Фрагменты романа
Опубликовано в журнале Урал, номер 5, 2003
Николай Петрович Гарин — родился в 1950 г. в Североуральске. Окончил Свердловский архитектурный институт, аспирантуру МВХТУ (бывшее Строгановское училище). Доцент кафедры индустриального дизайна Архитектурной академии. Автор научно-популярной книги “На земле угров” (в соавторстве с М. Фринкенберг-Глушкофф), изданной в Финляндии в 1991 г.
По многолетней привычке Андрей Николаевич проснулся как обычно, — не оттого, что вагон на очередных стрелках стало сильнее бросать из стороны в сторону, а просто в свое время.
Было еще темно. За окном сплошной стеной бежал сказочный лес. Его черный силуэт, щетинясь колючими верхушками, то подступал к поезду, отражая четкий перестук колес, то далеко отбегал. Время от времени состав вдруг резко вырывался из его объятий, выскакивал на широкий простор, эхо пропадало, становилось тише, и тогда казалось, что вагон слегка приподнялся над землей и летит…
Бабкин забросил за голову руку, нащупал рычажок выключателя под ночником и щелкнул. Напротив внизу и на верхних полках богатырски храпели земляки. Поезд продолжал дробно отстукивать железом, сонно поскрипывать и повизгивать суставами.
Долго лежать в постели Бабкин не любил, поэтому стал одеваться. Нашел свои туфли в куче обуви, поднял упавшую простыню неспокойно спящего Сергея Яптика, взял полотенце, туалетные принадлежности и вышел в коридор.
Прикидывая в тусклом свете, в какую сторону ближе до туалета, Андрей Николаевич в удивлении вскинул брови: кому это не спится?! На откидном сиденье у предпоследнего купе к нему спиной, понурившись, сидел человек.
“Вот те на!..— удивился Андрей Николаевич. — Опять Нилыч!.. Да он что, спать разучился, что ли?! Вчера не спал, да и позавчера!.. Ну да, как сели в Лабытнангах, так и не видел его спящим… Во дает!”
— Не спится, а, Нилыч?! — Бабкин обошел старика и с интересом посмотрел на него сверху.
Тот не ответил и даже не кивнул. Продолжал смотреть в темное окно. Бабкину стало неловко.
— Что молчишь, Олег Нилович? Я говорю, полежал бы, третью ночь не спишь…
— Не хочется, Андрей Николаевич… — наконец отстранено произнес тот, не отрываясь от окна.
— Ну-ну, тебе виднее, — слегка обиделся Бабкин и прошел в туалет.
“И что ему действительно не спится?! — накладывая помазком на щеки пену, думал Бабкин. — Точно посторонний… Ни за общий стол тебе, ни выпить, ни разговор поддержать…. Странно… Со мной холоден. Вот и делай добро людям!.. И что меня дернуло за него хлопотать?! Сидел бы сейчас у себя в чуме и настроение не портил людям… — Поезд резко дернуло сначала в одну, потом в другую сторону, и Бабкин едва не порезался. — И что же он так рвался за границу?! Что ему там надо?! Странно все это, ох как странно!..”
Впервые Андрей Николаевич Бабкин услышал о непримиримом частнике, не желающем вступать в колхоз, давно, даже очень давно, еще в свою комсомольскую бытность. Тогда совсем молоденьким, сразу после окончания сельскохозяйственного института, Андрей Бабкин и приехал по распределению на Ямал. Энергичного, веселого молодого специалиста попридержали в окружном комитете комсомола на недельку-другую, да так и оставили секретарем. Лихо закрутила его живая комсомольская работа. Всю тундру пришлось исколесить вдоль и поперек по земле, по воде и по воздуху. Быстро вырос до первого. Но то ли по крови был зоотехником, то ли захотелось самостоятельно похозяйничать, а только через некоторое время упросился он в тундру. Отпустили. Дали совхоз “Заполярный”. Вот тогда-то и познакомился он поближе со своим соседом Олегом Ниловичем Саамовым, угрюмым мужиком со странной отметиной на лице.
Нилыч, как он стал его называть, оказался крепким и умелым хозяином. Бабкин многому научился у него. Помня народную мудрость: сосед дороже брата, — помогал и сам, чем мог. Когда продуктами, когда транспортом, а когда и словечко за него замолвит… Да мало ли что бывает среди соседей…
Вот и на этот раз не мог не помочь с поездкой. Уж больно настойчив был старик. А теперь воротится… разговаривать не хочет…. Странно все же… И что его так тянет в эту Чухню?! “Погоди… погоди… погоди!.. — Бабкина аж в жар бросило от неожиданной догадки. Он уставился в туалетное зеркало, совершенно не видя отражения своего недобритого лица. — Это как же понимать?! Выходит, что я еще и руку к этому приложил?!”.
Андрей Николаевич опять же привык продумывать свои дела по утрам. Он доверял утренним мыслям и давно считал, что именно в первый час после сна программируется весь его день, и редко бывало, чтобы его планы менялись или не подтверждались его ощущения… интуиция, крайне редко.
Поэтому, когда ударило в голову горячее и очень смелое предположение, в самой глубине живота похолодело и неприятно съежилось… Так и есть!.. Решили Саамовы за бугор рвануть!.. А старик, — Бабкин покосился на дверь, — едет готовить посадочную площадку. Раньше хоть кагэбешников приставляли к делегациям, с них и спрос был, а сейчас как?! Теперь с меня спросят… Вот дурак… ну и дурак!.. Еще и по своим каналам его документы оформил…
Замелькали предстанционные огни. Поезд заметно сбавил ход.
Бабкин торопливо добрился, умылся и вышел в коридор.
— Ну, вот, кажется, и Выборг!
Бабкин взглянул на Нилыча. А тот вроде как и не слышал, сидел в прежней позе и смотрел куда-то мимо проплывающего пустого перрона.
“Глядеть за ним надо в оба… Соскочит — меня же за яйца возьмут и затаскают. И хрен больше за рубеж пустят…” — Андрей Николаевич почувствовал мандраж в мошонке.
— Олег Нилович, не в службу, а в дружбу, поднимай наших. Ты в своем купе, а я у себя подъем устрою. Все равно сейчас пограничный контроль.
Нилыч поднялся и, как показалось Бабкину, испуганно взглянув на него, пошел в свое купе. Поезд заскрипел и резко остановился, словно врезался в препятствие. Шумно зашли бодрые, деловые пограничники. Для них словно и не было бессонной ночи. Между собой разговаривали громко, с полуобидными подначками, будто никого, кроме них, в вагоне и не было.
Когда дошла очередь до ямальской делегации, Бабкина снова поразило поведение Нилыча. Его было не узнать: он то и дело вскакивал, снова садился, сцеплял и расцеплял пальцы, облизывал сухие губы, с усилием отводил глаза от проверяющего и, конечно, не мог не вызвать подозрения. Молоденький офицер в зеленой фуражке задержался с его паспортом. Он вновь и вновь вглядывался в страницы, сличал фотографию с оригиналом, пока наконец не посерьезнел лицом:
— Филипчук?! — приказным тоном бросил он в коридор.
— Я, товарищ старший лейтенант… — в дверях возник еще более молодой паренек в фуражке.
— Останешься за меня, — офицер кивнул на Нилыча, как на неодушевленный предмет, — я сейчас.
— Все на своих местах, сейчас все выяснится… — с полуулыбкой проговорил солдатик и демонстративно поправил кобуру с пистолетом.
Весь вагон замер. По коридору не разрешалось ходить. Никто не разговаривал. Не смотрел друг на друга. Все вдруг почувствовали себя маленькими и незначительными, а в проеме стояло “Государство”, вернее, государственная машина с погонами и при оружии…
У Оулы перехватило дыхание, тело обмякло и повисло, точно на гвозде: “Побывал дома!.. Ведь вот она, Финляндия, рукой подать, настолько рядом, что и во сне не приснится!.. Почему так не везет?!” Он едва сдержался, чтобы не крикнуть этому “Государству” в фуражке: “Пустите меня… вы представить не можете, сколько лет я ждал этого!.. Пустите, я пешком пойду, поползу, мне ведь только взглянуть… посидеть на берегу, услышать родную речь, постоять у могилки… пусти-и-и-те!..”
Когда Андрей Николаевич сказал, что он все устроил, Оула не поверил. Сердце сладко защемило, да так и не отпускало долгое время. Поначалу растерялся. Все ждал, что Андрей Николаевич сам или через кого-нибудь передаст, что, дескать, пошутил, что его паспорт оказался недействительным или еще что-нибудь в этом роде… Но время шло, и Оула все больше и больше начинал верить в эту “сказку”. С того самого времени и пошли перебои со сном. Совсем замкнулся, поскольку теперь все свободное время рисовал и рисовал в сознании картины встречи с домом и родными. Его жизнь, как река, за многие годы иначе изогнула свое русло и давно текла в другом ложе. А память, как многослойный донный грунт, осталась в прежнем русле, улежалась, затвердела, заросла… Теперь приходилось расковыривать ее, тормошить, снимать слой за слоем…
Когда садились в поезд на станции Лабытнанги, еще были сомнения, а как поехали — окончательно поверил.
Пересекли “Камень”. Опять вырвались на ровные тундровые просторы. Оула ехал по той же дороге, по которой его везли сюда в сороковом. Колеса вагона, будто часы, отстукивали время назад. Хотелось зажать уши и не слышать, как стучится к нему то время. В голову лезло все разом, наползая одно на другое. Первая ночь в поезде оказалась кошмарной. Едва Оула закрывал глаза, как из темноты наплывали лица, знакомые и совсем чужие, изможденные, испуганные, неживые. Они заглядывали ему в глаза, смотрели на него своими страшными черными провалами, тянулись, пытаясь прикоснуться к нему… Оула вставал, одевался, выходил в коридор и садился на откидное сиденьице да так и дремал до утра.
Котласа он не узнал. А дальше и вовсе все было незнакомое. Москву, можно сказать, и не видел. Никита много и подробно рассказывал про столицу, наказывал отцу, куда сходить, что посмотреть. Однако, перейдя с Ярославского вокзала на Ленинградский через чудовищное, как ему показалось, скопление народа, Оула отказался от запланированных экскурсий по городу и остался в зале ожидания. Тем более что силы после бессонных ночей были на исходе. Так и просидел до вечера, ожидая “Льва Толстого”, поезда Москва — Хельсинки.
После Ленинграда Оула кожей, кишками почувствовал приближение дома. Отсчитывал каждый километр про себя, если не метр. Сломайся поезд, остановись, он бегом припустит…
И вот Выборг. Оула никак не ожидал, что здесь будет самое страшное для него. Будет то, что он едва вынесет. И если бы не была столь велика цена этой поездки, цена в пятьдесят лет жизни, то он не перенес бы того, что с ним произошло в двух шагах от дома…
— Все в порядке… прошу, — молоденький офицер протянул сникшему Оуле паспорт. — Служба… — козырнул и прошел дальше. И почти сразу же к ним в купе заглянуло еще несколько человек в другой форме.
— Таможенный осмотр. Ваши декларации, — строго проговорил один из них.
Оула опять растерялся. Он не знал, что это за служба, но, судя по тону и строгости лиц, понял, что это тоже “Государство”, и тоже способное на все.
— Что везем? А это что у вас? Откройте, пожалуйста, все чемоданы и сумки… Та-ак, а теперь освободите купе… А вы, гражданин, задержитесь…
Это относилось к Оуле. Он вздрогнул и опустился на лавку.
— Нет, нет, встаньте. Что везем?! — мягким, доверительным тоном спросил все тот же голос.
— Так… вы же все… посмотрели… — замямлил Оула.
— Я не об этом, — мужчина, судя по возрасту и знакам различия на маленьких погонах, был старшим. Он основательно уселся за столиком, расстегнул пуговицы на кителе, — я жду…
— Извините, не понял… — Оула пожал плечами, — вы что хотите?!
— Ладно, дед, бабке своей лапшу вешай… а нам выкладывай, что везешь, и учти, время против тебя тикает… — уже по-простому добавил кто-то за спиной.
— Простите… но я ничего… не могу понять!.. Вы что от меня хотите? Что выкладывать, взятку, что ли?! У меня нет лишних денег, да и то они все у руководителя группы, у… Андрея Николаевича…
— Ты че лепишь, старый?! — опять грубо раздалось за спиной.
— Погоди, Борисенко! — Начальник окинул Оула нехорошим взглядом. — Мы предупредили… Все, действуйте, ребятки… по полной программе…
И начался знакомый мерзкий шмон. Начальник продолжал вальяжно сидеть за столиком, а его подчиненные выворачивали, трясли, мяли, прощупывали, простукивали — и не только вещи Оула, но и все, что было в купе.
— Раздевайтесь…
Начальник лениво повернулся к окну и опустил шторку.
— Как раздевайся? — не понял Оула, поскольку и так стоял в одном спортивном трико.
— Последовательно… как в бане…
Оула снял футболку…
— Ну-у… — нетерпеливо протянул один из шмонавших.
Все трое продолжали смотреть на него, как на орех, который должен вот-вот расколоться.
Оула снял майку.
— О, какие узоры!.. — не сдержался кто-то из молодых. — А вот и следы от ножичка…
— Ну-у, — оборвал начальник, — что ждем?!
Внутренняя дрожь резко вырвалась наружу и заколотила Оулу, как в жуткий мороз. Заколотило так, что лязгнули зубы. На лбу обильно высыпал пот. Он покорно стянул брюки. Все его вещи ребятки тут же подхватывали, прощупывали и бросали на лавку.
— Ну-у, — опять в раздражении протянул старший.
— Все? — кое-как проговорил Оула и покосился на свои трусы.
— Все правильно, дедуля, скидывай, баб нет, некому смотреть на твою срамоту.
— Но… что вы… ищете… — стуча зубами, Оула все же выговорил несколько слов
— А то, что ты так скрываешь от нас. Найдем, старик, и ты пожалеешь, что до сих пор живешь на этом свете, учти…
Оула снимал трусы, как в бреду. Белесый туман застилал глаза. Стоять голым перед молодыми, в общем-то, людьми, которым он действительно годился в деды, было не просто стыдно, было тошно! До него никак не доходило, он не верил, что эти люди — лицо государства, что это и есть их служба!
— Во-от, а теперь нагнись и раздвинь ягодицы, старик, и не бойся: мы не педики…
Оуле показалось, что время в купе перевернулось и он снова очутился в камере, где сытый пахан в форме решил покуражиться, поразвлекаться бесстыдством. Его стеклянные осколки вместо глаз резали Оулу, резали тело, лицо, сердце!
— Че стоим, дедуль, — прогудело над ухом. — Не строй из себя целку.
И тут Оула задохнулся. Он хватал ртом воздух, но не мог сделать вздох. Вытягивал шею, вскидывал голову, помогал себе руками, но воздух не шел в легкие… Ему хотелось вздохнуть полной грудью и ударить “пахана” ногой, как тогда, в молодости. А его подручных… Но в этот момент отчетливо, как на картинке, появился его старый дом, перед ним загон из длинных ровных жердей, а вдали, перед кромкой леса, грузно ворочала свое могучее тело река…
— Жопой чую, что ты наш кадр старый… и ксива твоя — липа… хотя и настоящая… Зону ты топтал — за версту несет, да и по роже видно… Искать, соколы мои, искать… — Начальник заметно волновался.
— Может, на рентген его, а, Лев Лазарич?!
— Все… хватит… Он артист, ребятки, большой артист… да… — Начальник заглянул в паспорт. — Олег Нилович?! Ладно, одевайся. Все, закончили.
…Событие, которое изменит его судьбу окончательно, безвозвратно свяжет с этой страной, где он познает и горе, и радость, и боль, и тепло, где и умрет от старости или гораздо раньше. С каждым днем Оула чувствовал его приближение. Начал немного волноваться.
