Опубликовано в журнале Урал, номер 5, 2003
Рустам Валеев — родился в 1936 г. Печатается с середины 50-х годов. Автор нескольких книг прозы. Печатался в журналах “Новый мир”, “Урал” и др. Живёт и работает в Челябинске.
Рассказы
Павлик
1
Молодые годы я провёл в небольшом городке, который запомнился пространным собачьим лаем среди ночных раскидистых и низких кварталов. И лягушачьи хоры столь же пространно потопляли городок, накатываясь от речных заводей.
Можно представить, как весело бывало Павлику Черноскутову, когда он шел после свиданий с форштадтской красоткой Люсей. Впрочем, и сам я тоже хаживал, обуреваемый ночными хорами. В шалопайстве и буйных дурачествах я мало уступал городским проказникам, пока наконец не устроился выпускающим в районную газету и не обрел известную взрослую серьёзность. А Павлик работал печатником в типографии, так что приятельство с ним сложилось вполне естественным образом.
Пока корректоры подчищали последние огрехи на газетных полосах, а линотипистка исправляла ошибки, мы с Павликом выходили на двор покурить. Не скажу, чтобы мы презирали свою работу, но мало о ней говорили. Куда приятней было услышать франтоватый стук форменных ботинок на твёрдом тротуаре, а затем увидеть в широком створе ворот прямую фигурку курсанта авиаучилища. По исчезновении курсанта перед взором ещё какую-то минуту оставались вибрации этой волнующей фигурки. Картинный молодец, он имел завидную будущность! Его ждали Ереван, Ленинград, Ташкент, Алма-Ата, любой другой город с большим аэропортом. Парня могли заслать и в Заполярье или же иное дикое место, да ведь и заработки там нельзя сравнить с нашими.
Впрочем, не одни только курсанты занимали наше воображение. Вот, например, дантист. В белом халате, в белом колпаке, озолачивает рот какому-нибудь спекулянту и никогда не остается внакладе. Хорош и фотограф. У него мастерская, на окнах трепыхаются занавески, и сам он в иную минутку весело трепыхнётся и высунет голову наружу, чтобы поглядеть на собственный автомобиль с краю мостовой. Закончит работу и поедет на речку, к старым дачам…
Особая статья — бильярдная в городском саду, где главная фигура маркёр Анатолий Николаич Зорин, бывший когда-то драматическим актёром: пыхающая дымными вздохами трубка в зубах, крючковатый нос, красивые жесты и грассирующий влажноватый выговор. Знать, собственная театральная судьба Анатолия Николаича не была вполне успешной, иначе сарказма в нём было бы поменьше. О, с каким ядом он прохаживался насчет Любови Орловой, которая, по его мнению, и в подмётки не годилась Мэри Пикфорд! Особенно выразительно было то, как этот сухой, шилозадый старичок вихляньем показывал никчемность прославленной советской артистки. Его вульгарные жесты, речь, взоры, которые он бросал на собеседника, не выглядели пошлыми только потому, что были доведены до изумительного артистизма. Да и просто он был добр и отзывчив и, понимая нашу страсть к бильярду, не отказывал нам в уроках на сей счёт. Мы с Павликом играли неплохо, однако нам было далеко до настоящих мастеров, которые съезжались в городок на тайные состязания. Некоторым из них выпадали такие куши, что страшно было и помечтать. О фарте мечтали мы с Павликом, о фарте, кому же хочется прозябать в бедности!
Свободные вечера мы проводили в городском саду и немножко проказничали, пили пиво на веранде летнего ресторанчика, волочились за девушками, ну и драки тоже случались. И, может, я держался-то своего приятеля потому, что у него были знакомые среди блатных — верная подмога в критических ситуациях. Нельзя жить в маленьком городе и не знаться с воришками и хулиганами, если даже сам ты из благополучной семьи. В этом просматривался известный шик, который ложился в тон всему поведению Павлика Черноскутова, включая сюда и его залихватские манеры волокиты. Недаром любила его форштадтская красотка Люся и после танцев, уже запоздно, уходила с Павликом на городское кладбище. Туда я ни за что бы не пошел ни с какою красоткой, ну, так ведь и не мне досталась Люся. И Люся не моя, и в жизни, которую я представлял в будущем, не я геройствовал, а Павлик Черноскутов.
В те города, где большие аэропорты, явится и Павлик. Крупно сыграет на бильярде и вовремя смотается от милиции. Затеет какое-нибудь рисковое дело с подпольной мануфактурной фабрикой, с цыганами пересечёт китайскую границу и, отметившись в Кульдже, вернется обратно в Россию. Может быть, обворует банк. Или откроет собственную фотографию, или в Ташкенте будет промышлять золотишком, на досуге вставляя золотые зубы тамошним богатым аборигенам… Эти воображаемые картины вовсе не представлялись мне преступными по причине их наивности и, смею сказать, одухотворенности. Ведь если бы Павлик и приобрёл богатство, то всё оно было бы брошено к ногам красавицы Люси.
Что же сказать о самой Люсе? Что я помню? Горящие светом плечики, и на плечиках узкие прохладные тесёмки, поддерживающие исключительной красоты ситцевый сарафан, который она шила у Кузнечихи, знаменитой тем, что была внебрачной дочерью “французского доктора”, жившего когда-то в городке. Это добавляло пикантности и портнихе, и заказчице. Впрочем, и в самой Люсе, в плоти её, просматривалось нечто тоже чужедальнее. У неё была узкая стройная фигурка, а рыжина её пышных волос была сравнима только с красным осенним листом и тою подсветкой в воздухе, которую даёт листопадная осень. (Жители слободы были коренасты и темноволосы).
И Павлик её любил, иначе не стал бы представлять важному человеку — Анатолию Николаичу Зорину. И вот как сейчас вижу: маркёр с букетиком лиловых цветов стоит с краю веранды, а к нему идет Павлик, потягивая за руку медлительную, с томными глазами Люсю.
— Пиво привезли… свежее! — крикнул официант, выглянув из дверей ресторанчика.
Люся засмеялась, взяла букет и, уткнувшись в него носом, нежно заурчала. Затем спросила, как называются такие чудные цветы.
— Гелиотроп, — ответил старик и скоренько поспешил к ресторанной двери.
Павлик был необычайно рад. Вытягивая шею и озираясь, он шел от веранды — высматривал Люсю поверх голов и не замечал надменным взором, что милая пошагивает рядом.
— Гелиотроп! — он засмеялся тихо и счастливо, как выздоравливающий больной. — Я такого названия и не слышал никогда.
И правда, гелиотропы у нас не росли, откуда только и по какой прихоти ума вспомнился маркёру гелиотроп, может, из какой-нибудь книги, или давнего разговора, или какого-нибудь тоже давнего сна, когда он гастролировал в тех местах, где произрастало волшебное растение.
2
Между тем время не стояло на месте, я вскоре уехал из городка и стал жить в Челябинске. Но каждое лето наезживал в родимое обиталище, где оставались моя матушка и мой брат. Иной раз о Павлике я даже не вспоминал. Нет, приятелей не забываешь совсем, но вспоминаются они не сами по себе, а так, в связке с каким-нибудь случаем или от скуки.
Однажды, уже скучая своим пребыванием в городке, я вышел посидеть на лавочке. Наступал июньский спокойный вечер, а мне вспоминались шумные, яркие дни и вечера, памятные с детства. Я думал о том, что в городке не осталось никого, с кем я когда-то учился, играл на улице. Никого! Словно люди только и делают, что уезжают из городка. Кем же городок жив и отчего в нём население не убывает?
Вечерний туман тащился от реки, заглушая редкие звуки из дворов, и в эту минуту я вдруг услышал блекотание козы. Кто-то от угла, сердито и тихо пошикивая, тянул на веревочке строптивую животину. Взлаяла соседская собака. Человек с козою стал перед нашей калиткой, я вгляделся и узнал в нём Павлика Черноскутова.
— А-а,— сказал Павлик, скорее досадуя, нежели радуясь встрече.— Твой брат хотел козу купить.
От радости, от неожиданности случая я ничего не успел ответить, как вышла из калитки матушка и пристально сощурилась на моего приятеля. Коза жалобно бекнула и немножко подалась к старухе, как будто они были знакомы.
— Уж больно худа, — сказала матушка.
— Ну, худовата, что ж! — грубо ответил Павлик,
— И кричит, и вымя у неё распёрло, — продолжала матушка. — У неё, знать, козлятки.
— Где это вы козляток видите?
Я был сердит на матушку, она мешала встрече, мешала моей радости, совершая при этом нечто, на мой взгляд, непозволительное, стыдное, уличая Павлика в чем-то нехорошем. Я давно уже не грубил матери, такое случалось, только когда я был мальчиком. И вот теперь мне хотелось ей нагрубить.
Между тем коза не переставала дергаться и блекотать, Павлик озирался по сторонам, а матушка никак не уходила и не давала мне поговорить с Павликом. В конце концов то ли нечаянно, то ли с намерением Павлик упустил козу из рук и сам потрусил за нею и что-то мне прокричал, однако я не расслышал.
— Родители культурные, а сыночек вон какой, — сказала матушка и повернула к калитке.
— Какой? Что ты мелешь? — Но мне совсем не хотелось услышать, какой именно сыночек у бывших типографских мастеров.
Из соседнего двора выбежали мальчики-погодки и, весело крича, устремились было на берег, но тут же повернули обратно и скрылись во дворе. Опять всё вокруг замерло, опять тишина, словно теперь мальчуганам и пошалить нельзя, как прежде мы шаливали. Я пошёл в дом, стал ходить по комнатам. Из тайного местечка извлёк бутылку с водкой и, повертев в руке, сунул под подушку. Полчаса спустя я с этой бутылкой опять вышел со двора. На берегу маячила одинокая фигура. Сердце моё забилось, бутылка булькнула от моих поспешных шагов.
— А-а, — сказал Павлик. — Я, честно говоря, не надеялся… Тепловата,— небрежно отметил он, глотнув из горлышка, и напомнил мне капризного и манерного хозяина бильярдной.
Я спросил Павлика о старике.
— Маркёр? Где ж ему быть? Умер. — Спокойными словами он словно оповестил, что смерти нет. Кончена смерть, сказал в своё время Иван Ильич. Её нет больше.
Мы пили… и очень скоро мне стало скучно с Павликом. Наша с ним молодость потерялась, её заглушила поздняя темнота, и в этой кромешной темноте только наши бледные лица, сведённые близко, порождали слабый ночной полусвет. Но и в этой мгле и неизбежной скудости, которую оставляет нам жизнь, можно, оказывается, разглядеть живоносный блеск.
Была исключительно красивая ночь, рассказывал Павлик. Лягушки квакали, собаки брехали что твой оркестр… Он забыл ещё помянуть, как постукивали поезда в степном восприимчивом просторе, и сонный городок слышал всегда, как размельчённые эти звуки остукивают каждый домишко и бренчат по стеклам. Внимая ночи, Павлик не спал и всё глядел в высокое окошко, забранное железной решёткой, а утром был сам не свой. На прогулке днём он посматривал на молоденького надзирателя и думал, что и тот, по всей вероятности, не спал минувшую ночь, милуясь вдвоём, и теперь казался сонным и невнимательным к арестантам.
Двигаясь вдоль решётчатой ограды, Павлик поотстал от кучи, затем неслышно перемахнул забор и в первый момент забежал за большую акацию с краю тротуара, а через минуту, сдерживаясь, чтобы не побежать, шёл быстрыми шагами на Кооперативную. Люся повисла у него на шее и задрыгала ногами. “Я подумал: устрою ей праздник!” — рассказывал Павлик. В зелёном селе, на берегу большого озера, жила его тетушка. Туда и направились…
Раскуривая сигарету, Павлик прервал повествование. И молчал ещё минуты две. Уж не придумывал ли на ходу какие-нибудь особенные подробности к поездке в деревню? Вот, например, откуда-то взялся автомобиль, груженный углём. Люся и Павлик сели в кузов и, пока тряслись по разбитым улицам, угольная пыль так намазалась на их лица, что милиционер на выезде из города принял беглецов за угольщиков. Потом они ехали, распевая песни, а поглядев друг на друга, принимались хохотать: уж больно смешны были чумазые лица.
Тетушка встретила молодых людей приветливо и тут же сообщила, что у неё истоплена баня, и дала им березовых веников. Павлик не только не скрыл обстоятельств своего неожиданного появления, но прямо сказал тетушке, что его ищут и очень возможно, что преследователи вот-вот наскочат и возьмут в осаду баньку. Охи-вздохи старухи были так забавны, что Люся и Павлик хохотали как безумные. Когда, напарившись, они вышли из бани, то увидели: старуха сидит возле порога, и в руке у неё палка.
Павлик рассказывал, рассказывал… Нагромождением подробностей он словно возводил нечто таинственное, но на самом деле только рассеивал тайну, ничего из памятного не оставляя в сокровенности. Восток светлел. Умирала ночь, и Павлик как будто умирал с этой ночью и торопился с исповедью… Прокосной дорожкой среди камышей он и Люся продвигались по озеру, чтобы затем пуститься вплавь по тёплой и густой озёрной воде. Люся дурачилась, вопила: “Ой, тону, тону!” — и он навскид подхватывал её с затылка и ухитрялся впиться губами в сочные и тёплые губы.
Накупавшись, пошагали в обход деревни. Посевы перемежались томными ввечеру колками, и хотелось молчать, как эти приуставшие тихие деревца. И вдруг на опушке как привиделось, Люся воскликнула: “Лошади!” Но это были не лошади, а лосиха с дитём. И стояла она, большая, отзолоченная закатным солнцем, а жеребёночек жался к ней, о чем-то задумывался — наверно, о том, какую вкусную травку он ел сегодня в тенистой чаще и как напугался, когда забежал в чащу нечаянный ветер. Люся не хотела уходить и любовалась лосями, а Павлик целовал её в сочные губы, забавляясь её долгими вздохами после каждого поцелуя. Лосиха перхала, покачивала большой головой. “Наверно, ей Люська не нравилась”,— со смехом вспоминал теперь Павлик, но было видно, что так он говорит потому, что сам он Люсю любил отчаянно, любил горячо.
— Сено копнили. Старуха сама-то накосила, а тут помощники приехали… — Павлик не оставлял воспоминаний, но в голосе уже сказывалась усталость.
В прежние годы мне казалось, что Павлик так широк и решителен в замыслах, что ему доступно многое — грандиозный успех, деньги и нечто большее, нежели деньги, а роскошь настоящая, звучная, как название — гелиотроп. И гордость, которую мы видели у старого маркёра. И риск, достойный великого бильярдиста.
Но что такое гелиотроп? Кустарник, растущий на грубых и сорных местах. Или наш кумир — отставной актёр? Он был нищ и одинок… Однако они — и цветок, и люди — всё же знали роскошь жизни. Вероятно, знал и Павлик. А то, что теперь он был потрёпан, утомлен и нищ, разве не есть всего лишь плата, обязательная для всех?
Дом Афлятуна
1
Это жилище когда-то давно построилось, прислонившись к большущему дому. С множеством окон и пространной изломистой крышей, велик дом и стар. Очень стар! Им владел отец Афлятуна, державший постоялый двор, но потом, когда власти отняли у него дом, старик прижался скородельной постройкой к бывшему своему владению и доживал здесь последние немногие дни.
В наследство Афлятуну достались эта халупка, заботы о матери и сестрёнке и отцово смирение перед своеволием жизни. Женившись после войны, он не хотел оставлять родного угла и старую мать, да, известно, ночная кукушка денную перекукует. Годам к пятидесяти, однако, Афлятун неожиданно развёлся с женой и устремился под отчий кров, а вскоре женился во второй раз.
Нет уже на свете ни отца, ни самого Афлятуна, и сегодня здесь происходит такое, что не поддается моему рассудку. В это заброшенное жилище должны вселиться моя 17-летняя дочь и её вздыхатель, тоже юнец, которого я никогда прежде не знал, а увидел только третьего дня. Молодые люди не женятся, нет, но, сообразно с теперешними нравами, сойдутся под одной крышей, а что будет дальше, одному Богу известно. И всё это ничуть не волнует ни дочь, ни мою жену, которая послала меня сюда. Зачем? Дочь нынче закончила школу и поступила в зооветеринарный институт здесь, в моём родном городе, затем её понесло на какой-то фестиваль, и там она познакомилась с молодым человеком.
