Опубликовано в журнале Урал, номер 7, 2003
Елена Соловьева — родилась в г. Копейске Челябинской области. Окончила УрГУ. Филолог, журналист.
В ожидании Чикотило
История одной коллекции
Пусть мне никто не поверит, я знаю точно: бикфордов шнур этой истории мы, совершенно случайно, подожгли в полдень, когда решили зарыть под кустом сирени секретик.
А жара стояла фантастическая, и миражи, струящиеся над раскаленным асфальтом, беременели грозными призраками, но поскольку азбука предзнаменований еще не была освоена нами полностью, мы с беззаботной настойчивостью несколько часов подряд вызывали гномика. Он не появился. Зато с той стороны зеленого бутылочного стекла, зарытого под сиренью, к вечеру блестела уже совсем не золотинка, а круглый, с вороной цыганщинкой глазик. Он медленно разлепил тяжелые от черной слизи ресницы и вращал пасленовым зрачком.
Ближе к ночи запах цветущего табака смешался с легкой дымкой и в город с запада въехали фургоны передвижного зооцирка. Они появились в тот час, когда оранжевое солнце лениво плавилось на сковородке заката, перегородив шоссе на стыке с горизонтом. Забыв о секретиках и гномах, мы любовались яркими бортами машин, и совершенно не обратили внимания на длинные тени, кривляющиеся за ними. Неестественно подвижные, они, казалось, сию минуту готовы зашипеть и сигануть чёрными кошками прочь от своих хозяев, но пока, прикидываясь из последних сил, хранят приличия, позволяя себе самую малость — прихотливые кренделя на пыльной обочине как намек на то, что они, тени, принадлежат не твердым предметам, а чему-то зыбкому и текучему.
В сущности, это были первые признаки того, что в бреши нашего мира, пробитые жарой и неуклюжими заклинаниями, хлынуло необъяснимое.
Я тоже не придала значения странному сну, хотя, как выяснилось впоследствии, он относился к редкой породе оборотней, к самым настойчивым из них, тем, что, раз появившись, преследуют уже всю оставшуюся жизнь и, труся голодным волком где-то по краю сознания, цинично натягивают чужую личину, едва ты соберешься разглядеть их поближе. Так же, если верить моей тетке Марине, обманывает пресная вода приморских степей. Она становится соленой, как только дело доходит до последнего глотка. Последним глотком и сутью сна был страх. Та его разновидность, что сродни зуду роста — мятный холодок предчувствия в области груди и лопаток.
Я видела: клубок цементных лестниц подъезда и окно между вторым и третьим этажом. На широком подоконнике — заголившийся подол коричневой формы, весь в луне и пыльце ночных бабочек, потом — ослепительные колени Вишни, Зеленой королевны 9-б, признанного кумира всех младших школьниц.
Выше я смотреть боялась, потому что медленно движущиеся тени с дурной решимостью учительского жеста сперва стирали ее лицо, затем рисовали заново; и то раскрывался гипюровыми крыльями образ старшей шеф-феи нашей октябрятской звездочки, то сгущались душные сумерки сиреневых зарослей, где позвякивала гитарная медь, чадили огоньки преступных сигарет и покрывались росой по утрам изуродованные тела парковых скамеек, на которых финками шпаны с незапамятных времен выскоблены матерные слова и имена любимых.
Но больше всего я боялась попасть в паузу между монотонными движениями теней и на том месте, где должно быть лицо Вишни, не увидеть ничего. Вернее, увидеть голову без лица: на грациозной шее — гладкий блин, обрамленный белокурыми завитками, но без единой отметины. Рыбий пузырь, растворивший глаз, нос, губы, изгиб ушной раковины, словом, каждую черточку, изученную мной со всем жаром детской влюбленности в Королевну.
