь, рисуя какие-то картинки.
— А ты носил бы меня на руках? Я бы не позволила; я бы сама носила тебя на руках.
От нарисованных картинок меня вдруг осеняет.
— Мне очень холодно; мне очень холодно без тебя, Карл.
Кутаюсь в толстый свитер и набираю номер.
— Алло.
— Здравствуй, любимый!
— Где ты? Приезжай. Или у тебя мокрые волосы?
— Нет. Я сейчас приеду.
Пауза.
— Мне хочется упасть и потерять сознание.
— Доедь, пожалуйста, до меня, а здесь можешь упасть.
— Хорошо. Хорошо.
Залажу в длинное теплое пальто, укутываюсь шарфом, сую ноги в ботинки, натягиваю узкие перчатки и выхожу из дома. Я еду к Владимиру; я хочу видеть его, только его и никого больше. Кажется, я люблю его. Кажется. Я люблю его.
Кладу трубку и никуда не еду. Картинка, что я нарисовала, неверна. Я бросила Владимира; теперь это для меня очевидно.
— Что, ты меня бросила?
Да. Мне не хватает нежности в нем; той нежности, что есть у Карла; той нежности, что была у Генриха; той нежности, что видится у Глена. Я бросила Владимира; как бросила Глена и Шаяну; я бросаю всех, рано или поздно я бросаю всех. То же самое ждет и Карла; я брошу его. Теперь же я бросила Владимира.
Я пью вино сегодня. Красное сухое вино. Оно напоминает мне о моей Шаяне; в наш первый день мы тоже пили красное сухое вино.
Мы познакомились в театре; я пришла набирать пьесу для Карла, а она просто работала там. Из-за утреннего приступа заикания я предпочитала тупо и хмуро молчать, но Шаяна растормошила меня и даже вытащила в кафе.
— Ты любишь горячий шоколад?
— М-м-м…
— А вино? Какое ты любишь вино?
— М-м-м… Я, я, я н-не знаю, в смысле, з-знаю, но…
Все это я говорю очень медленно, стараясь не заикаться, и наконец замолкаю. Я никогда не пробовала горячий шоколад, но знаю, что это вкусно; я люблю белое сухое вино и черную маслинку с косточкой на дне бокала.
— Я угощу тебя горячим шоколадом. Ты любишь молочный или темный?
— Т-т-т…
— Понятно; темный горячий шоколад и красное вино!
— К-к… черт!!
— Что?
— Ничего.
В кафе к нам подлетела малиновая девочка с круглыми, светлыми глазами и густо накрашенными, торчащими ресницами.
— Шая-яна! Ты так давно не заходила.
Девочка разглядывает Шаяну и меня, хлопает ресницами и вдруг протягивает ко мне руку.
— Я посажу вас наверху, там есть столик для двух.
— Для двоих, — шепчу я, выдергиваю свою руку из ее цепких, горячих пальцев и несколько раз встряхиваю; терпеть не могу, когда меня хватают за руки.
“Столик для двух” наверху был милым, круглым, под тепло-оранжевым абажуром и задрапирован белым с вышитыми старым добрым крестиком бабочками.
Шаяна шепнула что-то малиновой девочке, и та убежала, к великому моему удовольствию, пробрякав своими деревянными шлепками по лесенке.
Оранжевый свет в сочетании с запахом Karamellen так успокоили меня, что я перестала заикаться.
— Я обожаю шоколад, особенно с солью; я заменяю им любовь.
— Шоколад с солью?
— Это особый сорт шоколада.
— И это вкусно? — Шаяна с недоверием.
— Это божественно.
Пауза.
Шаяна задумчиво закуривает, делает две затяжки и тушит сигарету.
— Ты странный человек; у тебя странные вкусы.
В ответ я пожимаю плечами и лезу в сумку за своим розовым Sobranieм. В тот момент, когда я щелкаю зажигалкой, появляется малиновая девочка с нашим горячим темным шоколадом и густым красным вином в бокалах толстого стекла.
— Шокола-ад!
От неожиданности я вздрагиваю и роняю зажигалку.