Я вспомнил, как мать и дочь решали, куда подавать. Но что они знали о профессии ветеринара? И разве представляли они деревенскую жизнь? Оказывается, представляли, и ни в какую деревню дочь не собиралась. В наше время, рассуждали мои женщины, едва ли не каждый нувориш заводит себе дорогую собаку или кошку, а Лиля, окончив институт, будет лечить собак и кошек богатых клиентов. В подобных замыслах мне виделось что-то нечистое, корыстное и глубоко безнравственное. Я протестовал, даже ругался, а потом махнул рукой.
И вот я здесь. Какие-то люди выносят из дома битую штукатурку, осколки старой утвари, обойные обдирки и сваливают на краю тротуара, где я стою. Из тёмного узкого дворика слышится громкий и, как мне кажется, нагловатый голос моей дочери. А вот выскочил из калитки рыжеватый, с близоруко сощуренными глазками парнишка, застеснялся и тут же повернул обратно.
Со мной вместе весь этот переполох наблюдает женщина. У неё зеленовато-серые грустные глаза, полные красивые плечи, и вся она пленительно нежная, мерцающая, словно августовское тепло, которое нас окружает. У неё непривычное для здешних жителей имя — Мирра. А рыжеватый парнишка — её сын.
Вот, махнув взглядом вслед парнишке, она смущённо говорит:
— Он кажется вам букой, правда? Он не привык к мужскому обществу, ведь воспитывали его женщины, я и моя мама. Боже мой. Самат и рубаху-то снимает навыворот, как женщины платье!
Я удивляюсь такой наблюдательности, но ещё удивительнее, что женщина говорит об этом с умилением.
— Как я волновалась, когда он собрался на фестиваль, как волновалась. Он раньше никогда не уезжал один… я напекла ему пирожков, а он не взял…
Что ответить, не знаю, но мне хочется положить руки на её красивые плечи и молча смотреть в растревоженные зеленовато-серые глаза. Смеясь, выходят со двора молодые люди. У парнишки — коромысло и вёдра.
— Ах, куда? — восклицает женщина. — Куда с такими тяжёлыми вёдрами?
И вот сама, с весёлой охотою, но грустная глазами, направляется в сторону водоколонки. Я не хочу оставаться с дочерью и её мальчиком и тоже иду от калитки. Вскоре меня догоняет старческое покашливание.
— Аккуратная женщина, — бормочет старик Бари, в доме которого я ночую. — Что сзади, г-м, что спереди! Вот пойдёт обратно, поглядим. Однако шуток не понимает…
Я знаю, каковы шутки у старого охальника, и разговаривать с ним не хочу. Я прошагиваю во двор, а он остаётся сидеть на лавочке. Оказавшись в душной садовой беседке, я понемногу начинаю пьянеть. Несмотря на свалившиеся заботы и беспокойство за дочь, я между тем испытываю в эти минуты состояние блаженной лени и почему-то доволен собой. Мнится, что и женщина с таинственным именем Мирра тоже мной довольна. Ей нравится, когда я на неё смотрю, восхищаясь миловидным лицом и грустными зеленовато-серыми глазами. Похоже, она представляет меня отдельно от происходящего, отдельно от дочери, потому что ни разу за эти дни не спросила о Лиле, даже и не назвала её, как будто девочки вовсе нет…
И тут я встал и поспешил из беседки, словно не желая терять ни минуты и любоваться женщиной. Но пока я шёл, вспомнил, что жена настоятельно внушала, чтобы я близким присутствием и спокойными разговорами поддерживал нашу дочь. Что ж, мысленно ответил я жене, вот я иду, вот поговорю с дочерью, но толку от этого не будет.
Дочь вышла ко мне, и мы направились к берегу. Она села на перевернутую лодку, сощурилась и сказала:
— Ну, давай поговорим.
— Давай. — Но я положительно не знал, о чём говорить. И когда молчание стало долгим и бессмысленным, мы оба засмеялись. — Я только хотел спросить… вот ты поехала на фестиваль. Ты что, поёшь? Или…
— Или, — ответила она в манере нынешних молодых людей. Однако пожалела папу, улыбнулась. — В горах мы видели камень, в который впечатался след динозавра. И стоит до камня дотронуться или даже постоять рядом, начинает болеть голова. Потому что он отнимает энергию у окружающих.
— И что же, у тебя болела голова?
— Да, — тихо ответила дочь, и я услышал в её интонациях кроткую ребячью жалобу.
Что ей ответить? Что? Напрягаясь мыслями, я почувствовал внезапную головную боль, словно вблизи лежал тот злополучный камень, о котором она говорила. Помолчав, я спросил:
— А хочешь, мы поедем домой?
— Папа, папа!.. Когда ты гулял со мной, с маленькой, и я начинала мерзнуть, ты спрашивал: а не пойти ли домой?
— Да, взяли саночки — и домой. А там тепло, ботики сброшены, у тебя чулочки сбились, а ты говоришь: вот потрогай, папа, какой у меня пальчик холодный.
— Маме всё это не очень нравилось…
— Да, ей не очень нравилось. — Я моментально подхватывал её слова, потому что сам я слов не находил.
Лиля поднялась, провела ладонями по бокам, расправляя складки на платье, и этот женственный жест, и взрослая досада на юном, почти ребяческом лице пронизали меня жалостью… Дочь ушла. У меня дрожали руки, я это заметил, когда вдруг стал расшнуровывать ботинки, хотя и не собирался ни купаться, ни ходить босиком. Опять завязав шнурки, я быстро пошел от берега, а возле Афлятунова домишка стал и, оглядевшись по сторонам, проскочил во двор. И мысленно говорил себе: надо спросить девочку, что это за камень такой и не влияние ли камня сказывается на состоянии её духа?
Однако ни дочери моей, ни парнишки тут не было, а стояла на крыльце Мирра и отжимала половую тряпку. Когда она потянулась к стоявшему внизу ведру, я тут же подал его женщине. В голове пронеслось: как естественно и правильно было бы, если в этом летнем спокойном городке, в тихом зелёном дворике приготовлялись бы жить я и эта миловидная женщина.
Я слышал её дыхание, видел перед собой красивую, полную руку. И когда, слегка дурея, потянулся к этой руке, женщина ступила вниз и тихо сказала:
— Я хочу встретиться с вами. Приходите вечером на берег.
2
Перед свиданием я должен был бы испытывать волнение, но было ощущение покоя, безмятежности и даже некоторой приятной лени, как будто всё, чего я желал, заключалось в самом обещании встречи. И каждая минута такого состояния вела меня не к будущему событию, а к тому, что уже было когда-то.
Вспоминалось что-то незначительное, лёгкое и приятное. Городской табун, который обычно проходил по нашей улице; пыль, восходящая к вершинам старых тополей; коровы, трубящие в ответ на поклики хозяюшек. Неожиданно я засмеялся мысленной картине: как Афлятун буксовал посреди пылящего стада на своём мотоцикле и как жена, сидящая сзади, что-то накрикивала и закашливалась от пыли, и на сгибе локтя держала она лукошко с ягодами.
Потом я вспомнил первую свою встречу с Афлятуном. За утренним чаем дедушка обмолвился, что ночью приехал демобилизованный с фронта Афлятун, и я тут же побежал на улицу. Афлятун стоял подле своей калитки: в гимнастерке, однако без ремня, в галифе, но босиком. И фуражки на голове не было, а только топорщились тёмные волосы с мягкими световыми излучинами по всему покрову.
— А мы тут без тебя Наджию замуж выдали, — сказал я.
— Молодец, — ответил Афлятун, как будто именно я выдавал замуж его сестру.
Это была печальная история. Наджию, которой не было и семнадцати, выдали за староватого, угрюмого человека. Он и ходил-то с потупленным взглядом, словно поклялся не глядеть на белый свет, наскучивший ему. Но матушка была довольна: человек работает в райпотребсоюзе, и дочь за ним сыта.
Наджия часто прибегала к матери, носила воду и поливала грядки, а проходя мимо нашего дома, весёлым глазом косила на меня, мальчика, сидящего на лавочке и, может быть, влюблённого в неё. Про Афлятуна и говорить нечего, он и дня не пропускал, чтобы не оказаться на родной улице: ходил по берегу, стоял у калитки, подсаживался к старикам — послушать их спокойные беседы. Старики посмеивались над ним: правда ли, что матушка ночью ходила за ширму поправить на сыне одеяло и только поэтому сноха не захотела жить вместе? Афлятун мигал и кротко пожимал плечами, не отрицая сказанного.
Мотивы человеческих поступков трудно объяснить. Можно жить с женою вполне мирно, но если ты неотступно думаешь о возвращении в родное гнездо, то в конце концов возвращаешься, пусть даже и ценою развала семейной жизни. Афлятун вернулся, когда матери уже не было в живых, а ему приближалось к пятидесяти. И стал искать невесту. Однако поиски затягивались, и вскоре стало известно, что Афлятун намерен жениться только на девственнице. Он перебрал десятка полтора старых дев, но ни с одной не сошелся. Остряки смеялись, что и среди засидевшихся не оказалось желаемой кандидатки. В конце концов кто-то из старших родичей повез его в Заказанье, и там была найдена невеста.
Статная была, я помню. Красивы были на ней ситцевые платья, передники, и красиво по воду ходила, даже я, маленький мальчик, любовался её походкой, так что же говорить об Афлятуне! Но… бедная, она была глуха. И вот, направляясь за водой, в глухоте, она между тем непрестанно наговаривала — всё, что отвечало бы возможным приветствиям, расспросам, пожеланиям встречных людей:
— Здравствуйте, мои хорошие!.. Очень, очень сухо, вот наполню колоду, а вечером стану поливать грядки… За Бобровкой ягоды поспевают, ох, не спалил бы зной!.. Спасибо… Бегу, бегу, самовар поставила, как бы не перекипел, сам-то очень привередлив, ему обязательно, чтоб вода отстоялась, а в самоваре чтоб только булькнула… Здорова, не жалуюсь…
А муж, сидя на лавочке, клонился боком, и вслушивался, и взглядом протягивался за стройной удаляющейся фигурой.
— Нынче она сердитая, камешком досталось. И то! Вот непременно свози её за вишней. Ладно, поехали. Ну, ходит она меж кустами, далеко зайдёт, а докричаться до неё — попробуй! Я в таком случае иду и камешки пробрасываю вперёд, и скоро она отзывается: здесь, мол, никуда не делась. А нынче угадал ей прямо в темечко. Как она закричит, как заплачет!.. Теперь ты видишь — плачу, а там… ну ничего с собой поделать не могу, смеюсь. Форменным образом хохочу и не могу остановиться. Уж больно смешно получается: идешь себе, а тут р-раз — камешком по голове. Странно, что я такой смешливый оказался.
Теперь, вспомнив тот прошлый случай, я подумал: Афлятун смеялся от счастья. В моем состоянии, близком к блаженству, осознавалось иначе, чем это было на самом деле. Ведь ясно, Наджию выдали замуж насильно, а сам Афлятун развелся с женой потому, что та была сварлива, зла и не любила их родового жилища. Но в эти минуты всё представлялось по-другому: был август, была на сердце блаженная праздность. Вдохнула Наджия свежего ветра от реки, и закружило ей голову, и стала она женою неизвестного человека. И Афлятун тоже: сел на бережке, задумался о жизни, а потом махнул рукой и, отрезав прошлое, женился на девственнице и повез её среди колков, чтобы она собирала ягоды в своё лукошко и чтоб смеялись они, когда он камешком попадал в неё. В достоверности того, что мне представлялось, я не хотел сомневаться.
Неожиданно явилась Лиля, молча прошла в беседку и легла на скрипнувший топчан. Переждав минуту, я зашёл к ней и осторожно спросил:
— Ты не больна? Говорила о каком-то камне…
— Камень — это глупость. Я спать хочу. — И, вздрагивая лицом, с отвращением произнесла: — Такая гадость… она подстригает Самату ногти. Ему щекотно, оба смеются… гадость, гадость!
Когда я вышел из беседки, дрожащий голос моей дочери подался со мной в потёмки. Я не знал, что ей ответить. Я только знал, что моя дочь не слезлива, не вздорна, а встречаясь с несправедливостью, вянет и отступает. И ясно было одно: её здесь не любят, не хотят, а её парнишка безвольный и слабый человек. Я же видел, что Мирра старается не замечать мою дочь, не позовёт к чаю, не попросит даже об услуге… Тогда зачем всё это? Зачем? Но ведь и мне вздыхатель моей дочери ничуть не нравился. Когда я видел худую суетливую фигурку, маленькую рыжеватую головку и быстрые, как у зверька, глазки, то испытывал презрение к этому никчемному существу. Я с ним и двух слов не сказал, а только слушал о нём рассказы его матеря. И тут, признаюсь, мне было приятно: у неё был такой ласковый, такой милый голос! Подобным голосом мог бы озвучить свое существование некий роскошный летний плод…
Но вот стемнело, я оглянулся на дверь беседки и медленно пошёл к воротам. Если бы дочь окликнула и попросила меня не уходить, я бы, наверно, остался. Сожаление о несбывшемся было бы тоже приятно. Когда я вышел из калитки, то увидел сидящего на лавочке старика Бари.
— А-а, ну поди погуляй, — сказал он обычным скабрезным тоном, как будто знал, куда именно я направляюсь.
Отойдя от калитки, я оглянулся. Старик сидел, склонив голову и задумавшись. Я почему-то решил, что он вспоминает историю Афлятуна и запоздало гадает, отчего же его матушка ходила ночью поправлять на сыне одеяло. По откосу, пыля в бурьяне, я спустился к воде. Небо полнилось звёздами, а река, словно икряными зёрнами, полнилась их изображением; плескала рыба. Волнуясь, я стал зажигать спички одну за одной и вдруг услышал:
— Зачем вы спички жжёте?
Женщина вышла из-за ближнего пышного куста, поманивая меня нетерпеливыми и даже как будто сердитыми призывами руки. Эта таинственность, этот страх обнаружить себя перед нечаянными людьми передались от женщины ко мне. Я молча ухватил её за руку и повлёк по тропинке, едва видимой между талами, которые всякий раз при нашем движении надзирательски оборачивались в нашу сторону высвечивающей изнанкой узких — как вприщур — листов. Не прошли и пяти шагов, как женщина вырвала руку неожиданным резким движением, но тут же извинилась. Её извинение удивило ещё больше: значит, то был неслучайный жест, ей неприятно мое прикосновение.
— Постоим здесь, — сказал я, нечаянно, что ли, роняя плащ на траву.
Она в ту же минуту, нагнувшись, подняла плащ и сунула его мне. Что ж… Я молча закурил и стал глядеть на противоположный берег: там чей-то костерок махал крылышками и никак не мог взлететь.
— Прежде здесь была хорошая рыбалка, — сказал я. — Лещи, налимы, а иной рыбак тащил даже преогромных щук. И раков было тут много — вода чистейшая, на перекатах виден был каждый камешек.
Она вздохнула:
— Вы так мечтательно говорите об этом… А для меня рыбалка была сумасшествием. Я ходила по всему берегу, искала сына и плакала, не хотела, чтобы он рыбачил, не хотела, чтобы даже близко подходил к воде… боялась — утонет. Как я умоляла сына, чтобы он позволял мне сидеть с ним на берегу, и он, мальчик послушный, соглашался, хотя и стыдился ребят…
— Подростки самолюбивы и оттого очень страдают.
— Но как страдают их матери! Ах, думала я, поскорей бы он взрослел, но уже тогда, а было сыну пятнадцать,— уже тогда я представляла, как появится девушка и сын женится на ней. И ненавидела его будущую жену… Я умоляю вас!.. Нет, сперва ответьте: вы исполните мою просьбу?
— Да! — Я и вправду исполнил бы всё, что ни прикажет эта красивая женщина.
— Увезите вашу дочь. Прикажите, упросите, скажите, что мой сын её не любит, что бросит её… скажите, что хотите, но ради Бога, ради Бога!..
Она умоляла и плакала, и мне бесконечно жаль стало эту бедную женщину. Я взял её за плечи, дрожащую, ставшую как будто маленькой, беззащитной и оттого ещё более милой. Я обнимал её, гладил плечи, она молчала, но, когда я склонился к её лицу, то увидел, как она крепко защуривает глаза и стискивает зубы. Она не сопротивлялась, но я же видел: она не только не желала моих объятий, но, вероятно, ненавидела меня.