Спас меня от кошмара крик слона, и, выглянув за окно, я увидела — там, где еще вчера расстилался скучный асфальт площади — призрак, добредший до города. Над караван-сараем вагончиков и звериных клетушек — конусообразный балаган, под вылинявшим пологом которого скрывался зарешеченный шар Серебряного мотоциклетчика. И если раньше звезды, всходившие над нашим городком, напоминали заплаканные женские глаза, то теперь им надлежало сиять со всей фальшью сценического костюма Алексея Орлова — “короля вертикальных гонок, мастера и чемпиона” — если верить расклеенным по городу близоруким афишкам.
И каждый вечер, едва зажигались прожектора, первой у барьера, отделявшего шар от зрителей, стояла Вишня. Она делала вид, что пересмеивается с подругой, но осколок моего сна, мертвая звездочка сирени, счастливый пятилистник, цвет которого умер, превратившись в запах, навсегда запуталась в ее светлых волосах. Так начался роман, который в перевернутые бинокли презрения и зависти рассматривал весь город.
Между тем жара не спадала, и лукавая двойственность как-то сама собой стала неотъемлемой частью окружающего нас мира. Даже золотые рыбки в аквариумах подмигивали левым глазом, предвещая беду, и открыто давая понять, что все совсем не то, чем на первый взгляд кажется. По городу же горячим сквозняком носило обрывки невероятных историй.
Мы жадно собирали их в течение дня, а потом, чтобы получалось страшнее, пересказывали друг другу в темном углу чердака, который после того, как гномик не появился, из Лаборатории был переименован в Штаб. Особенно занимала нас история Аллы Николаевны, классной руководительницы Вишни, одинокой преподавательницы русского языка.
Не так давно она встретила у дома с вывеской “…елеон…аф…” мою тетку Марину и, взяв ее под руку, призналась как на духу, что сил терпеть — больше нет. Оказывается, к Алле Николаевне зачастила по ночам прежняя хозяйка ее теперешней квартиры, тоже одинокая преподавательница словесности, умершая полгода назад.
Ночная визитерша входила в форточку с большой клеенчатой сумкой и, не снимая плаща, усаживалась бывшей коллеге на грудь. И то пугала несчастную намеками на страшные события, которые должны вот-вот произойти в городе, то требовала поставить за упокой своей души свечку, то, в порыве слезливого великодушия, обещала раскрыть какую-то тайну, конечно, при условии, что просьба ее будет выполнена.
“Свечку я в конце концов поставила, — краснея, продолжала Алла Николаевна, — но вы представляете, Мариночка, чего мне это стоило, я ведь член партии. Так эта бестия, — тут Алла Николаевна едва не перекрестилась, — притащилась ко мне снова. Лицо цвета вареной рыбы и такие же белесые, без зрачков, глаза. Прохныкала что-то похожее на “спасибо”, потом кивнула на свою сумку: “Здесь, — говорит, — то, что будет интересно тебе и другим”. Я запустила руку внутрь, а там — сырая земля и еще что-то, как будто отрубленные пальцы. Я конечно, закричала, проснулась и теперь не знаю, что про все это думать”.
И моя тетка Марина, которой от рассказа приятельницы стало явно не по себе, сочувственно кивнула и с деланным равнодушием, которое давно усвоила в отместку тем, кто называл ее за глаза Ведьмой Радугой, поправила волосы, затем что-то долго искала в ридикюле, извлекла наконец из его недр, пропахших корицей, кинжальчик губной помады, повертела в руках, сунула обратно и со вздохом сказала: “Это одиночество, Алла”.
И кто знает, что она имела в виду? Нелепость собственной судьбы? Одиночество Аллы Николаевны, состоящее из редких звонков сестры, монашеской скромности школьных обедов и портрета актера Вячеслава Тихонова в форме штандартенфюрера СС на прикроватном столике? Или речь шла об абсолютном одиночестве ночной визитерши, ледяные объятия которого отдавали, на наш земной вкус, сквозняком космических странствий и слизью дождевых червей и которое она просила согреть маленькой, теплой свечкой?
Но нас, собирающихся в сумерки на чердаке, особенно занимала последняя версия, и не один вечер прошел в обсуждении того, что же хотел передать через Аллу Николаевну призрак в сером плаще.