Оула не мог не доверять своей интуиции. Она часто предвосхищала многие события его короткой, но достаточно насыщенной жизни. До конца своих дней он будет помнить случай из детства.
Это произошло в середине лета на участке старых, заброшенных разработок. Играя с ребятами, он случайно свалился в шурф, почти полностью заполненный водой, темно-бордовой, застоявшейся, с удушливым запахом. Обожгла, обхватила и сдавила она своим ледяным холодом маленького Оулу. Перехватила ему горло. Ни крикнуть, ни вздохнуть. Сруб этого огромного колодца на два венца возвышался над водой. Оула хватался за мокрые, скользкие, сплошь покрытые мхом бревна. Содрал ногти, но все никак не мог зацепиться хоть за какой-то выступ. Отчаяние достигло предела, когда он почувствовал, что ноги сводит судорогой. Было ужасно сознавать, что тебя могут никогда не найти и ты навсегда останешься лежать на самом дне этой водяной ямы.
Вдруг словно какая-то сила развернула его, и Оула, едва переплыв колодец до противоположной стенки, собрав свои последние силенки, перебросил правую руку через верхнее бревно и тут же почувствовал в своей ладошке, будто кто-то вложил в нее, граненую железную скобу. Он уже смутно помнит, как выкарабкивался с онемевшими ногами, на обессиленных руках из этой ловушки. Когда согрелся, отлежался и пришел в себя, то обнаружил, что эта скоба была единственной во всем срубе.
“Стоит, стоит прислушиваться к себе и делать так, как подсказывают интуиция, тело, сердце”.
Вот и сейчас, еще не появился гулкий перестук шагов на лестнице, а Оула начал медленно, обстоятельно собираться. Прибрал постель. Застегнул все пуговицы, умылся и присел на край топчана, начал ждать. И все равно вздрогнул, услышав топот ног на ступеньках и лязг замков наружной двери
“На выход, с вещами”, — буднично и равнодушно проговорил, в фуражке и ремнях, военный. Двое других были в шинелях и остроконечных головных уборах с кобурами на боку. От них пахло весенним морозцем и куревом. Оула понял только первые два слова из сказанного и сразу же вышел, поскольку и вещей-то у него не было. Прощально, жалобно скрипнула и отзвенела запорами ставшая родной “восьмая”.
Упруго ударил в грудь порыв морозного, сладковатого ветра, едва Оула переступил порог и вышел под звездное фиолетовое небо. Воздух был настолько насыщен весной, свободой, молодостью, озорством, что недавний подвальный узник захлебнулся им, поперхнулся, раскашлялся до слез. Сделав несколько шагов по хрустящему, подмерзшему за ночь, грязноватому снегу, жадно пил этот воздух, как вкусную родниковую воду, и не мог насытиться.
Слепя фарами, дымя и порыкивая, подошла грузовая машина с большущей будкой вместо кузова. “Вот и моя новая камера на колесах”, — равнодушно отметил Оула и приготовился нырять в открывшиеся двери сбоку, но один из конвоиров опередил его и ловко запрыгнул внутрь. “В машину!” — рявкнул второй и слегка подтолкнул Оулу в спину.
…“Как же легко бежится!” — Оула совсем не чувствовал лыж. А это вовсе и не лыжи, а крылья несли и несли его, невесомого, как облако, прозрачного, как воздух, по тундре, по увалам и низинам! Играл, перемигивался бесчисленными искринками снег. Посвистывал в ушах ветер. Поскрипывали лыжи-крылья, сердце стучало радостно, вольно, упруго!
Вот еще один знакомый поворот, и еще. А теперь на взгорок и вниз, где ждала его дожидалась маленькая избушка, построенная еще дедом. Он взялся за дверную скобу и потянул на себя. Дверь оказалась железная и тяжелая, вся в замках и задвижках. “Где же я видел такую? Нет, не такую, а… эту!” — от затылка по спине побежали колкие мурашки. А дверь между тем уже широко распахнулась, обнажив огромную, беззубую пасть с черным провалом в свое неживое нутро. Там, слева, Оула едва рассмотрел до боли знакомый топчан, справа — рукомойник и парашу…
Он сорвался с места и, надевая на ходу лыжи, побежал прочь от избушки. Но что это?! Ноги не хотели слушаться. И за плечи кто-то держал! Снег, недавно такой пушистый и невесомый, стал вдруг липкий и тяжелый. Оула продолжал делать шаг за шагом, и снег уступил, опять стал рыхлым и воздушным. Освободились плечи, и он опять покатился все быстрее и быстрее, пока не оторвался от земли…
Опять летел по своей тундре. И опять знакомый поворот и взгорок. “Неужели сделал круг?!” Оула опять увидел избушку с раззевающейся дверью, которая громко хлопала, как от сильного ветра, скрипуче открывалась и вновь сильно хлопала.
Оула сделал шаг к двери, вернее, кто-то переставил ему ноги. Все ближе и ближе дверь, а за ней пропасть. Мрак. Темнота и холод. А ноги шли и шли к краю. Вот и проем. Оула уперся руками, но дверь, скрипнув, поддала ему сзади мягко, несильно, и он полетел в черную, мерзлую пустоту…
Очнувшись, он продолжал лежать с закрытыми глазами. Вокруг — стоны, крики, ворчание. Он вспомнил, как когда-то в далеком-далеком детстве, когда он совсем еще ребенком закрывал ладошками глаза и кричал домашним: “Ищите меня!”, весь мир пропадал, тонул в черноте, и ему казалось: его никто не видит и, конечно, никогда не найдет. И, пугаясь этой темноты, тут же отнимал ручонки от лица, открывал глаза и верещал радостно на весь дом: “Вот он я! Вот он я!” Вспомнив это, Оула чуть улыбнулся сухими, потрескавшимися губами.
Еще тогда, в подвале, он заставлял себя не думать о прошлом, о доме и близких. Память — это то единственное, что у него осталось, что не отняли, что он не потерял. Это то, из чего он наполовину состоял. Он постарается пронести ее через всю эту грязь и жестокость. Он не позволит всему этому ужасу прикоснуться к ней, не позволит ей страдать вместе с ним.
Спасая память, Оула стремительно взрослел. Казалось, прошли годы и он давным-давно в этой стране, в этом вагоне, который везет и везет его в никуда. Это теперь и есть река его жизни, которая несет его в своем бурлящем, бешеном потоке, пугая своей непредсказуемостью.
Второе — Оула запретил себе мечтать. Это было трудно. Приходилось делать усилие, даже бороться с собой. Ничто не должно отвлекать его от каждодневной, ежеминутной борьбы за воздух и солнце, за то, чтобы удивляться во сне, надеяться, что завтра будет лучше, чем сейчас. Быть всегда трезвым и терпеливым. Терпеть и терпеть, сжав зубы. Быть постоянно начеку. Быть готовым ко всему в любую минуту, даже к самому страшному. Но не бояться — страх отнимает силы. А для этого так важно предчувствовать неотвратимое загодя, за минуту или секунду. Опережать этот поганый страх, который все время подкарауливают тебя здесь, совсем рядышком.
Не открывая глаз, Оула высвободил правую руку и потянулся к затылку. Когда позволяло пространство, спать доводилось, свернувшись калачиком, обхватив себя руками, спрятав, таким образом, ладони в теплых подмышках. Голова зудела нестерпимо, никакого спасу не было от вшей. Она буквально горела! Осторожно водя по ней, стриженной, бугристой от корост ладонью, Оула словно чувствовал под пальцами жирненьких, раздутых тварей, безжалостно сосущих его кровь.. Первое время, пробуждаясь среди ночи, Оула чесал себя, расцарапывая голову в кровь, принимался давить вшей ногтями, слушая, как они противно лопаются. Но однажды под утро, присмотревшись к спящему соседу, понял всю бесполезность своих попыток. Глядя на своих товарищей по несчастью, лениво и равнодушно почесывающихся, как-то успокоился и тоже почти перестал обращать на это внимание.
В носу защекотало от резковатого запаха жженого хлеба. Продолжая осторожно поглаживать голову, Оула открыл наконец глаза и приподнялся. Боком, не задевая соседей, сполз к краю нар и сел, свесив ноги.
Маленький, двухосный вагон, наспех переделанный из товарного в тюрьму на колесах, снаружи почти ничем не отличался от обыкновенных теплушек, за исключением зарешеченных окон. Все его пространство делилось поперек металлическими решетками на три части. Средняя, наиболее узкая, походила на коридор, который упирался с обеих сторон в откатывающиеся вагонные двери. По обе стороны “коридора” за решетками — камеры с трехъярусными деревянными нарами. В обеих камерах бок о бок по двадцать одному заключенному. Вход в камеры из “коридора” через решетчатые калитки. Охрана из двух вооруженных винтовками красноармейцев располагалась в этом “коридорчике”, где кроме печки стоял деревянный топчан для отдыха и ящик с высокими стенками, наполовину загруженный углем, а сверху дровами.
В вагоне было темно и дымно. Нагороженные нары почти полностью заслоняли оконца — единственный источник дневного света. Даже в яркую, солнечную погоду внутри был полумрак. А прикрученную к потолку электролампочку, одетую в решетчатый колпак, берегли и зажигали лишь ночью.
На остановках в сырую или морозную погоду дым быстро скапливался в вагоне, и люди, шурша одеждой, постукивая обувкой, локтями и коленями, с сонным раздражением сползали с верхних нар и усаживались на корточки прямо на полу. Поезд трогался, дым выдувался через множество щелей, и все лезли обратно на свои места, по пути задевая нижних соседей, которые вскрикивали, вяло огрызались, что-то бубнили, дергали ногами, пинаясь наугад.
Оула сидел на краю нар и без особого любопытства разглядывал одного из охранников — большого, неуклюжего парня, лет двадцати пяти, с мягким, мятым лицом. Склонясь над печкой, тот жарил хлеб. Его поза, маленькие сонные глаза, чрезмерно пухлые, вывернутые наизнанку мокрые губы слабо сочетались с образом газетного героя-чекиста, сурового, закаленного в жестоких схватках с врагом на невидимом фронте, неподкупного и твердого бойца НКВД.
Его фамилия была Мартынов, или Мартын, как называли его сослуживцы. Лениво пошевеливая толстенными губами, он разговаривал сам с собой и поддевал и переворачивал темные ржаные брусочки, которые, поджариваясь, легко прилипали к горячему металлу и ни в какую не хотели отлипать. Мартын терпеливо отскабливал их, подносил хлеб к лицу, разглядывал, мял в толстых коротких пальцах и вновь укладывал на горячее железо. Сырой и липкий, он долго подсыхал, испуская кисловатый, терпкий запах.
Равнодушно Оула перевел взгляд на топчан, где, свернувшись калачиком, засунув руки между колен, спал второй охранник — сухонький, небольшого росточка красноармеец Сорокин, лицом похожий на какую-то знакомую птицу. Оула все время напрягался, глядя на маленького охранника, пытаясь вспомнить, а точнее, перебирал в памяти всевозможные виды птиц, которых он знал, и выходило, что тот походил на всех как бы по чуть-чуть. Глаза бусинками. Остренький, короткий нос напоминал клювик куропатки. А на самой макушке маленькой, на удивленье, вертлявой головы торчал пучок пегих, непослушных, хотя и коротко стриженных, волос, которые напоминали гребешок нахохленной птицы.
Если Сорокин не спал, а спал он крайне мало, то все время находился в движении. Крутил головой настолько быстро и ловко, что успевал одновременно видеть обе камеры. От его “бусинок” невозможно было утаиться. Белесые бровки были всегда вскинуты и выражали крайнюю степень недоумения и детской суровости. Он постоянно что-то говорил, кричал или ругался.
Оула спрыгнул с нар и, сбросив телогрейку, сделал несколько приседаний, держась за прутья решетки. Затем, опершись о пол кулаками, начал отжиматься.
Он привык, что охрана и свой брат заключенный относились к нему отстранено, как к неизлечимо больному или слегка блаженному. Плохо зная язык, он по многу раз переспрашивал, если кто-то пытался с ним заговорить, долго думал, подбирая слова для ответа. И отвечал медленно, запинаясь и путаясь, отчего краснел, терялся и, виновато глядя на собеседника, умолкал.
“Контуженый”, — назвал кто-то его еще на первой пересылке. Так и прилипло это прозвище. Ему даже нравилось, что охрана и соседи по нарам редко приставали к нему, не навязывали разговоров, а смотрели настороженно или с полным равнодушием.
Вот и сейчас Оула приседал, отжимался, делал глубокие наклоны, пробуждая свое тело от сна, растягивая, разминая мышцы. Он уже не мог без физических упражнений, которые помогали снимать внутреннее напряжение, которые были необходимы для растущего организма, хоть как-то разнообразили время, повышали настроение, если можно было так выразиться.
Первое время, когда Оула проделывал упражнения, на него действительно смотрели, как на больного. И охранники, и заключенные громко смеялись, показывая на него пальцем. Поначалу Оула это злило и он еще ожесточеннее упражнялся, нагружал себя, изводил мышцы до такой степени, что едва поднимался с пола. Суставы на пальцах стали широкими и жесткими, перестали чувствовать боль, когда Оула отжимался на кулаках. Нарастала сила.
Насмешки над ним прекратились буквально на второй день пути. После очередной разминки, отдышавшись, Оула принял свою излюбленную позу прямо на полу у решетки, откинувшись на стену вагона, вытянул ноги и закрыл глаза. Он усиленно представлял себе солнце, которое давно не видел, хотел вспомнить, как оно ласкает лицо, нежно гладит своими мягкими, теплыми лучами, будит что-то сладкое-сладкое внутри. Едва он расслабился, как услышал над собой крик маленького охранника:
— Ты че это здесь цирк устраиваешь? А ну быстро на свое место, тварь!..
Оула мало понимал, что выкрикивал птицеголовый охранник, к тому же еще и страдающий дефектами речи. Сорокин не выговаривал несколько слов, а “л” заменялся на “в”: — “бежать” у него получалось как “вежать” и т.д. Оула продолжал сидеть на полу и расшифровывать его слова. Обе камеры затаили дыхание: вот сейчас действительно будет цирк.
Сердобольные соседи по нарам что-то громко шептали Оуле, даже махали руками, показывая, чтобы тот побыстрее встал. Но он никак не врубался, да и все произошло так неожиданно и быстро, что когда наконец сообразил и уже решил подняться, как в бок что-то больно кольнуло. Оула быстро повернулся к решетке. Остренькое лицо маленького охранника радостно сияло. В руках, как безобидный шест, он держал винтовку, штык которой, тускло поблескивая, опять целился в бок Оулы.
Оула продолжал сидеть.
— А-ах, твою мать… так ты не понял!..
Штык снова юркнул сквозь решетку и почти коснулся заключенного, когда тот неуловимым, молниеносным движением перехватил его рукой. Сорокин оторопел. Он никак не ожидал такой прыти от заключенного, да еще “политики”. Сильно изменившись в лице, охранник дернул винтовку назад. Но она словно попала в капкан. Контуженый держал ее одной рукой без особого напряжения. Вертя головой, Сорокин вдруг тонко, визгливо закричал на весь вагон, дергая свое табельное оружием и пытаясь освободить его.
Мартын перестал жевать, повернулся на бок, оперся на локоть и чуть приподнялся. В маленьких, сонных глазках его мелькнуло злорадство: отчаявшийся Сорокин уже двумя ногами упирался в решетку. Лицо стало бордовым. Он до предела тужился, из последних сил тянул на себя оружие. Но оружия у него не отнимали — просто держали, как в тисках.
— Марты-ын, помоги!!! Марты-ын!!!