— Хорошо, хорошо, успокойся, — бормотал я, размыкая объятие. Но когда моя рука скользнула по спине, по линиям, так волновавшим меня все эти дни, я не удержался и снова обнял её, и она прильнула ко мне.
— Да, да. Что? Где плащ? Ты наступил на него,— быстро и неосмысленно говорила она. И, словно в порыве чувств, уже не сдерживала себя: — Я сходила с ума, я хотела дом поджечь, ведь если бы он сгорел, им негде было бы жить вдвоём… — Она то смеялась, то сжимала зубы, не пуская тоскливый и жалобный стон. — Ты обещал… поклянись!..
— Клянусь,— ответил я и, как пьяный, шарахнулся от неё и медленно ступил к воде.
Наклонившись, я черпнул в ладони тепловатую, пахнущую ряской влагу и сполоснул лицо. Странно, я почувствовал некое умиротворение, как будто всё то, о чем я мечтал, — лёгкое, праздное, любовное — всё совершилось. Разогнувшись, я направил взгляд на противоположный берег, и — ровно хотелось мне подать знак отдалённому человеку: мол, у меня всё хорошо. Но вокруг было тихо, безлюдно, а костерок, давеча махавший крылышками, должно быть, улетел и теперь озвучивал окрестности голосом какой-то грустной птицы. Показалась луна, тоже грустная.
По тёмному откосу, на котором теперь лунилась дорожка, я и женщина взошли наверх и увидели рядок спящих домов, и только в халупке Афлятуна светилось окошко. Женщина, уходя, вероятно, забыла выключить лампочку. Вдруг из переулка выкатился шумный лай, а следом, клубясь, и сами ночные забияки, которые вызвали во мне неожиданную вспышку восторга. Усиливая гам, собаки бежали прямо на нас. Но вот кобелёк старика Бари узнал меня, конфузливо попятился, и стая, отвернув в сторону, побежала дальше по мостовой.
Я довел женщину до калитки; она, ни на миг не задерживаясь, скользнула в узкий притвор. То ли от её быстрых движений, то ли сама по себе качнулась в вышине луна, встрепенулись звёзды, и одна, ярчайшая, с огненным восторгом стала стремительно падать. А я вспомнил собственный восторг, охвативший меня при виде собачьей ватаги. Теперь эта ватага бежала обратно, смирённая усталостью.
Восторги в моем возрасте, думал я, бывают ничуть не реже, чем у молодых, однако быстро и гаснут. Подобные восторги не предвещают и не оканчивают ни больших дел, ни мыслей, ни подвигов. Но кто сказал, что надо совершать только большие дела? И разве нужны какие-то особенно глубокие мысли, чтобы человек жил и радовался?
Я постоял, словно прислушиваясь, а не будет ли ответа, и пошел спать.
3
Через два дня мы ехали с дочерью в пригородном поезде домой. Дело кончилось, но теперь надо было думать о том, как всё это объяснять жене, как смирить неизбежное разбирательство, как уменьшить попрёки и слезы, ведь ко всему еще девочка наотрез отказывалась учиться в ветеринарном институте. Надо было думать о её будущем и, вероятно, о здоровье, потому что вид у неё был увядший и болезненный.
Но сколько я ни старался, мысли не держались в голове и словно рассеивались кем-то беспечным и бездумным. Бездумно постукивали колёса, в опущенное окошко беспечный задувал ветерок, и на переезде стояла женщина в открытом сарафане и, воздев смуглую, блестящую светом руку, ограждала взгляд от ярких бликов по всему ходу поезда. Хотелось мечтать о праздных минутах, о каком-нибудь приключении, которое оканчивалось бы звенящей рыцарской доблестью…
Зеленый пиджак в клеточку
1
Когда-то купец первой гильдии Яушев построил магазин с каменным крыльцом ступенями на обе стороны и балюстрадой по лицевому краю. Спустя сто лет здесь кучковались стиляги. А еще через сорок с лишним годов я вспоминаю те события и ту балюстраду.
На перилах этой балюстрады мы сидели, прислонялись к её столбикам боками, облокачивались, ставили ногу, любуясь, например, новым ботинком. Теперь, наверное, потёртости на балюстраде воспринимаются как исторические подробности. Но знайте, этими подробностями балюстрада обязана нам. Притягивая сюда хронологию, я хочу, вероятно, чтобы описываемые события ложились в историческую перспективу. Ну-ну!..
Был душный летний вечер. Если отойти, вот как теперь, от давно уже прошлого вечера, то нельзя в нем увидеть ничего, кроме душного большого чудовища, коим было наше желание напиться. В магазине продавалось баснословное по дешевизне ягодное вино — в больших стеклянных колбах с краником внизу. Но у нас не было денег.
— А вон Феликс идёт, — сказал Толя Струков.
— Он! — встрепенулся Шурик Панюшин.
А чтобы Феликс не прошёл мимо, я крикнул:
— Эй-эй, Феля!
Мы сбежали к нему с крыльца.
— Ну что, стиляги? — спросил Феликс, передёргивая на груди замочек вельветовой, давно уже не модной куртки.
Мелко посмеиваясь, мы посетовали на скудость наших карманов. Он тут же предложил несколько способов напиться. Например, навестить вашего дядю с бутылкой вина, чтобы тот, растрогавшись, выставил бутылку, а то и две, от себя. Позабавившись над нами, Феликс, однако, задумался, опустив глаза. А когда он раскрыл взгляд, меня восхитили его жёлтые, с огнём, зрачки — колючей воровской решимостью.
— Намедни жена Нигматуллина обрезала косы, — сказал Феликс. — Сами-то они поехали к тёще, но волосы, я думаю, остались дома. Пойдём поглядим.
И мы пошли. По дороге Феликс объяснил, что волосы можно сбыть в парикмахерскую, там из них делают парики. В каком-то старом переулке, занесённом седою пылью, остановились перед низкою калиткой. Феликс приподнялся на цыпочках и, запустив руку через верх калитки, отщёлкнул задвижку, и мы вошли. На крыльце между столбиками висели на верёвочке детские штанишки. “Нам штанишки не нужны”, — бормотнул Феликс, заворачивая за крыльцо. Пыльное, наглухо замкнутое окошко. Однако хитрые руки Феликса открыли его, а сам он вползнул в дом и, недолго там провозившись, вылез с тряпичным свёртком в руке.
Я перехватил сверток — он неожиданно трепыхнулся, и чёрные длинные локоны взбурлили с непокорной живостью. Когда я глянул на моих приятелей, их лица слились в дрожащей пестроте. Было ясно: совершено воровство.
Узкий переулок жмурился и не хотел ничего замечать…
Уже отвечерело, и над входом в парикмахерскую горела лампочка, а в помещении тихо скворчали люминесцентные лампы, и две женщины в белых халатах двигались в душном аромате, словно угоревшие возле плиты хозяюшки. Они собирались закрывать своё заведение. Толстуха в рыжем парике взяла у Феликса свёрток и положила на весы. Локоны опять трепыхнулись, вылезли наружу. Подошла другая, в масть первой, и, подумав, вынула из кармашка халата купюру.
— Коротковаты. — И сама же смутилась. Локоны были вовсе не коротковаты, не меньше метра в длину.
— Давай! — грубо сказал Феликс и взял у неё деньги.
Магазин ещё не закрывали. Мы выпили по два стакана из колбы, наполнили вином трёхлитровую банку, взятую тут же в магазине, и через дорогу прошли в Ленинский сквер. Пьяно шумело вороньё над Михайловским собором, а у скульптурного Ленина словно подрагивала похмельная протянутая вперёд рука. Как будто тоже хмельная, прошлась перед крыльцом магазина моя мама с шалью на пугливых плечиках. Беспокоясь за меня, она взяла в привычку издали наблюдать за мной. Но, вероятно, померещилось, я был уже довольно пьян.
Из-за куста вывернулась собачонка, задержалась у края полянки, где мы лежали, и потрусила дальше. Ей нечем было тут поживиться, мы закусывали сморщенными финиками.
— Не купили колбасы, я просил, — прохныкал Шурик Панюшин.
Феликс ухмыльнулся и стал рассказывать, как на Дальнем Востоке ему довелось есть собачину.
— Ничего себе! — сказал Толя Струков, словно одобряя не только пикантный случай, но и неизвестный ему вкус собачины.
— Ничего, — отозвался Феликс, — от баранины не отличишь.
Толя кивнул, и даже кивок у него был заискивающий. Мы уважали Феликса. Его жизнь сильно отличалась от нашей. Он был сирота. Сирот и полусирот вокруг было немало, это правда, а вот насчёт всяких интересных приключений — Феликс был единственный.
В тот вечер он рассказал одну из таких историй. Он ехал в ташкентскую сторону, поработать в тамошних колхозах на сезонных работах. Его, полуголодного, подкармливал восточный человек, в тамбуре они курили его сладкие сигареты, пока наконец тот не предложил Феликсу…
— Он, сука, предложил мне расстегнуться. Он не отставал и твердел, и мне стало так страшно, что я убежал и лёг на верхнюю полку. Ночью вышел покурить, а он стерёг меня там, в тамбуре, и когда я хотел перебежать в соседний вагон, он схватил меня на буфере. Я закричал — вот так: а-йа-йа-а-а!
Жуткий вопль огласил весь ночной сквер и переплеснулся в тёмные улицы.
— Я изо всех сил толкнул его, он, сука, выпал… Как не было его.
— Ты его убил? — прошептал Толя Струков, а я ощутил всем телом, как похолодел воздух в ночном сквере.
— Как не было его, — повторил Феликс и, взяв обеими руками банку, поднёс её ко рту. Лязгнули, казалось, не Феликса, а мои зубы.
За ним был сонм всяких историй, а у нас ничего похожего не было. Ребячливые, оранжерейные существа. Мама у Шурика Панюшина врач, у меня учительница, папа у Толи Струкова был начальник тюрьмы, человек хмурый, но мать — интеллигентная, ласковая к детям женщина. Толя с сестрой учились в музыкальной школе, занимались в кружках… Попробовал бы он не ходить в музыкальную школу! Мы были в кабале у наших родителей, а Феликс волен в своем жизнеустройстве, настолько волен, что сам же и выбрал себе мать. Да-да! Пока мы томились над учебниками, он обрыскал полстраны, успел поработать на целине, и когда объявился у нас в Городке, то его, героя целины, расспрашивал корреспондент местной газеты. Там было и про его сиротство. И вот появляется женщина и говорит: это мой сын, я его Феденькой звала. Он знал, что женщина чужая, он помнил собственную мать, рано умершую в селе Запоповщина, среди тобольских болот; догадывался, что и женщина лукавит. В одном не могло быть ошибки: оба в прошлом хватили горя “по самы не хочу” и были несчастны. Но теперь хотели жить по-людски. И вот жили вместе — мнимый сын и мнимая мать. У них был свой домишко в заречном поселке.
Однажды нас хорошо угостили в этом доме. Собравшись на танцы, мы зашли за Феликсом. Маленькая, очень живая женщина встретила нас испуганным и вместе гневным взглядом, однако быстро собрала на стол. Широкая тарелка с ломтями хлеба, большая миска с горячей картошкой, а с краю стола — высокая кастрюля с торчащим в ней черпаком. Подумав, хозяйка мотнулась к шкафу и выхватила бутылку “Московской”. И неописуемо щедрым жестом, высоко подымая бутылку, вылила водку в кастрюлю. Это был своего рода шик по смыслу, однако очень практичный: браги в кастрюле могло и не хватить на целую ораву, а вот с добавкой — другое дело. Жахнутому этаким питьём, помню, мне хотелось хорошенько рассмотреть матушку Феликса, но виделась она очень смутно. Этому я не очень удивился, ведь мама были ненастоящая…
А ночь окружила сквер — настоящая. Выпитая и отброшенная в кусты банка отсвечивает звёздным отточенным бликом, колющим темноту. Дичайшие вопли — а-йа-йа-йа-а! — им пора бы стихнуть, но, кажется, отзвуки всё ещё дрожат в невидимости и ровно бы от них холодеет воздух. За городскими домами, за речкой, за дальнею Золотой сопкой с железным топотком стремится поезд — не иначе как в азиатскую сторону, в Ташкент. И звуки вагонных колёс в иную минуту напоминают уже не топоток, а человеческую чужестранную речь. Как всё таинственно! И даже когда твой товарищ разнаготится перед тобой в безумстве откровеннейших признаний, нельзя понять всех тайн в этой жизни.
За кустами, за крыльчатыми тенями летящей ночи иной раз мерещилось, ровно бы моя мама ходит вокруг сквера, следя за нашим опасным пиршеством. Но было лень встать и убедиться в доподлинности моих сердитых догадок.
2
Что мог думать о нас благоприличный обыватель? Бездельники, с жиру бесятся, родители, вероятно, начальники или спекулянты. Стиляг не любили в Городке. Но мы любили свои стиляжные замашки, это в какой-то мере восполняло наше несчастье. А несчастье было в том, что именно теперь в институтах объявились конкурсы и мы не поступили.
Я томился своим положением, жалел обманутую в своих надеждах маму, особенно обострялось моё состояние, когда я просил у неё денег. Такое положение я чувствовал не так, как чувствуют простые, бывающие порой житейские беды, а как нечто сложное, сокрушительное — как отлучение от каких-то основ жизни. Феликс казался нам человеком куда более основательным, и втайне, быть может, мы хотели бы научиться у него чему-нибудь грубому, практичному, пусть даже и сомнительному в средствах.
Мучительны были ухищрения одеваться по моде. Вот несу я к соседке-горбунье брюки из какой-то ворсистой и постоянно мнущейся ткани и прошу обузить брючины. И обидно, что услуги мне оказывает горбунья и при этом смеет ещё со мной кокетничать. Брючины обужены, а мотня как была, так и осталась широченной, и может, поэтому так противно ухмыляется горбунья. Вот покупаю дешёвенькую фланелевую блузу салатного цвета, завязываю на шее узкий бордовый галстук, и хотя всё это по-стиляжьи ярко, я вижу только вопиющую бедность моего костюма.
Я решил поступить на стройку и сказал об этом матери. Она так взволновалась, что нельзя было понять, что она чувствует в эту минуту. И так пылко она говорила, что мне становилось жарко. Этот жар, вероятно, спалил все слова, и запомнилось только что-то про астматический кашель, которым я страдал в детстве, и… про то, что стройка как-никак комсомольская и там не может быть плохо. Строительство электростанции было и вправду ударным и комсомольским.
Я вставал рано и шёл на базарную площадь, откуда уходил рейсовый автобус. С первой же покачкой в тесноте я засыпал, доискиваясь тусклым сознанием недавних как будто ощущений: я болен, не пошел сегодня в школу, приятны запахи лекарств, приятен голос мамы… Но бензинный запах был чужой, чужие были голоса. По трапу я подвозил шлакоблоки к подъёмнику, выгружал. Однажды, толкая перед мутным взором пустую тачку, я почувствовал укол в сердце, оно болело — о прекрасной поре, бездельной, праздной, полной глупых и необязательных вещей.
Наша бригада строила жилой дом. В этом была очевидная вещественность индустриальной мощи, продвигающейся и к нашему захолустью с его старобытными хатами, редкими купеческими особняками, полуподвалами, землянками, в которых жило большинство горожан. Говорили, будет крупнейшая в Европе ГРЭС, будет м о р е, поселок с асфальтом, с бульварами, магазинами, наконец вот я же и строил один из домов. Но всё это плохо осознавалось. Между тем индустрия занесла к нам парнишку с Прибалтики, одетого в красивейший стильный пиджак в мелкую клеточку. И вот когда я осознал приближение цивилизации!
Я доедал свой обед, когда парнишка вошел в столовую. В его руке колыхался легковатый чемоданчик, как наглядность его беспечных и легкодумных путешествий. И был на нём изумительной красоты пиджак: зелёный, с мелким узором, вытканным клетками. И этот благородный узор усмирял излишнюю яркость костюма.
Парнишка поставил чемоданчик возле нашего стола и пошёл в очередь за пищей. Потом он сел к столу. Мои соседи ушли, мы остались вдвоём.
— Ты пиджак-то сними, — сказал я, — повесь на спинку стула.
