Опубликовано в журнале Урал, номер 7, 2003
Путилов Борис Анатольевич родился в 1931 г. в Кунгуре Пермской области. Окончил УрГУ им. А.М. Горького и Высшие сценарные курсы Госкино СССР. Первая книга рассказов и очерков “Космонавт с буровой 711” вышла в Свердловске в 1963 г. Автор ряда романов, повестей и произведений документальной прозы. Член Союза писателей. Живет в Екатеринбурге.
Он был первым писателем, которого я увидел вживую. 50 лет назад в гостинице “Ница”.
Не в богатом отеле Средиземноморья, где ныне, по слухам, буянят анекдотичные новые русские буржуи, а давным-давно скромно жили старые русские писатели — Чехов, Бунин и др. Нет, мы с Макшем в заграницах не бывали, — мы встретились в захудалой, заливаемой осенними дождями, веснами вовсе уходящей в половодье по самый первый этаж районной гостинице. Свое громкое, но с одним “ц” в корне имечко она получила в честь речки, когда-то судоходной, теперь обмелевшей, текущей на окраине зауральского города Ирбита, тоже в прошлом знаменитого тем, что статус города ему подарила именным указом Екатерина II за успешное противостояние Емельке Пугачеву, а после — зимней богатой ярмаркой, которую вполне можно было назвать континентальной: в ее длиннющих торговых рядах сходились золотая, пушная, шелковая Азия с железной и машинной Европой.
Но когда осенью 54-го года мы с женой молодыми специалистами явились в сей славный град по университетскому распределению, он потерял свой боевой пыл, хотя здешние тяжелые мотоциклы шли по всей стране, а ирбитская пшеница и молоко с мясом — на весь Урал, — по дороге к гостинице нас встретило огромное стадо коров, пыль от их копыт затмевала небо.
А старую гостиницу “Ница” лучше было бы назвать постоялым двором. Она была до крыши забита сельскими мотодобытчиками, отдельных номеров она, деревня, не имела — приезжие жили целыми толпами в большущих комнатах.
У меня, едва вкусившего сласть разрешенного секса (правда, слова такого мы тогда не знали), наступили тяжкие дни и еженощная мука. Для свиданий мне приходилось пробираться к моей юной леди в обед, с риском для жизни пройдя по узкому карнизу второго этажа и запрыгнув в ее окно, предварительно открытое. И возвращаться таким же макаром.
И вот раз, вырванный из объятий нетерпеливым стуком в дверь вернувшихся колхозниц, я пополз обратно к своему окошку, но был встречен грозным окриком:
— Стой! Руки вверх!
Я разинул рот: в моей комнате, недавно пустой, откуда шел приказ, за широким столом, за которым пировали в свое время ухари купцы, сидел хилый гражданин, похоже, тоже из окрестных крестьян. Я хотел психануть, но вдруг его лицо, крупное, топором рубленное, осветилось мягкой, вполне интеллигентной улыбкой, даже слеза легкая выступила на голубых глазах, а следующая фраза выдала не последнего книгочея:
— Почто ты, как Подколесин, через окна лазаешь, милый сын?
Но я тоже не лаптем щи хлебал, университет закончил, возразил резонно:
— Подколесин, старче, в штаны наклав, от невесты сбежал, а я, животом рискуя, от законной жены пробираюсь.
— А у тебя самого-то, паря, портки чистые? — засмеялся новичок. — Ведь хряпнешься тут, костей не соберешь…
Этот шутник и был П.В. Макшанихин, известный уральский писатель, автор многих рассказов, очерков, больше сельских, и двух романов.
Официально, однако, писателем он станет лишь через пять лет, а тогда, в 54-м, как и я, был рядовым “рабом” СМИ. Но если я, недавний выкормыш УрГУ, пахал зав. промотделом в районке под именем “Коммунар”, то он уже был корреспондентом областного радио. А это две большие разницы: газеты и в ту пору получали не в каждой крестьянской избе, радио же горланило уже везде, вплоть до непроезжей и непроходимой глубинки. П.В. и в первую нашу встречу, не успев вернуться с полей, уже строчил за купеческим столом очередной сельский очерк: я его слушал сперва кусками по радио, потом прочитал в альманахе “Уральский современник”.
Да и политически мы были в разных весовых категориях: я желторотый комсомолец, он — член ВКП (б) с военных лет. И сразу же по приезду из Москвы на Урал (вот было время: писатели не в столицу гнали за славой и деньгой, а наоборот, возвращаясь к истокам, в провинцию ехали!) свердловские радиоколлеги быстро раскусили Макша — выбрали его секретарем партбюро своего комитета; тот тогда непритязательно назывался Свердловским комитетом радиоинформации. То есть сделали его в табели о рангах вторым, после председателя, человеком на нашем радио. Я говорю — нашем, потому что сам почти три года впоследствии “упирался” в этой славной конторе, весьма тогда творчески сильной.
Не утерплю, назову — может, кто и вспомнит, — хотя бы лучших тогдашних властителей областного радиоэфира. Первым, ясно, шли признанный король репортажа Володя Бежков, мой друг закадычный (закладывали мы с ним за кадыки, ох закладывали!), и его тезка, товарищ по университету, нынешний член Союза писателей Владимир Новоселов. Затем — уже тогда “официальный” писатель Иван Кычаков, прославившийся переводом тувинского (или бурятского) эпоса, а потом пьесами о Ленине. В детской и музыкальной редакциях хозяйничали тоже таланты: Наталья Голубева и Зера Мышкина. Режиссером же свердловского художественного эфира, его “демоном”, был незабвенный дядя Федя, Федор Тайц, имя родное мне с младенчества — радио гремело в нашем с бабушкой закутке.
Однако среди этих звезд скромняга П.В. Макшанихин (или просто Паша Макш) стоял на особицу — душевной добротой, деликатной, но твердой принципиальностью.
Пора, однако, обратиться к документам П.В. Их спустя полвека я раскопал в архиве Музея писателей Урала им. Мамина-Сибиряка.
Анкета отдела кадров (с моими комментариями)
Я ее привожу полностью, ибо в 70 своих лет обалдел, читая сию уникальную бумагу. Хотя чуть позже (тоже как идеологический боец) составлял такую же. Итак:
“Свердловский комитет радиоинформации. 23 апреля 1953 года. (Прошло 50 дней со смерти маньяка и тюремщика, но порядки еще долго были его!)
Должность. Старший инструктор местного радиовещания. (Должность стояла впереди имени, так как значила куда больше!)
Ф.И.О. Макшанихин Павел Васильевич.
Дата и место рождения. 8 октября 1908 года. (Мы с Макшем появились на свет в один день, только я на 23 года позже.)
Место рождения. Деревня Сковятино Вологодской области.
Социальное происхождение. Крестьянин.
Социальное положение. Служащий. Журналист.
Партийность. Член КПСС с июня 1943 г., принят политотделом 191-й стрелковой дивизии. В комсомоле с 1924 г. —Ленинский призыв.
Подвергался ли партвзысканиям, когда, за что, кем сняты? (Этот сакраментальный вопрос, вопрос бдительности, стоял сразу же за соцположением и партийностью, чтоб, значит, с ходу взять козла за рога!) Не подвергался, — с чистой совестью ответил П.В. Колебания в линии партии (спрашивает кадровик-кагебист). Не было! — отвечает бывший деревенский “комсомолист”.
Образование. Московский литературный рабфак им. Луначарского. 2 курса института им. Плеханова. (В тени достойных имен “образовывался” наш герой.) Вечерний университет марксизма-ленинизма. Член Союза “Рабис” с 27 года. Знаю немецкий — слабо.
