Повесть
Опубликовано в журнале Урал, номер 5, 2003
Зиновий Зиник — родился в 1945 г. в Москве. С 1976 г. живет и работает в Лондоне. Редактор и ведущий радиообозрения “Уэст Энд” Русской службы Би-Би-Си. Из семи романов Зиника, написанных после отъезда из России, наиболее известный, “Русофобка и фунгофил” (1984), был экранизирован британским телевидением в 1994 г. Роман “Встреча с оригиналом” (1998) был выдвинут на соискание премии Русского Букера за 1999 г. С середины 1980-х пишет и на английском языке.
1. Письмо из Москвы
Жена не приезжала. Не могла приехать сейчас. Или не хотела никогда. Это происходило в ту эпоху семидесятых, когда одни близкие тебе люди считали твой отъезд из России подвигом, а другие, даже родственники, — предательством. Но писем не было уже так долго, что бесполезно было оправдывать их отсутствие наличием железного занавеса и черных кабинетов. Ночью Марк, как обычно, сначала сразу задремал, а потом проснулся и, устав ворочаться, встал и написал еще одно письмо, направленное в космическую пустоту почтового ящика. Это было неизвестно какое по счету письмо жене, оставшейся в Москве. Звучало оно как очередной китайский ультиматум и повторяло все ту же мысль: сведение счетов по почте и выяснение, кто кого бросил, сводятся к одному — она остается в Москве, а если так, то чего выяснять, кто кого бросил. Задремал он лишь под утро, и, как всегда, ему снился неприятный своей реальностью предутренний сон.
Он входил в свой московский подъезд и, повернувшись к батарее синих удлиненных почтовых ящиков, заметил в своей ячейке что-то белое. Ящики запираются на ключ, но в каждом есть длинная узкая щель толщиной в палец и несколько круглых дырок. Сквозь эти дырки он разглядел почтовую открытку. Открытка видна сквозь круглые дырки ясно и отчетливо, и там все было написано, все сказано. Но ключ от почтового ящика, конечно же, остался в квартире за захлопнутой дверью. А домой попасть невозможно, потому что дополнительный ключ от квартиры есть только у жены. Он пытается просунуть сквозь узкую щель пальцы, чтобы вытянуть открытку. Уже дотягивается до нее, надо осторожно перебирать пальцами так, чтобы, подтянув ее вверх к щели, захватить второй рукой. Но открытка скользит и в самый последний момент снова падает на дно ящика. Он делает еще одну попытку и другой рукой уже касается глянцевитой поверхности открытки, уже добрался до острого ребра, где марки, уже удается перевернуть ее на другой бок, сейчас надо слегка руку вверх, придерживая ее снизу, осторожно одним пальцем подталкивать вверх, но она выгибается, выскальзывает и снова падает на дно. Он, обессиленный, убирает руку и вдруг чувствует резкую боль: все пальцы в крови, содрана кожа, и невозможно даже достать из кармана платок, потому что весь перепачкаешься в крови.
“Уборка, уборка!”
Настойчивый стук в дверь напомнил о прежних страхах перед всяким стуком в дверь, и настойчива интонация уборщицы напомнила о прежнем страхе перед всякой настойчивой интонацией, и то, и другое — о необходимости отъезда в неизвестном направлении, и поспешности проводов. И слово это, хотя и прозвучавшее на другом языке, было уже настолько привычным, что потеряло свою экзотичность, как будто сказано было по-русски. Но означало это слово только одно: нужно временно убираться из комнаты. Правила этого общежития для новоприбывших иммигрантов были строгие.
Сам Иерусалим для Марка был лишь пересадочным пунктом на пути в Европу, и поэтому любое помещение в этом городе он оставлял быстро и без сожаления. Впустив уборщицу и умывшись под плюющимся краном, Марк захватил написанное ночью письмо и стал спускаться вниз. Слова письма продолжали звучать в голове. Он чувствовал некую внутреннюю ложь собственных обвинений: ведь виноват в конечном счете он, потому что, связав свою судьбу с ней, он поставил ее в такую ситуацию, когда она выходила виноватой из-за того, что не могла решиться на отъезд. Как будто в укор ему, когда он с привычным напускным безразличием пошарил рукой в своей гостиничной почтовой ячейке перед выходом, его рука выхватила московское письмо с наклейкой: “нарочным: экспресс”.
Сдерживая дрожь в руках и прикрывая письмо от охранника, проверявшего бомбы у входящих и выходящих (охранник ревностно коллекционировал экзотические почтовые марки), Марк с жадным умилением глядел на родных трех космонавтов рядом с Лениным на фоне электрической лампочки, сиявших с почтовых марок на конверте. По маркам всегда можно отгадать содержание, охранник эти марки не получит: марки служили опознавательным знаком для ключевых посланий в переписке. Марк удержался и не вскрыл конверт, лишь не спеша ощупал его, отгадывая толщину письма и плотность слова за бумажной преградой. Надо добраться до центра города, устроиться в каком-нибудь уютном спокойном заведении и не спеша, смакуя, вычитывать слова из конверта. И лишь потом решить, отправлять или не отправлять написанное ночью письмо.
Марк доехал до главпочтамта и, проходя мимо почтового ящика, едва удержался, чтобы не бросить это письмо — еще один последний решительный аргумент в споре с любимым человеком. С упорством бездельника он кружил по соседним улицам, отыскивая некое идеальное для себя заведение. Было холодно, вчера падал снег, и хотя небо сегодня прояснилось, дул пронизывающий ветер. Но когда он дотрагивался до конверта с письмом жены во внутреннем кармане, теплый ток пробегал по телу от кончиков пальцев до макушки. Это прикосновение к материальному предмету оттуда как бы сталкивало на секунду две вселенные, движущиеся параллельно по разные стороны колючей проволоки, как в коротком замыкании разрешаясь мгновенной яркой вспышкой воспоминания. И оттого что снова был январь и та же погода, что и в момент его приезда год назад, снова вернулось ощущение раздвоенности, как будто видишь себя со стороны.
Он шел мимо квартала рабочих мастерских. Назойливый стук слесарных молотков и вспышки электросварки в дневном свете из темных гаражей заставили его осмотреться. Это была улица Маммила, и на этой улице ему знакомо было одно симпатичное заведение, где дают хороший горячий фасолевый суп с мясной костью. Он, полупроснувшийся, почувствовал острый голод. Он решил зайти в это заведение, во-первых, потому что ему нравилось название улицы, напоминающее и маму, и милую; и во-вторых, заведение было в таком квартале, где лица черные или от происхождения, или от работы; и поэтому тут не встретишь знакомых, которые тут же начнут расспрашивать, переехал ли Марк из общежития на собственную квартиру, получил ли работу и взял ли ссуду на холодильник. И потом эта улица, выходившая к воротам старого города, была настоящей городской улицей — с рядами высоких многоэтажных домов, широкая, обыкновенная улица, что так редко в этом городе, где дома лепятся друг к другу, как пчелиные соты. Более того, Маммила напоминала одну из московских улиц, ведущих к трем вокзалам Комсомольской площади, и это географическое сходство еще больше приближало московские слова, настраивая на чтение письма.