Он быстро глянул на меня и сделал, как ему советовали. Довольно было некоторого чутья, чтобы угадать, что пришелец из породы неусидчивых, бездомных, однако довольных судьбой молодых людей, для которых комсомольские призывы на ударные стройки были хорошим оправданием их образа жизни. Оказалось, он прибыл из Эстонии, там тоже строилась электростанция, но теперь ему хотелось поработать у нас. Разумеется, у него почти не оставалось денег, или — так мне хотелось думать. Я нет-нет да и поглядывал на его пиджак, а он всё это примечал с какою-то поощрительной улыбкой. И это, считай, начался сговор между нами. Он молчал, первым не выдержал я.
— Пиджак, наверно, будешь продавать?
— Да, — сказал он небрежно, — можно и продать.
Сошлись на том, что я отдал взамен свою салатную блузу с некоторой приплатой. Печально и молча мама дала мне денег, но когда я появился перед нею в новом пиджаке, она залюбовалась сыном.
— Ничего, — сказала мама, — мы приплатили не так уж много.
Но я видел по её лицу: хотела сказать совсем о другом. О том, что в свете существует много красивых вещей и нет такого закона в жизни, чтобы всё это минуло нас, Создатель не допустит обделения благонравных и старательных в труде детей своих… Когда-то девочкой мама ходила в тайную школу и училась там у жены старого муллы. Утром — в советскую школу, а вечером — к старухе. И чем дальше отходило то время, тем чаще она поминала Бога и проговаривала те ритмические назидания, которыми баюкалось её детство. У неё хранилась и Книга — с морщинками на кожаном переплёте, с желтизною лица, точнее, лицевой её части. Прежде, когда ещё жизнь была полной — был мой отец, были бабушка и дед, — она, вероятно, забывала о Книге. Но теперь, оставшись одна перед задачей наставления на путь малопокорного сына, видела в Книге советчицу — такую, что не пойдёт затем судачить по всей округе, а сохранит твое тайное беспокойство да в чём-то и поможет.
Полагаясь на Создателя и временами взывая к нему, мать, однако, и сама не ленилась на ниве воспитания. Например, она выбирала для меня друзей. Когда я учился в школе, это были Шурик и Толя. Но теперь она увидела: мы шатаемся без дела, без интереса к строительству жизни. И начала присматриваться к Феликсу, вероятно, решив, что этот малый может стать примером для меня. Особенно впечатлило её то, что Феликс нашёл мать. В то время как во всём мире сыновья отпадают от родителей, не нуждаясь в них, Феликс сам нашел маму и мирно с нею проживает. Уж такой-то сын не бросит мать, не променяет на первую попавшуюся юбку. Однажды, когда Феликс учил меня, как сменить перегоревшие электрические пробки, она нетерпеливо сказала: “Ладно, это ему не всегда пригодится. Ты лучше объясни ему, с кем не надо водиться и чем плохи связи с блудницами”.
С тех пор как меня понесло шататься по ночам, она боялась, что я свяжусь с недостойными женщинами, “блудницами”. Но когда, вернувшись под утро, я видел её с раскрытой Книгой в руках, видел яркий блеск в глубоко запавших глазах, мне иногда казалось, что маму пугают не конкретные шлюхи, не гульба, не увлечения сына, а некий большой Блуд — преступление житейских законов и правил, сокрушение всех оснований жизни.
…Я сидел на стуле, утомлённый своим счастьем, и вялыми пальцами потрагивал на себе зелёный пиджак в клеточку. Назидательные бормотания не раздражали меня, однако иной раз набегала шаловливая мысль — сказать ей: ну что ты всё нахваливаешь Феликса, разве ты не знаешь, что он убил человека? Однако ж такая шутка была бы для неё ужасной.
С этим пиджаком стало много неудобств. Так, обретаясь на крыльце магазина, я боялся прислониться к перилам, чтобы не испачкать костюм; постоянно смущался, как если бы пришла известность и слава, а я ещё не обвыкся: меня узнают на улице и пялят глаза. Завидовали приятели. Шурик Панюшин стал поклянчивать, предлагать то обмен, то деньги за пиджак. Толя Струков небрежно заметил, что обнова мне великовата, и сглотнул слюну. Обоим полюбилось примеривать на себя мой пиджак. Как-то они заспорили, перетягивая его каждый к себе. Толе Струкову не понравилось упорство Шурика, и он неожиданно зло выкрикнул: “Да отстань ты, немец проклятый!” Так вот обнаружилось, что Шурик-то Панюшин не совсем русский, у него мама немка. Толя и сам, пожалуй, удивился собственному злорадству, онемел, так что Панюшин успел его ударить. Надо сказать, что этот случай не развёл приятелей. Быть может, Шурик не хотел, чтобы его тайна распространилась дальше нашего круга. И тот, и другой стали даже предупредительней друг ко другу, словно им было одинаково больно, а ко мне, напротив, стали холодней. Но и сам я искренно чувствовал себя виновато, ведь не поспорь они из-за моего костюма, разве у Толи сказалось бы насчет немца проклятого? К осени все трое разъехались по разным институтам, каждый с глубоко запрятанной стыдной непонятной до конца обидой, и писем друг другу не писали. А пока что привычное, клейкое приятельство удерживало нас вместе.
Зелёный пиджак в клеточку, к моему удивлению, заинтересовал подружку Феликса. Её звали Зойкой, и жила она в плодосовхозе, где однажды Феликс квартировал, когда их бригада тянула высоковольтную линию по сельским трассам. Он тут же влюбился и бросился девку завоёвывать. Стоял конец марта. Феликс под вечер шёл через хляби в поселок, километров шесть, а возвращался, окоченев, по трескучим колеям, подмороженным к ночи. Но вот пришло лето, и Зойка теперь сама прибегала — в горсад на танцы. Феликс не отставал от неё ни на шаг. Девка мучила его капризами, кокетничала с кем попало, Феликсу приходилось драться. И как после хорошей баньки, он крякал, ухал, на лице расплывалось удовольствие, когда он пил сподряд два или три стакана газировки. “Вот увидите, я на ней женюсь”, — говорил Феликс, и это слышала Зойка. — “Нужон ты мне!” — отвечала она испуганно.
И вот эта Зойка щурилась на мой пиджак, просила: “Дай примерить”, а надевши, долго не хотела снимать. Однажды мы её потеряли, но потом нашли около летнего ресторана: она любовалась собственным отражением в стёклах больших ресторанных окон.
Вот и сегодня Зойка была с нами, откровенно пялила глаза на чужих ребят, и Феликс то и дело сердито прихватывал её за руку — того и гляди сбежит. Мы кучей прошлись по большой аллее, затем свернули на полянку между акациями и вздумали бороться. Толя стал меня подталкивать, подхватывать со злостью, очень заметной после той стычки с Панюшиным. Я тоже обозлился и, сбросив пиджак, насел на Толю, повалил. Когда встали, то я увидел свой костюм на Зойке. Феликс приятно улыбался, явно любуясь этакой франтихой, и я почему-то не посмел потребовать назад свою же одежду. Всею кучей опять прошлись по аллее. Потом Зойка захотела танцевать, и Феликс повёл её на площадку. Отдавая пиджак, Зойка неожиданно мне подмигнула.
Вот Толя встретил знакомую девушку и отделился от компании, потом и Шурик, заскучав со мной, направился к танцплощадке. Я не умел танцевать и знакомых девчонок у меня не было. Сел на скамейку и, одиноко досадуя, представил Зойку, её красивые зеленовато-серые глаза, пухлый приоткрытый ротик. Хотел я встать и выпить стаканчик в буфете, однако не сдвинулся с места, а между тем голова приятно и горько хмелела.
В дальней толпе завиднелись Зойка и Феликс. Она зигзагами убегала, он шёл за ней крупным шагом, по-бычьи угнув голову, и протягивал ей косынку, которую, как видно, сам же и сорвал с неё. Вот догнал и поворотил назад — к танцевальному кругу. В его жестах было такое отчаяние, такая решимость, что страшно предположить, как бы повернулось дело, если бы девка не подчинилась.
Над его влюблённостью мы не осмеливались шутить. Да если бы то была просто влюблённость! Он словно шёл в огонь пожара, не отворачивая лица. Он добивался её так серьёзно и переживал своё чувство так глубоко, так страдальчески! Вероятно, ему казалось, что рушится жизнь, которую он старательно выстраивал. У него была мать, пусть хотя бы и мнимая, но теперь ему нужна была жена. С женою полон дом. Но во всём этом не чувствовалось душевного тепла. Не так ли было и с женщиной, которую он называл матерью? Он никогда не кричал на неё, как я, бывало, кричал на маму, отдавал ей зарплату, поливал её грядки, даже мыл в доме полы. Всё это были знаки какого-то обязательного ритуального почтения. Но вот когда однажды женщина вносила тяжёлую кадку в сенцы и больно зашибла руку и вскрикнула, он даже не шевельнулся, остался невозмутим, как будто запоздал должный сигнал к ритуалу…
Вот опять в толпе мелькнула убегающая Зойка, и опять он шёл за нею, прихватывал за руку, и немые гримасы его лица издали казались мне страшными. Между тем оркестр заиграл громче, с усталой поспешностью, чтобы сильными последними аккордами сказать: всё, всё, ребята, конец!
Обычно мы уходили кучкой и долго потом гуляли по ночным улицам. Но сегодня я оказался один. Домой не хотелось. Вокруг себя я слышал широко разветвлённый гул, над которым, как певчие птицы, полётывали девчоночьи смешки, и внутри у меня что-то обламывалось, словно сухая ветка. Уныло шагая повдоль металлических решеток горсада, я увидел впереди одинокую фигурку. Белый газовый платок ровно бы отдельно реял возле плечика. Я взволновался и не заметил, как оказался рядом с девицей. Она повернула голову, в ночных её глазах я увидел напускную хитрую печаль и захотел в неё поверить. Девица вяло прогоняла меня: “А ну тебя! А ну отвали!” — я отвечал дурашливыми восклицаниями: “О, мадам, не будьте столь жестоки! Не разрывайте мне сердце!” Я слышал притворные вздохи, видел колебание белого платка и нагой до плеча руки, какой-то приторный запах кружил мою голову, я шёл за нею, шёл. И почему-то представлял себе Зойку с её шлюховатым подмигиванием. А ведь она и Феликс, вероятно, пробираются теперь среди можжевеловых кустов кладбища, куда они, по словам Феликса, идут после танцев и ложатся, ничуть не боясь, прямо возле какого-нибудь холмика.
Так мы дошли до моста. На противоположном берегу, без единого огонька, словно притворился спящим Амур, заречный поселок. Где она живёт? Сразу за мостом? Или пойдёт направо, где раскидались тёмные Кирсараи? Или налево, где столь же тёмная и широкая слобода? Мы пошли прямо. Дорога стала подниматься в гору. Наш небольшой городок имел столько слобод и посёлков, и не приведи бог оказаться вам здесь ночью! Я слышал запахи отгоревших летних очагов, сена, молока, навоза, масляной краски (кто-то днём красил крышу своего дома), пахло огородами, влагой политых с вечера грядок. И если судить по этим запахам, ничто не могло мне угрожать. Но я-то знал разбойничьи нравы здешних обитателей и чувствовал, как робеет мой шаг. Кончится Амур, а дальше поселок жиркомбината, ещё дальше — пристанционный, а там виадук, за виадуком — Гончарка.
— Спасибо, что ты согласился меня проводить, — сказала моя спутница. — А ты разве не знаешь — меня зовут Кларой.
Высокие шпильки подкосили походку, и Клара оперлась о мою руку. И вот, шагая по виадуку, я был на высоте ярчайшего чувствования и слышал не только лязгание в каком-нибудь уголке депо или голос диспетчера через динамик, но даже — как отпыхивается паровоз на покое, на дальнем запасном пути. Мои страхи словно усиливали терпкость всей ночной красоты, всех возможных приключений.
Душный переулок. Словно побледневшая перед страшной полночной темнотой, едва светлеет калитка. В притворе калитки я разглядел не сам домишко в глубине двора, а светящееся оконце. Жёлтенький был свет — вероятно, от керосиновой лампы с прикрученным фитильком. Клара молчала, серьёзнела. Ей не хотелось кокетничать со мной. Полуотвернувшись, она тихонько сморкнулась в свою газовую косынку и сунула её под мышку. У меня пропала всякая охота и дальше любезничать с Кларой, но страшно было даже представить весь обратный путь через ночные поселки. Грабители и пикнуть не дадут, стащат пиджак и нырк в какой-нибудь овражистый закоулок — не сыщешь потом. Мне хотелось дождаться утра возле этой калитки. Клара, однако, зевнула и, повернувшись, направилась во двор. Я последовал за ней. Она не гнала меня.
Хатка была пугающе безобразной, побелка такою давней, что сливалась с ночной серостью. Крыльцо проскрипело голосом пьяницы, разбитого жизнью. “Старуха будет ворчать”,— подумал я, уверенный, что в такой хатке может жить только старая и беспомощная бабка. Но никакой бабки не было, а на кровати изголовьем к окну лежала молодая всклокоченная особа, вялая рука поверх одеяла. Вторая кровать, пустая, видимо, принадлежала Кларе. Ещё одна обитательница хатки, женщина постарше, возлежала на каких-то полатях вроде печных. Когда мы вошли, она лениво убрала большую голую ногу под одеяло.
— Ну, садись, — сказала Клара, опускаясь на свою кровать и показывая место рядом.
— Спасибо. — Я был кроток, нешутлив и благодарен, что меня не прогоняют в ночь.
Прошло несколько томительных минут. Но вот на полатях завозилась женщина, слезла и оказалась такой большой, что половицы под нею не только скрипнули, но даже заперестукивались.
— Пойду к Михеичу валенки возьму. — И ушла.
Вероятно, ихний сосед Михеич подшивает валенки. Но странно, что женщина озаботилась этим делом летом. И пошла за валенками глухой ночью. Ёрзая на месте, я заметил на себе Кларин взгляд. И показалось, что смотрит она на мой пиджак. Холодок пробежал по спине. Что, если женщина приведёт соумышленника и тот снимет с меня пиджак? И что сделают со мной?
— Ты дай ему поспать, — сказала девица с другой кровати и выпростала из одеяла обе руки.
Клара отозвалась едва заметной молчаливой гримасой, а мне почудилось, что это какой-то недобрый знак между ними. И тут в сенцах раздались шаги. Вернулась хозяйка полатей и, что удивительно, вправду принесла валенки. Закинув их наверх, она и сама взлезла туда. “Надо уходить!” Я пошевелил было ногами, они были как ватные. Чтобы дать себе толчок, я подумал о том, что мама в эти минуты ждёт меня и плачет. Но, даже подумав о матери, я оставался на месте. Мысленно раскаиваясь, я находил теперь её советы очень разумными. Раз за разом остерегая сына от связей с нехорошими девицами, она говорила, какие у неё в школе есть благонравные девушки, можно пригласить их к нам домой, чтобы, например, послушать пластинки. Вероятно, для этого был приобретён Брамс с десятью его венгерскими танцами, “Арабское танго”, “Болеро” Равеля и ещё много чего. Я должен был обмениваться с девушками книгами, разумеется, тоже очень хорошими.
Прошло ещё какое-то время, и снаружи послышались мужские, с хохотком, голоса, затем шаги протопали в сенцах. Вошли трое парней, все старше и куда здоровей меня. Женщины оживились, а я, сомлев от страха, стал запахивать на себе полы пиджака.
— Проводи меня, — сказал я Кларе, словно искал у неё защиты. Но, видно, только напугал её своим видом.
— Не трогай меня! — визгнула девка.
Вот сейчас… Они не выпустят меня. Побегу — догонят во дворе и убьют.
— Идём, провожу, — вдруг сказал парень с повязкой на голове.
Мне ничего другого не оставалось, как встать и пойти за парнем. Помню, зачем-то я застёгивался на все пуговицы. Наверно, машинально отстаивал свой пиджак.
— Ты что, оглох? Лариса, говорю, ушла куда? Или её не было сегодня?
Его интересовала какая-то Лариса.
— Не знаю, — тихо ответил я, — я тут первый раз.
— И не ходи больше. Незачем тебе по бардакам шляться.
Его тон был спокойный, ничем не грозил, парень даже заботился обо мне как старший товарищ. Он дал мне закурить, при свете спички поглядел в моё лицо и ухмыльнулся.