Были ли родственники под судом и следствием, кем осуждены, где отбывали срок? (Во как глубоко копали “первоотдельцы”! — первый отдел, то есть отдел по проверке кадров, был в каждом совучреждении.) Не были.
Лишались вы и ваши родственники прав голоса? Не лишались. (Тут уважаемый П.В. запамятовал или просто, не желая больше копаться в старом дерьме, написал. Но! Откуда тогда взялась следующая выписка из протокола № 54 Президиума ЦИК от 30 июня 1930 г.: “Слушали: ходатайство гр-на Макшанихзина П.В. о восстановлении в правах, утраченных в силу пункта “В”, статьи 69 Конституции РСФСР. Постановили: восстановить”.
Были вы и ваши родственники за границей? Ни я, ни мои родственники за границей не были, в заграничных посольствах и миссиях не состояли.
Ваши родители: Макшанихин Василий Иванович, с 1867 г. р. Из деревни Сковятино. Авдотья Ивановна, с 1870 г. р. из деревни Бреславль Вологодской губернии.
Владели родители недвижимым имуществом? Владели. Две избы, двор, баня. (Вот за эти две избенки и баньку лишили, поди, их, а заодно и сына, гражданских прав!)
Чем занимались родители до революции и после? Хлебопашеством. После, до самой смерти, мать в 1947-м, отец в 1949-м, работали в колхозе.
Семейное положение. Женат. Жена Голубева Наталья Николаевна, 1914 г. р., член КПСС, редактор детского вещания областного комитета радиоинформации. (Она делала свои замечательные детские радиопрограммы, в которых я иногда участвовал. В том числе и знаменитую “Пионерскую зорьку”.) Первая жена, — сообщает далее П.В. — Маркова Ольга Ивановна, писательница. 1908 г. р. Работала до 1926 г. в хозяйстве отца, потом на местном заводе, в войну там же в ремесленном училище — замполитом. Член КПСС.
Ваши места работы. До 26 года в хозяйстве отца. В 1932—1933 гг. литературным сотрудником в “Московской правде” и газете “Гудок”. (Да-да, в том самом “Гудке”, где оттачивали свои таланты Булгаков, Олеша, Катаев, Ильф с Петровым, вошедшие потом в большую русскую литературу.)
Но не всем суждено стать классиками — вечный “комсомолист” Пашка Макшанихин будет командирован в это время в Рязанскую область, опять в деревенскую глушь, для помощи в деле коллективизации. Там, возможно, и зародился замысел его “Родимой сторонки”, а может, еще раньше, в д. Сковятино, где он станет одним из первых “юных закоперщиков” новой жизни, хотя слово “закоперщик” скорее шахтерское, а не крестьянское. Его, деревенского парня, напечатавшего свой первый рассказ в ленинградском журнале “Резец”, единственного из Уромского района, а может, и со всей Вологодчины, сразу после семилетки послали в Москву на литературный рабфак!
По возвращении с “коллективизации” он снова впрягся в рабочую и газетную лямку: литсорудник в многотиражке строящегося автозавода им. Сталина, потом — монтер и слесарь-лекальщик военного Московского мотоциклетного завода и там же на долгие годы снова — заводская многотиражка. Уже сразу после войны для каких-то нужд (скорее всего, инвалидских) ему будет дана такая характеристика.
“Члену ВКП (б) Макшанихину П.В., редактору газеты “Боевой призыв” Московского мотозавода. Тов Макшанихин работает на нашем заводе с 1935 года… Коллектив газеты, которым он руководит, настойчиво борется за осуществление сталинского пятилетнего плана по выпуску новых мотоциклов, укрепляет на заводе критику и самокритику. Тов. Макшанихин избирался членом партбюро завода, добросовестно выполняет поручения”. Подпись секретаря партбюро.
Сейчас, читая такое, кто-то скептически усмехнется. Тогда же это была характеристика на гражданскую прочность. Да, они все, что поручалось, выполняли по доброй своей совести и на пределе сил. И писали, и воевали — на крестьянской пашне, на новых заводах и стройках, на полях сражений. Ибо свято верили в будущее своей великой, единственной в мире страны, в победу справедливой, честной, счастливой жизни: лозунги коммунизма стали их кровью и плотью. И в этом была их человеческая сила и, к несчастью, писательская, философская ограниченность. Приведу отрывок из воспоминательного рассказа П.В. “Мне просто повезло”; вообще, воспоминания моих старших товарищей — и Боголюбова, и Марковой, и Макшанихина — самые художественно сильные, искренние их страницы доказывают несомненные творческие дарования. Собрать бы их сейчас и издать — поучительная, ценная была бы книга!
“Придет время, — писал Макшанихин, — и наше общество сможет предоставить каждому счастье трудиться по призванию, освоит полностью силы человека, поднятого революцией с колен… Каждый будет обеспечен и материально, и духовно:
Чтобы были телефоны
В каждой бане и избе,
Чтобы дедушку Семена
С книжкой видели везде!..
Образ Ленина, — пишет далее Макшанихин, — поразил меня необыкновенной живостью. Стоя на трибуне, Владимир Ильич весь подался вперед, вытянув правую руку. В левой он держал скомканную кепку. Голова Владимира Ильича вскинута, большой и энергичный рот полуоткрыт в страстной речи… Таким я его и вылепил из глины…”
Это было вековое, тысячелетнее чаянье угнетенного, попираемого народа о большом настоящем человеке, о народном заступнике, вожде, освободителе. Чаянье, родившее у деревенского мальчишки первый порыв к творчеству. Рисовал и лепил П.В. вплоть до старости.
Такими граждански активными, рвущимися вперед они старались лепить и самих себя. Но вернемся к анкете “идеологического бойца” Макшанихина. К вопросу, который хотя и стоит где-то в ее середке, но по сути является главным: служил ли в армии, когда и где? Служил в Красной Армии, — ответил П.В. — с августа 1942 года. Участвовал в боях на Волховском фронте, снят с воинского учета по ранению…
Кануны
Великая Отечественная война стала главным явлением в биографиях всех моих главных героев. Ибо она переломила их судьбы надвое, став моментом истины, она показала подлинную цену человека. Макшанихина, а за ним и Валерия Артищева, самого незабвенного и дорогого из моих старших друзей-писателей, она не просто переломила, но переломала в прямом смысле…
П.В. хоть и достиг к началу войны возраста Христа, но как писатель по существу еще формировался. Точнее, копя жизненный опыт, он формовал фундамент для будущего творчества, но сам книжный дом свой строить не спешил. Он на всю жизнь запомнил первую встречу с настоящим писателем — П.И. Замойским, автором нашумевшего в свое время романа “Лапти”. Прочитав его первые литературные опыты, тот вызвал Павла открыткой в Московский союз писателей.
“Перед столом Замойского стоял жалкий, худенький старичок в облезлом пальтишке с бескровным узким лицом. Он торопливо завязывал бечевкой стопу пожелтевших книг. Жилистые синие его руки дрожали. Это был некий графоман Степной, а стопа книг — давно забытые его сочинения. Замойский дал ему на прощанье собственную десятку, а когда Степной ушел, сказал: “Загубленная жизнь. Плохо, очень плохо, когда не угадаешь, проглядишь талантливого человека! Но еще хуже, я бы сказал, даже преступно толкнуть на писательство человека, не способного к литературному творчеству…” Так говорил юному Макшу известный писатель, а спустя 30 лет сам П.В. добавляет от себя, уже как старший, как заведующий отделом прозы журнала “Урал”, обращаясь к молодым коллегам по перу: “В литературу должны идти люди активные, глубоко взволнованные проблемами коммунистического строительства…” Против знания писателем жизни и его активной общественной позиции возражать, пожалуй, не стоит, но мечта о скорой победе коммунизма, благородная по идее, но утопическая по сути, боком вышла всем моим героям; как слишком жаркое беспощадное солнце, высушила, во многом обесплодила их и заставила если не врать, то порой выдумывать, приукрашивать жизнь.