Cамо заведение, уютное и чистое, привлекательно было еще и тем, что хозяин, коренастый и лысый, с темным лицом и глазами цвета подсушенной сливы, никогда не косится на случайных посетителей, но и не фамильярничает, а всегда ненавязчиво, по-домашнему рекомендует. Там обычно обедают шоферы грузовиков, но не доходяги, а такие вот аккуратные шоферы больших грузовиков, которые знают, как поворачивать на большой скорости и где спокойно пообедать фасолевым супом. И еще там удобные стулья с мягкими спинками и столики под мрамор, и все говорит о том, что сюда приходят, предварительно смыв следы машинного масла и бензина.
Когда Марк вошел, заведение было пусто — рановато даже для обеда. Он сел за столик в углу, лицом к улице, и смотрел на холодное солнце, гуляющее по ресторанчику сквозь распахнутое окно у приоткрытой двери через стойку, где стоял хозяин. Он, видно, хорошо помнил Марка, потому что сразу, не предлагая меню, крикнул мальчику на кухне: “Фасолевый, погуще!” И сказал, расставляя на столике хлебные лепешки и пиво, что сегодня в супе очень вкусная наваристая кость. Марк ел медленно, выбирая на ложку из суповой гущи крупные разваристые фасолины. Соус был горячий и острый, и запивал он все это пивом. Потом, как это делают шоферы, он выбрал с тарелки остатки похлебки куском хлебной лепешки. Отставил тарелку и закурил, потягивая пиво и поглядывая на улицу. Окончательно согревшись, то ли горячего супа, то ли солнца, начинавшего согревать воздух, он почувствовал и теплоту письма во внутреннем кармане пиджака. Он подождал, когда мальчик-официант уберет посуду, и попросил чистый нож, чтобы вскрыть конверт по верхнему клапану и сохранить его в целости.
Пиво не столько опьяняло, сколько просветляло, и сон вместе с ночью, делящий жизнь на два времени, на две географии — на там и тут, уходил вместе с тревогой о том, что случилось позавчера и что может случиться послезавтра. Две волны теплого зимнего света шли из двух противоположных концов заведения, отраженные оконным стеклом; встретившись, они закручивались в воронку и откатывались золотой солнечной пылью. Воздух начинал плыть, и вместе с ним стала раскачиваться вся комната, как большой самолет, летящий в неизвестном направлении. Марк заметил напротив себя в темноватом, закрытом от солнца углу фигуру человека, как будто материализовавшегося из этой воздушной взвеси. Он сидел, положив голову на скрещенные руки, и, судя по клочковатым седым волосам, можно было сказать, что это старик, но сказать этого нельзя было с уверенностью, потому что кисти рук были слишком сильные и молодые, это сразу бросалось в глаза. Перед ним стоял пустой стакан, и завернувшее в его угол солнце желтело лужицей коньяка на столике. Странно было в этом чинном и опрятном месте увидеть спящего алкоголика. Марк допил последний глоток пива и вынул письмо из конверта:
“Я долго думала: писать тебе или не писать или подождать, какое от тебя придет письмо, но потом решила на все наплевать и отправить открытку, поднявшись над нашими кухонными дрязгами по почте. Так вот, вчера, после того как я зашла на почтамт и отправила тебе эту открытку (ты ее, я думаю, уже получил), мне надо было идти на день рождения к нашему общему другу. Закупив бутылку “Каберне”, я почему-то не нашла никакого транспорта с Кировской на Трубную, а так как было довольно рано, отправилась пешком вниз по бульварам.
Мне очень нравилось идти: погода очень сырая, но теплая. Я вышла из толкучки метро и попала на абсолютно пустой бульвар, и было жутковато немножко, хотя еще совсем светло. Я никуда не торопилась и себя воспринимала со стороны. Знаешь, бывает такое состояние, как будто смотришь кино про себя: вот я отправила письмо, вот иду грустная по мокрому пустынному скверу и вспоминаю все прошлые дни рождения, когда вот так же, и одновременно не совсем так, я шла по этому скверу. В общем-то, вполне оптимистическое состояние, потому что в кино все просто: после этих кадров — титры: прошло десять лет. Хотя и в нашей жизни, конечно, все варианты и так ясны, и многие, кстати наиболее простые и не требующие никаких усилий, не стоят того, чтоб показывать в кино”.
Марк на секунду оторвался от чтения и взглянул на дату: письмо было месячной давности. А тебе его нужно воспринимать написанным сейчас. А твой ответ придет еще через месяц и будет восприниматься как ответ не на это письмо, а на то, которое она напишет, когда будет получать это твое письмо, и никак нельзя совместить эти два времени. Тени от солнца сквозь оконные жалюзи шли по словам письма, написанного крупным детским почерком. А потом вдруг, как все в Иерусалиме, солнце зашло за высокие дома, и сразу внутри стало сумеречно, и хозяин зажег лампы. Из-за того, что свет еще незашедшего солнца путался с электрическим, трудно было сказать, который час или даже время года. Ощущение этой неопределенности времени суток создавало иллюзию, что при небольшом усилии ход событий изменится в противоположную сторону. Марк закашлялся — дым попал не в то горло — и, как бы прикрывая рот рукой, поднес письмо к губам и поцеловал его:
“Потом, полупьяная, я ехала домой одна в метро, а потом, пробираясь к нашему подъезду, я поняла, что мне не что надеяться, кроме как на чудо, что вдруг, когда я однажды вернусь домой, ты будешь меня ждать, и я не буду полупьяная рыться в сумке в поисках ключа, а просто нажму звонок — и ты мне откроешь дверь, нет, ну как ты мог, убийство, конечно, убийство, и как у тебя поднялась рука. Сидя здесь, я совершенно реально ощущаю, что этого не может быть, не может быть, чтобы тебя не было, бред какой-то, но я это писала тысячи раз. Просто у меня иногда бывают приступы ярости: зачем, с какой стати мы с тобой теряем единственное, что у нас есть, и плевать мне на всех еврейских и нееврейских богов. Но, к сожалению, в действительности все будет не так романтично: наверное, ты просто когда-нибудь, через много лет все-таки появишься в этой стране и увидишь старую, усталую, раздраженную женщину без всякого другого мужа”.
“Или ты появишься в конце концов здесь и увидишь старого, усталого, раздраженного мужчину без всякой другой жены”, — подумал он только для того, чтобы чем угодно заполнить звон в ушах от этого укора, и боли, и жалости, и нежности, и чудовищной вдруг паузы.