Я пошёл в темноту…
3
Дорогие мои! Когда я вспоминаю молодость с её смехотворными хлопотами о каких-то узких брючках и замысловатых галстуках, наши пёстрые радости, встречаемые на большой аллее городского сада, все случаи 18 лет и даже тот, когда матушка Феликса угощала нас сердитой смесью из браги и водки, — я вижу теперь, что те приключения куда важней, чем какие-нибудь раздумья о жизни, убеждённость в каких-то идеалах. Да и не помню, чтобы у нас были высокие идеи, поиски смысла жизни и прочие умозрения, которые мучают человека. Всё было очень обыкновенно. А у одного из нас, у Феликса, было ещё обыкновенней и доведено до простейшего состояния.
Правда, Феликса я знал меньше, чем других своих приятелей. Это меньшее знание о нём похоже на меньшее моё знание о себе самом. Вот, например, я не могу поручиться, что не хотел тогда стать грабителем или, скажем, пьяницей. В те года мне долго и приятно вспоминался человек, долговязый, с копной спутанных волос, с разорванным воротом голубой рубахи; он стоял перед ларьком и, пока ему наливали его сто грамм, страдальчески накрикивал, потирая грудь: “Горю-у-у!” — и горе, которым он горевал, напоминало ликование. И каким же молодецким казался его жест, когда он взял стакан и опрокинул в пылающий зев. Скажите, разве такое может вдохновить юного человека? Может, говорю вам, может.
Но разве я хотел стать оборванцем и пьянчужкой? Нет, конечно. Но очень возможно, что разбойник под красивым именем Степной идальго был во мне. Не считающийся ни с кем, верящий только себе и не верящий ни в какие награды от жизни, ни в книги наподобие той, которую в боязные минуты начитывала моя мама. Может, именно этих вещей и боялась она — что её сын перестанет верить Книге, а будет верить в собственные тёмные силы? Казалось бы, не должна бояться моей самостоятельности, а наоборот, поощрять во мне независимое сознание. Но, вероятно, это было опасно у нас в городке, в котором хищно вольничали искатели удачи.
Так вернёмся со мной в ту кошмарную ночь?.. Я пошёл от калитки, оставив докуривать проводившего меня парня. Впереди, где ночь покрывала посёлки с их воровскими улочками и закоулками, черкнула по небу молния, затем послышался громок тележных вроде колёс по твёрдой мостовой. И хорошо, пусть будет гроза! Я бормотал: “Ишь ты, гремит! Ну, греми, греми”. Я словно переговаривался с возницей, едущим где-то поблизости.
Может, заблудился, а может, мои страхи сами нашли домишко, в котором я был когда-то и пил брагу, смешанную с водкой. Домишко был маленький, но Феликс пристроил к нему веранду, одной стороной обращённую к улице. Едва я стукнулся в стекло веранды, как в ней открылось окошко. Блеснула молния и словно отсекла высунувшуюся лохматую голову Феликса от всего, что оставалось внутри веранды.
— Ну?
— Это я. — Помимо воли, я втягивал носом живое тепло, идущее от Феликса, дышал как будто чужим, полыхнувшим из окошка, жарким воздухом; в нём, казалось, стихали стоны счастливых людей.
Феликс, оставив окошко открытым, канул в глубину веранды, а затем вышел из калитки. Похоже, он не ложился спать, даже галстук не снял. По переулку, светлея пылью, пронеслось сильное шуршание. Так, с пыльной бури, у нас начинается гроза. Но молнии сверкали всё ещё дальние, и всё так же погрёмывал на телеге воображаемый возница, тоже неблизко. Я представил, как дома мечется моя мама… Побегу, а пиджак оставлю у Феликса, чтобы не намок. Да и грабители именно на мосту подстерегают свою жертву.
— Оставлю пиджак у тебя, — сказал я Феликсу.
Молния и взгляд Феликса одновременно сверкнули у моего лица. Казалось, оба приятно удивились. Я поспешно досказывал Феликсу, где был и какие страхи пережил.
— Брось… О чём ты? — бормотал Феликс, как обкуренный дурманом. — У меня… там… там у меня ночует Зойка. Она вчера полы мыла, соседи видели…
Если зазноба моет в твоём доме полы, значит, готовится в нём жить. Вот и соседи видели.
— Она такая капризная, — продолжал он умилённо, словно говорил о достоинствах возлюбленной. — Возможно, завтра она захочет уйти. Но я, клянусь, не выпущу её!
— А моя мама ни за что бы не разрешила, чтобы кто-то у нас ночевал. Она боится, что я свяжусь с какой-нибудь шлюхой… Знаешь, мне надо быть дома. Обязательно! — Говоря так, я стянул с себя пиджак. — Оставлю у тебя, а завтра приду за ним.
Феликс слишком резко выдернул из моих рук пиджак и забросил его в открытое окно. Я удивился такой резкости и увидел: его лицо было гневно, белки глаз угрожающе выкатывались.
— Иди! — сказал он со злостью.— И если ты ещё раз скажешь это слово… — Он сильно толкнул меня в спину.
— Чего толкаешься? Я только сказал, что шлюхи…
Он ещё резче толкнул меня, я толкнул его. Так вот, пихая друг друга, мы шли и спотыкались в темноте. Я так устал от своих страхов, от беспокойства за маму, от его обидных тычков. Я замахнулся, чтобы ударить в ненавистное лицо. Но, перехватив мою руку, ударил он.
Я долго летел в какую-то бездонность, что, впрочем, невозможно. Наверно, моё недоумение, протянувшись через годы к нынешнему дню, рисует всё таким образом. Только очнувшись, я понял, что попал в полузасыпанный колодец, и слава богу, что затылком и спиной соскользнул по земляному откосу и только ногами, и только вскользь задел какое-то железо. Поискав в темноте руками, я обнаружил стоймя стоящую металлическую арматуру с перекладинами вроде лесенки. Прежде чем выбраться наверх, я медленно вытеснял туман из головы и осознал-таки, что Феликс, столкнув меня в колодец, о котором не мог не знать, между тем оставил меня погибать. Но после допрежних страхов я уже не в состоянии был ужаснуться. И тем более не мог задуматься о всей глубине человеческого коварства.
Я вылез наверх. Было утро. Гроза, как видно, прошла стороной.
Подружка Феликса ходила вдоль веранды, я не сразу понял, что она красуется перед зеркальной поверхностью стёкол веранды. Она была одета в мой клетчатый пиджак. Со двора вышел Феликс, увидел меня. На его лице отразилось изумление с жидкой примесью досады, смущения и облегчительного роздыха после многих беспокойств. Но всё это покрывалось радостью. Радость слепила его глаза, но иначе и быть не могло: Зойка сияла, а он глядел на это сияние.
— Ты не сломал себе ноги?.. Видишь, ей нравится пиджак… погляди, какая она красивая…
— Дурак, пиджак мужской.
— Она перешила пуговицы, — сказал он. И даже бесстыдства не было в его тоне, потому что он просто не представлял, что пиджак возвратится ко мне.
Все мои чувства были бессильны, глухи, но одно из чувств, не знаемое никогда, но заповеданное, как видно, прародителями, живою кровью толкнулось в моем сердце. Мне стало казаться, что Феликс прав, а я не был прав. Быть может, потому, что пиджак был нужней ему, а не мне. Хотя, разумеется, я не должен был платить ценою собственной жизни… Но всё же почему я ровно бы искал ему оправдание? А себя готов был даже винить? Разве ты ответчик за каждого незадачливого, не счастливого человека?
При утреннем свете всё, что было со мной, уже не казалось таким страшным. Не всему теперь и верилось. Ведь не мог же я поверить, что Феликс хотел моей смерти. Даже тот казус, что пиджак был на Зойке, не очень беспокоил меня; в конце концов, он не исчез вовсе. И только тревога за маму никак не стихала. Я впервые не ночевал дома, о чем она могла передумать за многие бессонные часы? Конечно, увидев сына, мама понемногу успокоится. Но в ней не исчезнет страх, о котором можно сказать так: она словно боялась, что меня в ночных хождениях могут подменить. То есть вот я приду домой, но это уже не я, привычный, любимый и чистый сыночек, а кто-то другой.
Я устремился к дому. Мать глубоко запавшими глазами поглядела на меня, словно из темного колодца. Никакими словами нельзя было оправдаться, но мне показалось, что я нашёл такие слова:
— Меня чуть не убили.
— Мало тебе, — услышал я, и это могло только означать, что главной своей сущностью она не слышала моих слов.
Она опустилась на кушетку, а я, бессильно оползнув, оказался на полу. Я увидел в руках у матери книгу в жёлтом переплёте, словно обгоревшую от её огненных вздохов. Она медленно начитывала молитвенные слова о страшной силе блуда. И не смотрела на сына, как будто боялась увидеть открывшуюся бездну порока. Я тоже боялся смотреть на маму, но смотрел на книгу в её руках. И чем дольше я смотрел, тем приятней оплетало меня нечто запретительное, охранительное, чему я не хотел сегодня противиться.
Колесо
1
После танцев я провожал мою возлюбленную к парадному крыльцу с навесом на чугунных, закрученных в узор столбиках. Она взбегала на это крыльцо и металась по нему, смеясь и не даваясь моим объятиям. Когда мы оба, пойманные желанием, затихали в обнимку, то слышали из двора недовольные сонные голоса.
Моя возлюбленная уходила в ворота, а я немного пошагивал за ней. Во дворе к торцу здания прижималась деревянная лестница, ровно бы крадущаяся вверх, к тёмной узкой двери, за которой и проживала Лариса. Удаляясь наискосок через улицу, я оглядывался на здание. Большое, с многими окнами, лоснящимися глянцем ночных отражений. В допрежние времена там был окружной казачий суд, позднее — штаб военного гарнизона, а вот теперь — городская прокуратура. Зачем я глядел? Ведь окошко Ларисы выходило на глухой двор, я не мог его видеть.
Как-то поздно ночью по хмельной зыбкой прихоти я долго колотился в дверь Ларисы. Она вышла в белом ночном платье до пят. Руки нагие, светлые локоны по плечам. Закидывая лицо, словно плыла среди волн, она боролась со мной, вероятно, боясь захлебнуться в возмущённых чувствах. Когда она выставила меня за дверь, сама виднеясь в узком притворе, я вдруг заметил на перилах крыльца белого котёнка. Он был как схлопок с её белейшего ночного платья. Я взял котёнка и начал спускаться по ступеням.
— Оставь моего котёнка, — сказала она.
— Как бы не так! — ответил я и пошел со двора.
Котенок был такой лёгкий, что я уносил его ровно бы в мечтах.
Вскоре мы с Ларисой поженились и уехали в Челябинск, взяв о собой котёнка. Мне как молодому специалисту завод дал квартиру. Среди первых вещей в доме было старинное трюмо, в которое до сих пор любит смотреться моя жена, и довольно широкий таз, куда мы набрасывали рваную бумагу. Яшка скоренько научился ходить в таз, однако, намочив бумажки, он почему-то свои катышки оставлял рядом с тазом.
— Я знаю, почему, — сказала жена. — У Власихи уйма кошек, она не успевала за ними убирать, вот Яшка и привык садиться возле тазика. Кошки очень чистоплотны.
— Постой, — сказал я, — при чем тут Власиха? Котёнок твой.
— Он не мой.
— Зачем же ты кричала: оставь моего котёнка?
— А чтобы ты не уходил.
Я ухмыльнулся. Женщины это не любят. А вот повышенный тон, когда люди разбираются между собой, не любят кошки, они боятся криков. Яшка встрепенулся, побежал к Ларисе и вдруг наткнулся на дверной косяк. Лариса тут же взяла его на руки, стала жалеть, приговаривать:
— Миленький ты мой! Как же ты не любишь наглых мужских ухмылок! Но отчего ты ударился так больненько? Отчего? — теперь она спрашивала меня.
Мы стали наблюдать за нашим питомцем. Пробегая из комнаты в кухню, он не округливал повороты, а делал их под острым углом. Он был слепой! Водишь перед ним рукой, а он не отвечает, но щёлкнешь пальцами, он тут же повернёт голову в сторону звуков.
А ведь как хороши круглые зелёные глаза, какой он весь беленький, и только рыжий хвост мог испортить впечатление знатока экстерьеров.
— У Власихи они все перероднились друг с другом, — говорила жена. — Яшка слеп от кровосмешения.
Мы задумались, как если бы в семье кто-то заболел, изменив порядок в общей жизни. Я ходил за Яшкой, как за малым ребёнком, перестал даже ворчать, видя за ним неопрятности. С непривычно сжатым сердцем я наблюдал, как он взбирается на низенькую кушетку, затем долго примеривается, чтобы спрыгнуть с неё. Я задумывался о нечаянном смысле иных событий. О том, как в этой жизни встречаются и сходятся живые души, какие обстоятельства сопутствуют этому, какой случай.
Котенок, казалось, тоже предавался своим мыслям. Что вспоминалось нам? Скрипучая старуха Власиха, её кошки и котята. Вечера, густые от бражного духа и громкие от голосов поющих женщин. Неопрятные и злые дети, визгливое множество собачек. Мы вздыхали, вспоминая дощатую узкую дверь, за которой жила Лариса, перила, на которых Яшка сидел однажды, а я взял его в товарищи на общую нашу жизнь. Я никогда не задумывался, какое странное жилище у моей возлюбленной, а теперь это казалось важным. Когда-то её отец приехал в Городок помощником прокурора и для него с семьёй отвели часть служебного здания — полагали, что временно, а вышло навсегда.
Потом наши думки расходились. Что вспоминалось Яшке, я уже не знал. А мне вспоминался часовой Костя. Давно, когда еще Яшка не родился, а моя возлюбленная жила неизвестно где, был в том здании штаб военного гарнизона и у ворот стоял часовой. Вероятно, много их, солдатиков, сменялось на том посту, но запомнился один — Костя. Стоя на часах, он во все глаза смотрел, как парнишки толпятся возле дома напротив, где жили офицерские семьи. Красивые дочки командиров кокетничали с мальчиками, аппетитные мамы в расстегнувшихся халатиках выбегали иной раз то позвать дитятю к ужину, то просто охолонуть, распрыскивая в весенней свежести ароматы домашних хлопот и тайн. Все это волновало Костю. Когда девчонок угоняли-таки домой, Костя начинал всхохатывать, покликивать, и мы охотно сбегались к нему. “Ну, как? Весной, говорите, щепка на щепку лезет, а?” — Пошутив, он с великим достоинством принимался рассказывать любовные истории, бывшие когда-то с ним. И каждой такой истории предшествовал красивейший зачин. “Стояла зима, — начинал он. — Белые были снега!.. Дело было летом, заканчивался сенокос”…
Мы дрожали от весенней сырости и живописуемых картин. Светлейшие снега, или огороды с парными грядками, или душистый луг, по которому шел Костя и переворачивал граблями валки скошенной травы, затем собирал сухую кошенину в копны… Амбар, просквожённый чистым полевым ветром, баня, которую натопили накануне праздника и где мылись дочь хозяина и её подруги… И каждая такая красота оканчивалась бесстыдными картинами любления. Костя непрерывно ширкал спичку за спичкой, возжигая гаснущую цигарку, словно хотел ярче осветить теряющуюся в памяти картину.
Вспоминая часового Костю, я и сам был как будто на часах, уставал, но нельзя было заснуть. Я грустил и одновременно чему-то радовался. И, радуясь, удивлялся: неужели я столько помню, неужели так умею жалеть, вот хотя бы нашего котёнка?
Лариса давно уже спит. Прикорнув к её боку, спит и котёнок.
Я осторожно начал его сдвигать.
— Оставь, зачем ты его беспокоишь?
— Разве я беспокою? — бормотнул я, протягиваясь к жене. Но руку мою твёрдо отвели назад.
— Нельзя его беспокоить. И вообще, если ты берешься воспитывать животное, ты в определённом смысле идешь на лишения.
Но я не хотел лишений именно ночью. Мы довольно долго обменивались попрёками, обидными недомолвками, наконец Лариса будто бы устала, а я обнял её плечи.
— Мне показалось, ты его хочешь сбросить на пол, — шёпотом говорила она. — Иногда ты бываешь груб… я ведь задохнусь… его надо жалеть, надо любить…
— Да, любить, — соглашался я, обнимая Ларису.