— Надо было взять белое.
— А что? — на секунду Шаяне кажется, что она сделала что-то не так.
— От красного я становлюсь лесбиянкой.
Малиновая девочка хлопает на меня глазами, пытается непринужденно улыбнуться, потом глядит на Шаяну и, прозвенев: “Может, тогда белого, или как” исчезает.
Потом мы до позднего вечера гуляем по набережным Москвы, катаемся на трамвае по старому центру и к ночи оказываемся в каком-то дворике на Патриарших. К этому времени мы выпили еще бутылочку Арарата и банку сладкого яблочного рома на двоих.
Я ничего не перепутала: красное вино правда делает меня лесбиянкой. Весь вечер я боролась с желанием прикоснуться к Шаяне, к ее детской розоватой коже, к тонким пушинкам бесцветных волос над верхней губой, к маленьким, как у фрекен Снорк, ушкам, к рыжим, пахнущим Karamellen кудряшкам.
Неужели она не чувствует этого сумасшествия, накатившего на меня? Я протягиваю руку и касаюсь ее щеки; она вспыхивает, потом бледнеет.
Шаяна целует мою ладонь и поднимает на меня янтарные глаза:
— Здесь нас увидят.
— Ты боишься людей?
Шаяна встает, берет меня за руку и тянет к дому. Мы обходим все подъезды; нам везет, — один оказывается открытым; мы кидаемся в него, как сбежавшие любовники. Шаяна, раскрасневшаяся и растрепавшаяся, становится на первую ступеньку и делается выше.
— Ты странное создание, — она рассматривает мое лицо. — Ты единственная, кого мне хотелось бы сохранить навсегда.
— Навсегда?
Я пугаюсь этого слова. Все, что связано с вечностью, пугает меня. Я не хочу думать об этом; я протягиваю руку, касаюсь ее талии и легко притягиваю к себе, заставляя спуститься со ступеньки.
— Ты похожа на фрекен Снорк. Тебе не хватает браслетика на лапку и цветка в волосах.
Шаяна смеется; она не знает, кто такая фрекен Снорк; от этого сходство мне кажется абсолютным.
— Я представляю огромную ромашку у тебя за ухом!
— Фрекен Снорк носила ромашки?
— Да. И бантик на хвосте.
Мы смеемся и вдруг начинаем целоваться; как сумасшедшие, с нежной страстью отдаваясь друг другу, не понимая до конца, что происходит.
В какой-то момент я выхватываю безумные, округлившиеся глаза с белками, налитыми кровью, и тускло блестящее в неверном свете подъездной лампочки лезвие. Я прижимаю Шаяну и вместе с ней делаю шаг назад; здоровенный пьяный мужик с топором в огромных ручищах падает с лестницы к нашим ногам.
Не дав нам всем троим опомниться, хватаю Шаяну за руку и выволакиваю на улицу.
— Лесбиянки!!!! Суки!! Суки недое…нные!! Убью!!!! Убью…
Это было последнее, что мы услышали. Мы бежали так, как не бегали никогда; когда убегаешь от пьяного мужика с топором, ни о чем другом уже не думаешь.
На каком-то перекрестке нас чуть не сбила несшаяся по ночи машина; мы даже не заметили этого. Уже потом, прокручивая в голове детали, мы заново услышали визг тормозов, сухой скрежет шин об асфальт и зажмурились от дальников, ударивших куда-то по левой щеке. Вспоминая, мы смеялись. У нас тряслись руки; от слабости мы уселись на газон и минут десять смотрели друг на друга круглыми глазами, пытаясь восстановить дыхание. А потом, рассказывая свои впечатления, мы смеялись; смеялись до слез. Наши первые вечера, наши первые ночи, наши первые уроки любви. Мы тогда обитали в метрогородке; там, где пахнет кладбищем; там, где осталось что-то от нас; там, где оставили что-то мы.
К черту Карла вместе с его пьесой и с его театром!! Я принципиально укладываюсь спать в одиннадцать вечера. Я ничего не пишу и не собираюсь делать этого в дальнейшем. На завтра я сматываю удочки и убираюсь отсюда ко всем чертям.