И еще одно чисто человеческое качество в какой-то мере помешало выходу П.В. в большую литературу — его природная скромность, извечная русская, крестьянская стеснительность, боязнь сесть не в свои сани. Черта по человечески замечательная, но для писателя, творца в своей чрезмерности, уверен, не самая лучшая. Даже мешающая главному делу жизни. Обращаясь к молодым уже на излете своем, П.В. писал, вспоминая молодость:
“Мысленно я уже видел свои книги, свой портрет в журналах и газетах, статьи критиков обо мне… Хорошо, что я был в то время робок и застенчив, ни с кем не делился своими дурацкими (!) мечтами и поэтому после краснел лишь перед собой. Мне и сейчас еще стыдно, что когда-то, как оспой, переболел тщеславием. К счастью, его короста не успела испортить мне лицо…” Конечно, легко спорить задним числом и тем более с человеком, который уже не может тебе возразить. Но, по-моему, уважаемый Павел Васильевич путает тщеславие, то есть тщетную, незаслуженную славу, со здоровым честолюбием, стремлением постоять за свою человеческую и творческую честь, с немедленным страстным желанием воплотить свой дар, без чего, по-моему, трудно вырасти большим художником даже при большом таланте!
Заведующий отделом прозы “Урала” П.В. Макшанихин наставлял через много лет молодых коллег, убежденный, что из собственного пальца “истинно народного произведения не высосешь”.
“Но есть такие, у которых нет за плечами ни серьезной школы труда, ни общественно ценного опыта и кто идет в литературу, так сказать, с пустой котомкой. Они литературно образованны, нередко способны, могут писать, но им нечего писать, кроме “дохлой” любовной лирики. Так, член литобъединения Александр Воловик служит в библиотеке совнархоза. Вряд ли эта работа может дать поэту вдохновляющий материал… Не хватает дыхания жизни и в творчестве поэта Н. Мережникова. Безусловно способный поэт Б. Марьев, тоже член литобъединения, работал после института следователем. Я думаю, никто не будет спорить, что жизненный опыт, полученный при этом, крайне односторонен”.
Правда, литературное чутье, при всей спорности критических рассуждений, и тут не изменило П.В. Из многих юных пиитов, что ходили в его кружок (литобъединение), он безошибочно выделил именно этих самых перспективных. Котомки названных молодых поэтов вовсе не были пусты: они (кроме несомненных талантов) были наполнены огромной любовью к литературе и отличным знанием ее законов. И сей груз, пожалуй, не легче “жизненного общественного опыта”. А будущему писателю он еще нужнее.
Но Павел по молодости, яростно вгрызаясь в строительство “победившего социализма”, выше головы погруженный “в укрепление критики и самокритики”, а проще — в беспросветную газетную пахоту в заводской многотиражке, пренебрег им, не освоил в полной мере. Да и то — оправдание ему есть: он, как и мои родители оборонщики, как миллионы других советских людей, понимал, что битва с германским фашизмом неизбежна, несмотря на всякие там “пакты о ненападении”, и как мои старики, что клепали на Урале артиллерийские снаряды, он душу и силы свои до конца отдавал сборке мотоциклов, тоже не последнему оружию в предстоящей войне. Упирался из последнего, чтобы их больше выпустить, надеясь, что и для литературы придет пора. Но пришло другое время — страшное.
Война
Идет война народная, священная война… Даниил Гранин, прошедший всю войну артиллеристом, на фронт уходил с ленинградского Кировского завода, делавшего пушки и тяжелые танки. Он пишет в своих воспоминаниях:
“…В парткоме и в комитете комсомола стояла очередь записаться добровольцами, люди всеми правдами и неправдами рвались в армию и ополчение. Завод должен был формировать свою Кировскую дивизию, отдавая туда цвет заводской гвардии, и одновременно наращивать производство оружия тоже за счет усилий лучших специалистов. Что-то в этом роде нам пытались и тогда втолковать, но мы не хотели слушать…”
Молодой инженер Д.Гранин на фронт все-таки ушел — искусного слесаря-лекальщика П.Макшанихина не отпустили. Свою многотиражку “Боевой призыв” он выпускал во внеурочное время, в урочное — снова встал к слесарному верстаку: делать мельчайшие, выверяя их микрометром, детали для боевых мотоциклов — все для фронта, все для обороны Москвы!
Я сам был свидетелем и, пускай, недолгим, да и не совсем полноценным, но участником того тяжкого тылового, для фронта, труда. Летом 44-го моя мать привела меня, 13-летнего, в цех № 9 своего снарядного завода (она была начальником этого самого большого на заводе цеха). И я стал тоже слесарем-лекальщиком. Понятно, не настоящим, лишь учеником, и работал не по 12 часов, как все взрослые, а всего только по четыре, — уставать толком даже не успевал. Но все равно я имел дело с убийственным железом, не то что остальные мальчишки с нашей Пароходной улицы, которые всей оравой колотили в цехе № 19 ящики для упаковки этих снарядов.
И я навек не забуду вида изможденных, но исступленно работающих людей, — за станками, верстаками, на сборке и контроле, истоптанного до асфальтной твердости, черного, маслено блестящего пола, свиста и шума
множества трансмиссий, летающих под потолком у закопченных фрамуг под крышей цеха. В меня навсегда въелся жесткий, пыльный и масленый от суспензий, текущих по трубкам к каждому станку, запах моего цеха, пока я рашпилем, потом напильником и шкуркой, орудуя кронциркулем и микрометром, доводил до ума какое-нибудь лекало или другой не больно сложный инструмент. А больше — клейма. Ими в конце цехового потока строгие контролерши в белых косынках клеймили наши снаряды, а какой-нибудь мальчишка из ремеслухи ставил мелом на них свое клеймо: “Для фашиста…”
Так же, только в десять раз тяжелее и продуктивнее, пластался на Московском мотоциклетном заводе комсомолец-перестарок Павел Макшанихин. И лишь поняв, что сердцу его любимой родины уже ничто не грозит, что отбитый от Москвы гад фашист попер с юга, надеясь, взяв Кавказ и перерезав Волгу, перерезать тем самым нефтяные артерии России, — он снова пришел в военкомат. И в августе 42-го его наконец забрали. Мощно напишет потом о первых шагах наших солдат этой тяжкой осени будущий товарищ П.В. по Свердловскому союзу писателей незабвенный Володя Шустов:
Мы присягали не на площади,
Не на казарменном плацу…
Над степью — алое полотнище,
И вьюга хлещет по лицу.
В снегу, как надолбы, ребята,
За рядом ряд, за рядом ряд.
Еще минута — и солдаты.
Еще полдня — и Сталинград.
Но по-быстрому выученного на минометчика красноармейца Макшанихина ждал не город на Волге — его, своего будущего освободителя, жаждала видеть вторая столица страны, колыбель революции Ленинград, погибающий от голода и холода, от тоски по всей России, от которой отрезала его фашистская орда.
Я не знаю, под Синявино или в других местах Волховского фронта сражалась 191-я дивизия, в рядах которой стоял минометчик-красноармеец Макшанихин, но, видать, он был не из последних удальцов, если в июне 43-го ее политотдел утвердил его в звании коммуниста. После первого ранения он оклемался быстро, из медсанбата вернулся к своему миномету. Но второе, хотя и было обозначено как легкое, выбьет П.В. из боевого строя на долгие годы.