Мы совершенно забыли, из-за чего чуть было не поссорились, а вспомнили, только когда у нас родилась дочь. Так было смешно, так хорошо! Пока дочь росла, я видел, как много знает моя жена и как мало знаю я. Она шила для малышки платьица, покупала соответствующие её возрасту игрушки, разговаривала с каким-то особенным значением, приучала к опрятности, готовила исключительно полезные блюда и многое в таком роде. Мне оставалось одно: следить, чтобы девочка осторожно обращалась с Яшкой, ведь он был слепой и пугался, когда его внезапно хватали маленькие неосторожные ручки.
Когда дочь подросла, я полюбил с нею гулять. Нередко она ставила меня в тупик своими разговорами. Вот идём с ней мимо просящих милостыню, она тихо говорит: “Папа, давай будем подавать только хорошим нищим”. Я положительно не знал, как ей отвечать. Сказать, что все нищие хорошие? Или согласиться: есть, мол, хорошие, а есть плохие? Как-то после прогулки я уложил её, уставшую, спать, и сам тоже чувствовал усталость и беспокойство. Особенно печальным и одиноким показался мне в эту минуту Яшка, с ним никто не выходил гулять, мы боялись его выпускать. А тут я решил пойти с ним на двор.
Он дрожал возле моей груди, а в глазах у меня дрожал пёстрыми переливами апрельский яркий воздух. Почему мы с людьми ласковы, лишь когда они о чём-то нас просят? И почему, когда Яшка не просит, не жалуется, ты готов сделать для него что-нибудь хорошее? Я нерешительно опустил Яшку на землю. Он взволновался, стал потягивать носом, струной напряг рыжий хвост. Может, пробежит какая-нибудь случайная кошка? Ему всё-таки было бы интересно. Может, нам прогуляться до ближнего подвала?
Пока я раздумывал, на дворе появилась жена. Она шла с работы.
— Зачем вы здесь? — строго опросила жена.
— Ему в доме скучно. А здесь, хе-хе, он может встретить кошку.
— Вот что! Будет лучше, если он никогда этого не узнает. — Жена подхватила Яшку и направилась к подъезду, я следом, оглядываясь на меркнущий закат, чьи лучики ловили в холодной лужице галдящие воробьи.
Весь вечер мы сердились друг на друга и молчали, я без конца зевал, но когда мы легли, то долго не могли заснуть — ни я, ни Лариса. Спал только Яшка, и спала наша дочь.
— Ты почему не спишь? — спросила жена.
— Так, думаю… А ты не помнишь солдата Костю, он стоял на часах возле штаба?
— Не помню. И что?
— Его окружали мальчишки, и всегда он рассказывал о своих любовных приключениях.
— Так вот ты у кого научился. Ну, какие же это истории?
— Такие, что лучше не рассказывать.
— А ты расскажи.
Сперва меня удивило, что Ларисе нравятся истории, но потом я подумал: чему же удивляться, ведь Костя недаром старался, и недаром я его помню, ведь было же во всем этом какое-то чудо жизни! Ведь не зря он сопровождал свои истории картинами цветущих трав, не зря возникали в его рассказах пахнущий полем и хлебом амбар, жаркая душистая баня, в которой мылись красивые, статные женщины. Думая о красивых женщинах, я обнял свою жену.
Тем временем Яшка, ходивший по надобности, явился, отряхивая лапки, сел на полу и стал умываться. Я встал и пошел к туалету, убрал, побрызгал из пульверизатора. Затем поглядел на себя в зеркало. И хотя я поварчивал на Яшку, однако на моем лице было доброе выражение.
— Почему так долго? — спросила жена, когда я вернулся в спальню.
— Загляделся на себя в зеркало.
— А расскажи еще какую-нибудь историю.
Я всхохотнул и рассказал ещё одну из тех чудных историй, после чего мы оба устали и мирно заснули.
2
Дочь выросла, ей было уже 15, а я, наверно, постарел. Когда она объявила, что у неё есть ухажёр и что ему 26 лет, я поперхнулся, так и не сумев высказать возмущения. Мои женщины рассмеялись, дочь принялась глупо хлопать меня по спине, а жена налила каких-то капель. Я зачем-то пил эти капли, они смеялись.
Однажды я сидел и смотрел на Яшку, спящего на солнечной стороне пола, а в смежной комнате мама и дочь шушукались о чём-то важном для себя. Они, как видно, забывают, что папа сидит близко, а возгласы порою громки и, как мне кажется, бесстыдны. Дочь хочет бросить школу и поступить в медицинское училище, её ухажёр работает в морге и ходит на какие-то тоже медицинские курсы. Но где тут любовь, где волнение чувств? И где предмет для мечтаний, для ожидания судьбы? Они с удовольствием говорили о хорошей жизни, а я думал о том, что в сущности они хорошую жизнь плохо себе представляют. Иногда это совсем не то, что мы о ней думаем. Наша соседка, лет пятидесяти, простая, одинокая, от скуки поехала в дом отдыха и познакомилась там с бойким мужичком. Вскоре он перебрался к ней жить. Мужичок был весёлый, забавлял её шутками, изумлял тем, что незаметно вытаскивал у неё кошелек, как бы она ни прятала. В минуты душевного подъема он сулил женщине исключительно интересное турне по сибирским просторам, где раскидались лагеря для заключённых и где не однажды за свою жизнь он успел побывать. И попробуй скажи ему о его скудной, убогой и дико прожитой молодости, а для него эта молодость по-своему приятна.
Логики никакой, я сам это видел, однако продолжал думать и увязывать разные события и приключения людей с происходящим в нашем доме. И, между прочим, судьба моего кота вставала вровень с человеческой долей. Разве его жизнь котёнком среди оравы голодных кошек и котов, в смрадном жилище Власихи, не представляется теперь как заря жизни? И если бы я взял его хоть однажды в Городок, где я и сам редко бываю у мамы, разве он не испытал бы счастливых чувств узнавания? Разве это не счастье — нюхом, осязанием осторожных лап узнавать давние закоулки родного двора? А теперь он стар. Что он видел? Он не лазил по чердакам, не дрался всласть с чужими котами, не было у него славных кошечек, которых бы он любил.
Я сижу и жалею Яшку. Жена и дочь, наговорившись, поздно ложатся и сразу засыпают. Мой кот, слышно, пошуршал бумажками, поскрёб тазик и вышел с унылым видом. Я почистил за ним и тихонько прошёл к своему креслу. Вот сдавленные харкающие звуки: его тошнило. И опять я взял совок, веник, стал убирать, затем подтёр пол тряпкой. Пока я сидел без сна, бедного зверя вытошнило еще раз. Было два часа ночи. Я подумал о том, что старые люди, бывает, не спят в это время, и решил позвонить матери.
В ночной тишине все системы в мире хранили покой и ровность своего существования и были куда отзывчивей, чем днем, когда их беспокоили суетливые и не всегда добрые люди. И матушка моя, как тоже некая умная система, тотчас отозвалась на мой звонок.
— Нет, мы не спим, — оказала она с тихим смешком.— Я и мой сверчок. Ты слышишь?
— Я тебя хорошо слышу.
— А сверченье слышишь?
— Слышу.
Мать засмеялась и сказала:
— Как же ты можешь слышать? Ой, не ври!..
Она говорила очень тихо, я хорошо её слышал, но я, словно боясь, что голос у неё стихнет и пропадёт, довольно громко кричал в трубку, так что проснулась жена. Гневная, стала она в дверях. Я поспешно предупредил:
— Я говорю с матерью… Видишь ли, я не спал, Яшка болеет, его тошнит…
— Завтра же!.. Завтра же я отнесу его к ветеринару и оставлю…
Голос матери пропал, в трубке два раза пикнуло, затем щёлкнуло, и связь оборвалась. Я опустил телефонную трубку, опустил глаза, как будто стыдился чего-то невыразимого, и тут увидел лежащего на полу кота. Слезы брызнули из моих глаз.
Жена ушла в спальню, погладив меня холодной рукой, а я остался сидеть. Затем соскользнул с кушетки и оказался на полу рядом с Яшкой, стал его гладить. Он поднял глаза, и, может, в эту минуту он видел меня.
Завод работает плохо. Весь персонал отпущен в долговременный отпуск. Я появляюсь в цехе раз в неделю. Я сижу над Яшкой и жалею свой завод. Растворяю в тёплой воде синтомицин и вливаю Яшке в рот. Он чихает, вертит головой, я смеюсь.
Теперь, когда я по целым дням дома, занимаюсь приготовлением ужина. Намолов мяса, даю коту фарш, вижу — он довольно охотно ест, потом долго спит. В зимних сумерках грустно в квартире, но я не зажигаю света, словно боюсь нечаянной радости, в то время как Яшка болен. Вспоминаются прошлые события и все вокруг того славного здания, где я подружился с солдатом Костей.
Раньше, играя с маленьким Яшкой, я смеялся, вспоминая большой дом, парадный подъезд и часового Костю возле каменных ворот, вспоминал и думал: теперь, наверно, Костя в своей деревне косит в лугах цветущие травы, вечером в субботу парится в жаркой бане, уходит на ночь в просторный душистый сеновал, не обделяет себя и другими — тайными — радостями. Но сейчас, когда вспоминаю Костю, я думаю: а ведь он, наверно, уже умер. И жарко мне становится! Как в тот день, когда я вышел из переулка на продольную улицу, в конце которой медленно садилось солнце, присмиревшее, как человек на закате дней. А воздух всё ещё горяч. Вот громко лопнул раскалённый стручок акации… Вот ровно бы ветер поднял тихий переполох.. К водоколонке на перекрёстке бегут редкие прохожие. Я тоже побежал. В двух шагах от водоколонки ничком лежал человек — одной щекой в пыли, другую повернув к свету. Голову от затылка обтекало тёмной медлительной кровью. Рядом лежал велосипед. Переднее колесо, задравшись, сверкало отчаянными бликами на ободе и спицах. Колесо крутилось.
Бедолага, вероятно, был в кураже. То ли наехал на часового возле штаба, то ли крикнул что-то обидное, и они разругались. Непонятно, почему часовой погнался за ним, оставив пост, и выстрелил несчастному в затылок. Какая горькая бессмыслица! Только крутящееся колесо заключало в себе хоть какой-то смысл: раз это колесо, то оно должно вертеться.
“Вертелось колесо или не вертелось?” Почему это занимало меня теперь, я не знаю. Вероятно, в моём недоумении содержалась так и неизжитая жалость и неразгаданная тайна случившегося.
Я по целым дням находился в квартире, удивлялся, что домашних забот может быть так много, и радовался этому. А уход за постаревшим котом придавал нескончаемым трудам особый смысл, близкий к самоотвержению. Яшка тихо мяукал, подойдя к своей чашке, но ничего почти не ел. Он был худ, с него лезла шерсть. Облизывая себя, он наглатывался шерсти, затем его тошнило, я бросался убирать.
У него появилась привычка разговаривать со мной. Многие опасности расставаний предотвращает речь. “Видишь, как нескладно получается, — сетовал Яшка. — Ты и сам успел постареть, а я, совсем уж развалившись, обузой на тебя налегаю”. — “Ничего, ничего, — отвечал я, — какие тут особенные труды — дать тебе что повкусней, ну, убрать за тобой, я не брезглив”. — “Живому нет могилы, так у вас говорят. Но мне надоело небо коптить, пора бы и честь знать”. — “Ничего, ничего,— опять я отвечая,— вот и мама моя так говорила. А все в руках Господа нашего”.
Вот жена пришла с работы. Мы ужинали вдвоем. Она похвалила мои котлеты, затем спросила, как чувствует себя Яшка. Он сам ответил ей тихим мяуканьем. Два коротких “мяу” были похожи на “ма-ма”.
— Верно, — согласилась жена и погладила Яшку.
А мне, в свою очередь, захотелось погладить жену. И думалось, что, полюбив её давно, я никогда не переставал любить. А все, что шершавило наши отношения, случалось только как сигнал возможного бедствия, если мы не побережём друг друга.
Вот сидим вдвоём, с нами Яшка. А дочери нет дома. 10, 11, вот уже 12 пополуночи, но девочки всё нет и нет. Был телефонный звонок, неожиданно прервавшийся. Прошло две, три минуты, затем, кажется, мои часы остановились. Вот звонит: “Всё нормально, вы не беспокойтесь. Я завтра приду”. Слава богу, жива! Мерцающие эти слова светят из меня и удаляют тень с лица Ларисы. Ночная лампа с другой стороны светит в её лицо. Что-то будет. Мы сидим, тесно обнявшись, совершенно беспомощные, сами как дети, и мысли наши об одном: дочь ещё так юна, но мы уже не властны руководить ею, запретить что-то, наказать.
— Ты думай, думай, — кротко взывает жена. — Надо ведь спасать ребёнка.
И вот я стараюсь думать, однако понимаю: нет, это не мысли мои работают, а некое во мне чувствилище с мерцающим пульсом. И представляется не будущее, не то, что может случиться, а что случилось: то котёнок на перилах, то Лариса в белом ночном платье девической давности, то часовой Костя, в подневольном положении впивающий, однако, горьковатую сочность весенней ночи, подслащивая её любовными историями. Представляется и застреленный человек, велосипед, вертящееся колесо с мириадами бликов на зеркальном ободе и спицах. Оно и теперь вертится перед моими глазами, как будто движутся по кругу мириады частиц, отражающих весь блеск и страхи жизни, — кольца Сатурна.
Мы легли. Я потянулся к жене и встретил её протянутую руку. Так, взявшись за руки, мы заснули.
Среди ночи я очнулся. Вышел в прихожую и увидел наружную дверь открытой. В притворе мутнел желтоватый свет горевшей в коридоре лампочки, холодный и пыльный воздух подтекал к ногам. Такого не могло быть, чтобы мы забыли запереться на ночь. Пораженный, я не двигался с места и даже не повернулся, когда жена, проснувшись, стала за моей спиной.
— Яшки нет, — мистическим шепотом проговорила жена.
— Может, ты оставила дверь открытой?
— Наверно, я. Однако не помню.
Переговариваясь, мы продолжали стоять на месте, никто не побежал и не закрыл дверь.
— Если он ушёл, — сказала жена,— его теперь не найти. В предчувствии смерти кошки скрываются неизвестно куда…
Дальнейшее как выпало из памяти. Знаю только, что Яшку нашел я возле дикой жимолости за трансформаторной будкой на дворе, потом услышал в предутренней тишине звуки — каблучков по асфальту и подумал: это она, моя дочь.
Попутчики
Александр Нагимович медленно подшагивал к вагону, как будто не хотелось ему ехать. Снежный шквал, полыхнув бычьим неистовством, поддал сзади и вскинул легкое тело на площадку. От смущения Александр Нагимович всхохотнул: ой-ой, вовсе охудел! Из окна вагона он поглядел на вьюжную канитель и обиженно вздохнул.
Вьюга кричала, как звала. Звали, казалось ему, сын и невестка, а он злорадно помалкивал. Раздавались тревожные голоса людей, зычные сигналы электровозов и какой-то ещё тонкий голосок вроде покликивал за всплесками чёрно-белой кутерьмы. Всё это грозило опасным ненастьем. И правда, когда выехали за город, повалил снег, весёленькая вьюга обратилась в буран. В своем отсеке Александр Нагимович сидел один, слышал за стенками твердое перетаптывание ног, морозное людское перханье, и даже прозвучал звонкий голосок: “Мамка, развяжи мне шарф, он колется!”
Внук из школы придет, спросит: где мой дедушка? Будет недоумевать, плакать.
Александр Нагимович никуда, собственно, не ехал. Он в сердцах вышел из дома, хотел подольше не возвращаться, да вот оказался в поезде, идущем в ту сторону, куда он мысленно направлялся много раз. Приезжал в Городок, находил там своего обидчика и мстил ему. По кличке Ягуар, тот был года на два постарше Александра, вреден и жесток, как последняя сволочь. За давностью лет можно бы и забыть, он, впрочем, и не помнил, пока не начал стареть и мучиться сожалениями по части прошлых дел, неправд и вот, особенно, обид. Он и в теперешние обиды вдавался не в меру серьёзно и думал иногда: “Вот убью Ягуара, сяду, и вам без меня будет спокойнее!” Конечно, он не говорил этого ни сыну, ни его жене, а ведь мог и сказать. А сказав, кто знает, нашел бы Ягуара и убил.