Кое-что стало проясняться в августе, когда от жары начали дымиться терриконики и одна именитая газета сообщила стране, что в нашем городке на отвалах угольных шахт обнаружен неизвестный ученым минерал кроваво-красного цвета. О том, что местные на поиски новоявленного чуда не спешат, газета помалкивала. Зато разглагольствовал сумасшедший коллекционер Можайкин. Он распахивал перед нами свою кунсткамеру карьерных мутантов. Он предлагал “попробовать на язык” мутноватую сосульку нашатыря, он любовался раздутой, как голова гидроцефала, розочкой и говорил: “В карьерах неспокойно. Мало того, что огонь земли слишком близко подошел к поверхности, так еще объявился дурной человек”.
С этим-то дурным человеком, а если точнее, беглым уголовником, который, как говорили, прятался где-то в карьерах, мы и связывали невнятные предостережения ночной визитерши. Тем более что содержимое ее клеенчатой сумки как-то рифмовалось в нашем сознании с полиэтиленовым пакетом, найденным по слухам неделю назад, и со страшной его начинкой — изуродованным трупом четырнадцатилетнего мальчика, того самого Рината, который “ушел из дому и не вернулся” еще в середине лета. (Его фотография появилась на стенде “Найти человека” одновременно с заполонившими город афишками Алексея Орлова, и два мутноватых портрета, на мой взгляд, были странно похожи.)
А версий, которыми горожане, перешептываясь, пытались объяснить страшное изуверство, было две. Одни говорили, что таким образом беглый свел с отцом Рината, тоже когда-то сидевшим, таинственные счеты, другие вспоминали про события прошлого года в соседнем городке. Но слов “серийный” и “маньяк” тогда не знали даже журналисты местной газеты, которая, как старенький доктор, прописывала читателям микстуры, приготовленные из сводок соцсоревнований, и, словно следуя клятве Гиппократа, скрывала опасный диагноз.
Мы же, справедливо полагая, что у беглого в городе должны быть подельники, и в пику родителям, которые уже не отпускали нас гулять допоздна, начали собственную охоту, добравшись в запале страха до пустыря старого города, к захиревшей речке с неприличным названием, куда выходил окнами дом толстой цыганки Кати, продавщицы разноцветных чудес.
Ночью за своей порцией удовольствий сюда сползались тени со всей округи, а днем ледащий мужичонка Семен клевал носом на покосившейся веранде, распродавая остатки: грустных леденцовых птах на палочках и ядовитое золото в утробе плюшевого ларца. Вместо левого глаза у Катиного цербера был протез, и этот костяной шар никогда не затягивался старческим, в синих прожилках, веком. Нам же казалось, что уже не добродушный Семен, а кто-то внутри него, пока тот дремлет, следит за нами пристально и бесстрастно. Собственно же Семен в Семене возвращался к жизни, стоило скрипнуть калитке. Но степень воскрешения зависела от того, кто вошел.
Семен сгибался в три погибели, если на машине, блеском затмевающей мотоцикл Алексея Орлова, приезжал гонец по имени Червоня, с внушительным свертком под мышкой и золотой печаткой на безымянном пальце. Семен огрызался, как старый пес, лениво принимая монетки от детворы. Семен живо начинал вертеть головой, когда в ограду входили, пряча лицо, женщины.
Говорили, что Катя мастерица “заговаривать” нежелательные плоды любви, и те, кому не повезло, скользили черными пчелами в хибару на ее заднем дворе, предвосхищая зловещие тени ночи и стараясь как можно незаметнее пронести скорбную свою взятку туда, где блестели радушно Катины фальшивые зубы и перстни. Хлопала дверь, задергивалась цветастая шторочка.