Вот она, передо мной, эта
СПРАВКА о ранении
НКО (Народный комиссариат обороны) СССР
3653-й эвакуационный госпиталь
Кр-ец 191-й с/д тов. Макшанихин Павел Васильевич 23.1.43 и 13.2.44 года был легко (подчеркнуто) ранен. 1) сквозное пулевое ранение левой голени. 2) слепое осколочное ранение левого бедра”
Печать и подпись начальника госпиталя.
Итак, врачи определили его ранения как легкие, после которых еще можно воевать, украсив его грудь двумя красными нашивками. (За тяжелые — давали нашивки желтые. “Красная нашивка — пуля вскользь, желтая нашивка — прямо в кость”, — писал К. Ваншенкин). Но врачи эвакогоспиталя в случае с “кр-цем тов. Макшанихиным” ошиблись, промашку дали. Зато немец, пославший ему снаряд или мину во второй раз, не ошибся — достал слепой осколок до самой Пашиной тазобедренной кости, то есть вторая его рана была тяжелой.
Из полноценного бойца превратился П.В. в тяжело хромающего мужичка, из бравого красноармейца стал “ранбольным” и вместо того, чтобы наступать вместе со своей частью на гнездо германского милитаризма Восточную Пруссию, пошел мотаться по госпиталям. Вот вторая справка, уже из другого
эвакогоспиталя: “На внутренней поверхности левого бедра свищ с гнойными отделениями”. Выписан. К справке приложен список “предметов снаряжения: пилотка — 1, шинель — 1, гимнастерка х/б — 1, шаровары х/б — 1, портянки — 1, ремень пограничный —1, ремень брючной — 1. Всего вещей — 11”. К этому можно добавить, что ранбольной Макшанихин получил аттестат денежный на 10 рублей в месяц и еще 40 рэ пенсии инвалидской — деньги по тем временам ничтожные.
Читая эту справку и приложение к ней, я вдруг вспомнил, почему возникла необходимость данной главы о нашем Макше, — восстановление справедливости.
Примерно года два назад на важном писательском собрании один из нас стариков, автор безусловно значительный, хоть не бесспорный, желая, видно, сохранить свой чин и одновременно подольститься к молодым, вспомнил П.В. Зря вспомнил.
— Будьте свободными, — ораторствовал патриарх-“классик”, — берите смело быка за рога. Нам за это раньше давали по рукам! Помню, один из наших горе-учителей, человек с каменно-партийным лицом, говорил нам, что все мы перед писателями XIX века являемся чуть ли не пигмеями и за великие темы — ни-ни! — не должны браться. Хватит, мол, нам и наших проблем. И, мол, наша задача пока не учить, но учиться, руководствуясь партийными указаниями.
Человек с “каменно-партийным” лицом меня заинтриговал, и я спросил: кто это? о ком речь? И “классик” ответил: это давно забытый некий Макшанихин.
Вот те раз! Каменных партийцев, лезущих своими кувшинными рылами в изящную словесность, тогда и верно было полно. Но Павел Васильевич с его по-крестьянски простым, добрым лицом, с его мягким отзывчивым нравом никак не мог входить в их число. Видать, он когда-то наступил нечаянно сегодняшнему “классику”, радея за высокую идейность и значительность литературы, на любимую мозоль; а тот и пнул походя для красного словца милого П.В. Кто только не пинает мертвого льва.
Согласен, все или почти все известные в середине и даже в конце прошлого века уральские писатели благополучно и позорно сегодня забыты, книги их жестоко вытеснены нынешним диким рынком. А посему хотя бы нам, еще дышащим, надо успеть сказать им слова почтения и благодарности…
Итак, вернулся Макш в свою муравьиную коммуналку на Волхонке, болен, нищ и гол: к двум красным нашивкам за ранения уже после войны присоединятся на его гимнастерке из х/б еще две медали, их давали почти всем: “За доблестный труд” и “За победу над Германией”. И двинул снова на мотозавод в многотиражку “Боевой призыв”: насущный кусок хлеба, нудная газетчина, а не большая литература снова стали его хомутом и заботой.
Он гнал газетные строчки, но мысль посетить родные места, увидеть своих стариков, а может, и проститься с ними не давала вчерашнему минометчику покоя. И он выхлопотал себе долгую командировку на испытания нового мотоцикла и со своим остеомиелитом (незаживающим гнойным свищом) левого бедра, сменяя за рулем опытного водителя, пускается в рискованное дальнее странствие по жутким северным дорогам до родимой Вологодчины.
“Справка
Дана т.т. Мауркину М.М. и Макшанихину П.В. в том, что им поручено проверить ходовые данные мотоцикла марки ДВК-350 с коляской. Маршрут: Москва—Красный Холм—Весьегорск и обратно.
11.8.46. Главный инженер Московского мотозавода (подпись)”.
Макшанихин мотоцикл за тыщу гиблых верст испытал досконально и наконец-то отдохнул, снова ожил израненной душой: родные места увидал во всей предосенней красе. Свиделся П.В. и со стариками своими, навеки простился: им вскорости суждено было лечь в сырую землю. И — погнал обратно, не зная еще, что его ждет далекая, очень далекая сторона, которая станет ему второй родимой сторонкой. До самой смерти.
Урал
Я не знаю первопричины, заставившей П.В. покинуть белокаменную: или сманила его красой Ольга Маркова, издававшаяся тогда в “Советском писателе”, или просто обрыдло мужику ютиться в одиночку в клоповнике на Волхонке и тянуть лямку в заводской многотиражке, а захотелось настоящей большой литературы и простора нового, широкого. Но уже весной 53-го писал он заявление в отдел кадров Свердловского комитета радиоинформации. Простор жизненный, творческий ему и верно открылся: его рассказы и очерки стали передаваться на радио, печататься в “Уральском рабочем”. И наконец — в толстом журнале, альманахе “Уральский современник”, руководители которого В.Стариков и К.Боголюбов приняли его, бывшего фронтовика, как своего. Через несколько лет П.В. и сам становится его штатным сотрудником. Но уже не альманаха, а ежемесячного журнала “Урал”.
За новую работу П.В., как всегда, взялся с доброй совестью, хотя отношение к нему, как к любому человеку, решающему судьбу чужих произведений, было, конечно, разное. Больше хорошее, но изредка и критическое. К примеру, еще один мой тогдашний закадычный дружок Серега Бетев, будущий лауреат премии Уралмаша за детективные повести (осенью 60-го сей замечательно талантливый и на редкость остроумно-обаятельный парень делил со мной, разведенным, как и он, мою комнатушку на Эльмаше, вместе с другим молодым бесквартирным гением, моим старым еще по Нижнему Тагилу корешем, тоже начинающим писателем Славкой Николаевым), костерил “смерда Пашу Макша”: тот, как завотделом прозы Урала”, противился публикации Серегиного документального романа “Эшелон идет в Россию”.
— Ему в моем романе, видишь ли, художества не хватает! А я, когда его, как раб, строгал, вон какую мозолищу ручкой набил, — Серега выпячивает на свет правый средний палец, на котором и верно чернеет невиданная здоровенная мозоль от деревянной ручки с 86-м пером: шариковых тогда еще не было, а о пишущих машинках мы, сирые, могли только мечтать.
— Да не вздрагивай ты, — урезонивает его квартирующий на полу Славка. — Не пойдет твой “Эшелон” в журнале — напечатают отдельной книгой: тема-то ходовая, интернациональная. Ее за границей издадут.