Поезд тяжело стучал, со вздохом останавливался на станциях. Какой-нибудь редкий пассажир торопливо шёл к выходу, новый садился, хриплыми голосами они встречались в тамбуре. Наконец и к Александру Нагимовичу подсел человек и вскоре же по-стариковски задремал, прислонившись к боковой стенке. На каком-то скучном километре поезд лязгнул и стал, вероятно, перед сугробом на путях. Александр Нагимович чертыхнулся, чтобы только услышать сочувственный ответ, но его попутчик спал, оползнув почти с головой вовнутрь большого полушубка. Какую-то вроде беспричинную обиду почувствовал Александр Нагимович.
Как унижал его Ягуар, как издевался! Ухватит тебя за волосы и гнёт, гнёт к земле, к большой расщепившейся коровьей лепёшке, в которой копошатся черви, только что не тычет лицом в неё. И, как нарочно, в эту минуту из своей калитки выбегает Валька в красивой белой футболке, волосы золотые… Среди многих гадостей, творимых Ягуаром, одна особенно была нестерпимой. Александр Нагимович и теперь, как вспомнит, стоном отвечает на вспомянутое.
За матерью Александра ухаживал человечек, бухгалтер заготконторы, на тонкой шее платочек навёрнут. Он чутко спускался по тёмным ступенькам к ним в полуподвал, неся в руке баночку когда с медом, когда со сливочным маслом. Посидев во всегдашней полутьме жилища, мать и бухгалтер уходили погулять. Мать стала толстеть в поясе, чему Александр сперва по-детски приятно удивился, но дальше — даже плакал в одиночку. Ягуар издалека начинал кричать, и все слышали: “А маменька брюхата, брюхата, брюхата!” Такой боли Александр никогда, ни от какой обиды не испытывал; он, как старый человек, хватался за грудь.
А теперь, старея, он представлял картины мести: у себя на лавочке сидит весь скрюченный от паралича, состарившийся Ягуар, Александр Нагимович останавливается напротив и говорит: “Что, подыхаешь, негодяй? Подыхаешь, подыхаешь!..” Или, наоборот, представлялось, что Ягуар, ещё очень крепкий, бодро шагает с базара, а он… тут Александр Нагимович почему-то воображал себя на велосипеде. И вот, проезжая мимо, бьёт Ягуара молотком по темени и стремительно исчезает.
Его сосед очнулся, спросил:
— Что, стоим?
— Стоим, — ответил Александр Нагимович.
— Немного не доехали до Городка. Буранные тут степи. А лета жаркие, арбузы растут…
— Сусликов было много. Льёшь, это, воду в его нору, он и выскочит весь мокрый.
— Ел я этих сусликов.
— Нет, я брезговал. А вот чем не брезговал, ха-ха! Мимо нашего дома золотовоз часто ездил, а я за санями бегу, хочу прокатиться. Однажды — айда, говорит, садись. Только, говорит, песню чтоб спел. Ну, я и пою, что в школе учили: “Самовары-самопалы смастерила для бойца”. Воняет в санях…
— Летом шапито приезжали. Там клоун был, Сидор Петрович, очень душевный.
— А-а. Но клоун меня не очень интересовал. А вот эти… на мотоцикле по вертикальной стене. Мужики восхищались ихним мотоциклом: мол, с карданной передачей. А что это такое, я и до сих пор не знаю.
— Ну как же! — сказал попутчик. — Это такой шарнирный механизм, от него вращаются валы.
— Шибко же крутил он свои виражи. Сам гладенький, только волосы у него длинные, под польку стриженные.
— Это был Орлов, немец. И не очень он был маленький, а мотоцикл огро-о-омный, БМВ.
— Не “харлей”?
— Может, и “харлей”. А что, всё ещё стоим?
— Пока завалы почистят…
“Мамка, завяжи мне шарф, а то мне холодно!”
— Вишь,— сказал попутчик, — едут в такой буран. И мальчика везут.
Александру Нагимовичу захотелось что-нибудь сказать про своего внука, однако он взволновался и не смог сказать. Но то доброе, ласковое, что держал он даже в молчании, дошло до его соседа, и тот учтиво предложил:
— У меня в термосе чай, ну и бальзаму подлито, к-хм, может, и лишку.
Из одной кружечки, по очереди, они выпили чаю с крепкой приправой. Стало тепло.
— А вы, значит, жили в Городке? — спросил Александр Нагимович.
— Давно. Только и помню, что про шапито. — Наверно, ему было грустно, что он так мало помнит.
Александр Нагимович хотел ему ответить чем-то приятным, не грустным, не выпячивая того, что про Городок у него куда больше воспоминаний, например, про купеческую гостиницу с вавилонами на фасаде. Но тут снова раздался голос мальчика, и был этот голос не звонкий, а приглушенный усталостью, скукой и холодом: “Мамка, завяжи мне шарф, я мёрзну!” Попутчик ёрзнул с короткой оглядкой на голос, будто огрызнулся:
— И чего неймётся? Сидели бы дома в такой буран.
Александру Нагимовичу стало неспокойно. Дома, вероятно, опять повздорят, невестка при каждом скандале начинает одевать мальчика. Когда-нибудь увезёт-таки в Тюмень, где у неё родители живут.
— Это ничего, — бормотнул он, кивнув за стенку, — холодно ребёнку. — Помолчал. — У меня внук дома…
— А у меня внуков нету.
— Как нету?! — Александр Нагимович и сам не ожидал: так сильно прозвучало его недоумение.
— Так вот, нету.
Он после этих слов снял меховую шапку, и открылась большая шишкастая голова, абсолютно безволосая, гладкая, как яйцо.
— Видели? Сам-то я здоров, не жалуюсь. А такое, вишь, повреждение, что детей у меня не было, как у того мерина. — Он засмеялся, вроде ни о чём не жалея.
Он смеялся, буран, как видно, его не беспокоил. Александр Нагимович, встревоженный своими мыслями, почувствовал неприязнь к соседу и неожиданно подумал: уж не Ягуар ли его случайный попутчик? Но видел, что никакой схожести нет, тот был черноволос, с узким хищным лицом, а его попутчик круглолиц, и сверкающий череп как будто с подсветкой от рыжих прежних волос.
— Был у меня сын, — заговорил попутчик, — помер младенцем. Я ведь молодой женился. Женился — и тут меня в армию. Бравый был солдатик, скоро отпуск дали. Еду, уже успел в Ключевке у сватов угоститься, еду к себе. Опять за стол. Вечером к жене подлёг, хотя и на сносях… Ну, вы представьте, представьте себе! — говорил он и всхохатывал.
Александр Нагимович не хотел представлять, как пьяный болван лапает женщину на сносях, стал покашливать и смотреть в сторону.
— …бабы мне: “Геть на печку!” Полез, что поделаешь, и заснул. Бабы опять: “Слазь!” Да вы, говорю… я сам скоро командовать буду. “Давай, давай, слазь, сыну тепло надо”. Слез и на полу проспал до утра. А младенец скоро помер…
Александр Нагимович забеспокоился, затосковал, как это случалось с ним в полнолуние. Возможно, обеспокоился и машинист: состав дернулся и медленно стал продвигаться вперёд. Колеса не гремели, как прежде, а постукивали глухо и тяжело, и Александру Нагимовичу тоже становилось тяжело, как будто и он был огромен и нашагивал по глубокому снегу. Через полчаса опять стали. Окно потемнело, но это уже к бурану прибавились ранние потемки.
— Здесь вот был взрыв, — сказал сосед.
— Какой взрыв?! — вздрогнул Александр Нагимович.
— Атомный. Реактор взорвался.
— А-а, — успокоился Александр Нагимович. — А ты что, слышал сам? — Он почему-то перешёл с попутчиком на ты и пристально стал глядеть ему в лицо.
— Еду на своём ЗИСке… я ведь всю жизнь шофёр, еду, а впереди солдаты, как вот теперь на блокпосту. Сами в противогазах, и мне: “Стёкла закрой, поворачивай обратно”. У меня колесо спустило, менять надо. “Не смей!” Всю резину сжевало, на голом ободе шёл…
— Да-а, — отозвался Александр Нагимович. Ему тоже вроде жаль стало резину.
— Стёкла закрыты, в кабине жарко. Хорошо, под себя я одеяло подкладывал. Сиденье дерматиновое, наёрзаешься по мокру-то. А с одеялом ничего, оно впитывает…
Александр Нагимович решил не отвечать.
— А ты спрашиваешь, почему внуков нет…
Александр Нагимович не ответил.
— Какие могут быть внуки, если к тридцати годам ни волоска не осталось.
“Мне домой надо, а мы стоим в степи, — тоскливо думал Александр Нагимович. — Если, например, я выйду и захочу обратно поехать, станция далеко”. Глубокая, безнадёжная неизвестность была впереди. Напрасно он сел в поезд. Бураны здесь крутые, метут по неделе. В доме будет скандал. Может, окончательный скандал, после которого невестка уедет, взяв ребёнка. И никогда, никогда Александр Нагимович внука не увидит!
Между тем попутчик не унимался, и Александру Нагимовичу казалось, что тот нарочно его изводит. Может, по врождённой вредности, по неизбывной своей подлости.
— Тесть у меня был шутник. Молодым-де желаю дочек, сколько на болоте кочек, желаю, мол, сынков, сколько в лесу пеньков…
Александр Нагимович и на это ничего ему не ответил. Замкнувшись перед ничтожным человеком, он и сам чувствовал себя ничтожным, с тесной грудью, с какою-то холодной темью перед глазами, будто смотрел в обмёрзшее льдом окно. Чтобы оттаять просвет в этом окне, казалось, хватило бы тёплого дыхания в сторону попутчика. Но поезд уже подходил к станции, трубил частыми сигналами. Станция была — Городок. Он вышел.
Было утро. Буран улёгся, стояла пышная белая тишина. Много сугробов, как было в детстве, это порадовало Александра Нагимовича. И с первым же приливом сил он вспомнил про свою обиду. Его мстительное чувство сошлось с чувством встречи с родиной, с чистыми сугробами, и побуждения его казались тоже чистыми и справедливыми. Он углубился в сугробы, они были выше его роста, и это опять напомнило что-то детское, желанное. И мстительная злость тоже казалась не злодейской, а понятной и даже простительной. Он поверил, что Ягуара найдет быстро.
Он ходил по узким тропкам между сугробами, присаживался на лавочки возле ворот, а то и прямо в сугроб, давая себе передышку. Пожалуй, он впал в беспамятство, когда увидел над собой склонённую голову, лицо с грозными сосульками на усах. Ягуар!.. Но это был не Ягуар, а тот, кого Александр Нагимович сам когда-то обидел. Он только не мог вспомнить, когда и чем обидел и кто он, этот человек.
Кажется, Александра Нагимовича ударили. Он так решил, потому что его должно было ударить. Такое бывает с каждым, было и со мной.
На шмеля поглядеть
У Бегичева умер единственный брат. Жена и два взрослых сына, приехавших с ним на похороны, боялись: перенесёт ли он такое горе? Но вот, когда вернулись с кладбища, Бегичев вдруг почувствовал облегчение. На него напала говорливость, он сыпал словами на какой-нибудь простой вопрос, и спрашивающий удивлённо слушал и словно чего-то не понимал.
Он и сам не понимал. Отчего наступила такая лёгкость? Отчего странные, пустые желания? Увидел вымытое крыльцо и тут же: вот сесть и посидеть. Зачем? Да просто… ведь хорошо посидеть на чистом прохладном крыльце, хорошо, в конце концов, иметь такую возможность.
Он вспомнил, что и матушке нравилось на крылечке. Посидев, она выходила за ворота и устраивалась теперь уже на лавочке. Есть ли та лавочка? Он вышел из ограды, лавочка была на месте. И только он сел, медленно, как виноватый, подошел сосед. Его звали Бадри. Он появился только сейчас — боялся, что его прогонят.
— И чего не пожить бы ещё маленько? — сказал Бадри.
— Да, да, — кивнул Бегичев.
Что-то в жизни переменилось, если даже неожиданному появлению Бадри он не удивляется, даже глупым словам не сердится. Так… ровно бы сыплется осенняя листва, но ты не горюешь, а только задумываешься.
— Он радиацию в Учкудуке подхватил, — продолжал Бадри. — Руду ведь какую возил! Урановую.
— Это ж когда было! Молодой, хотелось на КрАЗе поработать. Им сюда новых машин не давали, а в Учкудук прямо с конвейера — целыми партиями…
Он ещё что-то хотел добавить, но смолчал. Красивую девушку любил его брат! Назначил ей прощание на вокзале, перед отходом поезда, и Дина пришла, да с вещами: хотела с ним бежать. Ожидая милого, она не знала, что в тот день в конезаводе ожеребилась орловка, а Раф, как только услышал, погнал туда на велосипеде — поглядеть жеребёночка, такой он был любитель лошадей! К поезду поспел за полминуты до отправления, а Дины уже нет, ушла домой. А дома — отец с витой ременной плетью. Назло милому, назло глупому родителю она возьми да и выйди за Бадри. Он ведь тоже за ней ухаживал. Наехал со сватовством, наплёл девушке, что вовсе не с нею собирался Раф уезжать… Жили плохо. Тосковала она, зверел-тосковал Бадри. Она рано умерла, оставив ему дочь-подростка. Такой вот друг-противник, такой сосед достался брату. В соседях они оказались много позже. Старуха Фатима, отъезжая к дочери, продавала дом задёшево, Бадри и тут поспел. А брат… что ж, забор перестроил повыше и поглуше.
А в тот злосчастный год он недолго пробыл на руднике. Вернулся без денег, однако с шикарным приобретением — аккордеоном. Небось, помните, какие вальсы и танго играл мой брат! К медлительной их задумчивости он добавлял и свою кручину… никогда уже я не услышу такой музыки!
Как всякий чувствительный, однако, не обладающий талантами человек, Бегичев приходил в восторг перед его игрой. Теперь он думал: почему это люди с многими талантами не могут себе жизнь — единственную — обустроить счастливо?
Подумав так, Бегичев, однако, вспомнил картину отнюдь не безрадостную. Братец играет какое-то знойное танго, зрачки его горят черным огнем, он энергичным кивком показывает: гляди, мол! И глядишь, любуешься, как, слыша музыку, острит уши и розовые расширяет ноздри серая, в яблоках, орловка. Она и теперь стоит в своем стойле, уже не в яблоках, уже “в горчицу” пошла, но всё ещё статная и, вероятно, помнит, как молоды были — она и её веселый хозяин.
— Дважды молоду не бывать! — сказал Бегичев страстно, как любимую строчку стиха. — Я ведь тоже поездил в своей жизни, а в пустынях не бывал. Какой-то Учкудук с его жарой и тарантулами, там КрАЗы, и ему непременно надо взрулить эту двадцатитонную махину… Думали, небось, за длинным рублём погнался. А он, когда ехал обратно, на какой-то станции всё до копейки отдает за аккордеон. Старый музыкант по какой-то своей беде расставался с инструментом…
— Такую цену заплатил, а спьяну расколотил дорогую вещь.
— Да, — сказал Бегичев. — Душа неспокойна была.
Бадри стоял и дергал узким щетинистым лицом. (“У-у, волчина!” — негодовал брат, когда видел эти судороги узкого недоброго лица). И вдруг Бегичев с удивлением заметил, как переменилось лицо у Бадри. В нём, как в отвеянном от половы зерне, не было теперь ничего грубого, и даже колючие сединки воссияли, как у новогоднего Деда. От своих ворот в их сторону шла дочь Бадри, стройная, красивая девушка. Отзолоченные солнцем руки, текучие при каждом переступе шагов. В больших тёмных глазах что-то необыкновенно приятное, чего не хватало, наверное, даже этому роскошному летнему дню.
Бегичев приветливо кивнул девушке, затем вздохнул и стал глядеть на реку. Точнее, это было водохранилище, разлившееся с постройкой ГЭС на дальнем изгибе реки. На противоположной затопленной стороне уже много лет стояли в воде два больших тополя. Нынче они не выбросили листвы. Над водохранилищем летали чайки и кричали, вероятно, о своей жалости к погибшим тополям. Бегичев на тополя не глядел, а ласково следил глазами за идущей по берегу девушкой и чувствовал в себе нечто пронзительное, как стенание птицы.
Со двора по одной, по две выходили старухи, сидевшие прощальную ночь над покойным. В одной из них Бегичев узнал Розу. Он смутился. И она смутилась. Может, хотела задержаться возле него, однако прошла молча. Он вспомнил, как однажды брат, остругивая жердинки для дрожек, подмигнул: дескать, Розка тебя любит, а ты чего? А сам всё строгает, строгает… мастер был, каких поискать! Кто ещё умел в Городке делать ходки, дрожки? Никто. И фанерный чемоданчик, с которым Бегичев уходил от родимого порога, тоже сделал ему брат.