В тот вечер, когда на пороге этого улья страха появилась заплаканная Вишня, мы, по обыкновению, сидели в “засаде”, и сырой запах остывающей золы раздражал нам ноздри, и между выгоревшими полотнищами занавесок осталась узкая, не толще кухонного ножа, положенного плашмя, щель, для того, чтобы я, приникнув к ней, рассмотрела, как со скоростью кровоподтека набухает, сминая нежные ткани реальности, мой сон-оборотень.
Я снова наяву различила сияющие белизной ноги Вишни, почему-то согнутые в неестественной позе, заголившийся подол ее сарафана в цветочек и сверкающие непростительно близко к этому Катины перстни. Лица Вишни я так и не разглядела, потому что кто-то из товарищей, горячо дышавших мне в затылок, потерял равновесие и уперся рукой в стекло хибары, оно хрустнуло, белые колени метнулись в тень, Катин лик, напротив, проступил ярче, будто освещенный серной спичкой, все зашаталось и затрещало, “кар миндж, Семен, — закричала Катя, — спускай собаку”, захлопали двери, звякнула цепь, и, прежде чем сыпануть врассыпную, мы оцепенели на мучительно длящуюся секунду…
И магниевая вспышка страха ослепила наши лица, и стало ясно, что уже ничего не исправить, что, пытаясь украсить убогую действительность ядовитыми цветами, мы добрались до темного начала всех ужасов, туда, где, увязая, погибает детство и где коллекции страхов, которую мы вдохновенно собирали все лето, чтобы распробовать жизнь на вкус, суждено наконец взорваться ослепительным фейерверком…
Что: Алла Николаевна, приняв от своей ночной визитерши страшную эстафету, скоро умрет, но сперва со словами “они мне больше ни к чему” выбросит на помойку весь картонный груз золоченых виньеток и бархатных знамен — килограммы почетных грамот — единственное, чем щедро одарила ее жизнь.
Что: Алексей Орлов в конце концов растеряет весь блеск своей чешуи, навсегда заразившись чахоточным излучением звезд нашего городка, и пораженная Вишня, случайно узнав его через десять лет в пьяном механике частного автопарка, так и не сможет понять, почему когда-то любила эти трясущиеся руки и мутные глаза до того, что готова была повторить их в своем ребенке.
Что: Червоня, племянник Кати и единственный из ухажеров Вишни, рискнувший тогда “набить морду” Королю мотоцикла, через те же десять лет убьет обыгравшего его в карты каталу и, блеснув золотыми коронками на скамье подсудимых, навсегда растворится в романтическом мире “тюрем и пересылок”, о котором плакала его гитара в душных зарослях майской сирени.
Что: Катин дом останется стоять там, где стоял, но навсегда потеряет для нас свою привлекательность, как бабочка, с крыльев которой слезла пыльца, как треснувший калейдоскоп, обнаживший жалкую природу своего чуда.
И только сумасшедший коллекционер Можайкин героически сгинет в карьерах, выполняя “священную миссию”. И никто никогда не узнает, нашел ли он кроваво-красный минерал, который считал философским камнем и душой города, потому что огненные ямы, “ведьмины свищи”, вечно тлеющие изнутри адские пустоты на телах террикоников видимо все-таки существуют.
Пояснение от автора
Терриконики — отвалы угольных шахт, куда годами вывозится отработанная порода. Иногда достигают весьма внушительных размеров в высоту и выглядят как холмы розового или светло-коричневого цвета. Считается, что внутри них постоянно тлеет огонь и поэтому, если решил взобраться на вершину, нужно быть очень осторожным, чтобы не угодить в огненную ловушку. С геологической точки зрения терриконики привлекательны тем, что ввиду специфических условий здесь образуются интересные минеральные образования, так что определение “карьерные мутанты” вполне правомерно. В тексте как раз говорится о таких вторичных минералах. “Сосулька нашатыря” — минеральная соль, “розочки” — небольшие по размеру, очень оригинальные на вид друзы гипса.
Июль—август 2001
Тридцать гривен, или Разобранный рай
Это вполне могли быть не тридцать гривен, а, скажем, двадцать пять, сорок или сорок семь. Вот 300 или даже 100 вряд ли. Потому что городишко заштатный, небо синее, перукарня “Натали” примостилась в подвале, весь народ на море, а здесь с утра пьют.