Как будто почувствовав это напряжение и эту боль, спящий пьяница в другом углу заведения очнулся, поднял голову и посмотрел в глаза Марку. Но взгляд был не прямой, это был взгляд выцветших и сожженных глаз, глаз человека, проработавшего, возможно, всю жизнь в типографии или с какими-нибудь вредными химикалиями на заводе; а может, он смотрел так, как смотрит всякий неожиданно разбуженный человек. Он тут же опустил глаза, поднял к губам пустой стакан и, запрокинув его, долго следил, как последняя капля коньяка скатывается по стеклу, так и не достигнув губ. Потом снова поднял на глаза. Потом тяжело приподнялся и направился шаркающими шагами к столику Марка. Это была походка не просто состарившегося человека: на него двигалась изможденная старая развалина. Не спрашивая разрешения, он уселся напротив и снова, не мигая, поглядел на Марка своими не то выплаканными, не то выжженными глазами. Марк инстинктивно прикрыл рукой письмо и потом поспешно стал запихивать странички обратно в конверт, стараясь делать вид, что не замечает этого навязчивого взгляда через столик.
“Все письма пишете?” — услышал он вопрос по-русски. Он не ожидал услышать русскую речь здесь, в этом “иностранном” заведении, куда и зашел в надежде уклониться от картавого языка русских провинций, наводнившего Иерусалим. Марк оторвал взгляд от конверта. Губы незнакомца кривились в гримасе то ли иронии, то ли боли. Потом, выдержав паузу, он заговорил, как будто сам с собой, вполне знакомой скользящей московской скороговоркой. “Я знаю, поверьте, я знаю все это наизусть. Вы пишите жене, чтобы приезжала немедленно, вместо того, чтобы заниматься словесной перепалкой, кто кого оставил, да? Плохо это все кончается. Тем более в этом заведении”, — и он беспокойно обернулся, поглядев через плечо на дверь, хлопнувшую от сквозняка. Он как будто кого-то ждал.
“Чего этому старому алкоголику нужно?”, — огрызнулся про себя Марк и для виду деловито посмотрел на часы.
“Мне трудно разговаривать с человеком, когда мой вид в его глазах вызывает у меня ответное раздражение, — сказал непрошеный собеседник. — А мы ведь с вами, поверьте, похожи. И поэтому советую вам меня выслушать”.
“Откуда вам известно, что у меня жена в Москве?”
“Во-первых, кольцо на руке. Во-вторых, женское имя на обратной стороне конверта. Я, видите ли, большой специалист по почтовым вопросам. Вы не знаете, что значат слова для женщины. Она никогда не простит вам того, что она по вашей вине оказалась в такой ситуации, когда была вынуждена признать собственную неправоту. Хотите процитирую? “Даже если я не права, он не имеет права придерживаться собственной правоты, потому что, если бы он меня любил, я была бы права в любом случае”. Я точно цитирую? Не нравится? Но я сам уже устал от этих слов. Слова могут убивать. Сначала они заучиваются наизусть, а потом мозг надиктовывает вам именно только то, что в согласии с этими словами. Слова ничего не меняют в прошлом. Но они вредно влияют на будущее: слова действуют как заклинание, и жизнь начинает следовать однажды сказанному, и сказанному, как всегда, опрометчиво. Особенно, когда тебя убедили, что ты кругом виноват. Когда два человека расстаются, одного из них неизбежно зачислят в предатели. Человек ищет оправданий собственной обособленности, которая для другого — всегда предательство. А потом он начинает верить в то, что те, кто не ушел прочь вместе с ним, предали его. С таким же успехом можно писать письма протеста против солнечной системы — это ведь она во всем виновата. Все мы дышим одним воздухом, и не так уж трудно убедить человека в том, что с каждым твоим вздохом кто-то на другом конце планеты умирает от удушья. Так что мой совет: поменьше писем. У меня ведь большой эпистолярный опыт, поверьте. Впрочем, руки остались те же, чернильных пятен не отмыть, правда, но…”, — Он поднял руки, расставил пальцы, разглядывая их, как будто видел впервые.
Руки у него были молодые и сильные, испачканные чернилами, какие-то исколотые, но сильные и молодые, как будто от другого, сильного тела, не принадлежащие этой седой голове, этому лицу. Это было лицо слабого человека, старика, находившегося в предобморочном состоянии. То ли тик, то ли судорога исказила его черты. А может быть, это была заурядная пьяная истерика, выглядевшая почти как эпилептоидный припадок. Марк в панике оглянулся и дал знак хозяину. Тот подбежал к столику с порцией коньяку в простом стакане. Незнакомец сделал большой глоток, лицо у него наконец разгладилось, он приоткрыл глаза и снова заговорил:
“Вы же не знаете Иерусалима: здесь у людей отсутствует возраст. Здесь все всё помнят: как помнит каждый человек все, что с ним произошло от зачатия до рождения, помнит и не знает об этом. По этой земле прокатилось до вас такое количество народов и цивилизаций, что все, предстоящее случиться с вами, уже случилось с кем-то еще, с вашим предшественником здесь, на вашем месте. Тут нельзя найти новую жизнь. И новую смерть тоже нельзя найти. Сколько вы здесь? У вас ведь пока еще чувство трагической разлуки с российским прошлым? Чувство высокой разлуки с тем, что не произошло, что могло бы быть, но никогда больше не произойдет, потому что вас там больше нет и не будет? Сколько вам лет — двадцать? тридцать? Мне тоже было вчера — или когда? — тридцать три, но вы все равно не поверите. Хотите я вам расскажу, как я умер, то есть умру через несколько часов? Сколько идет письмо из Иерусалима в Москву? Если, положим, что без цензуры, потому что какая может быть цензура на извещение о смерти? Когда моя жена получит письмо, я умру. Впрочем, я не уверен, жива ли она сама…”
Он или опьянел, или слишком устал, но, скорее всего, впал в то стариковское состояние разговора с самим собой, когда созерцают собеседника лишь как отражение на собственной глазной оболочке, а сам собеседник нужен только для отражения самого себя в его глазах. Он говорил, как человек, промолчавший слишком долго, чтобы не использовать случайного слушателя. Черт с ним, послушаем и это. Если это даже и бред, то, во всяком случае, систематический. В конце концов, решил Марк, из этого монолога выйдет еще одно занимательное письмо в Москву. Вот что он услышал.
2. Письмо в Москву
Я всегда испытывал нездоровое любопытство к чужой судьбе и почти наплевательское безразличие к своей собственной. Может быть, поэтому я испытывал такую тягу к людям старше меня по возрасту. Чужая жизнь со стороны всегда кажется чем-то цельным и совершенным. Из-за своей бесхребетности, бесформенности темперамента и хаоса в голове я постоянно примеривал чужие поступки на себя, приглядывался к чужой судьбе, как к шкуре, которую мне в будущем предстоит напялить на себя, всякий раз разочаровываясь в собственном выборе. Из-за этого непрерывного желания перемены собственной судьбы, бесконечных попыток поймать в ее ловушку, чтобы поглядеть на себя со стороны — может быть, из-за этого я и уехал. Этим, возможно, объяснялась и моя подростковая тяга к пожилым женщинам, к женщинам, в руках которых ты обретаешь некое подобие цельности и начинаешь сознавать, кем ты мог бы быть, но никогда не будешь.