На месте напарника Мартын давно бы уж пальнул из винтовки. “Да и не такой глупый этот Контуженый. Если бы захотел завладеть оружием, то давно бы это сделал.
Видя, что охранник вот-вот расплачется, Оула решил отпустить оружие. Едва он разжал пальцы, как маленького охранника вместе с винтовкой швырнуло назад, в аккурат на горячую печь. Едкий запах горелого сукна пополз по вагону. Не выпуская винтовки, перекладывая ее из одной руки в другую, Сорокин хлопал себя по заду, плевал на ладонь и снова крутился на месте, демонстрируя всем “пробоины” на своих штанах.
Хохотали от души. Словно прорвалась старая, ветхая плотина, выплеснув на волю застоявшуюся энергию. Смеялись так, как смеялись до ареста, в их счастливое, вольное время. Смеялись над маленьким, ненавистным охранником, смеялись над своей нелепой судьбой, смеялись над прошлым и будущим, смеялись впрок, словно знали, что впереди нет ничего, кроме черной бездны.
Хохотал и Сорокин — красный, потный, с мокрыми глазами. “Вот ведь малахольный!.. От зар-раза!.. Нет бы запрыгнуть на свою шконку… Кон-н-нтуженый, одним словом…” — вдоволь отсмеявшись, думал теперь каждый, прекрасно понимая, чем все это может обернуться — и не только для контуженного, но и для всех остальных.
Вагон замер в ожидании неминуемой и жестокой расплаты. Разве можно такое позволить с охраной! Как еще не застрелили этого немого. А что наказание неминуемо — это как божий день. Помрачнел и нахохлился Сорокин. Он лихорадочно обдумывал, как лучше, как нагляднее и поучительнее для остальных устроить наказание Контуженому. Не переставая ходил от печки до топчана, не замечая маленьких, хитроватых глазок Мартына. Сорокин не понимал, почему он медлит. До него еще не дошло, что наряду с жаждой мести проснулся и медленно растет в нем страх — страх перед этим молчуном.
Сорокин чувствовал, что Контуженый не боится его, совсем не боится. Причем он не боится и Мартына, и вообще никого. Он как блаженный или смертник, которых Сорокину доводилось встречать, и очень опасен. Но как же поступить?! Просто так это нельзя оставить. Вон как ржали заключенные!
Из другого, потустороннего мира прогудел далекий, хрипловатый голос встречного паровоза. И все невольно переключились на ожидание предстоящей встречи. Частые, тяжелые выдохи локомотива приближались. Поезд шел навстречу, шел туда, где тепло и уютно, где смех и родные, любимые лица, где осталась их воля!
Каждый раз в ожидании встречного все заключенные замирали, внутренне напрягались. Глядели через стены своих вагонов, словно те были прозрачными. И, казалось, действительно видят огромный, черный паровоз с красными колесами, летящий навстречу, как стрела, едва касаясь земли, у которого впереди большая лучистая звезда с портретом Великого Вождя в самом ее центре. Даже оба охранника тревожились в такие моменты. Опасливо, с подозрением оглядывали своих подопечных, словно боялись массового побега на проносящийся поезд.
Отгрохотал железом, отхлестал воздушной волной очередной встречный, прощально гуднул, затихая, быстро удаляясь в счастливое вчера. Заключенные еще ловили, подбирали жалобное затухающее пощелкивание рельсов вихрем промчавшегося состава, когда робко и простуженно, с плохо скрываемой досадой на свой груз, просвистел свой паровоз и через секунду зло рванул на себя вагончики и потащил нехотя, уныло, медленно набирая скорость, продолжая свой путь в никуда.
— Вставай, от греха подальше, — перед Оула стоял “Учитель”, как он про себя назвал этого человека, едва увидев еще на пересылке.
Это был очень высокий и чрезмерно худой пожилой мужчина, если не старик. Впалые глаза за круглыми очками на костистом лице смотрели с теплотой и участием.
— Вставай, не дразни ты эту макаку. — Учитель потянул его за рукав. — Ему только повод дай. Он и так теперь от тебя не отстанет, пока не заклюет до смерти.
Оула ощутил прилив чего-то забытого, как глоток горячего чая после мороза. Он легко поднялся, продолжая снизу вверх заглядывать в глаза Учителю через кругляши стекол.
— Ты, паренек, еще наскребешь на свой хребет с таким характером. Физические упражнения — это хорошо, но что от них толку, если ведешь себя глупо.
Учитель говорил медленно, четко выговаривая слова, выделяя из них главные. Оула почти все понял. Едва заметно кивнул в благодарность за участие и в знак согласия послушно полез на свое место.
И вновь легко и привычно, вздрагивая всем телом на стыках, покачиваясь из стороны в сторону, катил себе и катил вагончик, впуская через многочисленные щели густые, темно-серые клубы паровозного дыма, отчего першило в горле и слезились глаза.
— Ну, ты, Сорока, и даешь! — говорил Мартын, не поворачивая головы, продолжая хрустеть перекаленными сухарями. — Я б пальнул в этого Контуженого с огромным удовольствием. А че, неча за оружие хвататься!
Он лениво повернулся в сторону Сорокина и хитро прищурился:
— Аль кишка тонка? — в сонных его глазах бегали бесенята. — А, Сорока, че молчишь? Или в штаны навалил с испугу?
— Да-к сам же видел! Словно щипцами ухватился за штык, паскуда молчаливая! Я ему устрою отжимание с полуприседом и контузию засуну ему в жопу.
Сорокин немного отошел. Он порозовел и храбрился, метал гром и молнии в сторону Оула. Он хорохорился перед напарником, ходил, как заведенный, размахивал руками, не забывая все время вертеть головой и постреливать своими бусинками:
— И этот, Фитиль в очечках, видимо, кореш его? Заметил, как они помурлыкали между собой?
— Заметил, заметил. Вот ты и его, этого Фитиля, пристрой, как раз получится по… как ее, в пень-колоду… ста-а-тис… ста-тис-тике — статистике получится.
— Чево-о?!
— Статистике, говорю. Слышал, нет? — Мартын лежал с закрытыми глазами и гулко хрумкал, дробил своими мощными челюстями черные сухари. — При конвоировании на этапе допускаются потери. Что в среднем на один вагон составляет один-два человека. Секёшь, нет, Сорока? Так что ты вполне можешь мочкануть и Контуженого, и Фитиля, если у тебя есть жгучее желание это сделать.
— Мочкануть? — Сорокин прервал затянувшуюся паузу. — А объяснения писать, рапорты всякие, причины — как да почему жмурики получились?
— А и напишешь, — не унимался Мартын, — напишешь, как они пытались завладеть оружием, а я подпишу как свидетель. Да и весь вагон засвидетельствует, — почти беззвучно загыгыкал забитый сухарями рот напарника, а сам он заколыхался всем телом на раздолбанном, скрипучем топчане, цепко, однако, держа обеими руками чашку, которая весело подпрыгивала от его хохота и все норовила сползти с живота.
А поезд бежал себе и бежал. Неспешно, мерно покачивая вагончиками, которые весело перестукивались между собой на стыках, укачивали, баюкали всех, кто находился в них. Сорокин подсел к печке и открыл дверцу. Красные, остывающие угли обдали его ровным, приятным теплом. В правом отсеке кто-то зашелся в мокром, с отхаркиванием, кашле. Сорокин с ненавистью окинул обе камеры быстрым, цепким взглядом. He все заключенные успели отвести свой взгляд от охранника, многие с опозданием опускали или отводили глаза, прятали за чужие спины или отворачивались.
“Боятся… Боится меня интеллигенция вшивая… Вражины, суки! Чувствуют, псы вонючие, что ни один от меня не уйдет! У-у-у, мрази!.. Э-эх, да что там двоих, дали б приказ, всех аккуратненько в две кучечки уложил бы. Кучку справа и кучку слева, — думал Сорокин. — У-у-у, “политика” сраная!.. Ох, и рожи… Все седенькие, бородки клинышком, “извините”, “позвольте”, “вас не затруднит…”.
Подкинутые в печку полешки дружно вспыхнули ярким желтоватым огнем, осветив часть вагона, разбросав повсюду темные подвижные тени. Сорокин смотрел прямо в огонь. Огонь разгладил ему лицо, чуть оживил, смягчил взгляд, но так и не растопил холодный блеск где-то в самой глубине его глаз. Он подтянул к себе деревянный ящик, с которым они с Мартыном бегали за углем, перевернул его и уселся у печки поудобнее. Дверцу так и не закрыл, продолжал смотреть, как обугливаются, уменьшаются в объеме дрова.
Сорокин подбросил еще полено и пристально оглядел обе камеры. “Боятся, боятся меня, вражины!.. — который раз с удовольствием отметил про себя, не встретившись ни с одним взглядом. — Вот только этот физкультурник контуженый…” — он поискал глазами нары, где тот располагался, всмотрелся в полумрак и… обмер! Подперев руку под голову, тот смотрел на него ровно, спокойно.
— Ну, падла!.. — Сорокин соскочил с ящика, схватил винтовку трясущимися руками и только тут заметил, что контуженый смотрит на печь, на прогорающие поленья, совершенно не замечая его даже после того, как он вскочил и замахал винтовкой.
Маленький охранник сморщился, как от зубной боли.
— Ну, жлобина, ну, с-сука… Ты у меня пожалеешь, что вообще родился!..
И вдруг на Сороку словно ковш холодной воды вылили: “Ну почему я его боюсь?! Что же такое в этом парне?! У меня власть, сила… А может, не обращать на него внимания? Сдать этап по месту назначения и с рук долой и из сердца вон… Не-ет, надо с этим разобраться. Правильно говорит Мартын: “кишка тонка”. Весь вагон видел мой позор”. — Сорокин торопливо вышагивал по вагону, то прислушиваясь к перестуку колес, то украдкой бросая взгляды на Контуженого.
“Главное, что никакой не уголовник, не злодей, глаза тихие… И молчит всю дорогу. А статья 58 — “враг народа”. Что-то натворил, видно, — уже гораздо спокойнее рассуждал Сорокин. — С таким лицом он и на взвод пойдет с голыми руками. Пожалуй, сейчас не стоит его трогать. Присмотрюсь, найду слабенькое место и вдарю — неожиданно и больно… Вот и посмотрим тогда…” — размышлял маленький Сорокин, продолжая вышагивать взад-вперед поперек вагона.
Так и пошло после случая с Контуженым. Не было дня, чтобы маленький охранник не придумал какую-нибудь очередную пакость для заключенных. То баланда “случайно” разливалась при раздаче, то сокращалось время, отведенное на оправку при остановках. Участились внезапные “подъемы” по ночам для сверки заключенных по списку…
Дождался своего часа и Учитель. Подловил его Сорокин под самое утро. Маленький охранник дотянулся до ног Учителя, которые упирались в решетку. Осторожно размотал обмотки и вложил между пальцев кусочки газетной бумаги. И поджег. Рев несчастного разбудил всех, заглушил звуки грохочущего вагона. Учитель крутил ногами, не понимая спросонок, что происходит, отчего еще больше раздувал пламя и сильнее обжигался.
Сорокин икал и повизгивал, когда был уже не в силах смеяться. Его багровое, сжатое в кулачок лицо гримасничало и, по всей вероятности, выражало крайнюю степень наслаждения.
— Почему?! — поднявшись к Учителю на третий ярус, спросил Оула. Он все еще никак не мог понять, почему этот маленький, похожий то ли на птицу, то ли на мелкого зверька охранник изводит всех своими дикостями.
Учитель долго молчал, глядя куда-то сквозь решетки. Его глубокие, грустные глаза слегка слезились то ли от дыма, которого было больше наверху, то ли от боли.
— Ты-то сам как здесь очутился? — тихо спросил он. — Эстонец или латыш? Только не говори, что контуженый!
И, не дожидаясь ответа, заговорил спокойнее и ровнее, заговорил еще тише, доверительнее:
— Видишь ли, если бы ты повнимательнее заглянул в глазки этой “макаки”, то увидел бы не глаза вовсе… В них нет жизни, огня, один холод… пустота. А стало быть, это и не человек вовсе, а так — отпечаток, копия. Он не получился. Случайно родился в свое время. Его как бы не должно было быть. Вот и мечется, вертит своей птичьей головой, ищет себя и никак не может найти. А раз не находит, злится. Ему надо унижать, чтобы возвыситься. — Учитель сделал небольшую паузу и потом добавил: — Он очень труслив и боится всего-всего на свете…
Оула почти ничего не понял, а последние слова вообще пропустил мимо ушей.
— Я — финн… нет, я — саам…
Собеседник чуть вздрогнул, напрягся, бросил быстрые взгляды по сторонам и тихо, почти шепотом произнес:
— Ты, паренек, больше никому и никогда это не говори. Понял?
После этого разговора Оула стал внимательнее присматриваться и к соседям по нарам, и к конвоирам. Глаза маленького охранника были неуловимы, трудно было их рассмотреть. А вот второго, Мартына, Оула рассматривал внимательно. Даже пришел к выводу, что тот совершенно случайный на этой службе человек, не плохой и не хороший. “Этот долго проживет и, скорее всего, довольно счастливо для себя”, — рассуждал Оула, глядя, как тот поджаривает на печке очередные сухарики, уйдя в этот нехитрый процесс с головой, глуповато улыбаясь, забыв обо всем.
Это случилось под вечер на запасных путях перед станцией Котлас, как потом выяснил для себя Оула.
Заключенные оживились, когда вагон, пересекая стрелку за стрелкой, начало бросать из стороны в сторону, — явный признак приближения к большому железнодорожному узлу. Состав забирал все левее и левее, пока не замедлил движение и совсем не остановился.
— Ну что там?.. — услышал Оула нетерпеливые возгласы соседей, которые были адресованы тем, кто находился ближе к маленьким оконцам.
— Здесь товарняк, ничего не видно.
— Мать честная! Равнина голимая. Ни деревца, ни кустика!
— А ну… мать вашу!.. Еще услышу базар, оправки лишу!.. — проорал маленький охранник.
Обычно в день делались две плановые остановки. Приходилось терпеть, поскольку параши, как в стационарных тюремных камерах, не полагалось. Проще было, как считало начальство, делать остановки. Состав, как правило, загоняли на зады какой-нибудь станции, оцепление брало его в плотное кольцо, и заключенных начинали попарно выводить из каждого вагона.
Так и сейчас. Состав загнали в тупик. Из последнего вагона высыпало оцепление, весело и быстро окружили состав, взяли винтовки на изготовку.
Усталый паровоз, пофыркивая и выбрасывая из себя облака белого пара, отцепился и укатил — заправиться углем и водой. Стало тихо. Солнце садилось за ровный, плоский горизонт остывшим и равнодушным. Вдоль состава бегали младшие офицеры, что-то кричали. Бренчали задвижки на дверях, скрипели, повизгивали колесики, откатывая их в сторону, из проемов появлялись трапики — по две-три сколоченных доски со ступеньками в виде прибитых поперечин.
— Первый готов! — отвечала охрана вагона.
С появлением первых пар сорвались с мест и струной натянули поводки собаки. Они кидались в бой, захлебываясь лаем, хрипели, давясь ошейниками, демонстрируя своим хозяевам ярость, рвение в службе. Заскрипели под ногами трапики, зачавкали обувки по раскисшему, грязному от копоти и шлака снегу. Приходилось шагать и по мутным, жирным ручейкам, которые собирались в огромные маслянистые лужи, зеркально блестевшие между рельсов.
Бредя напрямик, пары отходили за плоский снежный отвал шагов на тридцать—пятьдесят, не дожидаясь команды, садились кто где, не обращая внимания ни на оцепление, ни на зевак, если таковые случались. В общем, все было как обычно.