Так оно и вышло: стоит в моем книжном шкафу этот роман про чехов-коммунистов, добровольно поехавших в нашу Киргизию и создавших там под пулями кулаков и баев знаменитый в свое время колхоз.
Писатель Бетев кроме документальной прозы написал еще кучу детективов, до сих пор, считаю, одних из лучших на Урале, частью изданных в книге “Иду по следу”. Но едва дотянув до пенсии, главный, сокровенный свой труд “Купавинские повести”, которые наизусть (память у него была страшная) читал нам теми долгими совместными осенними вечерами. Первую из них, “А фронт был далеко”, утерев сопливые носы всем тщеславным уральцам, он напечатал в катаевской “Юности”, самой популярной и боевой среди союзных литжурналов, еще две в “Уральском следопыте”, тоже идущем тогда по всей стране. Однако закончить повесть о Купавине (литобраз ж.д. станции Синара, где автор провел бесштанное военное детство) так и не успел, — начало последней журнал “Урал” напечатал уже посмертно… И — все! Задохнулся в 60 с небольшим мужик от ТБЦ, мучившего его еще с тюремной зоны, где он по молодости тоже успел отметиться. За свой долгий язык. Правда, ненадолго.
— …А зря он так о Пал Васильиче, — подает голос с полу Славка. — Никакой Паша не смерд, а настоящий своеобычный писатель. С верным вкусом. Может, с Серегиным “Эшелоном” и загибает, но правильно говорит.
Что живем мы, начинающие, не по средствам. Ни хрена не наработали, а шикуем. Как столбовые дворяне…
А вот воспоминания коллеги П.В. по журналу, многолетней заведующей критикой “Урала” Н.А. Полозковой, оформленные публично, через газету. Самого П.В. уже не было почти 10 лет, но память о нем жила.
“…Сколько я знала Павла Васильевича, он увлеченно возился с кем-нибудь из молодых: поощрял, помогал, правил; вечно выискивал людей одаренных… Думаю, немало доброго взяли у Макшинихина и Виктор Астафьев, который много работал с Макшанихиным-редактором над своими первыми повестями “Перевал”, “Стародуб”, и Николай Никонов, и Леонид Фомин…
Когда во второй год существования “Урала” Павел Васильевич пришел работать к нам в редакцию, он был самым старшим… Мы тогда переехали на второй этаж дома по Малышева, 24, в тесные комнатушки, перегороженные тонкими стенами. Слышимость была потрясающей. И стоило у нас в отделе критики завязаться шумному спору, как тихонько появлялся Макшанихин… садился в углу, а потом горячо вступал в разговор и отчаянно отстаивал свою мысль… Умный, неожиданный он был собеседник. “Загибщиком” называли его частенько: любил он обо всем поразмышлять по-своему… Был он в ту пору, должно быть, уже тяжело болен, но… никогда не жаловался, работал много и весело… Он заканчивал большой роман, которому отдал 20 лет, свою главную книгу “В семиверстых сапогах” (“Родимая сторонка”). Работал в библиотеках, архивах… Он самозабвенно любил книгу и требовал этого от начинающих писателей. Он был совершенно нетерпим к душевной лености, зазнайству, пустословию.
Как-то на одной из дискуссий в редакции о традициях и новаторстве он сказал: “Молодые литераторы частенько кичатся новаторством и шибко свежими мыслями (приемами). А надо бы заглянуть в классиков, в Горького — и станет ясно, что все подобное уже делалось, только в гораздо лучшем виде…” Очень своевременно и сейчас звучат, кажется мне, эти слова”.
Конечно, без истинного новаторства, — добавлю я от себя, — никакого развития невозможно. Ни в чем. Тем более в искусстве. Но нельзя принимать за него изощренное пустозвонство, самовосхваление без предела и антинародную высокомерную заумь. И — филистерскую пошлость, которую сейчас протаскивают под лозунгом свободы слова.
Однако вернемся сейчас к П.В., к его “главной книге”, как назвала Полозкова “Родимую сторонку”. Выход ее сперва в журнале “Урал” (первая часть в 60-м году, вторая в 62-м, а в 63-м уже отдельной книгой в серии “Уральская библиотека”) вызвал буквально обвал отзывов как в местной, так и в столичной прессе. Большинство столичных критиков, как всегда, видевших в провинциальной литературе объект для своих критических расстрелов (так было со Славой Николаевым и со мной), не приняли ее. Один из них, В. Шишов, даже назвал макшанихинский роман в газете “Литература и жизнь” “странными воспоминаниями”. Из москвичей один лишь Всеволод Сурганов в той же газете защитил П.В. в статье “Точка опоры”.
Зато местные критики и друзья-писатели дружно заступились за “Родимую сторонку”. Первым из них, был, конечно, наш староста Константин Васильевич Боголюбов, назвавший роман П.В. “событием в литературной жизни Урала… Хорош язык романа, меткий, сочный, подлинно народный…” А на 60-летний юбилей Макшанихина, давая как бы общую оценку всему творчеству П.В., Боголюбов откликнется статьей о нем в “Уральском рабочем” “Теплое перо писателя”. П.В. еще успеет ее прочитать. Так же как и посмотреть телевизионный спектакль по своему роману. Инсценировал “Родимую сторонку” известный тогда в “Урале” Лев Румянцев. Поэт Юрий Трифонов в рецензии на этот спектакль особо отметил проникновенное исполнение роли главного героя романа Тимофея Зорина заслуженным артистом Леонидом Охлупиным, ведущим тогда актером нашего драмтеатра. А Георгий Краснов напишет: “Почти два часа с экрана звучала живая, непередаваемо ароматная, яркая народная речь!”
Однако наиболее подробную (и положительную) оценку “Родимой сторонке” даст Валентин Лукьянин еще раньше в статье “Труд серьезный и добротный”, напечатанную “Уральским рабочим” под лукавой рубрикой “Мнение читателя”. Хотя и верно, 25-летний В. Лукьянин был тогда просто безвестным читателем, а не признанным критиком-публицистом, возглавлявшим журнал “Урал” (после Корякова, Краснова и Очеретина) целых 19 лет: от наивысшего расцвета до почти полной погибели в челюстях акульего рынка. Именно в этот период “Урал” напечатал лучшие романы за всю свою историю — “Диофантовы уравнения” Андрея Ромашова и “Автопортрет с догом Александра Иванченко”…
Я не стану цитировать старую статью Лукьянина: писалась она почти полностью в духе своего времени, юный критик-читатель не помел, как и сам автор романа, вылезти из тесного ярма социалистической критики, которое давило на шею нашему искусству даже сильнее, чем соцреализм, вообще как художественный госстиль. Молодые, может, и не знают, но мы-то помним, как злобно накинулись критические вертухаи на “Новый мир” сперва за то, что он напечатал “еретические” статьи Померанцева “Об искренности в литературе” и Абрамова о вранье в тогдашней сельской прозе, а потом по указке партдиетологов — и на Солженицына за “Один день Ивана Денисовича”, хоть и выдвинутого журналом на Ленинскую премию… Не знаю, что случилось с Померанцевым после такой публичной порки, а Федор Абрамов, плюнув на должность доцента-литатуроведа в ЛГУ, вернулся к себе в деревню, сел за прозу и стал одним из самых больших писателей-реалистов в СССР.
Середина дороги
В конце 1962 года, чтобы хоть как-то разбудить забито дремавшую общественную мысль, затеяло руководство “Урала” на своих страницах дискуссию о путях развития советской литературы, открыв ее статьей Виктора Астафьева, молодого, но уже признанного писателя, “Алмазы на дороге не валяются” — о бережном отношении к писательскому таланту.