В трудах — только хозяйка заведения Наташка. Ножницы и пульверизатор в кармане перепачканного фартука, заспанные глаза. Перед зеркалом, туманным от белесых разводов, она подбривает виски Баклану — местному катале, у которого недалеко от города, в деревушке с рыбьим именем, за косматым лесом пьяной вишни спрятан свой собственный рай — домик с экстерьером голубятни и пять соток конопли.
А Баклан дурачится, просит прическу, как у Рики Мартина, тычет пальцем в его фотографию на стене. Но виски получаются не щеголеватые, а кривые, и Наташка то зло пыхтит, то обиженно огрызается. Зато ее сердечный друг Лёшик веселится вовсю. Он не спеша попивает в углу самогон, широко улыбается щербатым ртом, второй час без продыху травит анекдоты и каждого вошедшего встречает вопросом: “А ты не брал 30 гривен?” На первый взгляд Лёшик почти неотличим от местных — также в меру загорел, без сытого животика, в шортах до колен и шлепанцах, но его выговор режет слух северной жёсткостью. Год назад он приехал сюда купаться и остался навсегда.
“Что за Иуду ищем?” — приветствую я компанию, замечая, как в противоположном от Лёшика углу крошечный котенок, желудок которого точно не превышает размерами наперсток, удивленно разглядывает целый мешок бычков, с пьяной щедростью предложенный его вниманию. Я спустилась в подвал набрать воды, потому что сегодня, впрочем как и вчера, как и три дня назад, вода до нашего пятого этажа опять не поднялась. В обед у колонки выстраивается очередь с ведрами и канистрами, гудят осы в желтых матросках, а по ночам — страшная духота, выгоревшая степь отдает сауной и стоит в зените горячая луна.
Пригодные для жизни условия сохранились только на пляже: свежесть к вечеру, холодное пиво в кафешке с видом на закат и шашлыки, которые, если попросить, тут же в сорока метрах от моря делает миниатюрный, смахивающий на корейца, начальник спасателей Ваня. В большинстве своем здешние мужчины как-то не спешат работать, оставляя за женами право торговать на пляже или сидеть в ларьках.
Загорелые и худые, все как один рыбаки и летчики в прошлом, они презирают торговлю и неромантическую суету, предпочитая всему долгие разговоры за бутылкой. И не “Охотников на привале” напоминают мужчины этого побережья, спрятавшись от справедливого гнева жен в зарослях донника, но страстных адептов только что народившейся ереси, когда из обрывков воспоминаний день за днем складывают сладостный миф о временах прошлых, которые, утратив все родовые признаки “советского”, превращаются в “баснословные” и где оплотнённая коллективными усилиями ностальгия медленно, но верно принимает очертания утраченного рая. Ваня другой. В пределах своей песчаной вотчины он трогательно извлекает выгоду из всего, чего можно и чего нельзя.
Он почти что волшебник. Ставит в окрестностях пляжа запрещенные сети, на каждую бутылку пива набрасывает лишних сорок копеек, на голове носит белую капитанскую фуражку, на груди — коготь медведя и латунный свисток. Устраивает дни Нептуна. В страхе держит отдыхающих и дам преклонного возраста, которые все как одна перед ним заискивают. Для детей же имеется ящик с мороженым, но сдача всегда выдается леденцами, а банальный прокат катамаранов и лодок Ваня дополнил водными экскурсиями на близлежащую косу, отправляя каждое утро за сияющую линию горизонта катер “Виктория”, так облепленный гроздьями отдыхающих, что люди, сведущие в технике морской безопасности, только неодобрительно качают головами.