Поднимаясь по трапику, Оула сразу почувствовал напряжение в вагоне. Еще там, на улице, он удивился, что после него мало кто вышел из вагона. Забросив винтовку за спину, под наблюдением Мартына, маленький охранник уже закрывал калитку, пропустив в нее последних зэков, в том числе и Оулу.
— Ну, что там у вас, Мартынов, Сорокин?! — донеслось с улицы.
— А все, товарищ лейтенант… остальные не хотят… — Сорокин радостно улыбался, просто светился от удовольствия. — Мы, товарищ лейтенант, принуждать не будем, права такого не имеем.
— Ну, нет так нет, — равнодушно отозвался офицер, — поднимайте трап, и пусть только попробуют обоссаться! — отходя и молодцевато поскрипывая ремнями, добавил проверяющий.
По другую сторону калитки с побуревшими от страха и негодования лицами стояли несколько человек, наиболее пожилых и слабых. Длинный и худой Учитель горбился, как все высокие люди, и походил на старый изогнутый гвоздь. Часто снимал очки, протирал широким рукавом и вновь усаживал их на нос, заводя трясущимися руками крючки дужек за оттопыренные уши. Он продолжал что-то тихо говорить Сорокину. Улыбка и блеск сползли с лица охранника, глазки сузились, и показались мелкие желтоватые зубки в неприятном оскале.
— Да ты знаешь, Фитиль, что еще на одну статью наговариваешь?! — Сорокин стал пунцовым. — Мартын, знаешь, что он сейчас мне говорил?.. Да за такое на полную раскрутку пойдешь, тварь!.. Да ты теперь вообще больше не выйдешь из вагона!.. — Маленький охранник аж задохнулся от ярости. Прокашлялся в кулачок, не сводя глаз с Учителя…
Сорокин метался у калитки, выкрикивая всяческие устрашения. А тот медленно повернулся и полез на свое верхотурье. Разбрелись и остальные заключенные.
— Стоять, стоять на месте, зар-разы!.. — сорвался на визг Сорокин. — С-сволочи, застрелю, падлы, наз-зад!..
По соседним путям возвращался паровоз. Пофыркивая, обдавая вагончики паром, он заглушил вопли охранника, перекрыл своим шумом его бабий визг. Стало даже немного весело наблюдать за прыгающим охранником с потемневшим от натуги лицом.
От Сорокина не укрылись сдержанные улыбки, и он потерял самообладание. Вскинув винтовку, охранник лихорадочно передернул затвор и начал целиться… почему-то в Оулу. Паровоз прошел, и все отчётливо услышали сухой щелчок… Осечка. Сорокин опять передернул затвор, патрон вылетел из патронника и запрыгал по деревянному полу. Охранник медленно опустил оружие. Его пробил сильный озноб и начало колотить крупно, насквозь. Руки и голова ходили ходуном. Подошедший Мартын молча подхватил выпавшую у него из руки винтовку, внимательно посмотрел на напарника, затем сходил к баку и принес воды. Сорокин обеими руками схватил мятую жестяную кружку и припал к ней губами. Мартын участливо похлопал приятеля по спине.
— Сорока ты и есть Сорока. И неча петушиться, как тетереву на токовище. Они и так все передохнут. Че нервы рвать? На, погрызи лучше, — он ткнул в узкую грудь Сорокина чашку с черными брусочками ржаных сухарей.
Сорокин вялым движением руки отвел угощение.
После осечки в вагоне все затаились. Оула никак не мог поверить, что охранник в него стрелял. Неужели за тот случай мстил?!
Помочиться, не дожидаясь остановки, или сходить пусть даже под себя — это, пожалуй, самое страшное преступление, которое мог совершить заключенный в вагоне. Виновный наказывался немедленно и жестоко, как только это выяснялось. В экзекуциях принимал участие и Мартын. Он бил умело, больно. Сами же охранники справляли малую нужду в любое время, по первой необходимости. Прямо на ходу они откатывали дверь, ставили упор в виде металлического железнодорожного башмака и понужали прямо в проем.
Между тем в вагон подняли баки с едой, и началась раздача. Оула отметил, что все, кого не выводили на оправку, даже не подошли к калитке, так и остались лежать на своих местах. Отстучав ложками, затерев корочками хлеба досуха чашки, все успокоились и улеглись.
Весело прогудел паровоз и толкнул заснувшие вагоны. Те вздрогнули, радостно отгремели своими суставами, чуточку откатившись назад. От толчка тяжелая дверь немного отъехала, освободив упор и увеличивая проем.
— Ну, пора! — Мартын загадочно подмигнул Сорокину. — Остаешься за старшего, Сорока, — гыгыкнул напарник и спрыгнул на землю. Забросив винтовку за спину, он неуклюже, в раскорячку, побежал в хвост состава, к штабному вагону, где при кухне служил его земляк.
Прошли проверяющие. Сорокин вяло отчитался о количественном составе обеих камер. Подбросил в печку дров и остался ждать, когда поленья разгорятся, чтобы затем на них набросать уголь. Впереди ночь…
Разгорелись поленья. По вагону забегали, заплясали тени. Сорокин набрал полный совок угля и забросил в печь, поворошил поленья, подождал, когда они вновь займутся огнем, закрыл дверцу, бросил совок в угольный ящик и, подойдя к проему, выглянул наружу.
Сумерки сгущались. Проем светился бледно-лиловым светом. Впереди состава попыхивал паровоз, ожидая команды. Сорокин напряг зрение и поискал глазами мешковатую фигуру Мартына. “Нет, не видать…” Сорокин вернулся к печке. Тревога не давала ему покоя, и он вновь выглянул в проем
— Да где же он, леший?!
В вагоне стало холодно. Заключенные поеживались на нарах, прижимались друг к дружке, сохраняя тепло, ждали, когда маленький охранник прикроет проем.
Рябчиком просвистел сигнал станционного служителя. Почти тут же ответил паровоз одним длинным и двумя короткими гудками и рванул вагоны, заухал, заскрежетал железом, потащил на себя состав. Дрогнула и покатилась дверь. Она катилась легко и беззвучно.
Оула, подброшенный неведомой силой, порывисто поднялся со своего места и с ужасом уставился на плавно бегущую дверь, которая стремительно закрывала проем.
Сорокин что-то радостно орал подбегающему Мартыну.
А дверь, огромная и тяжелая, катила, спешила занять привычное место, плотно и надежно закрыть проем и замереть.
Крик Оулы совпал с мягким клацаньем закрывшейся двери. Его крик, скрежет движущегося состава, вопль Мартына, усмотревшего в последний момент беду, перекрыли хруст шейных позвонков маленького охранника Тимофея Сорокина.
От всей этой заварушки с Нилычем Бабкин чуть с ума не сошел. То утреннее предчувствие, что появилось у него во время бритья, сбывалось и обретало весьма неприятные формы… Когда таможенники закрылись с Нилычем в купе, Андрей Николаевич его уже люто ненавидел. “Дернул же черт с ним связаться!..” Но вот таможенники торопливо вышли из купе и прошли в следующее. Вскоре состав дернулся, и перрон поплыл мимо. Все облегченно вздохнули.
— Ну, что, Андрей Николаевич, Виктор Иванович, раз таможня дала добро, может, по сто грамм?! — радостно предложил Сергей Яптик.
— Погоди радоваться… там еще одна граница, — с нескрываемой неприязнью проговорил Бабкин.
— Мож, там не такие волки, как у нас?!
— Поглядим, может, и не такие, а может, и похлеще. — Бабкин уже во всем сомневался.
— Ой, смотрите: пограничные столбы!
Все кинулись к окнам. Справа по ходу поезда метрах в пятидесяти от дороги друг против друга стояли два одиноких столбика через небольшую протоку, один — в красно-зеленую полоску, другой — белый с синими поперечинами.
— Слушайте, — подал кто-то голос, — здесь, кажется, война когда-то была. То ли перед Отечественной… то ли после.
— В тридцать девятом, — отозвался Бабкин.
— Ну да, вроде какая-то совсем смешная. Всего полгода или год продолжалась.
— И не полгода, и не год, а целых три месяца, и далеко не смешная… — неожиданно проговорил самый пожилой из делегации — Нюди Хороля.
— Ну и что ж это за война такая, что про нее все молчат?
— Война как война… — добавил Нюди, сосредоточенно глядя в окно, словно отыскивая что-то важное в проплывающих мимо заросших валунах.
Оуле же было ни до столбов и ни до леса. Он в послешоковом состоянии сидел на лавке, пытаясь успокоиться: так унизить!..
— Как самочувствие, Нилыч? — в купе заглянул Бабкин.
— Очень хорошо… — не глядя, ответил Оула.
Между тем тихо и незаметно подкралась первая финская станция. Весело разговаривая, в вагон по-хозяйски поднялись финские пограничники.
— Вот-ка… есть? — начали они с первого купе. — Сколь-ка есть? Пи-во, сигарр-е-тты?! — продолжали они привычно и однотонно.
С Оулой опять что-то произошло… Вроде бы все улеглось, но опять заколотило, заломало, задергало… Он снова не находил себе места. Финны заметили волнение странного старика с обожженным лицом и усилили внимание. Тщательно проверив документы, они принялись за досмотр.
— Что здесь?.. Здесь?.. Пак-кажит-те здесь… Откройт-те здесь… — несколько брезгливо тыкали они авторучкой, а если прикасались, то лишь самыми кончиками пальцев, как к чему-то нечистому.
Оула трясущимися руками открывал свой чемоданчик, сумку, доставал, раскладывал по полкам вещи, выворачивал карманы, смотрел на них снизу вверх с кроткой, глуповатой улыбкой. Ему ужасно хотелось заговорить с ними, и он едва сдерживался. В дверном проеме он видел растерянные, испуганные лица своих ямальских земляков. Кроме Баранова и Бабкина, почти все оленеводы впервые надели костюмы и выглядели потерянными, неуклюжими и помятыми. Они затравленно и подобострастно смотрели на рослых светлоголовых парней в красивой форме. Было заметно, как им неудобно за то, что их обыскивают, что они доставили столько хлопот своим приездом, столько неудобства этим важным молодым людям. Именно это видел Оула, и ему вдруг стало ужасно стыдно за поведение своих кровных соотечественников. За их лоск, высокомерие и брезгливость, за их сытые и равнодушные лица…
— Я слышал, что Финляндия когда-то России принадлежала, — проговорил самый молодой из делегации, Дмитрий Окотетто, когда финские таможенники покинули вагон и поезд тронулся.
Оула все еще не мог оправиться от пережитого. Лицо пылало — жег стыд… Он продолжал перебирать в памяти утренние эпизоды. Слишком оскорбительными оказались встречи по обе стороны границы. Если в одной стране цинизм, хамство, грубость и произвол, то в другой высокомерие и брезгливость… “Неужели люди всегда и повсюду такие злые и неприветливые?! Или это только на границах так?!” — рассуждал он про себя.
Поезд шел ровно, без рывков и содроганий. К станциям подходил, словно подкрадывался — осторожно и мягко, как пароход к пристани. Так же и трогался с места. За окном — ровные асфальтные дороги с игрушечными машинками посреди заснеженных полей и лесов. Такие же игрушечные, цветные домики и люди в ярких одеждах, тоже будто ненастоящие.
Хельсинки Оула запомнил по обилию вкусных запахов, “медно-купоросному” Маннергейму на лошади, рядом с вокзалом, пестроте и множеству лиц, улыбчивых и предупредительных.
Рованиеми Оула не узнал. Он помнил столицу своего края плоской, серой, с редкими домами, по большей части деревянными. Помнил кривые щебеночные улицы, которые, как ручейки после дождя, сбегали вниз к реке. В Хельсинки Оула никогда раньше не был, а здесь, в Рованиеми, ему доводилось бывать не раз, и он неплохо помнил, каким был этот маленький городок раньше. Но то, что он увидел, что произошло с городом за полвека, — потрясло. Вот это действительно была сказка. Ему хотелось продрать глаза, ущипнуть себя или спросить прохожих, правда ли, что это тот самый городок, что раньше назывался Рованиеми. Хотя вот они, зигзаги двух могучих рек, Кемийоки и Оуназйоки, на слиянии которых и раскинулся город.
— Смотрите, на “лебедя” похож… точно, хантыйский “лебедь”… — Сергей Яптик, весело улыбаясь, показывал рукой в сторону далекого моста. И действительно, элегантное сооружение своим внешним видом напоминала хантыйский музыкальный инструмент в виде лебедя. Между стройной наклонной шеей-опорой и мостом-туловищем были натянуты струны-ванты, по которым так и хотелось пробежать пальцем и извлечь волшебную мелодию…
Встречи, кофе, беседы, выступления в обществах, обед, музеи. Показали строящийся Арктический центр — голый скелет овальных конструкций, которые вгрызлись в крутой берег со стороны реки и напоминали останки фантастического животного.
Оула, как неприкаянный, молча ходил или ездил со всеми вместе, куда их возили представители Арктического центра. Он устал и тихо раздражался от обилия и насыщенности экскурсий и встреч. Торопил время. Его душа была давно где-то на полпути к дому.
Когда наконец они удобно расселись в маленьком уютном автобусе и поехали, он и тут не успокоился. Неделя впечатлений перемешала прошлое с настоящим, перекрутила, поменяла местами, перепутала лица!.. Пытаясь вспомнить своевольную бурную реку Ивало, Оула вдруг отчетливо увидел коварную Байдарату. Сказочное, волшебное озеро Инари со своими многотысячными островами и островками вдруг представало перед ним капризным Карским морем, почти круглый год забитым льдами.
И все же переутомление, гладкая дорога с длинными плавными поворотами, небольшими подъемами и спусками, шуршанием шипованных шин, бормотание приятелей сделали свое дело — убаюкали Оулу, и он задремал.
“…Вот они!..” Оула пустил в ход хорей, и упряжка рванула вперед.
— Хо — хо — хо — хо… — кричал и не спускал глаз с крупных лохматых собак, что полукругом обложили его стадо и умело загоняли оленей в западню — перешеек между двумя высокими берегами сухой речки. В западне караулила вторая, большая часть собачьей банды.
Когда точно появились эти “лающие волки”, или “хоротты-войи”, как их называли ханты, Оула не мог вспомнить. Слышать о появлении в ямальской тундре одичавших собаках слышал, но видеть не доводилось. И вот на тебе!..
Страшно то, что стадо не боится собак и позволяет им близко подойти. Но даже волк, гроза тундры, ни в какое сравнение не идет с хоротты-войем: одичавшие собаки не охотятся — они идут цепью и выедают все живое, не гнушаясь ничем. Даже полиэтиленовые мешки, что носит ветер по тундре, в конечном итоге оказываются в пустых желудках хоротты-войев. А что говорить про песцов или птиц на гнездах! Волки по сравнению с ними — ягнята.
“Что за ерунда?!” — Оула почувствовал, как холодеет затылок!.. Собак становилось все больше и больше, а оленей — меньше… “Что происходит?!” — Он задерживал взгляд на каком-нибудь быке, который вдруг прямо у него на глазах превращался в… хоротты-воя.
Оцепенение продолжалось лишь мгновение. Вот он схватился за ремень узды и изо всей силы потянул на себя, пытаясь завернуть, остановить передового. Но бык —хабты-менаруй —, верой и правдой служивший ему почти пять лет, не слушался его. Оула изо всех сил потянул узду и только сейчас обратил внимание, что это вовсе и не олень, а его верный и преданный Зэк — семилетний кобель, который потерялся еще в прошлом году. Выбросив ненужный хорей, Оула вскинул карабин… Но куда стрелять?! Тысячи собак, открыв пасти, неслись сплошной стеной.