Я и в самом деле вел жизнь профессионального бездельника, каким можно быть только в Москве. Моя геронтофилия выражалась и в том, что работу я находил себе всегда со стариками или с чем-то, что связано с пожилым возрастом. Я работал чтецом у слепых профессоров, мне нравилось читать кому-то вслух, кто меня не видит и не видит того, что я им читаю, как будто я диктовал собственные мысли на расстоянии. В этом была определенная инфантильность, безнаказанность, но я не искал власти над беспомощными стариками. Наоборот. Мне хотелось исчезнуть в чужой жизни. Я работал сиделкой у одиноких старух и в их повторяющихся историях представлял себе самого себя на их месте.
Я, как и многие в Москве, всегда пописывал, вел что-то вроде дневника, и один мой старший приятель, поощрявший мои писательские наклонности, предложил мне работу по сочинению мемуаров одной, не слишком именитой, но вполне заслуженной, скончавшейся недавно актрисы. Речь шла, конечно, не о сочинительстве в буквальном смысле: предлагалось, скорее, записать хронику ее жизни со слов ее мужа, врача. Всю жизнь он, безумно влюбленный в нее, не только оплачивал ее экстравагантные прихоти, но еще и ухаживал за ней как врач, как сиделка, потому что всю вторую половину своей жизни она провела в состоянии клинического помешательства. Теперь он искал человека, который собрал бы, систематизировал и обработал с его слов накопившееся мемуарные материалы и газетные архивы в виде обширной статьи для театрального издательства. Меня не столько привлекало сочинение статьи и работа с архивами, сколько сами обстоятельства их супружеской жизни. Работа проходила у него на дому.
Это был высокий, еще сильный старик, сам почти помешавшийся на ее неожиданной смерти. Он продолжал служить заведующим отделения районной поликлиники и, несмотря на свой преклонный возраст, на пенсию уходить отказывался. Сбережения у него были, но реальность этой службы явно спасала его от нереальности (в его сознании) ее смерти. В обыденной советской жизни он ничего не понимал с упорной наивностью человека старой закалки, боготворил свою жену и ухаживал за ней, как за ребенком. Она же, судя по всему, была женщиной взбалмошной, с пикантной внешностью травести и неопределенным романтическим амплуа. Она разъезжала с гастролями по провинциям. Но заработок этот был нетвердый, она часто болела, впадала в депрессии. Чтобы обеспечить ей элегантную, по ее понятиям, жизнь, ему приходилось брать на себя дополнительные врачебные обязанности, с утра до вечера бегать из одной больницы в другую, от одного частного пациента к другому, пока она, практически на глазах у него, крутила романы с антуражем поклонников и “великих людей своего времени”.
Может быть, муж об всем этом и догадывался, но считал подобное поведение привилегией великой актрисы. И все же где-то кончались границы его простодушия: самую главную для меня переписку он от меня скрывал. Я приходил к нему во второй половине дня, когда он обычно возвращался со службы. Со скрупулезностью человека старых правил он сам расставлял на столе приготовленные еще с вчера тарелки с легкой, но обильной закуской и откупоривал бутылку грузинского вина. Приглашал он к столу таким жестом, что отказаться значило оскорбить. Он садился рядом, подкладывал еду мне в тарелку, постоянно подливал вино в бокал и глядел, как я ем. Он как будто откармливал меня на убой, пока от этой еды и вина меня не начинало клонить в сон. Тогда он говорил: “Ну что ж, теперь поработаем?”
Квартира у него была огромная, в старом московском доме, но совершенно пустая, пустая даже не самим отсутствием мебели или предметов обстановки, но опустошенностью, запущенностью. Все комнаты были завалены пачками старых газет. Газеты были большей частью провинциальные, с рецензиями на ее многочисленные гастроли. Пачки газет громоздились кучами, грудами, затемняли окна пожелтевшего стекла под слоем пыли. К столу надо было каждый раз пробираться через эти бумажные завалы газет, папок, досье, стопок фотоальбомов. Он сдвигал еду и тарелки, мы усаживались друг против друга, а между нами — очередная пачка рецензий за соответствующий год гастролей. Вооружившись клеем и ножницами, он открывал очередную страницу самодельного альбома: туда вклеивались в хронологическом порядке фотографии и копии рецензий. Рецензии он при этом переписывал от руки. Даже те, что хранились в десятках экземпляров.
“Когда моя супруга заболела, мне приходилось часто отлучаться в больницу, — говорил он мне в сотый раз, избегая называть ее болезнь психическим расстройством. Слезы начинали накапливаться у него в глазах. — Она оставалась одна, бедная, и вот я возвращаюсь с работы, а она из альбома рецензии вырывает, те, которые отрицательно освещали ее неповторимую игру. Она ведь, знаете, была неповторимой, неповторимой!”
С тех пор, видимо, и стал все переписывать от руки. И в первую очередь ее письма, которые он от меня упорно скрывались. И не один раз переписывал. Оставив меня за чтением газетных рецензий, он садился за конторку и пододвигал к себе чернильницу со школьным пером. Когда пачка кончалась, он начинал переписывать их заново, оправдывая это тем, что вышло некрасиво: у него были крупные старческие каракули, и прочесть написанное им было практически невозможно. Эти переписанные неразборчивым старческим почерком письма и были, может быть, единственным живым свидетельством ее личной и артистической судьбы. Мне было совершенно ясно, что без них мемуарную статью мне не написать, но именно эти письма он мне и не показывал.
Он сидел прямо передо мной и следил, чтобы я не пропустил ни строчки из однообразно восторженных провинциальных рецензий. С какого-то момента рецензии начинали повторяться, он подсовывал мне одни и те же газеты, оттягивая время. Личную переписку он продолжал держать от меня в секрете. Отчеркнув там красным карандашом самые жестокие комплименты, он заставлял меня зачитывать вслух свидетельства о наградах, партийных и правительственных, все приказы об увольнениях, когда она не могла ужиться в коллективе; она, видимо, с какого-то момента сдалась и забыла свои прежние амбиции протащить на советскую сцену французский водевиль, стала работать с армейскими ансамблями и создавать театр профсоюзов. Потом случилась с ней загадочная история, скверный анекдот, когда ее вызывали в органы и задавали вопросы, а она отказывалась, неясно по какому делу, неясно в какие годы. Лишь однажды, когда я решил спросить его об этом напрямую, что же там в конце концов произошло, он пожевал губами, а потом сказал:
“Когда ее, бедную, окончательно сразила болезнь, она, знаете, стала ходить по квартире с поднятыми руками. На мой вопрос, почему она ходит с поднятыми руками, она отвечала, что, представьте, обязана поддерживать генеральную линию партии”. Рассказывал он эту абсурдную историю болезни без тени улыбки. Он настолько был невинен в политике, что не видел в этой истории ничего иронического или издевательского. Он постоянно возвращался к тому, как действовали на нее старые отрицательные рецензии, собранные в альбомах. “А однажды я возвращаюсь с работы, а она, бедная, стоит, представляете, на лестнице в одной ночной рубашке, холод был, морозы, а она в одной рубашке стоит, а меня увидела, побежала ко мне, плачет и кричит: я, говорит, думала, тебя убили”.