Бегичев глядел далеко над водой, и казалось ему, что не только предметы обихода, но и те два тополя сотворил брат на подъёме духа, а грустно Бегичеву, что и деревья оказались не вечны. В сознании колыхались зелёные в прошлом тополя, прекрасные лики женщин из молодых лет. И колыхалось нынешнее, с горячими угольками, горе, и некая радость, очнувшаяся в его душе. Почему наступило облегчение — так сразу, среди неизжитого еще горя? Он сильно потёр глаза. На берегу ходила дочь Бадри, но теперь с нею рядом шёл такой же стройный юноша в джинсовом жилете, в тёмных очках, словно берёгся ослепительной красоты Бадриевой дочки.
— К-хм! Пусть днем гуляет, а ночью нечего ходить, — сказал Бадри.
— Ничего, пусть и ночью… Ночи теперь хорошие.
Ему хочется сказать, чем хороши ночи. Звёздные переливы на высоких ночных путях, белая пыль, улёгшаяся на земной дороге — улице, даже комариные зудящие звуки и музыку лягушек в речной заводи — всю эту красоту он ровно бы только теперь и понимает. Но он боится обнаружить перед Бадри свое состояние.
— Ночи теперь хорошие, — повторил Бегичев и больше ничего не сказал.
А тут подошли ещё мужики. Взбивая перед лицами клубы табачного дыма, стали говорить, какое доброе хозяйство оставил покойный. Забор — не хлипкая городьба, а широкие плахи в надежных пазах столбов. А рубленая баня, а погребица! Терраса с выходом в сад! Её столбцы в серебряной краске словно подымали террасу к — серебряным тоже — облакам… Конюшня! Стукнет копытами рысистая кобылица — так ведь гул по окружности, а не жалкий треск или чваканье.
Один глупый мужичок, тоже чтобы поучаствовать в разговоре, брякнул совершенную глупость: мол, президент нынче опять куда-то собрался с визитом. И всем стало смешно. Зачем вспомнил президента? Разве президент делал дрожки на резиновом ходу? Он ли поил-кормил красавицу-орловку? Он ли шил замечательные шапки из ондатры? Вот и смеялись мужики. И даже Бадри клекотнул шершавым горлом. Впрочем, покуривая с мужиками, Бадри не отрываясь глядел на берег, где взад-вперед ходила его дочь. Искреннее любование, родительская гордость, будничное лёгкое беспокойство — всё это выражалось в его глазах явно, всегдашне, как у любого родителя. И только человек, сам крепко опечаленный когда-то, понял бы при взгляде на Бадри, что нет у этого горемыки другого счастья, нет другой любви…
Мужики пробыли недолго, им хотелось выпить, о чём Бегичев догадался, уже когда они разошлись. Ушел и Бадри. А Бегичев направился в ограду. На крыльце в окружении женщин сидела хозяйка. Она уже не плакала, вероятно, стыдилась утруждать своим горем соседок, порядком уставших за эти дни.
В загоне замычала телушка, а старая комолая корова через дрему мотнула в её сторону мордой. Бегичев тихо засмеялся и сказал:
— Пойду травы подкошу.
Накосив по берегу травы, он принёс три или четыре охапки во двор. Потом сел на бревно и долго смотрел на репейник, росший между банькой и завозней. На стебле репейника сидела красная дерзкая шишка, на шишке — шмель, тоже дерзкий и в чём-то сродни растению. Шмель обеспокоился под пристальным взором, и Бегичев оставил его в покое, стал глядеть на гусиную травку, густо собравшуюся возле его ног. По тёмной зелени полз “пожарник” — красный жучок с чёрными крапинками на спинке. Потом Бегичев смотрел на сосновые плахи, заготовленные братом для каких-то хозяйственных нужд. И всё виденное хотелось потрогать руками и долго, долго глядеть на эти чуда летнего дня, даже на маленького “пожарника”. К Бегичеву подходили жена и два их сына, их тоже хотелось потрогать рукой, но ничего при этом не говорить. Тихую радость, наступившую после многих сочувственных забот, боли, наконец усталости, он не хотел показывать даже очень близким.
К вечеру собрались, поехали домой, в Челябинск. Старший сын вёл машину, Бегичев сидел рядом, позади сидели и молчали младший с матерью. Бегичев уводил взгляд, чтобы не увидеть в их лицах такое же облегчение, какое чувствовал он сам. Вообще ему хотелось немножко вроде удалиться от близких — и вспомнил он одного приятеля. Тот два года назад тоже ездил хоронить своего брата. Во время похорон с ним случился удар, вскоре он умер. Думая о приятеле, Бегичев, однако, вряд ли догадывался, что и с ним могло произойти подобное, но вот кто-то — пусть это будет Бог — ниспослал ему облегчение.
Он щурился и смотрел вперёд. Ехали вдогон солнцу на запад. По зелёному полю, текучие, стремились тени облаков. Если говорят правду про тени умерших, то они, вероятно, похожи на силуэты облаков… Вот пастух с ленивым своим стадом, и это он будто бы легонечко погоняет и скотину, и тени по зелёному полю. И как же отрадно сердцем поглощать всю эту красоту с её полынной горечью! Не надышишься, не наглядишься…
Через год Бегичев приехал в Городок, на поминки. Из прошлой поездки он помнил почему-то шмеля, сидевшего на стебле репейника. Помнил наступившее после похорон облегчение и как стыдился он неожиданного чувства. Что-то ещё, скрытое временем, тонко и непонятно томило. Может, ждал он какую-то хорошую новость; может, хотелось, как и в прошлый раз, приятно посидеть на крыльце. Может, надеялся, что поплачет, найдет отгадку, как в нём, обмершем от горя, вдруг обозначилось то безотчётное чувство, принесшее ему облегчение.
Во дворе, под навесом, он увидел бурую гладкую корову.
— Купила корову? — спросил он невестку. Спросил так живо, с такой радостью!
— Кому в прошлом году траву косил, а? Это ж Майка! — Невестка тоже отвечала радостно. — Нынче отелилась первым, у неё много молока. И сама, вишь, какая большая!
И правда большая. Он с умилением погладил Майку по тёплой бурой шерсти.
— А как поживают соседи? — спросил Бегичев, заранее смущаясь и радуясь: ему хотелось услышать про дочь-красавицу у соседа.
— У него дочь сбежала с каким-то жуликом. По морю… поди поймай!..
В первый миг Бегичев засмеялся слову “море”, от него всегда почему-то радостно. Невестка, однако, молчала, и Бегичев тоже задумался. Наконец он решил было спросить про отца девушки, про Бадри, но невестка уже присела доить корову. Первые резкие струи зазвенели о ведро. Эти звуки услышали бы и в соседнем дворе, но там, похоже, не было никакой жизни.
Бегичев медленно оглядел двор, словно измеряя пространство жизни. Какой-то ровно бы сон наваливался на него, забытье с мерцающими картинками… На стебле репейника сидел мохнатый и жаркий шмель и крепким жужжанием, вероятно, звал его к чувствам, к жизни.
Рассказы надо писать веселые
Рассказы надо писать весёлые.
Вот некое чучело, проснувшись, лежит и пучит выцветшие глаза в потолок. В безлюдных сумерках ему, вероятно, не стыдно булькать мокротой в глотке, коверкать лицо и временами неприятно вскрикивать:
— О! О-о-о! Глупо… смешно… стыдно! Каков болван, невежа, ха-ха, дитя природы!
Он вспоминает случившееся не вчера, но очень и очень давно — и мучается этим. Скрипнув костлявым телом, он садится в постели и, словно сироту жалея, гладит свою голову с беловатыми пежинами на серых слежавшихся волосах. Вот опять он вскрикивает:
— Ой, о-о-ой! Дурак, фигляр людям-то на смех!..
Воспоминания брезжат из туманной юности и поначалу бывают приятны. Но именно эти картины оканчиваются сожалением о какой-нибудь нелепой выходке. Впрочем, если бы даже без глупостей, всё равно оставались бы сожаления — неизвестно о чём.
Ну вот, в вестибюле института культуры собираются люди на юбилей старого литературоведа. Большие застеклённые двери раскрыты, и хорошо видно стоящую возле подъезда акацию. Она цветет, жеманится, отвечая каждому ветреному движению воздуха или шмелю-красавцу. Порывается она и вслед входящим в растворённые двери, но почему-то остаётся на месте.
Для нашего молодого героя юбилей нечто непостижимое, не любопытное, а вот симпатичная Лена — явление конкретное и волнующее. Она пришла сюда с мамой, Раисой Марковной, редактором книжного издательства. Здороваясь с молодым человеком, Раиса Марковна щурится, словно изучая экстерьер, и говорит с неохотой: “Лена, моя дочь”.
А Леночка простая, без спеси, в её красивых серых глазах нет женского значительного тумана. Зачем ей быть надменной и воображать лишнее, когда она так юна и хороша! Она очень рано вышла замуж, развелась и теперь ведёт себя, как старшеклассница на каникулах: все превратности школы позади, о них незачем помнить, если впереди целое свободное лето. Мать взяла её с собой, вероятно, чтобы дочь после семейной драмы не оставалась одна с грустными мыслями. Леночке, однако, скучно среди большинства немолодых людей, но ведь вот наш герой здесь, он недурен собой, о нем говорят как о молодом таланте. Уже через три минуты, после шутливой перемолвки, они медленно идут сперва по вестибюлю, затем поднимаются на второй этаж. Лёгкие сквозняки свели в одно уют безлюдного этажа и уличный простор, посылающий через большие фортки насыщенный голосами безопасный гул. Сквозняки, обвевая голову, словно потворствуют милым глупостям. Голос Лены с придыханием то звучит, то нишкнет, вероятно, робея перед глупостями. С какою-то суеверной чуткостью наш герой слушает сбивчивый бой собственного сердца.
Приглашённые направляются в зал, их голоса сходятся в приятном журчании, лишь изредка подскакивая, как на камешке, на имени юбиляра. Но самому юбиляру хорошо, как от хорошей погоды на берегу реки, которой нет дела до преходящих радостей человека. Вот сказались речи, шумнули торопливые аплодисменты.
Виновник торжества выглядит усталым, но в отзвуках недавних похвал и перед свежестью вечернего воздуха он, как ночной цветок, готов раскрыться для новых похвал и здравиц. Банкет в небольшом кафе через улицу.
Музыкальный туман, лампы-люстры. Мерцают оголённые руки женщин, журчат голоса, и нашему герою пьяно от этого мерцания-журчания. Напротив, чуть наискосок, он видит Лену рядом с мамой. Она тонка, кажется оробевшей, её каштановые волосы словно собрали и сгустили ламповый свет. У неё тонкие посмуглевшие от загара руки. С годами, вероятно, эти руки будут такие же красивые и полные, как у Раисы Марковны, и такой же, как у мамы, мелодичный, сгущенный женской уверенностью голос. Наш герой не умеет танцевать, он смотрит, как танцует Лена, и временами не видит её партнеров от ярости в глазах.
Вот конец. Люди медлительно расходятся. Перед раздевальней наш герой подает зонт Раисе Марковне, успевая комплиментировать перед её дочерью. Он так переполнен восторгом, молодою силой, уверенностью, так ему хорошо! И в ответ на мягкие, урезонивающие слова Раисы Марковны он, не удержавшись, обхватывает женщину с её красивыми полными плечами и сильно тискает. И кипящим поцелуем целует её ароматную щёку. Раиса Марковна разражается смехом. Так смеются над вульгарнейшей выходкой. Это приговор, и сердце у него холодеет… И теперь, когда прошло столько лет, он стонет, вспоминая тот случай. Ему больно. И таких болей у него случается немало.
Если остроконечными дольками надрезать кожуру апельсина и отклонить дольки к основанию плода, получается красивая штучка наподобие распустившегося цветка. Когда-то он, любезничая с двумя приятными дамами, поднёс этакий апельсин одной из них, сильно смутив другую. Почему только одной? Как невежливо, неучтиво — и так стыдно, что он стонет и мучается теперь.
Наш герой, получив квартиру, жил некоторое время один. Но жить один он не умел. В сыром хмелю, как под намокшим зонтом, он выходил на балкон. Ночь, как большое дерево, ветвилась ворохами. Но он не слышал этих таинственных ворохов, с ним никого не было, с кем он спостигнул бы такую возможность. Он спускался во двор и ходил, ходил и однажды увидал в окне женщину, склонившуюся над книгой. Женщина показалась ему необыкновенно красивой, ведь сидела она в уютном доме, томная от поздней ночи и книжных историй. Наш герой прошел в подъезд и позвонил. Не спрашивая кто, ему тут же открыли: она. А за нею стоял плечистый парень, оказавшийся её братом. Он был студент, жил у замужней сестры. Женщина не спала, ожидая мужа с ночной работы.
— Это к тебе, — сказала она и ушла, оставив брата с пришельцем.
Молодые люди вышли, стали курить, озирая тёмный двор. Юноша, вероятно, скучал, ему не спалось. Наш герой не хотел расставаться с образом женщины. Но она ждет мужа, в таком случае приятен любой причастный к ней человек. Лучше, если это её брат.
— У меня осталось немного коньяку, — сказал наш герой, быть может, и подольщаясь к юноше.
Пошли, стали допивать коньяк. Юноше понравилось бывать у нашего героя. Он спрашивал, а юноша немного рассказывал о своей сестре, и было приятно. Однажды, когда Игорь собрался уходить, наш герой сгрёб в газету мусор из ведра и дал своему гостю: мол, пойдёшь мимо мусорного бака, выбрось. Тот взял свёрток и пошёл, но с тех пор не заходил ни разу. И так стыдно было вспоминать об этом теперь!
Все эти глупости вспоминались во всякое время, но чаще — уже с утра. Только проснётся, как тут же и вспомнится что-то, и он начинает вскрикивать: “О-о! О, дурак! О, сволочь! Невежа, скотина!”
Что делать? Он обратился к приятелю, который не мучился напрасными сожалениями и не жил прошлым. У него был хороший будничный ум с лёгкой примесью цинизма. Приятель спокойно рассмеялся:
— А как ты себе это представляешь, жизнь без глупостей? Пустое, разве можно об этом сожалеть.
— Но ведь думается…
— Что поделаешь, думается, — согласился приятель. Потом сказал: — Да, брат, умирать надо молодым.
— Раньше матери? — спросил он дрогнувшим голосом. — Мать у меня боялась: не дай бог детей своих пережить! Нет, ты глупость говоришь.
— Вот видишь, — засмеялся приятель, — опять глупость! Нельзя без глупостей.
— Может, и нельзя, а только я думаю… — Он не договорил, может, и не думая ни о чём.
Мать, состарившись, стала жить у него. Она любила пить чай с курагой. Она клала курагу в чашку и медленно пила, поглощая эту вкусность всею грудью, всею радостью взгляда, всею благодарной лёгкостью дыхания. Её лицо, подклоняясь к жаркой чашке, покрывалось сладкой испариной — он убеждался в этом, целуя мамины веки. Он всегда покупал хорошую курагу и следил за тем, чтобы её запасы не кончались.
Напившись чаю, мать оставляла чашку в сторону, где у неё стояли склянки с лекарствами. Наш герой, находя чашку с холодными размокшими плодами, почему-то раздражался и выбрасывал их в ведро, а чашку, помыв, ставил в посудницу. Мать выходила к ужину, искала чашку, затем тихо и с долгою грустью говорила: “Зачем ты выбросил ягоды, сынок? Я бы ещё попила чаю”. Он отвечал громко и зло: “Вот тебе свежая курага, и клади её сколько хочешь! Ты ведёшь себя, как побирушка… не смей, не смей!”
Мать понимала, что сын хочет как лучше и ничего для неё не жалеет, но его резкие выходки обижали старую. И теперь, когда прошло столько лет, прошла по жизни матушка, всё прошло, — его сожаления так отчаянны, так безутешны.
— Гадкий, ничтожный человек! Самовлюбленный и жестокий тип! — стонет он и быстро мотает головой.
Комнатки представляются ему огромными, он мечется в этом безлюдном пространстве, источая вокруг себя такое горе, что темнеют окна. В такие минуты метаний ему кажется, что он торопится умереть, ведь ни в какую другую сторону ему незачем уже торопиться.