Резко повернув в сторону, нарта выбросила Оулу, швырнула его в самую гущу голодных клыкастых пастей…
Боль в плече, испуганные, тревожные голоса… Оула открыл глаза.
— Ты что, уснул, Нилыч?!
Его подняли с пола. Автобусик продолжал бежать. За окнами было хмуро. То ли от погоды, то ли вечерело. Оула усадили на сиденье. Боль в плече улеглась.
— Что снилось-то, Нилыч?! Ты то стонал, а то как будто рычал., — продолжал весело допытываться Бабкин.
— Собаки…
— Собаки? Ну собаки… это неплохо. Собаки к друзьям, родным и знакомым.
— О-о, речка! — оживился кто-то, и все повернули головы: внизу небольшого спуска широкой белой извилиной открылась река.
“Ивало!.. — легкий ток ударил Оулу вдоль позвоночника. — Точно Ивало! И берега… и деревья…” — заволновался он, бегая взглядом по спящему руслу от берега к берегу. Сорвалось и мячиком запрыгало, понеслось куда-то вниз сердце, гулко отстукивая и отдаваясь в висках. Оуле казалось, что все слышат, как гремит оно тревожным бубном.
— А вот и поселок!.. Называется И-ва-ло, — прочитал кто-то громко.
Оула искал глазами то, что хранилось в памяти, и не находил. Все выглядело красочно, ярко. Освещенные вывески, крашеные дома мало чем отличались от других, ранее виденных. Редко, кое-где на окраине, промелькнет черной тенью старый сарай, как одинокий дряхлый старик, выступят длинные ребра жердевого забора, а все остальное новое.
Когда проехали расцвеченное селение, стало темно. Однако через несколько минут справа и слева меж здоровенными черными валунами и деревьями опять забелело.
— Это озеро Инари, — не без гордости сообщил Пекка Йокинен — сопровождающий, он же и гид, и переводчик, и водитель из Арктического центра. — Это самый большой бассейн чистой воды…
“Неужели я дома!.. Не может быть?!” — верил и не верил Оула. Он вглядывался в темноту мелькавших низкорослых сосен, за которыми едва-едва проглядывала огромная белая равнина Великого озера. Озера его детства и юности. Озера его предков. Озера, которое делает мальчиков мужчинами. Озера радости, горя, сытости и голода…
А гид-водитель все приводил и приводил какие-то числа, упоминал квадратные километры, количество жителей земли Инари, рассказывал что-то про коммуну, оленей… Мимо плыли чистенькие цветные домики под конусами желтого света, падающего с высоких столбов. Попадались и едва проступающие в темноте старые жердевые заборы. Оула растерялся. Планировка поселка показалась ему не той, что была раньше, да и обилие цвета и огней мешало сосредоточиться.
Остановились у длинного двухэтажного здания отеля. Справа и слева в аккуратные ряды, блестя крышами, выстроились легковые автомобили. Яркий свет фонарей и окон создавал уют уже на входе. Вышли из машины. Воздух морозный, вкусный. Вокруг почетным караулом стволы сосен, на обочинах пухлые отвалы фиолетового снега.
Оула разместили в номере вместе с тихим и угрюмым, как и он, Нюди Хороля, пожилым бригадиром совхоза “Полярный”.
— Когда обратно, не спрашивал?.. — проговорил сосед, когда они разложили свои вещи.
Оула долго смотрел на него, соображая, что тот сказал. Потом молча пожал плечами, так и не поняв вопроса, а стало быть, не зная, что ответить. Он сел в удобное, мягкое кресло и закрыл глаза. “Каждый год я представлял, как появлюсь здесь. Как встречусь с родными и друзьями. Как обниму мать… и всех, всех, всех… Годы шли, я менялся, менялись и представления о встрече. Последние лет пятнадцать—двадцать почти перестал думать о том, что когда-нибудь все же доведется побывать дома… И вот я здесь!.. Дома, а ноги не держат… Я боюсь, что меня не узнает моя маленькая родина, боюсь, что за столько лет я остыл к ней, что больше думаю о Ямале, что здесь я уже чужой… Боюсь встретиться с могилками родных!.. Что я им скажу?..”
— Все будет нормально… — вдруг неожиданно услышал Оула над собой хрипловатый голос соседа. Услышал и почувствовал крепкую тяжелую ладонь на плече.
— Я смотрю, ты сильно переживаешь, Олег Нилович. Вот добавь в чай, и полегчает, тундрой нашей пахнет… Я целую горсть с собой прихватил. — Нюди протянул Оула тонкие, корявые, как сушеные червяки, коренья.
После ужина в уютном ресторанчике на первом этаже, когда все уснули, Оула не утерпел, оделся и вышел из отеля. Ему хотелось в тишине и одиночестве подышать родным воздухом. Постоять под небом, под которым когда-то давно родился. Он поднял голову и посмотрел вверх: в темно-серой массе туч появились черные разрывы, в которых весело подмигивали редкие звездочки. Дыша жадно полной грудью, он пил этот родной, пропитанный хвоей воздух, пока не закружилась голова. “Я дома!.. С ума можно сойти — я дома!.. — Оула стал вглядываться в близкое зарево поселковых огней. — Где-то там мой дом. Стоит ли? Кто сейчас в нем?! Вон сколько нового понастроено?!” — Он давно уже пытался представить, кто из родственников может там жить, если дом действительно сохранился. Страх отступил. Захотелось пройтись по поселку незаметно, пока все спят…
Он застегнул куртку, глубоко вздохнул и решительно направился на поселковые огни.
— Далеко собрался? — прозвучало вдруг за спиной.
У Оулы от неожиданности аж ноги подогнулись. Сказать, что он сильно испугался, было бы неправдой. Но нельзя было утверждать и обратное. Годы, проведенные в ожидании и страхе, сказались. Оула обернулся.
— Я говорю, далеко лыжи навострил, Нилыч?! — повторил Бабкин и стал бодро спускаться по ступенькам. Его лицо попало в тень, но Оула будто видел его улыбку. — Мне что-то тоже не спится. Я вообще долго к новому месту привыкаю. — Бабкин подошел ближе..
“Врешь ты все, Андрей Николаевич. Следишь. Я чувствую твое напряжение”, — подумал Оула.
— Да вот хотел до поселка пройтись, — не стал он утаивать своих намерений.
— Вот как… ночью?!
Бабкин перестал улыбаться.
— Так пошли вместе, веселее будет.
— Так… я… хотел один… — замялся было Оула, но, повернувшись к Бабкину, твердо и решительно добавил: — Тебе что, Андрей Николаевич, кто-то велел за мной приглядывать? Или так, по собственному интересу?
— С чего ты взял, Нилыч? — торопливо проговорил Бабкин.
— Не слепой, однако.
С Оула вдруг словно сдернули холодный, липкий страх, волнение и напряженность. Он только сейчас почувствовал всю тяжесть последних дней, почувствовал легкий ночной морозец на лице, плотный, словно разлитая вода, свет над поселком и вокруг отеля. Почувствовал, что только сейчас внутри отпустило и он наконец-то может сам себе признаться в том мерзком, отвратительном страхе, который преследовал его всю дорогу, начиная с Лабытнанг. Боялся повстречать кого-нибудь из прошлого. И в первую очередь маленького, лысенького Шурыгина. Боялся встретить его в Москве, отчего и не пошел со всеми на экскурсию. Боялся встретить в Выборге в шаге от дома. Почему-то боялся встретить его и в Хельсинки.. И вот теперь все…
Оула физически почувствовал, как словно отпал искусственный отросток или сошло клеймо, что столько лет мешало жить в полную силу, в полный вздох… Все, однако… Я дома… Он медленно развернулся, разбитым и усталым и вместе с тем абсолютно свободным человеком побрел в спящий отель.
Утро походило на праздник. Низкое оранжевое солнце, выйдя из-за деревьев, с озорным любопытством заглядывало в окна отеля. Оно будило тех, кто еще спал, дарило бодрость и хорошее настроение тем, кто поднялся.
Почувствовав теплое прикосновение, Оула проснулся и открыл глаза. Вся комната светилась золотом. На душе было под стать солнцу — светло и спокойно. Вчерашние трепет и страх исчезли напрочь. Отдохнувшее тело помолодело и требовало движений. Сосед Нюди тихо фыркал в туалетной комнате. Было еще рано, но Оула остро почувствовал голод, явный признак трудового настроя на день грядущий.
В дверь настойчиво постучали.
— Эй, ветераны советского оленеводства, — послышалось из-за нее, — спускайтесь чай пить.
После завтрака все быстро завертелось. Всем девятерым принесли легкие пуховые комбинезоны, теплые на меху сапожки и очки с темными стеклами, как у гонщиков. Одевались, весело подшучивая друг над другом. Выехали на трех снегоходах. По одному сели сзади за водителями и по двое улеглись на санях-прицепах. Несмотря на довольно прохладное утро и приличную скорость, ехать было удобно и не холодно: комбинезоны надежно защищали.
На прицепах немного тряско и шумно, зато великолепный обзор местности. По хорошо укатанной санной дороге машины шли ровно, без напряжения, с дистанцией пятьдесят—сто метров. Полчаса ехали редколесьем вдоль небольшой речки с крутыми берегами. Несколько раз спускались и долго ехали по ее ледяному руслу. Затем снова выезжали на берег и поднимались дальше на подступавшие увалы, с которых открывалась великолепная панорама далеких плоских сопок впереди и размашистого, с многочисленными горбатыми островками озера сзади.
Оула не успевал сориентироваться на быстро меняющейся местности, как они вновь ныряли в очередную низину, затем выскакивали на простор, набирали скорость и опять неслись, как на гонках.
Незаметно аргиш из трех снегоходов с прицепами поднялся на обширное плато, которое уходило далеко к горизонту. Теперь снежная пустыня окружала со всех сторон. Она была изрезана неглубокими безлесными низинами, плавно переходящими где-то там, сзади, внизу, в ручьи и реки. Мягкие, приплюснутые сопки придавали ей вид застывшего, некогда взволнованного океана, с гигантскими уставшими волнами. А озеро и поселок, что остались далеко позади, размылись сероватой дымкой, а вскоре и совсем пропали.
Гости были очарованы. Они крутили головами, пытаясь перекричать рев двигателей, делились впечатлениями, нахваливали мощь и удобство машин.
— Олег Нилыч, — не выдержал Костя Салиндер, с которым ехал Оула на одном прицепе, — а здесь… оленей труднее пасти… вон сколько разломов да низин… — он не договорил, прицеп тряхнуло на очередном ухабе, и у парня пропало желание криком продолжать мысль. Оула кивнул в ответ. Он продолжал смотреть во все глаза, пить, как сладкое лекарство, картины детства, все, что он видел вокруг, что по крупицам, по кусочкам вытаскивал из своей ветхой памяти, быстро восстанавливая давнее, былое, почти забытое, как ему казалось.
Но когда пошли открытые места, Оула вдруг чаще закрутил головой, сосредоточенно и внимательно вглядываясь в горизонт, что-то отыскивая в его размытых далях, пока не догадался и сам себе не улыбнулся горько и печально, — он искал горный хребет, Камень, как говорят на Урале. “Вот те раз… — ухмылялся он, — там о доме, а здесь о Ямале, о горах!..”
Неожиданно в эту неземную панораму стали включаться человеческих рук изделия — высокие, зеленого цвета сетчатые заборы, которые появлялись то с одной, то с другой стороны дороги и тянулись километрами, убегая в различные направления. Стали появляться оленьи следы, россыпи черных горошин помета, снегоходные взрытости при крутых виражах и наконец сами люди, сгрудившиеся у одинокого черного сарая, который стоял на склоне пологой сопки, точно в задумчивости. Рядом с ним высилось некое укрытие, внешним видом напоминающее чум, с новенькой брезентовой покрышкой и вершиной из перекрещенных корявых шестов.
У Оулы, как и всех гостей, что-то приятно екнуло внутри при виде знакомого силуэта, но когда подъехали ближе, “чум” оказался всего лишь временным укрытием от ветра. Рядом с сараем в черных комбинезонах, как в скафандрах, стояло человек пятнадцать рослых мужчин. Их вид куда больше напоминал что-то связанное с космосом, авиацией или специальным подразделением для ведения боевых действий в условиях Арктики, чем оленеводов. На шеях полусферы наушников, на груди бинокли, на широких поясах различное снаряжение начиная с зеленого мотка явно синтетического аркана до больших ножен и рации. Рядом в беспорядке дремало небольшое стадо снегоходов. Зрелище было ярким, впечатляющим. Люди в “скафандрах” оживились, задвигались при виде нежданных гостей. Послышались гортанные выкрики.
Что удивило Оулу, так то, что они говорили по-фински грубо и неприлично. Ни слов приветствия, ни радушия, как это было повсеместно до этого, он не услышал. Пока выгружались из саней-прицепов, пока разминали ноги, от группы “спецназовцев” отделилось несколько человек, которые, как показалось Оуле, слегка по-блатному поплевывая, враскачку направились к приезжим. Остальные продолжали стоять и, посмеиваясь, оживленно обсуждать прибывших. Один из подошедших, громадного роста парень, встал перед Оула. Широко расставив ноги и растягивая тонкие губы в улыбке, вяло проговорил:
— Пере-с-трройк-ка… Горр-ба-чев…
Почему парень выбрал его, было не совсем понятно. Оулу передернуло от жуткого алкогольного выхлопа. Он снизу вверх посмотрел в широченные, в пол-лица, зеркальные очки. Длинный, растянутый в искусственной улыбке рот парня задвигался:
— Вот-ка… вот-ка давай… рус-ски… вот-ка…
Продолжая улыбаться, парень вытащил длинный, широкий нож и плашмя приставил его к обожженной щеке Оула. Все, и гости, и “космонавты”, затихли. Нож неприятно холодил щеку. “Да… сплошные проверки мне устраивает отчизна…” — спокойно рассуждал Оула. Он ничуть не испугался, скорее, наоборот, боялся за этого поддатого парня. Если там, на границе, пришлось терпеть, поскольку там была Власть, то здесь он дома, и в его голове все встало на свои места, и он только-только почувствовал себя человеком…
Парень тем временем продолжал выгибаться всем телом, бравируя разницей в росте, возрасте и своим положением хозяина, держа нож у щеки Оула. Он то и дело оборачивался к своим приятелям, выговаривая разные гадости о приезжих и самом Оуле. В нем начал знакомо закипать гнев. Все еще мощная пружина ждала команды. Двое сопровождающих из лапландского радио и Пекко Йокинен растерянно смотрели на происходящее. Они были огорошены не менее гостей и, конечно, уже пожалели, что решили везти сибирских оленеводов в это хозяйство, считавшееся самым богатым и большим в Лапландии.
Оула медленно снял очки и, пытаясь не замечать своего отражения в очках противника, уперся взглядом в то место, где за зеркальными стеклами прятались глаза гиганта.
— Я сейчас тебе яйца отрежу, — тихо, так что было слышно одному лишь противнику, на чистом финском языке проговорил Оула.
Громила окаменел, он был настолько ошарашен, что весь хмель выскочил из него вон. Он смотрел на невысокого седого мужичка с обожженным лицом и не мог взять в толк, почему русский так хорошо говорит по-фински.
— На, держи, — рядом с Оулой возник Бабкин со своей неизменной белозубой улыбкой и протянул парню бутылку “Столичной”. Губы парня дрогнули и растянулись в улыбке.
— Ты что ему, Нилыч, сказал такое?! — продолжая улыбаться, полюбопытствовал Андрей Николаевич. — По-каковски?
Оула не ответил и медленно пошел в сторону черного скособоченного сарая. Ему хотелось потрогать рукой его стены, ощутить их шершавость, теплоту, поздороваться со стариком.