И церберы разных родов и рангов грозно взвыли. Особенно после того, как в 11 и 12-м номерах “Урала” появились статьи Вадима Очеретина и Павла Макшанихина, в специальном постановлении Свердловского промышленного обкома КПСС прогремели указания, которые сейчас нельзя читать без горького смеха: “В статье “Быть с веком наравне” В. Очеретин высказывает порочные взгляды на партийное руководство литературой… безответственно утверждает, что некоторые работники партийного аппарата являются носителями “ханжества и чванливой тупости” (слова Очеретина. — Б.П.)… А статья П. Макшанихина своим сенсационным заголовком “Почему трудно писать правду” дает повод для всяких кривотолков… Эти надуманные и оторванные от жизни выступления писателей… не способствуют решению задач, стоящих перед литературой в период развернутого строительства коммунизма… За грубые политические ошибки, допущенные в этих статьях, редактору “Урала” Г. Краснову объявить выговор, Свердловскому отделению Союза писателей (председатель правления т. Маркова О.И.) принять меры к устранению допущенных журналом ошибок…” Секретарь Свердловского обкома КПСС К.К. Николаев. 5 февраля 1963 года.
А ведь не самый слабый был человек Константин Константинович Николаев, широкий, добрый и вроде бы умный. Но и его пригибала к земле эта жесткая общепартийная линия, когда даже “в вольном художестве” шаг вправо, шаг влево карался если не расстрелом, как в 30-е и 50-е годы, то строгими усекновениями, а за ними — житейскими, которые при тогдашней регламентированной жизни боялись почти все.
А безвестные цензоры провели закрытое партийное собрание у себя в управлении по охране военных и государственных тайн в печати по следам названного решения обкома. Недавно их имена открыли. Вот отрывки из отчета того собрания.
“Цензор Миронова: Статьи Очеретина и Макшанихина нельзя было помещать в журнал без разрешения обкома КПСС. Статьи не соответствуют духу партийности. У Очеретина все (мы) дураки… Тов. Беляев не принял мер, чтобы своевременно раскрыть ошибки журнала “Урал”.
Начальник “Управления по охране… тов. Крылова: Ошибка журнала “Урал” — это и наша ошибка. Статьи Очеретина и Макшанихина вредные политически…
Цензор тов. Беляев: С журналом “Урал” мы вели большую работу и борьбу, но не довели ее до конца…
Тов. Ватутин (работник обкома КПСС. — Б.П.): Тематика Астафьева лагерная, мы и раньше возмущались его произведениями… Очеретин — наш писатель, обком КПСС стремится сохранить его. Это — доброжелательная критика в его адрес. (А в отношении Астафьева и Макшанихина, выходит, недоброжелательная, и их “сохранить” обком КПСС не хотел. — Б.П.) Обком КПСС надеется, что тов. Краснов исправит положение в журнале “Урал”, а нам надо быть принципиальными до конца…”
То есть, переводя на сегодняшний язык: до конца давить писательскую свободу. И давили. А мы, молодые, не знающие об этих цензорско-партийных страстях, удивлялись тогда, почему редакторы “Урала” (и Краснов, и Очеретин, и Лукьянин) корежат или вовсе не пропускают в печать наши даже слабые попытки сказать правду: за ними была тайная война, гоголевские невидимые миру слезы были.
Вот как писал в 1972 году о тайном и беззаконном всевластии цензуры первый главный редактор журнала “Урал” О. Коряков: “Мой роман поначалу был сложнее и острее. Его изрядно пообмяли в цензуре и в Комитете по печати. Очень важную линию (Хрущева) пришлось выбросить совсем, вымарано несколько глав, убраны какие-то куски. Естественно, идейная направленность романа изменилась, мне кажется, пострадав…”
Еще через год, в марте 1974-го:
“Жить хорошо, но трудно (и порой пакостно), потому что есть в жизни препятствия, которые, к великому сожалению, не преодолеешь. Как преодолеть, например, цензуру?.. По сути отсутствует стратегический план освоения Сибири, там и поныне властвует волюнтаризм… летят на ветер десятки (если не сотни) миллионов рублей… Но… что сказать читателям, которые пишут мне: “Неужели вы не знаете, что?..”
Конечно, они знали это “что”! Но не решались или даже боялись писать правду. Как не решался писать правду в своей “Родимой сторонке” храбрый красноармеец Волховского фронта Павел Маншанихин. Они смело шли под пули врага, защищая Сталинград, прорывая блокаду Ленинграда, освобождая Варшаву, Берлин и Прагу, но испытывали невольную робость перед тихим крапивным семенем, цветущим в разных комитетах по цензуре и печати, во всевластных парткомах и обкомах — вот жуткий парадокс если не погубивший, то во многом ослабивший художественно и социально нашу послевоенную литературу, участником которой, к сожалению, был и я сам. Многие в тех аракчеевских тисках или замолкали совсем, или уходили от острых общественных вопросов. Но я могу повторить вслед за Олегом Коряковым: “По натуре своей я не из тех, кто может удовлетвориться быто— и природоописательством. Меня больше волнуют проблемы социальные. Но… написал я об этом развернутое аргументированное письмо Тяжельникову (тогда первый секретарь ЦК ВЛКСМ. — Б.П.), но что Тяжельников может сделать?”
Таким отчаянным вопросом заканчивал Коряков свое письмо в марте 74-го года, когда цензурный гнет стал послабее. И все-таки в это время моя книжка рассказов “Закон сохранения чувств” и коряковская “Юганская повесть” получили жесточайший отлуп столичных литоценщиков в “Литгазете” и — страшно подумать! — в журнале “Коммунист”, что воспрепятствовало моему приему в СП и сделало невыездным. Но я — что! Я уже, не раз битый и дома, был закален, к синякам притерпелся, как и к злющим рецензиям, внешним и внутренним, и продолжал царапать свою “Пароходную улицу”.
А каково было правоверным коммунистам, воинам-фронтовикам? И чтоб избежать публичной порки, часто сами вымарывали “крамолу” или просто не писали о том, что, по их мнению, все равно “забодают”. Действовала пресловутая внутренняя цензура. (Выстояли лишь отдельные гиганты: Платонов, Абрамов, Солженицын…) И былые воины-победители, а за ними и ребята помладше отступили под этим напором. Как отступил, понял я, сегодняшними глазами перечитав “Родимую сторонку”, П.В. Макшанихин. Начата она широко и вольно, с болью и радостью: “Как ни горька была родная земля, а стояли за нее насмерть, не уступая никому… Не считал никто, сколько курьевцев не вернулось с войн, не знает никто, где лежат их кости. Но крепок и живуч был Епифанов род…” Однако к середине и особенно концу повествование мельчает и как бы тускнеет, потому что всю правду о принудительной коллективизации, о жестоком раскулачивании, о страшной жизни и массовой гибели русских крестьян в северных ссылках П.В. сказать своей книгой в полной мере не мог: все равно бы не напечатали.
А ведь ему так страстно хотелось, чтобы его 20-летний труд не пропал. Чтобы люди узнали о деревне, взрастившей его: “По тебе, широка улица, последний раз хожу, на тебя, родна сторонушка, последний раз гляжу!” Таким частушками, поговорками и присловьями истинно народными, русскими украшал П.В. свой роман. Есть в нем и справедливые слова, по сути, приговоры колхозному рабству, но автор вынужден вкладывать их в уста героев, не больно положительных: “Крепостное право опять заводят, к тому дело идет. Раньше Валдаев, помещик, над нами командовал, а теперь Ванька Синицын с Савелкой Боевым (это колхозные вожди. — Б.П.). Вся и разница”. И даже вроде правильные в ту пору мысли П.В., которые особенно любили цитировать “красные” критики: “Без Курьевки, брат, коммунизма не построишь”, — сейчас воспринимаются по-иному: да с такой нище-угнетенной деревней, инстинктами вековыми, хватательными, нашими, хоть и под великими лозунгами, не то что строить всеобщее счастье, но и думать о нем рано. И — грешно. Вернее, пагубно.