Снова и снова он повторял одни и те же истории, пока я, по секрету от него, вычитывал краем глаза на газетной странице очередной анекдот из отдела происшествий. Там сообщалось, скажем, как работник ЧК, проезжая по улице губернского города на мотоцикле, был убит, когда огурец, выброшенный из окна домохозяйкой из дома номер такой-то, попал в его случайно раскрытый рот, и это не к тому, что рта нельзя раскрыть при новой власти, а что пора соблюдать чистоту и порядок в нашем городе. Мой хозяин, заметив, что я отвлекаюсь, тут же предлагал мне снова обратить внимание на цитату о “неповторимом даровании” из давно читанной рецензии.
Периодически, за чаем, он интересовался, какой прогресс достигнут в сочинении мемуарной статьи, но моего ответа толком не выслушивал. Мне с некоторого момента стало ясно, что процесс для него важней результата и я для него теперь — единственный на свете собеседник: он просто-напросто старается удержать меня при себе как можно дольше. Я с ужасом поглядывал на растущую гору старых газет на столе и писем, над которыми он плакал. Поворот в наших отношениях наступил тогда, когда я увидел в одном из альбомов фотографию, поразившую меня неприятным сходством с чертами лица близкого мне человека. С этой фотографии твердого дореволюционного картона на меня смотрела женщина лет сорока, с лицом претенциозно игривым, фальшиво и нарочито веселым. Она стояла, закутанная в шлейф, в манерно салонной позе. Но лицо ее поражало неуловимым сходством с лицом женщины на другой, хорошо известной мне фотографии, у меня дома. Я хорошо помнил эту фотографию моей жены, лежащей на кушетке со странной улыбкой на лице. То есть не улыбка была странной, но сочетание глаз и улыбки, потому что глаза были заплаканные и улыбка выходила гримасой. Именно это, возможно, и создавало поразительное ощущение сходства между ними — актрисой революционной эпохи и московской девочки эпохи хрущевской оттепели.
С этого сходства все и началось. Я стал по-другому относиться к своей жене. Я бессознательно стал подозревать ее в сумасшествии. Слишком спокойно она относилась ко всему кошмару, творящемуся вокруг. Она спокойно могла часами высиживать все эти собрания с подниманием рук и опусканием глаз. У нее как будто напрочь отсутствовало чувство страха, страха перед каждым стуком в дверь и перед урчанием мотора за окном. Ей было наплевать, что о нас говорят, когда нас нет поблизости. Ей было наплевать, что все мы соучастники чего-то страшного, творящегося от нашего имени, если не по нашему поручению. Она была готова играть в этом спектакле несмотря, ни на что. Я больше не мог ходить к этому вдовцу, к этим газетам, к этим письмам. Мне стало казаться, что я превращаюсь в этого вдовца, а моя жена — становится этой сумасшедшей актрисой, разгуливающей по улице с поднятыми руками, чтобы не уронить генеральную линию. Вся страна стала представляться мне этой его комнатой, где некто старший сидит прямо напротив тебя и следит, чтобы ты снова и снова перечитывал одну и ту же идиотскую газету с благоговейными комплиментами бездарностям. Когда я пытался объяснить все это жене и заводил разговоры об отъезде, ее лицо мрачнело, она замолкала или уходила в другую комнату.
Начало конца наступило, когда мы с женой были приглашены на вечер памяти с торжественным ужином в годовщину смерти актрисы. За банкетным столом рядом со вдовцом сидели два-три скорбно молчавших родственника с супругами, затянутые в траурное сукно, тюль и панбархат, но большую часть мест оккупировали сотрудники и сослуживцы по поликлинике и больницам, где он работал. Это были главным образом разухабистые, прожженные бабы-врачихи и крикливые старшие медсестры. Они хлестали водку бокалами. Стол ломился от еды. Пока вдовец, по-старчески задыхаясь и кашляя от подступавших к глазами слез, бубнил свою речь “о незабвенной супруге и неповторимого таланта работнике искусств”, моя соседка по столу, одна из представительниц медицинской профессии, долдонила полушепотом мне в ухо, подкладывая мне на тарелку рыбу: “Ешь, дурак, рецензент, ешь форель, когда тебе еще случай представится”. Рыба была вовсе не форель, а какая-то с запашком речная рыбешка, тоже деликатес по тем советским временам, с уймой костей. Я, уже крайне нетрезвый, кашлял, подавившись костью, стараясь в то же время, как это бывает на поминках, состроить внимательную и скорбную физиономию, слушая речь вдовца. Баба-медсестра слева от меня продолжала нашептывать мне в ухо: “А он-то, тюфяк, всю жизнь с ней маялся, а я ведь все аборты ее наизусть знаю, и все такие причем знаменитые красивые мужчины”, и как бы в продолжение своей мысли она жала мне колено горячей рукой.
Я обвел взглядом стол и увидел, как вдовец, в апогее памятной речи, повернулся к моей жене и как бы обращается с речью к ней, ей все это говорит со слезами на глазах. В какой-то момент он, буквально рыдая, наклонился к моей жене, и она, тоже под мухой, ответила ему, протянув руку для поцелуя, скривив лицо в скорбной заплаканной улыбке. Фотографии двух женщин, разительно похожих друг на друга, снова всплыли у меня перед глазами. Я встал, опрокинув стул. Обойдя стол, я взял свою жену под руку и, покачиваясь, стал продвигаться к выходу. Хозяин дома поспешил за нами и у дверей, прощаясь, еще раз, по старорежимному, склонился к ручке моей жены и сказал мне: “Ну что ж, до завтра? Продолжим наши труды грешные?”
Назавтра я не пришел. И на послезавтра тоже не пришел. А через неделю я подал документы на отъезд. Разрешение на выезд и визу мне дали нереально быстро, все происходило с загадочной быстротой. До последнего дня жена вела себя так, как будто собирала меня в очередную командировку. Она пришивала пуговицы, гладила рубашки. Друзей у меня не осталось, в доме каждый вечер стояла звенящая тишина. Она ходила от чемодана к стенному шкафу, иногда задавая мне деловые вопросы, сверяясь со списком. От заурядности этих ее вопросов я готов был впасть в бешенство, но, встречаясь с ее холодным взглядом, замолкал.
Наконец наступила последняя ночь перед отъездом. Она лежала на спине, закрыв глаза. Я тоже лежал, закрыв глаза, стараясь не думать о том, что самолет вылетал в пять утра, а значит, на аэродроме надо быть не позже четырех утра — значит, когда надо проснуться? О сне не могло быть и речи. Я старался сосредоточиться на мысли о просыпании, чтобы не думать о том, что моя голова больше никогда не коснется этой подушки. Потом я почувствовал, что жена перевернулась на бок, и, скосив глаза, увидел, что она лежит, уткнувшись лицом в подушку. Потом услышал, что она начала плакать. Потом плач перешел в тихий вой, в сдавленное рыдание, от которого начинало звенеть в ушах. И в первый раз за нашу с ней печальную жизнь я знал, что мне нечего сказать ей в утешение. И на плач вдвоем тоже сил не осталось. Все слова были уже сказаны.