Уровень же Ваниного сервиса значительно превосходит стоящее по соседству кафе. Уж если водочка и шашлык, то в случае перепоя — спальное место в палатке, если не хватило — папироска с травой. Правда, последнюю Баклан квалифицирует как “беспонтовую” и, сладко прикрыв кошачьи глаза, пускается в рассказы о своем огороде, где трава растет такая, что выезжаешь уже от одного запаха растертой между ладонями желто-зеленой пыльцы… И тогда…
И тогда так сладко лежать на матрасе в домике с экстерьером голубятни, и видеть облака, проселочную дорогу да угол одичалого виноградника, не пережившего очередного запоя всей совхозной администрации, и думать, как потешно шевелят лапками водяные черепахи в луже под орехом, и, обретя нереальную ясность восприятия, понимать, что мир вокруг приобретает странную способность ускользать, обнажая даже при взбалмошном порыве ветра серебристую изнанку, что сначала с трепетом захваченной в плен рыбьей стаи демонстрируют исподнее листья пирамидальных тополей и вспыхивают бледным огнем седые маслины, потом нервно сверкающая дрожь пробегает по морю… А когда приступ серебряной горячки сходит на нет, прибой выплескивает, возвращая берегу, потускневшие, разрозненные блестки, вперемешку с дохлыми крабами и мишурой разбитых ракушек. И потом блики, медленно, краска за краской, умирают на песке, как тень радуги, которая первой исчезает с рыбьего тельца, едва его покинет жизнь. А заскучав у моря, можно отправиться в город и, пробираясь в сумерках его закоулками, воображать себя тенью гетмана Мазепы, который, проиграв Полтавскую битву, бежит от смерти немощеной улицей, волоча в пыли черные крылья неудачи. А наткнувшись вдруг на памятник Суворову, прийти в себя, осознав, как нелеп с точки зрения Большой истории этот приморский городок, который хотя и возник три (или сколько там?) века назад, но ничего не сохранил от тех времен, а гордится сущими пустяками и будто не живет, а грезит наяву — гораздо менее реальный, чем останки греческих полисов, так давно разрушенных здешним солнцем и водой, что и подумать страшно…
Насквозь советский, но теперь уже загранично-украинский, растерявший все свои веселые катерки с Антоновым в шипящих репродукторах, этот город оживает только летом, а зимой досматривает взбалмошные сны отпускников и пялится пустыми окнами на степь, которая отвесно обрывается к морю, обнажая скудную глину, сплошь испещренную ласточкиными норами… И те, кто мог, улетели пережидать морозы в менее тоскливые места, оставив свой мир на попечение стариков, одиноких женщин, горьких пьяниц и трех персонажей, без которых, как без мифических китов, этот город не продрейфовал бы и двух зим кряду. (Вполне вероятно, что без них ренегаты, чей шаг на песке оставляет птичий отпечаток, вернувшись однажды домой с набитыми чемоданами, на привычном месте города своего уже не обнаружили бы…)
Первый из Хранителей конечно же — Капитан Карпо, реинкарнация дядьки Черномора, хозяин засекреченного острова, где он, бывший афганец, воспитывал десантников, которые, согласно местным легендам, могли шутя преодолеть вплавь несколько километров только для того, чтобы, отряхнувшись от морской пены, отплясать на дискотеке и под утро снова исчезнуть в волнах, страшась опоздания к утренней поверке.
Подобно всякому наместнику морского царя, Карпо крут нравом, и тот же Баклан с восторгом рассказывает, как однажды злой с похмелья капитан чуть не потопил рыбацкое суденышко, перешедшее в тумане линию секретности, как, опоздав на дежурный катер, прилетел обедать домой на вертолете, приземлившись с парашютом на козырек подъезда, как, уже выйдя на пенсию, обзавелся для хозяйственных нужд бэтээром и, выкрасив его в желтый цвет, опробовал в порыве гнева на джипе “новых украинских”.
О Карпо многие слышали, но немногие его видели, однако все побаиваются, а молва приписывает капитану белый дом за высоким забором — стоящий на побережье, катер “Викторию” и стремительную, как чайка на охоте, яхту, тень которой иногда мелькает на горизонте в солнечные дни.