Я снова уезжаю в Бург; и теперь уже навсегда. В моей Москве не осталось ничего, что удержало бы меня. Моя любимая уже не со мной, моего Генриха нет больше, Таю с головой погрузился в массаж, Элисса уехала в Испанию, и в нашей бывшей квартире в метрогородке давно живут чужие люди. Владимир. Я забыла о Владимире! Он переживет эту утрату; с моим исчезновением ничего в его жизни не изменится к худшему; разве что, — а кто будет делать ему массаж?! — но он справится и с этим.
Я собрала все деньги, что были у меня, и обменяла их на билет до Бурга; вещи я перевезу потом, с какой-нибудь подвернувшейся машиной. Я снова приду к Глену и начну все с начала. Я хочу понять, что связывало нас? От восьми лет у меня осталась только любовь, а у Глена — пачка писем.
— Я читаю твои письма, как роман; очень легко, на одном дыхании! Тебе нельзя останавливаться, ты должна писать!
Нет, малыш, я остановилась; я не нахожу в себе больше сил.
Я не пишу тебе два года; два года я не пишу для Карла; два года я не дарю стихов Шаяне; два года я не пишу Генриху. Два года. Они показались мне вечностью. Я стала другим человеком. Теперь не я, а ты, малыш, наткнешься на мои чужие глаза; ты не узнаешь меня. Я холодна и пахну Fahrenheitом, я курю розовое Sobranie и ношу короткие волосы, у меня черные глаза и другое имя; ты не узнаешь меня. Той девочки нет больше, ты хранишь письма от покойника.
Я вздрагиваю, подскакиваю на кровати и роняю две подушки. Телефон.
— Я не мог говорить, когда ты позвонила; прости, что не перезвонил сразу; я не в Москве. Ты меня слышишь?
Я не в состоянии поверить своим ушам.
— Малыш, ты слышишь меня?!
— Ты где.
— Я не в Москве; ты уже вернулась?
— Да.
— Как Бург?
— Хорошо.
— Мне показалось, я потерял тебя.
— Что.
— Ты уехала и увезла мою любимую. Теперь ты вернулась, а она осталась там; там с ней что-то случилось, но никто мне не сообщил. Может быть, ты что-нибудь знаешь? Ее зовут Генрих. Странное имя; но очень подходит ей. Я зову ее “малыш”; она — все, что есть у меня. Слышишь?
— Где ты?
— Мне нужна моя любимая; я с ума сойду, если потеряю ее.
— Где ты.
— Она уехала с тобой. В твой чертов Бург!!
— Где ты!
— Верни мне ее. Пожалуйста.
— Я… я не знаю; я ничего не знаю, я уезжаю сегодня, и я не буду больше писать для тебя пьесу, я… я не знаю, что сказать тебе…
— Я в Кронштадте.
Короткие гудки.
Долго сижу с трубкой в руке и с пустой головой.
Какого черта?! Я все решила; я еду в Бург! Остановить меня может только Генрих; но это невозможно. Еще Шаяна; если приедет и скажет, что остается со мной навсегда. Навсегда! Когда-то я пугалась этого слова; теперь я с вечностью на “ты”; я кошка и буду жить вечно. И все, и хватит об этом.
Я надеваю длинное, небесного цвета платье; я расчесываю свои длинные волосы и цепляю снежинки на каждый волосок; я закутываюсь в Fahrenheit, как в мягкую, теплую шаль; я натягиваю на тонкие пальцы узкие перчатки из нежнейшей кожицы утренней ящерки и затягиваю на ногах высокие шнурованные ботинки; Накидываю на плечи тяжелый плащ с капюшоном, беру свой билет до Бурга и бегу на вокзал.
— Я хочу сдать этот и взять другой.
Они обязаны обменять! Если нет, — я поставлю на уши всю их контору!! К черту!! Я пешком пойду! Я пойду пешком до самого Кронштадта. Потому что в целом мире остался лишь один человек, который говорит мне “малыш” и целует меня в нос.