“Перестань плакать”, — сказал я и отвернулся к стене. “Не перестану, — сказала она, как маленький ребенок, как непослушный ребенок, и снова зарылась, рыдая, в подушку. — Я буду плакать, пока не умру, — бормотала она, — чтобы до тебя дошло: ты своим отъездом довел меня до смерти”.
Вот уже год она ничего не желала слушать об отъезде, просто отмалчивалась. И говорила, что я просто решил ее бросить. Если я, мол, что-то про себя решил, то готов спокойно переступить через труп близкого человека. Потом она стала объяснять свое нежелание ехать со мной тем, что ей предстояла операция на сердце и она должна ждать очереди в больницу. Я говорил, что это уловка, потому что операцию лучше сделают за границей. Она говорила, что она не может ехать сейчас, а я не хочу ждать; а на самом деле я решил ее бросить; что с ее больным сердцем она вообще не может ехать в этот климат. Я ей говорил, что климат — это очередная уловка, что год назад у нее была другая причина, а через год будет еще одна, а на самом деле она боится остаться со мной в чужой стране, зная, что в Россию обратно не уедешь, никто не впустит; и этот ее страх есть недоверие ко мне и предательство, и это она меня бросает.
“Значит, ты спокойно относишься к тому, что я здесь погибну, продолжая вот так вот читать эти груды газет про покойницу под надзором ее бывшего мужа? Ты, знаешь, на нее похожа, на эту актрису, вот и оставайся с этим стариком. Вы с ним споетесь: он будет оплакивать ее, а ты меня”.
После этого разговора мы почти перестали обращаться друг с другом. До той последней ночи, когда она лежала и ревела, уткнувшись в подушку. Все эти взаимные упреки в неверности вертелись безостановочно в моей голове и сливались в один раздражающий, утомительный звон в висках, заглушавший всякое чувство. “Ты хочешь, чтобы я отказался от визы?” — спросил я. Она повернулась ко мне, и я увидел ее покрасневшие, выплаканные, как будто выжатые до последней капли, глаза. “Близких бросают или сумасшедшие, или садисты, — сказала она шепотом. — Я хочу, чтобы ты там остался один, чтобы ты сначала сходил с ума от одиночества, а потом умер, погиб, сгинул”. И она снова упала лицом в подушку.
Я лежал, уставившись в потолок. Потолок стал казаться мне серым небом, которое вот-вот на меня обрушится, и я испуганно отвернулся к стене. Я лежал и смотрел в стену, постепенно переставая понимать, лежу ли я в комнате и смотрю в стену или это мне снится, что я лежу и смотрю в стену. В этом полусне мне несколько раз казалось, что зазвенел будильник, и когда он зазвенел по-настоящему, я не знал, кажется ли это мне или же он зазвенел действительно. За окном было черно, но уже ясно было, что скоро рассвет. Жена или спала, или делала вид, что ничего не слышит.
Я долго умывался, пытаясь смыть бессонную ночь, отмыться от всего того, что было сказано накануне; потом долго рассматривал свое опухшее лицо со старческими мешками под глазами: таким я буду через тридцать лет. В тусклом электрическом свете темного зимнего утра я долго молол кофе в электрической мельнице, тайно надеясь, что от громкого жужжания жена проснется и что-то выяснится. Потом стал варить себе кофе в старой турочке с отломанной ручкой и, когда я снимал ее с газа, обернув полотенцем, все-таки прижег палец и преувеличенно громко вскрикнул. Но она продолжала делать вид, что не слышит. Я стал пить кофе, заново оглядывая все подробности помещения, которого я больше никогда не увижу. Я глядел на тапочек, подоткнутый под дверь, чтобы она не хлопала от ветра. На старую бесполезную деревянную кофемолку. На трещину под потолком. На набор половников и ложек, висевших над плитой. Они были подарены на новоселье, но с тех пор ими никто не пользовался. Я продолжал делать вид перед самим собой, что ничего не произошло, что я просто проснулся слишком рано и еду в командировку. Я смотрел на небо, которое из черного становилось серым, как потолок ночью в комнате, и на этом небе стала вырисовываться телевизионная башня, как ночная тень на потолке.
Оставалось надеть пальто. Проверив, есть ли перчатки в карманах, я взялся за чемодан. Нельзя же так. Нельзя же так, даже не попрощавшись. Поставил чемодан и прошел в комнату. Электрический свет в это зимнее утро придавал всему медную тусклость. Жена лежала, зарывшись с головой под одеяло, выглядывала лишь макушка. Я присел в пальто на край постели и тихонько позвал ее. Под одеялом угадывались ее плечи, ее спина, ее бедра, и они, наверное, согреты сном, такие привычные, а на улице холодное до вздрога зимнее утро. “Может, ты хоть до свиданья мне скажешь, — начал я неуверенно. — Ну?” — и я легонько потряс ее за плечо. Потом нагнулся и поцеловал ее, то есть даже не поцеловал, а дотронулся губами до шеи у затылка, отведя прядь волос.
Меня поразила холодность кожи там, где ожидаешь, что она согрета сном. Я содрогнулся. Я стал трясти ее. Меня поразила неприятная неподвижность и тяжеловатость ее тела. Голова ее откинулась на подушку. На меня глядели широко открытые, неподвижные, выплаканные глаза. Я рванул ночную рубашку у нее на груди и прижался ухом, пытался нащупать пульс, но я не был уверен, у запястья ли надо щупать пульс или еще где? Вспомнил еще один способ: я поднес туалетное зеркало к ее губам. Зеркало не затуманилось. Когда это случилось? Ночью? Она не издала ни единого звука. А может быть, и вскрикнула, но мне в очередной раз приснился звон будильника. Я проспал ее смерть. Сколько же времени я провел с мертвой в одной постели?
Я двинулся к телефону, но остановился на полдороге. Собственно, я же этого хотел. Она же сказала: буду плакать, пока не умру. И я не проронил ни слова. Возможно, я не желал ее смерти в прямом смысле, но хотел бы, чтобы она исчезла. Чтобы я наконец остался один. Во всем этом было именно то состояние окончательности, которого я втайне добивался. И еще ощущение спокойного, невозмутимого безразличия, полной индифферентности. Никуда не надо звонить. Здесь прекрасно обойдутся без меня. Как и раньше прекрасно без меня обходились. Можно представить себе, что бы началось, если бы я поднял трубку телефона: врачебная экспертиза, знакомые и родственники, бессмысленно слоняющиеся по квартире, похороны, препирания в крематории, очереди, бумажки, еще бумажки и снова очереди, пьяные поминки, да я бы никогда отсюда не сдвинулся. Потом пошли бы годовщины смерти. Я вспомнил фигуру старика-вдовца, закашлявшегося пьяными слезами за поминальным тостом. Я так и не выполнил обещания и ничего не сочинил про его покойную супругу. Какое-то сопоставление, мелькнувшее в уме и тут же забытое, беспокоило меня и мешало сосредоточиться.