Второй персонаж, разделяющий с городом зимние сны, — неутомимый хлопотун Ваня. Убегая от исполнительного листа, он долго искал счастье, обшаривая, как чужие карманы, города и веси, пока по причинам загадочным в первую очередь для него самого не обрел это счастье среди здешних пейзажей. Вдруг успокоившись, он свил хрупкое гнездовье на пляже и теперь, насвистывая, тащит туда каждую копейку отдыхающих, звонкую от той беспечности, с которой она тратится. Ваня уважает Капитана Карпо и терпеть не может Толю Белоножкина — третьего человека, который своим высокомерным упрямством помогает первым двум заклинать этот город от полного распада.
Он тоже никуда не уезжает. Страстный певец местных и заезжих фей, Толя к пятидесяти годам сохранил волосы до плеч и неплохую фигуру, которой с каждым годом гордится всё больше и больше. А поскольку никакой художественной богемы в городе нет, он самочинно возложил на себя нелегкую задачу — инсценировать культурную жизнь. И, не терпя быть вторым, стал единственным, устраивая каждое лето вдохновенные постановки.
В прошлом году написал роман “В тени твоих ресниц”, где подробно изложил собственную биографию и историю поздней страсти к нимфе в желтом купальнике, в этом сезоне осчастливил мир серией фоторабот, “так сказать, гимн женщине в раздетом виде”. И, встретив нас на пляже, куда, прихватив пару бутылок беленькой, мы перенесли из “Натали” свой маленький банкет, Толя витиевато пригласил всех “посетить экспозицию, равной которой в городе еще не было”, и со значением посмотрел куда-то вдаль. (И в воображении моём сразу же возник парусник, выписанный маслом на стене бара “Корсар”, и лебединая грудь его разрезала синее море, и волны этого моря удивительным образом напоминали ломти сырой говядины, и на том паруснике, как в мультфильме, плакали все Толины модели, из которых он с завидным постоянством лепил идеал своей молодости — румяную и задорную пэтэушницу.)
А между тем история о тридцати гривнах и не думала заканчиваться, она продолжается своим чередом, прихотливо переплетаясь с другими нерядовыми и неглавными событиями этого дня. Мы приговорили на жаре вторую бутылку водки, а Лёшик сообщил, что вычислил логическим путём потенциального вора, и теперь, оглаживая широкие бёдра подруги, которую, заискивая, именует женой, в пятый раз рассказывает, как набьёт этому гаду морду.
А когда Наташка, поправив выжженные перекисью волосы, уходит сбить хмель в теплой водичке (“море зацвело”, — морщится Баклан), Лёшик вдруг поворачивается ко мне и начинает частить: “Но я ведь не мог взять эти деньги. Зачем? Мне столько сразу не пропить, да и Наташка сама даёт, если я попрошу. Я когда с Камчатки сюда приехал, знаешь, как с ней познакомился? Они с сестрой с дискотеки из санатория шли, сестра у нее красивая и поет хорошо, я пошел их провожать, так мы и познакомились…”
“А при чем здесь сестра?” — хочу спросить я, но Лёшик уже рассказывает, какая его Наташка добрая и чудесная, как она лечила его ногу, которую он повредил, когда грузил всю ночь “металл”… Тут я начинаю догадываться, куда делись в городе все крышки с канализационных люков, но подробности тёмного дела так и остаются темными, потому что возвращается из моря Наташка, и совсем уже опьяневший Лёшик, оглаживая ее плоский живот, толкает в бок закемаревшего вроде Баклана и всё лопочет — “посмотри, посмотри, какая она у меня красавица”. Парикмахерша смущается, а Баклан, косясь на ее толстые, в следах от комариных укусов щиколотки, воспитанно кивает головой.