Проводя рукой по старой, продутой ветрами, просушенной, изрезанной глубокими морщинами древесине, он чувствовал тепло, ощущал ладонью годы, многие годы, прожитые этим сараем, слышал его жалобный скрип в непогоду, детский плач, покашливание стариков, тихий, счастливый смех женщин…
Пока Оула так разговаривал с далеким прошлым, подошло стадо светлошерстных оленей — быки и прошлогодний молодняк. Стадо широко рассыпалось по просторному склону, то и дело раскалываясь на отдельные живые островки, которые безжалостно водворялись в общую массу “спецназовцами” на ревущих снегоходах. Привстав с сидений, как наездники в стременах, они кидались в погоню за оленями, что-то крича в закрепленные на плечах микрофоны и выслушивая в наушники то, что неслось в ответ. На огромных скоростях они буквально летали за непослушными оленями, догоняли их, поворачивали назад, поднимая при этом веер снежной пыли на виражах, и, как казалось издалека, доставали дугообразными бамперами машин животных, часто сбивая их с ног.
Загнав оленей за зеленый забор, “спецназовцы” начали отлов молодняка. Их действия, мягко говоря, были странными. Побросав машины и достав арканы, они начали их бросать как попало, часто просто под ноги мечущимся оленям. Пойманных оленей дюжие мужики роняли на снег и, прижав коленом, ставили огромный цветной номер на боку с помощью баллончика с аэрозольной краской.
Оула долго не мог понять, что происходит. Он не понимал, почему так грубо ловят животных, ему казалось, он слышит, как хрустят их ребра, когда очередной гигант ставил на них свою ногу. Зачем люди после того, как пронумеруют оленя, пинают его тяжелым ботинком под зад?! Почему их действия похожи на некую экзекуцию?! Почему чем грубее выполняют они работу, тем больше возбуждаются, становятся радостнее?!
Оула ринулся в кораль. Выхватив у ближайшего к нему “спецназовца” аркан, он быстро сложил его и метнул в одного из метавшихся животных. Петля красиво распустилась, как при замедленной съемке, и, оставив живую черту на небе, аккуратно легла бегущему оленю на шею. Выбрав свободный конец аркана, Оула обмотнул им себя и, упершись в снег одной ногой, без труда выдержал рывок пойманного животного. Затем, продолжая удерживать аркан в натяге, подошел к рвущемуся оленю и, обхватив его шею рукой, кивнул хозяину аркана. Когда свежий номер появился на обоих боках животного, Оула ласково хлопнул оленя по спине и, отпустив его, улыбнулся.
Финны перестали охотиться, молча стояли и смотрели на пожилого гостя. Трудно было сказать, смутил ли их этот поступок или оставил равнодушными, так как через какое-то время они опять стали продолжать свое дело.
Спустя часа два-три, когда процедура проставления номеров была закончена и стадо выпустили из кораля, все, и хозяева и гости, собрались в просторном брезентовом укрытии в виде чума. Небольшой костерок посередине горел резво, бездымно. Хозяева принялись открывать “тормозки”. Громко скрипели крышки термосов, булькала жидкость, разнося ароматы кофе и чая, шуршали фольга и полиэтилен. Объемные, горбатые бутерброды с сыром и колбасой, нежная выпечка, куриные ножки… все стало быстро поедаться молодыми мужчинами. Эти аппетитные запахи внесли в тундровое укрытие запах цивилизации.
Сняв широкие очки, хозяева открыли свои лица. В основном это действительно были молодые и весьма симпатичные парни. Немного смущаясь, они уплетали свои припасы, стараясь не смотреть на гостей, которые надеялись, честно говоря, что их угостят свежатинкой, как это принято везде на севере. Поняв оплошность, сопровождающие ямальской делегации попытались было разделить свои куцые бутерброды на двенадцать частей.
— Послушайте, господин Йокинен, — обратился находчивый Бабкин к главному гиду. — А почему вы мясо оленье не едите? Это что, дефицит?
— Ну что вы, мяса много, но его надо размораживать, готовить, а на это необходимо время, специалисты и… условия… наконец.
— Ну, так несите… — улыбнулся Бабкин.
Когда втащили мерзлую тушку оленя, гости оживились и полезли доставать сувенирные ножи, которыми были одарены накануне. Торопливо отобедав, хозяева лениво наблюдали. В их глазах угадывались откровенная ирония и плохо скрываемая брезгливость.
Нюди Хороля быстро и умело очистил верхний слой мяса от снега и прилипших ворсинок. Затем сноровисто настрогал целую гору розовых стружек и выразительно взглянул на своих земляков.
Ямальцы, по-восточному подобрав под себя ноги, расселись плотным полукругом и приступили к трапезе. Ели неторопливо, с достоинством и уважением к еде. Стружки брали руками по очереди, чуть подсолив, клали в рот и жевали, полузакрыв глаза от удовольствия.
Первым потянулся к быстро таявшей кучке стружек Пекка, а затем и остальные сопровождающие. Немного смущаясь, они выбирали сначала маленькие и наиболее прозрачные кусочки, но, распробовав незатейливую, но неожиданно вкусную еду, стали есть смелее. Хозяева же, смотревшие на гостей с испугом и брезгливостью поначалу, слегка изменились в лице. Процесс поедания сырого мяса их явно завораживал, и они стали глотать слюну, хотя только что отобедали.
Девять человек быстро расправлялись с мясом оленя. Вскоре дошла очередь до костей. Чуть подогрев их на догорающем костре, ненцы ловко, в два удара тыльной стороной ножа, раскалывали кости вдоль и добирались до матово мерцающего, розоватого мозга, который брали губами осторожно, как настоящий деликатес. Потом принялись обжаривать на углях ребрышки. Молодые финны не сводили глаз с шипящего, быстро покрывающегося румянцем нежного мяса.
Разомлевшие от тепла и сытости ямальцы откинулись на лапник и закурили. Неожиданно для Оулыревожные мысли унесли его домой, на Ямал. Вот-вот наступит время отела — главное событие в году. Перед глазами замелькали молоденькие важенки, которым предстояло этой весной впервые телиться. Он точно видел их перед собой, стройных, крутобоких, пугливых до крайности. Где сейчас стадо?! Как там Никита справляется?! Что с погодой?! А вдруг зверь какой… буран…
Оула любил свое стадо. Знал каждого из семи тысяч оленей. Переживал за молодняк, ухаживал, как за детьми. Сам отбирал хоров для потомства и для аргишей. Сутками не спал во время отела. Тщательно прочесывал кусты, выискивая брошенных молодыми мамами новорожденных телят и выхаживал их, как мог. Зато какое было счастье смотреть на здоровое, окрепшее стадо осенью, перед касланием на зимовку.
В “чуме” было жарко от разговоров. И гости, и хозяева оживились и, перебивая один другого, засыпали вопросами. Финны словно только что поняли, кто к ним приехал и откуда, их интересовало буквально все, от политики до быта. Гости гнули свое, им хотелось выведать все, что относилось к оленеводству. Интересовались оводом, когда забивают и кому сдают мясо и по какой цене. Почему не используют оленегонных собак? Что за заборы, которыми опоясана тундра?
После сытной еды Оула расслабился. Ему не хотелось участвовать в разговоре. Расхотелось думать. Его все больше и больше заполняла какая-то гулкая пустота. Она несла с собой равнодушие и, увы, разочарование. Он смотрел на молодых и, в общем-то, симпатичных финских парней, на своих ямальских земляков и все больше и больше удалялся от них. Его даже стало слегка удивлять, зачем и почему он здесь.
Верзила Вилле, приняв равнодушие Оулы за глубокую обиду, которую он нанес при встрече, вновь и вновь извинялся за свой поступок, пока наконец не снял с пояса тот злополучный нож с силуэтом птичьей головы на конце ручки и не протянул его странному старику. Оула начал было отказываться, но под натиском окружающих принял подарок. Пришлось достать из сумки последнюю “Столичную” и под бурный восторг финнов и земляков вручить недавнему обидчику.
На том и расстались.
Уже затемно вернулись в гостиницу. Все устали и, быстро отужинав, отправились по своим номерам отдыхать. Тем более что назавтра была запланирована поездка в другое хозяйство. Оула поднялся из-за столика со всеми вместе, но вдруг неожиданно для себя и земляков направился к стойке бара. Сел на высокий круглый стульчик и заказал большой бокал пива. Удобно устроился, оглядел зал и пригубил пиво. Хмельной дух напитка ударил в нос, а рот приятно остудило и защипало. Он сделал большой глоток и стал ждать. Еще в первый раз, как он появился в этом ресторанчике, ему показалось, что здесь с ним должно что-то произойти. Но каждый раз в спешке он никак не мог сосредоточиться. А вот сегодня, когда в помещении почти никого не осталось, его что-то остановило, заставило остаться да еще взять пиво, к которому он, в общем-то, был равнодушен. Сходил за вторым. Последняя парочка, отяжелев, нехотя покинула зальчик. Бармен куда-то девался. Никого. Однако Оула чувствовал, что он здесь не один.
“Странно!.. — Уставился в черные стекла окон. — Нет, ну что за глупости…” Снова стал осматриваться, внимательно и последовательно. И только сейчас обратил внимание, что интерьер маленького ресторанчика был выполнен в виде сочетания современного оборудования с деревянными деталями из качественно обработанных плах, горбыля и жердин. По своей текстуре древесина была крученой, синей, словно древнего происхождения. Такими плахами облицовали стойку бара, камин, даже некоторые сиденья по другую сторону зальчика были выполнены из чурок с отполированными поверхностями. Над камином и у входа висели медные тазы, ковши с длинными ручками…
Подняв глаза выше, Оула невольно вздрогнул! Сверху, почти из-под потолка, на него смотрели бородатые лица. Старинные черно-белые фотографии мужчин. Не мигая, они смотрели на него с легкой застывшей усмешкой. Оула поднялся и, задрав голову и держа бокал с пивом, стал медленно обходить зал, внимательно всматриваясь в каждое лицо. Портреты были большими. На них кто в широкополых шляпах, кто в шапках, у кого трубка во рту, у кого в руке, и все они действительно смотрели сверху вниз чуть снисходительно. В их глазах была какая-то жизненная мудрость. Но самое удивительное — они были знакомы Оуле. Он напрягал память, вглядывался в лица и все больше и больше убеждался, что когда-то их встречал, знал, даже помнит их голоса. Дальше шли фотографии, на которых был запечатлен труд старателей, моющих золото. И опять что-то знакомое виделось Оуле. Фотоаппарат безжалостно остановил мгновения тяжелейшего труда искателей удачи. Здесь люди смотрели на Оулу с удивлением и какой-то печалью.
Он вернулся за свой столик и в сильном волнении продолжал вглядываться в фотографии. Ему даже стало казаться, что люди на фотографиях стали оживать. Он видел, как шевелятся губы, моргают глаза, слышал их приглушенные, простуженные голоса.
“Где-то здесь мой дед, — возбужденно искал глазами Оула, — и отец должен быть здесь!..” — Он вновь и вновь торопливо пробегал глазами по бородатым лицам. На душе становилось теплее, даже радостнее. По малейшим признакам он узнавал места своего детства, людей, которые его окружали когда-то.
Появился бармен, и Оула торопливо заказал ему сто граммов водки, чем вызвал крайнее изумление, поскольку забылся и заговорил на родном языке. “За всех вас, дорогие мои, за встречу!..” — Оула обежал глазами фотографии и опрокинул в себя горькую жидкость, поискал глазами, чем закусить, ухмыльнулся, махнул рукой и утерся.
Уже лежа в постели, Оула счастливо улыбался, вспоминая фотографии на стенах ресторанчика: “Вот и увиделся с родными и близкими!..” Тепло от алкоголя и чувств разошлось по всему телу. Складки на лице разгладились, омолодив его на добрый десяток лет, а то и больше. Как он сразу не заметил эти портреты?!
Оула с трудом вытаскивал из памяти детские воспоминания, которые выплывали медленно, неохотно, обрывочно… Зато ни звано, ни прошено явились другие картины из прошлого — в другом месте и с другим золотом. События далекого сорок третьего года захлестнули его, заставили вздрогнуть от ясности и свежести, словно это было вчера.
Оула открыл глаза. Плотной стеной перед ним стоял черный колючий лес с маленькой светлой точкой где-то посередине. Точка была живой. Она трепетала и быстро приближалась. Это был костер, их костер в маленьком, слепленном на скорую руку чувале. Неподалеку спал, свернувшись в калачик, Ефимка со своей Лапой в ногах. А у самого огня Максим колдовал с придуманными им весами, на которых он скрупулезно взвешивал тяжелый желтоватый песок — золото. Тогда вся эта возня с золотом казалась Оуле дикой и нелепой. Третий год они брели по тайге все дальше и дальше на север, обносились, изголодали, многократно переболели… Особенно страдал Максимка. Сильно усох, стал узким и плоским. Редкая бороденка и согнутая фигура делали его стариком. Оула страдал меньше. А вот Ефимка оказался наиболее приспособленным и стойким. Сын тундры. Упорный и смекалистый, казалось, он один знал наверняка, куда и зачем идет.
Однажды, после тщательной разведки и выжидания, они не выдержали и впервые зашли в маленький поселок, где узнали новость, которая сразила Максимку наповал, вывернула его наизнанку, лишила опоры и романтических идей — война!
С горящими глазами Максим бросился к сельсовету, но тот оказался давно закрытым. Нужно было выходить на большую реку Сосьву и добираться аж до самого Березова. К вечеру Максим поостыл: так и эдак получалось, что за дезертирство, а стало быть, потворство врагу при появлении перед властью его непременно должны расстрелять на месте.
Несколько дней он ни на что не реагировал. Ночи просиживал у костра, а днем убредал куда-то с глаз приятелей и возвращался только поздним вечером. К еде не прикасался, перестал разговаривать. Они смутно понимали, что происходит с их Максимом, но знали одно, что он вот-вот примет какое-то важное решение..
Однажды под самое утро, растолкав Оулу с Ефимкой, он решительно велел собираться в обратный путь. Они возвращались по своей же дороге. Опять пришлось переваливать через крутые увалы, вязнуть в топких, холодных болотах. Недели через полторы они снова вышли к маленькому, домов в пять, поселочку. Еще тогда, в первый раз, всех поразила его странная тишина, хотя признаки жизни присутствовали. Звонко проголосил петух, пахнуло жильем, но что-то было не так — не слышалось обычных, человеческих звуков…
На разведку тогда отправился один Максимка. Он ходил долго. Вернулся угрюмым, рассеянным, замкнутым и быстро повел группу дальше. Они никогда не говорили о том поселке. Оула с Ефимкой не спрашивали, а Максимка не заводил о нем речи. И вот они вернулись снова к этому маленькому поселению.
Пять избушек, разбросанных по обе стороны мелководной, веселой речушки, были поставлены умело и казались крепкими и надежными. Развороченные берега, система деревянных лотков, ржавеющие лопаты, тачки напомнили им родные места, где люди пытали свое счастье на старательских приисках.
В первой избе, куда они осторожно вошли, на топчане среди измятого тряпья, по которому стремительно метнулся и пропал где-то в углу коричневый зверек, ребята обнаружили два изъеденных трупа.
— В других избах такое же, — проговорил Максим, не глядя на своих приятелей, — будем хоронить всех. Ты яму поищи или сам вырой, — обратился он к Ефимке, — а мы с Оулой начнем их выносить.
В каждой избе, куда они с Максимкой заходили, все вверх дном. У людей буквально развалены черепа. Почти всех убивали сонных — в постелях, на полу, в сенях. Убивали безжалостно, жестоко, примитивно, как в средние века. Искали, конечно, золото. Вывернули даже жердевые полы, разрушили каменные печки и чувалы.