Все это, конечно, и Макш, и Фокич, и другие братья-писатели знали. Но бросить писательство, дело своей жизни, они тоже не могли. Кто-то действительно уходил в природо— и бытописательство, кто — в несколько другую ипостась, в писателей-историков. Первым это сделал и наиболее успешно старший из них Константин Боголюбов, ставший лучшим историческим писателем Урала. Потом — его друзья помоложе: О.Ф. Коряков в повести “Странный генерал” об англо-бурской войне, мудрец-краевед Юрий Курочкин (“Золотая баба”) и приехавший из Перми замечательный умница, уже упомянутый Андрей Ромашов. О Сергее Бетеве с его романом о чехах-коммунарах я уже говорил. Сел за исторический роман и П.В. Кроме всегдашнего интереса к истории России он, может, надеялся, что в описании истории цензорская узда будет послабже…
Вернисаж в Банковском переулке
— Ты детей думаешь кормить? — спросила, придя с работы, жена. — Нам в школе опять денег не дали.
— А мне кто их даст? — парировал я, вообще в ту пору от денег отвыкший безработный, второй год что-то там кропавший из своего военного детства.
— Да у тебя же друзей целый город! — возразила жена. — Займи.
Друзей у меня тогда и верно было полно (это сейчас они все ушли туда, откуда не возвращаются и взаймы не дают), но они тоже, как и я, сосали лапу. И вдруг счастливая спасительная мысль: “А Пал Васильич на что? Он же недалеко тут живет, в Банковском переулке, и весь в дензнаках: у него недавно “Родимая сторонка” вторым изданием вышла!” Как писала все та же Полозкова (я опять позволю цитату из ее юбилейных воспоминаний), “Непритязательный в личных нуждах, всегда очень скромный, Павел Васильевич был удивительно щедрым, открытым в дружбе… В его безотказно-гостеприимный дом (небольшая квартира в Банковском переулке) вечно заезжал кто-то или приходил с новой рукописью. Все, что он делал людям, было неподдельно искренне и, естественно, вызывало ответную любовь”.
Мне П.В. не удивился, потому что мы с Юркой Семеновым (этот талантливый поклонник муз, соратник по учебе во ВГИКе Киры Муратовой, Бориса Андроникашвили, сына Пильняка, Юры Куранова, автора “Нового мира”, человек умнейший, но требовательный к себе и потому, возможно, несостоявшийся, а может, понявший, что в тех трудных для свободного художника условиях он и не может состояться), соседом П.В. по Банковскому переулку, были у Макша совсем недавно: он пригласил нас к себе доспорить на модную тогда тему об “окопной правде” в военной литературе. Мы с Юркой яростно защищали Виктора Некрасова, его повесть “В окопах Сталинграда”, Макш — Симонова “Живых и мертвых” с его генералом Серпилиным: “Ну, что вы, молодцы, на генералов наших обрушились, их тоже понять надо: они же не за один окоп отвечали, а за весь фронт или город, за который сражались их части!..” В тот раз мы расстались, так и не доспорив. Правда, я успел всучить П.В. свою новую рукопись, которую, надеялся, он по своей доброте прочтет без проволочек.
— А мы с Наташей, — извиняясь, сказал П.В., — твои “Встречи еще не до конца одолели. Но читаем…
— Да я не за этим, Пал Васильич, — жалобно вякнул я. Для отвода глаз я стал в который раз разглядывать художественные работы на его столе и стенах. Как и К.В. Боголюбов, Макш с детства рисовал-лепил, но под конец все больше вырезал из черного блестящего картона, причем абсолютно точно схватывая характер, профили своих близких знакомых, главным образом соседей по дому. Был здесь и благородно-величественный абрис Бориса Ильина, единственного тогда народного артиста СССР на Урале, и острый воробьиный профилек поэта Николай Куштума, взлетал вверх открытым лбом в будущем знаменитый киноактер Анатолий Солоницын, а вон и Юрка Семенов со своим толстым, большим носом и прищуренными близоруко хитрыми глазами…
— Садись, милый сын, — П.В. отодвинул от себя рукопись, лежащую на столе. — Так с чем ты?
— Оголодали мы. — Я закурил протянутую мне Пашей хорошую сигарету. — Дайте взаймы дня на два, жена отпускные должна получить.
— Вот всегда вы так, молодые. — Покопавшись в столе, П.В. вынул из него резную шкатулочку. (С деньгами! — возликовал я.) — Как гроши завелись, гуляй, деревня! А нет — зубы на полку… Ты думаешь, у меня денег куры не клюют? Я все в семью отдаю. — Он кивнул на большую вторую комнату, где, проходя, я видел Наталью Николаевну, что-то читающую малой дочери, и Пашину тещу у телевизора с выключенным звуком. — Мне самому, кроме этой комнаты и стола, ничего не надо. — Он, прихрамывая, подошел ко мне со своей шкатулкой. Открыл, но вместо денег она доверху была набита… махоркой. П.В., запустив в махру пальцы и покопавшись, выудил оттуда… пятерку. Протянул мне: — Вот, на поддержание штанов, больше нету. — Он, похоже, отдавал свою последнюю заначку.
— Спасибо! — Тогдашняя пятерка в нашем положении была настоящим богатством. — Ну, я побежал?
— Погоди! — Паша поймал меня за рукав. — А ты толково стал писать. Я даже Наташе вслух читал. Про Флажефца.
Это была история одной местной крестьянки. Потеряв надежду дождаться мужа-солдата, пропавшего без вести, она после войны взяла в дом немца, насильно привезенного на Урал с Поволжья в 42-м году и оставленного скотником: на Волгу ему возвращаться было не к кому.
— Наталье больно поглянулось, — продолжал П.В. — Она даже твою рукопись взяла. Может, что-то у себя на радио пробьет.
Но на радио не пробила. А П.В. в “Урале” мои “Встречи” все-таки протолкнул при поддержке нашего университетского наставника, ответ. секретаря “Урала” З.А. Янтовского. Кстати, эти “Встречи” были номинированы журналом на всесоюзную журналистскую премию, но тут мне дали полный облом, ибо я, бомж-тунеядец, не был тогда членом Союза журналистов и тем более членом Союза писателей. А сам Макш к тому времени из журнала ушел: “Дыхалка моя, Борь, стала ни к хрену, да и кое-что напоследок успеть охота”
— Вы “Родимую сторонку” продолжаете? — спросил я, прощаясь, показав на уже довольно толстую рукопись на его столе, спросил уверенно, так как его роман, среди другой вовсе благостной деревенской прозы тех лет, был все-таки на отличку.
— Не-е, — смутился П.В. — Я исторический роман затеял. Название подходящее уже придумал. “Гром в марте”. О покушении на Александра Второго. Но больше о любви Андрея Желябова и Софьи Перовской.
— А как же с заповедью не убий? — засомневался я.
— Так они же не по своей воле “освободителя грохнули! — вскричал П.В. — А по воле народа. Их организация-то как называлась? “Народная воля”! За народ они на смерть шли. Андрей-то Иванович из крепостных крестьян. Как и мои деды. Я и от их имени пишу… — И вдруг сменил тему: — Знаешь, милый сын, а наша-то уральская литература скоро расцветет. Верю я. Пермь уже дала одного большого писателя — Витю Астафьева, у нас Саня Филиппович темп набирает. Ты бы зашел как-нибудь с ним ко мне. Охота мне ваши физии для вечности запечатлеть… А сейчас иди.