Я вышел на лестничную площадку с чемоданом в руках, захлопнув за собой дверь. Но в ожидании лифта передумал: вернулся к двери, открыл ее (в последний раз в жизни) и положил ключ перед незапертой дверью. Соседи поймут, что в квартире явно что-то не то. Лифт не работал. Я стал медленно спускаться с тяжелым чемоданом по лестнице. На улице дохнула в лицо морозная утренняя сырость. Иерусалим встретил меня голубым, холодным, прозрачным небом. Как будто другого неба я никогда не знал.
* * *
На меня иерусалимский свет сразу подействовал. Вы заметили, что здесь или очень светло, пронизывающе светло, или вдруг темень тьмущая? Когда свело, тебя как будто просвечивают рентгеновскими лучами, и кажется, что через кожу человека можно разглядеть его скелет. А когда темнеет, можно подумать: этого города нет вообще, только ветер гуляет по холмам. Может быть, оттого, что все окна закрывают ставнями, везде жалюзи и по ночам не найти ни одного освещенного окна того дома, где друзья тебя ждут не больным, не отпетым.
Я не знал ни слова на здешнем языке, и это создавало ощущение загадочности происходящего: казалось, вокруг меня бурлит неизвестная, пестрая и грандиозная, с большими надеждами, жизнь. Но сколько я ни старался, я не мог протащить ни единого нового слова этой жизни в свой бедный мозг, который с новой силой стал крутиться вокруг прежних слов. Более того, я стал подозревать, что и здешней публике практически наплевать на различие свиньи и апельсина. А тогда какая разница, кто на каком языке говорит? Нервозность по поводу этой пестроты постепенно улеглась, и выяснилось, что у меня нет других собеседников, кроме нескольких московских полузнакомых. Я понял, что для меня ничто не изменилось.
Но они-то изменились взаправду. Они изменились в том смысле, что каждый из них пытался доказать другим, что он изменился, этим изменением как бы пытаясь продемонстрировать другим и почувствовать самому географическую перемену места жительства. Они были как бы перебежчиками, я же был беглец. Они все были переехавшими, я же был уехавший. Хотя цели были совершенно обратными: я бежал, чтобы сохранить себя от разрушения; они переезжали, в надежде стать новыми людьми. Вопрос о состоятельности этой надежды и был запрещенной темой. Любая нотка сомнения в оправданности и состоятельности такой надежды вызывала тайный приступ ярости: ведь назад дороги не было, а им нужно было сравнивать.
“Здесь я могу спокойно жарить яичницу с мацой, никого не стесняясь, в этом мое преимущество”, — говорил один. “И это преимущество состоит в том, что, пожарив эту яичницу, ты можешь вынуть из нее эту отвратительную мацу”, — отвечал ему в пику другой. Но и тот, и другой состояли в тайном обществе единомышленников: они все жили убеждением, что место, куда они приехали, — самое лучшее место на земле не потому, что нет на свете другого места, а потому, что они сюда приехали. Не это место на земле избрало их, но что они избрали это место, и поэтому все, что они здесь делают, должно считаться избранным, идеальнейшим из существующего. Недостатки для них были “отдельными недостатками”, вечная невозможность слиться с тем местом, в котором ты не родился, называлась “трудностями переходного периода”, так что вся жизнь становилась сплошным переходным периодом и войной с печальным настоящим во имя счастливого будущего.
Для этого надо постоянно презирать свое собственное прошлое как никчемную проволочку перед будущим, лишая конкретную неповторимость каждой отдельной жизни всякой ценности, оставляя эпитеты уникальности лишь строчкам газетных некрологов. Но, яростно презирая собственное прошлое, они находились в беспрестанной судороге бешенства по отношению к тем, кто не хотел быть лишь пятнышком на их мыльной пленке настоящего, предназначенной смыть родимые пятна времен рассеяния. Они не хотели признать, что все мы — потерянное поколение, родившееся с мыслью об отъезде. Человек, однажды подумавший об отъезде, — конченный для здешней жизни человек. Он — выпавший. И для нас отъезд — это то, от чего уклониться было невозможно, когда продолжаться — бесполезно.
Они не хотели считать себя эмигрантами. Они упорно старались сделать вид, что они родственники, но в результате отсутствия какой-либо стабильности в отношениях они подозревали друг друга в отсутствии родственных чувств, постоянно вынюхивая, почувствовал ли их родственник, что он в родной семье, или еще нет.
Вначале я этого не понимал и продолжал обращаться к каждому из них так, как привык обращаться к знакомым еще в Москве; но с какого-то момента стал натыкаться на невидимые колючки и непонятные зацепки. Мне, казалось, все время давали понять, что я обращаюсь не по адресу. Пока я не понял, что я обращаюсь к одному человеку, которого знал раньше, а отвечает другой, та маска, которую он нацепил на свое лицо. Но лицо все-таки то и дело проглядывало сквозь маску, и это вводило в заблуждение. На лице у человека вырастает этот новый слой кожи, и только знакомые глаза продолжают проглядывать вроде бы по-прежнему. Но потом и они зарастают, и от человека остается вывеска — с орфографическими ошибками, которые ты должен воспринимать как другой, новый язык общения.
Я слонялся из одной квартиры новоприбывших в другую, а в своей комнате в общежитии только ночевал; или, наоборот, ночевал у знакомых, а целый день торчал в общежитии. Так как из этого общежития все время съезжают, а на место отбывших приезжают новые, то вокзальная эта жизнь напоминала хождение по вагону дальнего следования в неизвестном направлении. И даже те, кто жил в постоянных квартирах, чувствовали себя не дома, а как бы в отдельном купе — казалось, вот-вот надо сходить, после того поезд минует еще один черный туннель. Но неизвестно было, свет впереди — это выход из туннеля или же огни встречного поезда? Ссоры в купейном вагоне по этому вопросу возрастали, напряжение росло, и я в конце концов решил вообще не появляться у прежних знакомых.
“Родиться надо там, где собираешься умереть”, — сказано было кем-то в одном из последних моих разговоров в этих компаниях. “А значит, жить надо там, где уже умер”, — сострил кто-то в ответ. В ту ночь, зарывшись с головой под казенное госпитальное одеяло, пытаясь в гигантской пустоте, в огромном неуюте бессонницы найти потайной ход в дремоту, я вдруг вспомнил о своей жене. Я сдернул с головы одеяло, лег на спину и снова увидел серый, как небо, московский потолок. В окне, слева, все ночное иерусалимское небо пересекал белый росчерк, вроде шрама, похожий на застывшую молнию. Я поднял голову с подушки, и шрам передвинулся следом за мной на черном небосводе. Как бы я ни повернулся, шрам на небе следовал за моими движениями, деля при этом небо на две неравных части. Неподвижно застыв перед этим космическим ужасом, я прислушался. Жесткая, белая, подрагивающая полоса небесного шрама, покачнувшись, установилась прямо перед моими глазами. Ни соседи по общежитию, ни прохожие на улице явно не замечали этого катастрофического явления природы. Только собака в темноте квартала выла по-человечески, надрываясь, почти плача, как будто в отчаянии от того, что никто не хочет обратить внимание на эту жуть, известную только ей, собаке, и мне.