Утром Максим наконец-то объяснил, для чего они вернулись на этот опустевший прииск. Он сказал, что могут помочь стране тем, что попытаются добыть золота. И работать будут, не жалея себя.
Обходя избы в поисках еды, инструмента и чего-нибудь полезного, остроглазый Ефимка удивил своих старших товарищей:
— А зачем здесь кирпичи вперемешку с камнями? Можно было бы печку из камня сделать, а чувал из глины и веток слепить. — Максим прошел было дальше, но вдруг застыл на месте и бросился к самодельным глиняным кирпичам. К полудню горка желто-зеленого песка выросла до внушительных размеров. Оула с Ефимкой таскали кирпичи, а Максимка осторожно раскалывал их и крошил, чуть ли не перетирая в порошок, высвобождая крупинки благородного металла.
— Надо же, как умно придумали! — с блестящими от возбуждения глазами рассуждал Максим. — Кирпичи не обожженные, а хорошо просушенные. Укладывали их, судя по копоти, подальше от топки. Тут, я вам доложу, уже на добрую пушку или даже на танк наберется, хотя кто его знает, сколько они стоят… На самолет бы собрать, тогда, может, и простили бы нас… — Максим глубоко вздохнул и с ожесточением принялся крошить кирпичи.
Тогда, если откровенно, Оула больше радовало, когда они находили что-нибудь из еды или из еще крепкой одежды. Крупы, соль, сухари были куда ценнее золота… Когда искать стало уже негде, попытались мыть сами. Максимка не зря проработал несколько сезонов с геологами…
Потом еще одна зима… Затем ранняя весна. Сплав по реке аж до самого Березова, где арестовали Максима вместе с золотом и его самодельными картами на кусках бересты. А их — маленького оборванца и немого-убогого — отпустили.
И вдруг, будто устыдившись того, что он наконец дома, в Лапландии, а вспоминает совсем другое, Оула встал и прошелся до двери и обратно.
“Ничего не понимаю… Так все изменилось за пятьдесят лет! Откуда эти великаны в скафандрах?! Почему стали так странно одеваться?! Куда делась старая крепкая и удобная одежда?! Почему столько шума?! Алкоголь?! Столько ненужного блеска и яркого цвета?! А люди?”. Оула перестал вышагивать и снова сел на краешек кресла.
“Когда они последний раз заглядывали в глаза живому оленю или собаке?.. Когда говорили с ними по душам?! — Он опустил тяжелую голову на руки. — За мясом и цифрами уходит главное… Вон как те лица на фотографиях в кафе. Скоро и фото бывших оленеводов будут вывешивать как далекое прошлое?” Но через цифры не поймешь и не услышишь тундру, старика Минисея, его духов! Не поймешь, что правда жизни в доверчивых глазах авки, в которых виден сразу весь мир, все небо и земля, люди и звери!.. Не почувствуешь каната, который связывает с предками, не сможешь предсказать, что будет завтра с тобой, твоими детьми, народом!
Оула лег в постель, повернулся на правый бок, подоткнул под себя одеяло, закрыл глаза и почти тотчас вздрогнул всем телом! Он отчетливо услышал, а точнее, почувствовал голос. Где-то здесь, совсем рядом с ним!… Через минуту вновь вздрогнул, когда над ним отчетливо раздалось: “Ну что ты… что ты… успокойся и ложись, а я тебя поглажу!..” Он стиснул зубы и застонал уже вслух. Этот голос сделал его однажды самым счастливым и самым несчастным из всех людей на свете. Он сводил его с ума! Это был голос Капы, его маленькой, нежной и хрупкой девочки Капы, его блаженства и боли…
Капе, Капитолине Худи, тогда было всего пятнадцать. Тоненькая, как прутик, несмолкающая хохотушка… Вместо щек — две половинки краснющего, спелого яблока, глаза — две острых стрелки, когда очень смешно, и огромные, как у важенки, бездны — от удивления и страха.
Ему, Оуле, — тридцать шесть. Нужда продолжала гнуть их с Ефимкой, поскольку они нивкакую не шли в колхоз. Приходилось уходить все дальше и дальше от сытных пастбищ и выпасать своих олешек почти на голых каменистых склонах гор, уходить к самому побережью моря.
Молоденькая жена Ефимки, Сэрне, носила в себе уже второго ребенка. Первенец — будущий Витька, а пока просто — мальчик Сэрне, весь день ползал по чуму в длинных кисочках и распашонке из мягкого пыжика и без штанов. Он был привязан длинной, но немного не достающей до очага веревкой к одному из шестов. Помимо Ефимкиной семьи и Оулы в чуме вместе с ними жила еще бабка Сэрне — Евдокия со своим глухим стариком Сямди. Пасли оленей, охотились, ловили рыбу в озерах, чинили старые нюки чума, нарты, жили, как жили, пожалуй, все тундровики — далеко не богато и не совсем бедно.
Угрюмый, молчаливый, в постоянном труде, Оула старался не смотреть на женщин: он привык к своему одиночеству. После пылкой детской любви к Элли, которую он давно живой птицей выпустил на волю, так никого больше и не встретил, ощущая прохладную пустоту внутри. Лишь неугомонный Ефимка не смирялся, каждый год делал попытки его сосватать. Зазывал в гости тех, у кого был подходящий “товар”, сам напрашивался в гости и подолгу ездил, объезжая стойбища, где имелись невесты, присматривался, заводил разговоры… Но Оула, едва узнав об очередной затее друга, уходил в себя, замыкался, даже пытался обижаться. Он был убежден, что не стоил ни одной из женщин, которые ему хоть как-то нравились. Первое время ему казалось, что и сваты, а потом и сами девушки, чтобы не выказать своего сожаления по поводу его лица, не смотрят на него, отводят глаза в сторону. Он хорошо помнил, как однажды забылся и попробовал поцеловать на прощание Агирись, когда они уходили от деда Нярмишки, и как девушка резко отвернулась, спрятав свое лицо в платок.
Оула сначала не понял, что произошло. Быстрая и гибкая, как горностай, звонкая и непоседливая, как синичка, девчушка, лет пятнадцати, в выцветшей суконной ягушке, мелькнула перед ним раз— другой, и едва Оула взглянул на нее, все вокруг исчезло, пропали звуки, земля выскользнула из-под ног
Давно собирались они с Ефимкой заказать новые арканы старому Еремею Худи, слепому от рождения, но первому мастеру приуральской тундры. Добираться до мастера пришлось долго, Оула утомился и сильно промерз. Попив с дороги чаю, мужчины откинулись на шкуры и стали делиться новостями. Сидя еще за столиком, Оула не обращал внимание на то, как кто-то подсаживался, шумно прихлебывая, пил горячий чай, протягивал руки за мясом, сухарями, морожеными ягодами, как на другой стороне чума кто-то громко швыркал сопливым носом, кто-то стремительно мелькал перед столом, кто-то доставал из котла новые ароматные куски мяса и подкладывал на деревянную тарелку.
Протерев очередной раз глаза от слез, выдавленных едким дымом, Оула наконец оглядел низкий, небогатый чум Худи. Старые, прогнутые шесты, латаный-перелатаный нюк, черный колпак котла, столь же черный, но изрядно помятый носатый чайник литров на пять, затертые, бесцветные ведра, охапка дров у очага. У столика, который вернулся на свое обычное место на “кухне” за очагом, жена Еремея, сидя на корточках, протирала и осторожно укладывала в ящик стола чайную посуду. Откинув полог и впустив облако холода, в чум стремительно вошла тоненькая девушка с охапкой дров, вошла и, прежде чем обрушить их у очага, повернулась к Оуле.
Они смотрели друг на друга мгновение, всего лишь мгновение, которое потом будут долго-долго вспоминать, делиться впечатлениями, рассказывать друг другу, что почувствовали тогда, что увидели и пережили. И оба наперебой будут утверждать, что они увидели, как переплелись, как запутались их взгляды, как они завязались в огромный прочный узел. За какое-то мгновение Оула успел побыть и зрелым мужчиной, и маленьким мальчиком. Он здорово испугался ее распахнутых глазищ. Ему казалось, что перед ним не робкая, хрупкая девочка, а зрелая, умудренная долгой жизнью женщина. Потом и Капа признается, что тогда в отцовском чуме она вдруг явственно увидела в нем, в неожиданном госте, своих будущих детей, крепких и сильных, с твердым и прямым взглядом. Именно тогда он и стал для нее живым воплощением “Вы-я-тэта” — хозяина тундры.
Уходя, Оула унес ее с собой. Унес, будто маленького пушистого зверька за пазухой, который удобно устроился на груди, свернулся в клубочек и затих, грея его и время от времени приятно пошевеливаясь.
Ефимка с Сэрне сразу догадались, что их друг вернулся из долгой поездки “не один”. Поняли и с радостью стали готовить второй чум. Сэрне с бабкой занимались шкурами для нюков, а Ефимка с дедом Сямди — шестами да нартами, мысленно разбивая стадо на две половины. Все это время Оула ходил слепым и глухим. Он ничего не замечал. Прислушивался лишь к маленькому пушистому зверьку, что отлеживался у него на груди, грея его и заставляя сердце замирать.
Через год Капа сама перебралась в его маленький новый чум. Она приехала на упряжке в два оленя со всем своим приданым. Оула помнит эти минуты. Помнит, как онемел тогда и не мог говорить. Он смотрел и боялся сделать шаг, открыть рот. Это были волшебные минуты. Казалось, сама Мисне — лесная фея, красивая и кроткая, нежная и хрупкая, — вошла в его дом. Всю жизнь до последнего мгновения Оула пронесет в себе этот невиданный по красоте, мягко светящийся образ. И каждый раз, встречая очередным утром первые солнечные лучи, будет вглядываться в яркий огненный диск, выискивая в нем знакомые черты, заливаться слезами от яркого света, но смотреть и смотреть, пока на самом деле не покажутся знакомые черточки ее лица.
Лежа с открытыми глазами, Оула вглядывался в темную бездну потолка. Пробегал по событиям далекого прошлого, сменяя одну картину другой. И все представало перед ним живо и ярко, будто случилось совсем-совсем недавно. “Ни за что не догадаешься, что я сейчас тебе скажу”, — сияющая Капа то садилась рядом с ним за столик, то соскакивала и подливала горячий чай в кружку, доставала из котла куски черного, дымящегося мяса, то подбрасывала в печку хворост. Она настолько светилась, что Оула невольно переставал жевать и зачарованно смотрел на свою маленькую жену. И он сразу догадался. Внутри мягко перевернулось и перекрыло дыхание: у него будет наследник!
Капа сразу заметила, как он переменился в лице.
— Что с тобой?! — Она подскочила к Оуле и, пытаясь заглянуть в глаза, схватила за малицу и начала его трясти. — Ты не рад?!
Она едва сдерживалась, чтобы не расплакаться. Оула осторожно вытер с ее щек слезы и, прижав к себе, тихо начал:
— В прошлом году в марте у трех озер я проверял капканы. Едва рассветало. Было тихо и морозно. Ну и… в третьем капкане металась лисичка, она была живой… — Сдвинув брови и не глядя на Капу, Оула говорил тихо, задумчиво: — Вдруг слышу: на другой стороне озера крик. Я сразу узнал голос Сэрне. И я увидел, как рожала Сэрне… прямо в тундре…
— И меня мама тоже в тундре рожала… И я буду… — она не договорила, кинулась к Оуле и обняла его. — Ты испугался за меня, да? Мы, как важенки, рожаем стоя и в тундре… Если в чуме женщина родит, то весь чум придется сжечь. Роды считаются поганым делом. Это наше дело, женское. — И Капа вновь от души засмеялась.
Открыв глаза, Оула окунулся в лиловый свет. Лиловым была мебель, стены и сам воздух. “Что же меня разбудило? — засело в голове. — А, это Капа, “бельчонок” мой, снилась…” Оула поднялся с постели и посмотрел в окно. Небо чуть слева от поселка быстро светлело, меняя холодные тона на теплые. Сотни, а может, и тысячи раз Оула встречал начало дня и каждый раз удивлялся необычности этого фантастического явления.
Выйдя из гостиницы, он решительно направился в сторону поселка. Быстро шагая по кромке дороги, Оула с удовольствием слушал, как звонко хрустит под ногами тонкий ледок, как приятно морозит лицо густой воздух. Вокруг было сонно и пустынно. Зайдя в поселок, пошел так, как шел бы пятьдесят лет назад. Обойдя яркую цветастую заправку, Оула обогнул красивый, весь в рекламе, плоский и длинный дом и, не сбавляя хода, пошел напрямую через изрядно подтаявшие сугробы Оставалось совсем немного — пройти это пустынное снежное пространство, повернуть за высокий дощатый забор — и он увидит свой дом. Оула остановился. Огляделся.
Чуть в стороне, почти параллельно его дырявому следу, шла чистенькая тропинка. Пробежав по ней взглядом, он натолкнулся на высокий камень, торчащий из снега скальным осколком. У камня остановился. Оула с удивлением смотрел на засохшие цветы, небольшой еловый венок с лентой. Поняв, что это за камень, он поднял глаза. В гладкий, отполированный до зеркальности лицевой срез гранита глубоко вгрызлись черные слова, много слов… слова и цифры… Это были фамилии и имена людей… В самом верху было высечено: 1939—1944. Глухо и больно ударило сердце и опять неистово заколотило, сбивая дыхание и делая что-то с глазами. Поскольку цифры и буквы закачались, Оула вытянул руку и оперся о камень. Он хотел найти и в то же время страшно боялся, что найдет то, что ищет. Упорно пробирался и пробирался через эту толпу букв и… нашел свои имя и фамилию…
Наконец взошедшее солнце ворвалось в поселок и накрыло своим теплым светом все вокруг, загнав холод в длинные фиолетовые тени. Он оттолкнулся от камня и пошел дальше, на встречу с отчим домом.
Дом стоял на прежнем месте. Стоял точно таким, каким Оула его помнил. Правда, немного раздался в ширину за счет пристроенного добротного сарая, гаража, длинного высокого навеса с поленницами дров. Оула жадно вглядывался во все, что сохранила его память. Что-то узнавал, а что-то нет. Ужасно хотелось открыть калитку и войти хотя бы во двор. Он уже собрался с духом, но в этот момент входная дверь дома медленно отворилась и на крыльцо, осторожно ступая, вышла худая, перекрученная годами старуха.
Придерживая правой рукой что-то в подоле, левой она шарила по стенке и медленно шла к ступенькам. В углу навеса шевельнулось темное пятно, и к крыльцу, гулко топая о мерзлую землю, выскочил годовалый олень. Со ступенек она спускалась боком, продолжая правой рукой придерживать подол, а левой цепко держаться за перила. Повернувшись к оленю, стала угощать его, доставая из подола что-то вкусное. Олень тыкался ей в колени, а старуха гладила и гладила его мохнатый лоб, задевая столбики черных рожек-пантов, неслышно приговаривая что-то при этом.
Оуле вдруг показалось, что это он стоит на коленях перед своей старенькой матерью и, уткнувшись в ее колени, вдыхает аромат забытого материнского тепла, запах родного дома, детства… чувствует на своей голове ее теплые, ласковые руки…
Отряхнув подол, старуха взялась за перила, но вдруг замерла, затем выпрямилась, будто прислушиваясь к чему-то, и… пошла к калитке. Оула оцепенел. Он смотрел на приближающуюся мать и с каждым ее шагом становился прежним, таким, каким он ушел из дома. Менялась и мать. С каждым шагом и она становилась прежней, такой, какой он ее помнил, какой она ему снилась все эти годы — молодой, энергичной и красивой. Он смотрел на нее и не замечал глубоких морщин, выцветших глаз, редких желтоватых волос, сгорбленности и костлявой бескровности… Это была его прежняя мама, родная, единственная, самая лучшая из всех матерей на свете!..