А потом мы берем у Вани несколько бутылочек пива, и становится совсем хорошо. Кто-то предлагает выпить в прибое. Это требует определенной сноровки. Море с панибратством перебравшего товарища лупит нас по спинам, норовя опрокинуть, Баклан кричит волнам через плечо — “не шали, кому я сказал — не шали”, — и, показывая на белый парус у горизонта, уверяет, что это яхта капитана Карпо, и уже Наташка, отплевываясь от соленых брызг, с блеском в глазах рассказывает о том, какие они с Лёшиком Ромео и Джульетта, что вся ее родня против их отношений, головомойки устраивают каждый день, бедный Лёшик живет прямо в подвале, в парикмахерской, но это ненадолго, они уже знают, как им поступать. Я говорю вполне искренне, что её Лёшик — парень ничего, видный, ему бы только зубы вставить да к делу пристроить…
Тут Наташка, будто очнувшись, смолкает, глаза у нее краснеют, и я понимаю, что дело не только в морской воде, она плачет, потому что прекрасно знает, кто взял у нее утром тридцать гривен. Мы поодиночке выбираемся на песок и наблюдаем, как тихо погибает день. Последние отдыхающие, подхватив полотенца и зонтики, отправляются ужинать, солнце садится. А по кромке прибоя, в сторону, противоположную закату, один за другим бредут с неудачной охоты пляжные фотографы. С видом усталых мародёров, до смешного нелепые в век китайских “мыльниц”, эти дон-кихоты курортной фотографии тащат понуро свои громоздкие аппараты и каждый свою особую “завлекалочку”. Кто деловитую обезьянку в красной юбке, кто искусственную пальму и павлина под мышкой, кто ведет под уздцы грустного пони с челкой и бархатным седлом.
И начинает казаться: что где-то там, где вода смыкается с горизонтом и уже неразличимы свечки пирамидальных тополей, по частям, по кусочкам разбирают рай, и потрёпанные кофры наших контрабандистов полны сокровищ, и они предназначены тем, кто взыскует волшебного улова. Садись и считай: скромные жемчужницы, которым морской царь вырвал языки, а в створки, сочащиеся голубой йодной кровью, вложил крупные горошины молчанья. Идеально круглые, продолговатые, с синим, розовым, сливочным отливом — они валидол и мята морских глубин. И чародеи кладут их под язык перед прорицаниями. А вот горьких “черных принцесс” даже опытные колдуны избегают. С ними имеет дело только тот, кто уже не боится смерти. Еще, если покопаться, ты увидишь — раковины с оранжевыми шипами, раковины с большими перламутровыми губами и раковины-трубы. Их причудливые спирали — точный слепок издаваемого звука. Их песню можно услышать прежде, чем она прозвучит. Ну и потом у самого донышка, ай, осторожно, немного ядовитых морских звёзд в нездешней опушке колючего сияния. Улов невелик. Не великий улов. Вот и всё, что им досталось. А сказки и поныне — бьют хвостами в пучине, лежат, крепко захлопнутые, на дне. Старятся и умирают, никем не прочитанные. И мерцающая скороговорка их жизни переходит постепенно в сухой конспект известняка…
…как легкий трепет чуда, который все равно исчезает, медленно, краска за краской растворяясь от грубых прикосновений, оставляя в руках — туман, а на раковинах — кружева предсмертной пены. И колибри глядят вокруг тусклыми глазами надувных игрушек, змей-искуситель обернулся подержанным удавом, а дерево добра и зла — куском пластмассы.
А фотографы сбрасывают свой скарб у Ваниного вагончика, привязывают к кабинке для перевоплощений грустного пони, втыкают в песок пальму, берут пива и достают нарды, они больше никуда не торопятся. Удав спит в холщовой кошёлке, и обезьяна-старушка ужинает ириской, и мне почему-то кажется, что в пыльном нутре одного из безнадежно устаревших аппаратов, еще горячем от дневного солнца, все-таки спрятан мутный негатив, на котором, ей-богу, есть слабая тень, удивительно похожая на рай, которого никто никогда не видел.
Но, может быть, согласно правящему этим мирком притяжению, обманет и она, как обманывает пресная вода здешних степей, которая непременно на последнем глотке превращается в морскую.
Август—октябрь 2001 г.