Ах, милый Макш, славный мечтатель! Не до жиру стало сейчас русской и уральской литературе. А лишь бы остаться живу среди сегодняшнего рыночного беспредела, нарастающей людской жестокости и темноты. А герои настенных портретов ваших и верно ушли в вечность. И дружок мой сердечный Юра Семенов, и великий артист Борис Федорович Ильин, и даже тогда совсем молодой талант — Александр Филиппович, и кинозвездочка Толя Солоницын…
Последняя встреча
Спасшую меня пятерку я, понятно, вернул: П.В. долги с молодых взимал, не то что, скажем, Олег Фокич Коряков или Володя Шустов, которые об этом и слушать не хотели, даже кровно обижались при одних наших поползновениях. Самого П.В. я после почти не видел, а по телефону он отвечал невесело, кратко: “Ничего, спасибо, скриплю потихоньку. Вернее — доскрипываю…” Видать, его “Гром в марте” никак не мог загрохотать по-настоящему: может, нездоровье виной, а может, и нехватка писательского мастерства, которым он в погоне за жизненным опытом пренебрег в молодости. Хотя книги любил по-прежнему: уважение к ним — единственное наследство, что он оставил после себя.
Об этом сказала и наша последняя (уличная) встреча. Шли мы с Валерой Артищевым и его крошкой-дочерью в зоопарк воскресным утром и на свороте с улицы Розы Люксембург к улице Мамина-Сибиряка увидели чинную пару: пожилого, заметно хромающего мужчину за руку с маленькой девочкой.
— Привет, Васильич! — обрадовался Артищев. — Что, внучку выгуливаешь?
— Нет, — пожимая нам руки, грустно сказал П.В. — Внуков я не дождусь. Прозевали мы их. Дочка это, поздняя ягодка. В библиотеку веду, к книгам приобщаю. — Он указал на красно-кирпичное двухэтажное здание за нашей спиной, на фронтоне которого между колонн стоял бюстик Мамина-Сибиряка.
На том и расстались. А через какое-то время мне позвонил Лев Сорокин, тогдашний председатель нашего отделения СП, и сказал, что пора, мол, вступать в члены Союза писателей: в 56-м году в “Советском писателе” у меня вышла книжка рассказов с маленькой повестью “Двое на профиле”. “Собирай, — сказал Лев Леонидович, — рекомендации”.
Первым в списке рекомендателей у меня стоял, понятно, мой университетский учитель и постоянный критик-литнаставник К.В. Боголюбов. Вторым и третьим, по доброму ко мне отношению, — П.В. с В.А. Стариковым, которому я написал в Москву, куда он тогда переезжал. Позвонил П.В. Ответила сразу узнавшая меня Наталья Николаевна:
— А Павла Васильевича в пульмоцентр положили.
— Неужто ТБЦ, — испугался я.
— Вроде нет. Говорят, сильный плеврит. Ты, Боря, к нему сходи. Он рад будет.
И я побежал на улицу Чапаева. П.В. лежал в многоместной палате на третьем этаже. Ясно, обрадовался, но спросил серьезно, пряча улыбку:
— Говори сразу, зачем пришел? Вы, молодые, просто так хворых стариков проведать не ходите. Все некогда вам…
— Точно, по делу, — не стал скрывать я, кладя на тумбочку у изголовья кулек с яблоками. — Лева (так запросто звали мы между собой нашего больше известного в Москве, чем дома, поэта Сорокина) собирается меня в Союз принимать. Может, вы мне, хм-хм, рекомендацию дадите.
— Почту за честь! — Подобной высокопарностью в слоге отличался лишь еще один наш “возрастной” писатель, Семен Борисович Шмерлинг, тоже ветеран войны, но чином полковничьим красноармейца П.В. много постарше. — Достань-ка из тумбочки чистый лист и ручку. — Освобождая место, он сдвинул в сторону мой кулек. — Иди пока покури в коридоре…
Я не помню ни слова из той рекомендации, но, тоже написанная от руки, она была не лучше и не хуже рекомендации К. Боголюбова: думая о смене, они любили нас, молодых; может, даже как милых сердцу детей, баловали… Действительно, ну кто из нас сегодняшних, поседевших и полысевших в литбоях, станет читать вслух кого-то из начинающих и похвалы авансом раздавать?
А через пару дней утром мне позвонил Пашин сосед по дому и мой кореш Юрка Семенов:
— Кончай ночевать, — сказал он, — моя бабка прибежала, ревмя ревет: Пал Васильевич наш скопытился. Надо проводить.
— Врешь, — не поверил я. Два дня назад Павел Васильевич в больнице вроде неплохо выглядел, обычная краснота гладко выбритых щек, рассыпанные далеко не седые волосы, веселые глаза и шутки с подначкой, как всегда. Только уши мне его не понравились: желтые, будто неживые; уже после я узнал, что именно уши и кожа на локтях умирают раньше самого человека.
В Союзе писателей нас встретил печальный, но деятельный Лева Сорокин, его вечная, еще со времен чуть не самого Бажова, серетарша-бухгалтер шустрая Ираида Александровна и четверо окололитературных парней, имен которых я не знал.
— Садитесь в катафалк, вон он у крыльца стоит, — Лева показал за окно, — гоните в пульмоцентр, забирайте Павла Васильевича. Панихида здесь начнется в 12…
Скольких товарищей-писателей мне пришлось проводить! И старших, и однолеток. А за последние годы — и помладше. Пальцев не хватит всех перечесть… Зиновий Янтовский, Володя Матер, Вова Балашов, Эрик Бутин, Юра Семенов, дядя Коля Куштум…
Гроб с П.В. стоял в катаверной пульмоцентра, в подвале. Мы в десять рук подхватили его, вытащили на свет божий, понесли. Но у самых ворот нас догнала старушка служительница в темном халате, в обязанности ее, видать, входило снаряжать людей в последний путь.
— Вы чо же, нехристи! — заругалась она. — Неприбранного человека понесли.
Мы остановились. П.В. лежал как живой: предсмертная мука не отразилась на его светлом лице. Словно собрался красноармеец Макшанихин в неношеном новом костюме на торжество по случаю очередной годовщины Советской Армии — был конец февраля 1969 года, падающие снежинки не таяли на его бледном лице.
Служительница, вынув из кармана халата костяную расческу, тщательно причесала П.В., смахнула чистым полотенцем снег с его лица.
— Хороший был мужчина. Как и я, крестьянского корня. Он мне о себе говорил, мыла я в их палате… Со святыми тебе упокой, добрый человек…
На самих похоронах, как и на поминальном обеде, я не был: служил тогда, чтоб прокормиться, замполитом в одном большом техническом училище, готовил рабочую молодую смену.
Просто приведу в конце как эпитафию П.В. слова его земляка, сгоревшего в танке вологодского поэта Сергея Орлова, посвященные всем солдатам Отечественной:
Его зарыли в шар земной.
А был он лишь солдат.
Всего, друзья, солдат простой,
Без званий и наград…
P.S. Павел Васильевич Макшанихин свой последний роман “Гром в марте” закончить так и не смог. Или “дыхалка” и верно отказала, перестав снабжать измученный, израненный организм кислородом, или… А вдруг он понял что прославлять убийство, пусть даже с самыми высокими целями, пусть совершаемое благороднейшими людьми, все-таки грешно? Кто знает: тайна сия велика есть.
Екатеринбург, февраль 2003 г.