Дойдя до калитки, старуха вытянула вперед руки. Оула понял, что она слепая. Оула качнулся навстречу. Коснувшись его, сухие, холодные пальцы забегали по лицу, задерживаясь на сожженных местах, на волосах, голове…
— О-у-ла, — проговорила она тихо и певуче, как делала это всегда.
Оуле хотелось закричать: “Да, мама… это я… я живой… я вернулся!..” — закричать на весь поселок, на всю Лапландию, на весь мир…
Но он превратился в… камень, тот камень, на котором высечено его имя. Оула не мог ни говорить, ни шевелиться, даже моргнуть не мог — он превратился в холодную гранитную глыбу…
Мягко хлопнула дверь дома, и на крыльцо выбежала молодая женщина в переднике.
— Ой, простите, пожалуйста, — обратилась она к Оуле и подбежала к старухе. — Она… она очень, очень старая и… не в уме… — обернувшись у самого крыльца, вновь быстро проговорила женщина.
Утром следующего дня гости с Ямала уезжали. Когда пересекали поселок, Оула отыскал взглядом камень-памятник: держа что-то в руках, у камня, еще больше сгорбившись, стояла старуха… Так и осталось в памяти Оулы уже навсегда — глыба серого гранита и согнутая фигурка матери.
— Андрей Николаевич, выслушай меня, только спокойно, — осторожно начал Оула. — Мне надо в Москве на день остаться, надо, понимаешь…
У Бабкина скакнули вверх брови:
— Как остаться?! Зачем?!
— Надо, Андрей Николаевич. Одного человека мне надо увидеть, думаю, дня хватит. В Лабытнангах мои будут встречать, Виктору с внуком, скажи, что, мол, задержался в Москве дед…
Получив исправленный билет и попрощавшись с земляками, Оула шагнул в Москву, которая его тут же подхватила и швырнула в самую гущу людской стихии, закружила и понесла, как щепку по горной реке, с маху швыряя на свои каменистые берега, затягивая в человеческие водовороты…
Ориентироваться в Москве далеко не просто. Даже спросить что-нибудь оказалось проблемой. Тем не менее через час с небольшим он уже поднимался по узкому и грязному Трубному переулку. Редакция журнала “Северные дали” располагалась в цокольном этаже мрачного дома, стоявшего на самом взгорке. Внутри помещение было под стать переулку, столь же тесное, серое, замусоренное. Длинный узкий коридор, маленькие комнатки, в которых квадратные окна, задранные к самому потолку, то и дело демонстрировали ноги прохожих, были душные и будто пыльные.
— Как мне Виталия Николаевича Богачева увидеть? Не подскажете? — задал вопрос Оула крупной даме, торопливо курившей на маленькой площадке перед коридором.
Подняв высоко сигарету, словно боясь, что внезапный посетитель может ее отнять, дама капризно выгнула губы и раздраженно ответила:
— Не подскажу.
Пожав плечами, Оула прошел по коридору и открыл ближайшую дверь.
— Кого, кого? — спросила сидящая за пишущей машинкой женщина. — Ой, вы знаете, а он давно здесь не работает.
— Да, да, уволился и, знаете, давно, наверное, с год будет, — ответил высокий бородатый парень в другой комнате. Он рассматривал слайды, в беспорядке разбросанные на светящемся столе. — Новое место? Нет, не знаю… Уходил он в “Молодежный журнал”, на Маяковке… Но там ли сейчас, не скажу.
Через час Оула поднимался по литым ступеням старого особняка. Таблички с названием журнала, под которыми стояли стрелки, все уходили и уходили вверх, пока Оула не оказался в мансарде здания.
— Богачев… Богачев… Богачев… Работал месяца два и ушел. Или его “ушли”… Не знаю… — весело ответила немолодая тучная секретарша в толстенных очках. — Я слышала, что он вроде бы как в заводской многотиражке трудится… Это совсем рядом с метро “Автозаводская”.
Голова уже давно шла кругом. И все же через полтора часа Оула уже беседовал с, увы, бывшими коллегами Виталия Богачева.
— Ушел… совсем недавно… месяца два или три… — чуть не хором ответили сразу несколько человек. — Где он сейчас, кто знает.
“Все, — думал Оула, медленно идя к метро, — значит, не судьба свидеться с Виталием… Ну, ничего, зато, может, еще на поезд успею?..”
— Извините, пожалуйста, это вы искали Виталия Богачева?
Оула обернулся. Перед ним стояла миловидная, средних лет женщина в легком расстегнутом плаще.
— Я его знакомая… была… — женщина немного смущалась, — он на “Речном вокзале”… Это конечная… там гастроном… рядом с выходом… Он в нем и работает… — и, резко повернувшись, быстро пошла назад.
Через полтора часа вместе с людской массой Оулу вынесло наружу. Слева от входа, шагах в сорока, блестел стеклянными витринами гастроном. Оула решительно направился к магазину, но вдруг на середине дороги остановился. “Ну и что же я ему скажу?! Мол, здравствуй, Виталий Николаевич, как живешь?! И почему, собственно говоря, он, журналист, работает в гастрономе?”
Решение встретиться с журналистом Виталием Богачевым Оула принял неожиданно для себя. Оно возникло утром, буквально часа за два до прибытия поезда в Москву. События последних дней — встреча с Финляндией, отчим домом, матерью, своим прошлым — настолько потрясли Оулу, что он еще больше растерялся. Какой он ни представлял эту встречу, как к ней ни готовился, результат его ошеломил. Главная и самая желанная мечта — увидеть свой дом — грела его все эти годы, не давала покоя, резала его, живого, на две части. И вот она сбылась. Свершилась. А внутри, в душе, образовалась пустота. Глухая, гулкая, холодная пустота…
Все стало вдруг непонятным. Появились вопросы — сотни, тысячи вопросов. И самый важный вопрос: как жить дальше? В чем смысл его жизни? Почему так произошло, что его маленький народ растворился? Почему исчезла его культура. Она попросту переселилась в сувенирные магазины и киоски. Ею торгуют за мелкие деньги.
Оула прекрасно понимал, поскольку с детства видел рождение и смерть, что все на Земле когда-то появляется, а затем уходит. Рождаются люди, звери, деревья… Приходит время, и они умирают. Это происходит в основном оттого, что проходит отпущенное природой время. И целые народы когда-то родились, родились — и уйдут. Но почему они должны уходить не по зову природы, а по чьей-то прихоти, почему посторонние люди могут вмешиваться в чужую жизнь, почему рушат то, что сотнями лет строилось?! Почему на его земле больше других, посторонних людей, а саамы, хозяева, стесняются жить так, как они всегда жили, и делать то, что они всегда делали? Почему одеваются под других, почему ведут себя, как другие?
Почему так рвется сердце?! Почему так больно?! И самое страшное, что все это придет и к ним на Ямал, в северную Сибирь! А когда спохватятся, когда поймут, что если потерять всего лишь одно звено цепи, то вся цепь развалится, будет поздно. Оуле хотелось поделиться с журналистом наболевшим, посоветоваться, может, есть какой-то выход, может, сам устарел и напрасно баламутит воду?..
Оула помнит, как Виталий искренне негодовал с ними вместе, говоря о последствиях разработок газовых месторождений на Севере, ненужных им, просто разорительных, сомневался в щедрых посулах тундровикам, по чьей земле пройдут трубопроводы и дороги. “Так что же я ему скажу? — думал Оула, сидя на скамеечке. — Или просто поговорить за жизнь? А что? И то отдушина!..” Он поднялся и теперь уже без раздумий пошел на встречу с журналистом.
— Кто?! Богачев?! Грузчик? — немного раздраженно ответила яркогубая кассирша. — Во дворе он, алкаш несчастный.
Оула вышел из гастронома и, пройдя арку, оказался по другую сторону гастронома. Здесь огромными штабелями высились ящики, коробки, поджав хвост, пробегали плоские драные собаки, пахло мочой, пивом и помойкой. За высокой кучей старых пивных ящиков шла возня и время от времени слышалась пьяная ругань.
Оула обошел кучу. В самой гуще ящиков, кряхтя и матерясь, то ли боролись, то ли хотели подняться с земли трое пьяных. Присмотревшись, он узнал среди них Виталия. — “Мать честная!” — Оула не верил глазам. Прокашлявшись, он произнес как можно строже и внушительнее:
— А ну прекратить безобразие!
Все трое замерли и уставились на Оула.
— Ни-илыч! Олег… Ни-лыч… ты как здесь?! — улыбаясь от уха до уха, на ноги поднимался Виталий Богачев. Грязный, измятый, с двухнедельной щетиной, он едва-едва походил на того журналиста, которого знал и помнил Оула.
— Это Нилыч с Ямала, братаны… — он обвел счастливым взглядом собутыльников, — эт-то вот такой мужик! — Виталий задрал вверх грязный палец, с трудом поднялся на ноги и, широко раскинув руки в приветствии, неустойчиво пошел к Оуле.
— Пошли, Виталий Николаевич! Где ты живешь? — Оула крепко взял журналиста за локоть.
— Хрен его знает… а нет, знаю… у Люськи-зар-разы. — Виталий старался идти ровно, но его все равно водило, и Оуле приходилось изрядно напрягаться.
— А вот и добрались, — не очень радостно воскликнул Виталий, когда они прошли квартала два вдоль шумного Ленинградского проспекта.
Последний этаж, лифт не работает, хоромы в одну комнату с кухней… Оула слышал, как Виталий включил воду, как зашлепал босыми ногами, как заохал, заахал, но потом довольно замычал и, наконец, отфыркиваясь, запел. Повесив на гвоздь куртку и бросив в угол прихожей сумку, Оула прошел на кухню. Она оказалась маленькой и тесной. Кроме газовой плиты и раковины, под которой фальшивыми изумрудами мерцали ряды пустых бутылок, стоял небольшой столик с двумя табуретами и в самом углу желтоватый от времени низенький холодильник.
Набрав в чайник воды и поставив его на газ, Оула прошел в комнату. Здесь было еще более пустынно, неуютно и убого. Кровать-полуторка, с дугообразными железными спинками, была измята и скомкана, хотя когда-то была заправлена по-армейски. Платяной шкаф с кривыми дверками стоял на деревянных подкладках-протезах немного кособоко, отчего напоминал раненого. Из мебели был еще стул. Он стоял возле окна, заваленного бумагой. Это были стопы исписанных листов, из-под которых робко выглядывала пишущая машинка “Москва”.
“Ну-ко, что пишут нынче грузчики?..” — Оула потянулся к бумажному сугробу, но едва его коснулся, как стопы пришли в движение, легко скользнув, сыпанули вниз и веером разлетелись по грязному полу. “Ах ты, беда какая!..” Он поднялся со стула и, присев на четвереньки, стал собирать исписанные листы, невольно натыкаясь в тексте на знакомые, привычные слова “волки”, “олень”, “чум”…
Собрав все, Оула сел на стул и стал читать. С первых же строк в него ворвалась тундра со всем своим раздольем, запахами и звуками. Он будто наяву увидел фиолетовую щетину гор на закате, огромное бесконечное небо над головой… блеск рек и озер вдали… услышал, как свистит ветер… как повизгивают дети… радостно лают собаки… почувствовал запах дыма, вареного мяса… Оула увидел себя, целившегося в крупного вожака, который понимал, что вот-вот должно произойти страшное и спешно искал выход. Щелкнул в тишине выключатель, как настоящий выстрел. Оула вздрогнул.
— О, мои опусы нашли читателя?! — В дверях стоял улыбающийся Виталий с полотенцем. — Ерунда это все, Олег Нилович, пустое и жаждет огня… Дойдут руки — соберусь и наведу порядок…
— Сжечь легко, — задумчиво проговорил Оула, все еще находясь под впечатлением от прочитанного. — Одного не пойму, — добавил он, видя, что журналист изрядно протрезвел, был свеж и даже побрит: — Почему грузчик?!
— Это долгая история, — Виталий отвел глаза. — Ушла умная и красивая жена, которой надоело, что муж вместо денег приносит домой одни проблемы. Стыдно оттого, что дети не хотят с ним встречаться и даже говорить по телефону. Оттого, что на день рождения ни от кого не приходят поздравления. Оттого, что твои принципы и нравственные убеждения, оказывается, сегодня смехотворны и никого не волнуют.
Оула сидел напротив журналиста, внимательно слушал и не спускал с него глаз. Он достал из своей сумки холодные и тонкие, как стельки, чебуреки, купленные еще утром на вокзале, и приготовил стаканы для чая.
— И еще стыдно, когда тебя не понимают старые и, казалось бы, проверенные временем друзья. Стыдно, что к сорока годам выходит: ты ничего не нажил и ничего не умеешь делать, кроме как более-менее писать. Врать не научился… воровать… Ценные, оказывается, приобретения…
— А что, — прервал его Оула, — поводов хватает, жизнь не удалась, все воры и дураки, интереснее, чем быть грузчиком, нет занятия, лучший друг — бутылка вина… — Оула встал, хотел пройтись, как он обычно делал, когда волновался, но места было мало, и он снова сел. — Я вот тоже все время, понимаешь ли, ложусь и просыпаюсь с ощущением беды… Может, мне тоже за бутылку взяться, как-никак — универсальное средство, а? Сегодня вот тебя весь день искал, с самого утра. Побывал в трех редакциях… — Оула сделал паузу. — После поездки домой, в Лапландию, — (Услышав новость, Виталий округлил глаза), — возникли вопросы, которые я надеялся решить с твоей помощью. Ехать на Ямал, не зная на них ответа, не могу.
— А о чем речь, собственно?!
— Вот ты понимаешь, — гость в задумчивости встал, прошел по комнате и опять присел на краешек кровати, — я, когда попал в сороковом году к манси, думал, что оказался в прошлом… Словно попал к своим предкам!.. Так мне казалось. Потом, когда в тундре жил, среди ненцев, такое испытывал чувство, будто это уже было со мной когда-то, но вспомнить не мог. Все это время с такими мыслями и жил… Потом, это уже в наши времена, стал узнавать про чудеса на Западе. Будто они нас опередили на много-много лет. Ну, ты больше моего наслышан. А вот побывал там и про свою Лапландию… — Оула замолчал. Потом встал, подошел к окну и долго глядел то ли на огни города, то ли на кипы бумаг на подоконнике, пока опять не повернулся к двери. — И знаешь, Виталий Николаевич, что скажу? Такое ощущение, что не в чудесное будущее попал, а в какую-то безысходность, в какую-то непонятную жизнь. Все вокруг в огнях и красках, а жизнь бесцветная, неинтересная и серая. Даже злобная. Люди живут в природе, а природы-то и не замечают… Раньше такого не было… У нас на Ямале, да и по всей тундре, жизнь куда богаче и правильнее, что ли, если можно так сказать. Вот и выходит, что это мы живем в будущем, по сравнению с ними, а они, выходит, в прошедшем. Ну, это я так понимаю. — Оула снова встал, включил свет и, подойдя к Виталию вплотную, жестко, свирепо посмотрел на него, словно это он был виновником таких непонятных перемен.
— Я бы не хотел вот так же потерять и нашу сибирскую тундру! А, судя по всему, к этому идет… Вот поэтому я здесь. У нас с тобой ночь впереди и большая часть дня.
Виталий торопливо влез в футболку, с подоконника взял небольшую пачку чистых листов бумаги, ручку и, усевшись за кухонный стол, выжидательно посмотрел на гостя:
— С чего начнем?!
Оула повернулся к черному окну и, глядя на свое мутное отражение, тихо, но решительно проговорил:
— А вот с зимы тридцать девятого и начнем…