Я вспомнил, что до сих пор не получил извещения о смерти жены. Тот факт, что в Москве никому не известен мой здешний адрес, ничего не значил: я был уверен, что такие извещения являются бюрократической формальностью и рассылаются по международным организациям, через общество Красного креста и т.д. Меня должны были разыскать по паспортным данным: ведь мы же официально не развелись. А может быть, извещение и было послано, но вы же знаете, как в наши дни работает почта. Может быть, я его даже и получил, но бессмысленных бумажек на здешнем, непонятном нам языке присылалось каждому новоприбывшему в таких количествах, что я, возможно, просто выкинул его, как все эти конверты с железными скрепками вместо клея. Тоже сомнительно. Короче говоря, я этого извещения не получил. Я потянулся за сигаретой и увидел в углу окна фонарь. До меня дошло, что шрам, рассекавший небосвод, был в действительности полоской фонарного света, отраженного створками жалюзи. Я поворачивался, и отраженная полоска света двигалась за мной. Неожиданно простая разгадка этого мистического явления ненадолго принесла мне успокоение. Я задремал.
В своих ночных кошмарах я всякий раз пытался избежать тем или иным способом настойчивых вопросов, наглых улыбок и стальных глаз людей, которые требуют предъявления советского паспорта. Дело в том, что я незаконно пробрался в Москву, где, мне кажется, я ничем от себя прежнего не отличаюсь, и все вроде бы вернулось на прежнюю колею; пока я не вспоминаю, что я же все-таки иностранный подданный и мне повсюду вход воспрещен. Даже близкие должны меня сторониться. Слух о моем присутствии доходит до милиции, и вот я окружен наглыми улыбками, стальными взглядами, суровыми вопросами.
С той ночи я стал ждать от нее письма. Вставал я довольно поздно. Долго бродил по комнате, полупроснувшийся, пытаясь вспомнить, что и почему мне снилось, и заново осознать, где я, собственно, нахожусь. Потом шел вниз и долго рылся в почтовом ящике, прекрасно зная, что моя почтовая ячейка пуста. Я убеждал себя, что это временно, надо дождаться завтрашнего дня. Я пил кофе в соседней забегаловке, снова возвращался в комнату. Солнце закатывалось быстро, я снова ложился спать, снова во сне возвращался к тому, к чему возвратиться нельзя. В этом полусне-полуяви существования я стал сочинять письма. Точнее, одно-единственное письмо. Их было бесконечно много, вариантов этого одного письма, и все они крутились вокруг одних и тех же слов: я писал, что моя жизнь — сплошное ожидание на вокзале, что я жду ее письма, как ждут поезда, и, пока поезд не придет, можно лишь дремать в ожидании его прихода.
Я снова и снова восстанавливал в памяти все детали нашей московской квартиры: наша кровать со смятыми простынями, голова моей жены — она лежит, отвернувшись к стене, лицом уткнувшись в подушку. Мне хотелось, чтобы она подняла голову и улыбнулась мне. В руках я сжимал единственную вещь, которая осталась у меня от нее: носовой платок. Этот носовой платок я вынул из ее разжатых пальцев. Она, видимо, целую ночь вытирала им слезы. Этот платок я носил с собой повсюду. Я с ним не расставался ни на секунду. Когда я ложился спать, я клал его под подушку. Если бы я увлекался саморазоблачениями, я бы вам рассказал во всех подробностях, что я с этим платком делал, когда оставался наедине ночью под одеялом, представляя себе, как я стягиваю с нее одеяло и приподымаю ее ночную рубашку со спины. Все это я пытался высказать в письме к ней. С каждым разом все новые и новые забытые детали нашей квартиры и предметов, которых она касалась, становились в памяти все отчетливей: всплывало то, чего я раньше как будто никогда не замечал. Чем больше нагромождалось этих деталей в памяти, тем ближе казалось мне ее приближение. Но каждый раз, когда я оглядывался на ребристую полосу отраженного света на жалюзи — наискось через все темное небо, мне снова становилось очевидно, что я один, что ее нет и что я как будто проваливаюсь в дыру ее отсутствия. Это была такая черная дыра в пространстве и времени, которую я пытался заткнуть, залатать своими письмами, снова накидывался в памяти на детали, с упорством не желая принять настоящее, пытаясь остаться самим собой, тем, кем был. Но тот, кем я был в прошлом, был неразделим с ней; ее не было рядом, и это заставляло нагромождать в письмах все больше и больше деталей из прошлого.
Я писал эти письма без перерыва, расстелив около себя платок — для вдохновения, что ли. Потом сочинял ответ самому себе. Эти воображаемые ответы я переписывал ее почерком: я старался вспомнить каждую случайную бумажку, написанную ее рукой, случайную записку по хозяйству — что купить в продмаге, а что в продуктовом — старался представить себе четко эти записки, а потом подражал воспоминанию о ее почерке.
В этих ответах, где неизбежно пробивалась моя собственная интонация, она писала, что не может без меня жить, что наступление каждого дня связано с моим отсутствием. Но, обращаясь назад, она снова вспоминает, как я ее оставил одну в пустой квартире, спокойно и безразлично бросил, и она не может мне этого простить, не может забыть этого предательства. В этих ответах я писал то, чего не мог сказать в своем письме, то, что я замалчивал от самого себя: что я уехал из-за вечного бзика — отказа от того, что уже есть, что я специально завел наши отношения в тупик; что я ради абстрактных принципов свободы отказался от любви, за что теперь и расплачиваюсь. И что теперь мы поменялись ролями. Что теперь я твержу о близости, а она не может пожертвовать своими принципами. Получив такой “ответ”, пригвождавший меня своей депрессивностью на целые дни к постели, я рвал его на мелкие кусочки. И снова принимался заполнять эту рваную дыру в переписке новым “ответом”.
Мы поменялись ролями, да, мы поменялись ролями. Но кто заставил нас отказаться от собственной сути, изменить лицо, переместить себя, свое лицо, стать перемещенным лицом? Кто режиссер этого театра неестественности? Я вспомнил спокойное, до сонной одури безразличное, изжеванное службой лицо пограничника с автоматом, и заплакал. Бедные мы, бедные, я тебя люблю, а ты наплюй. Ты наплюй мне в лицо, в мое перемещенное судорогой плача лицо. Я плакал над ее ответами мне, над моими ответами ей, а в ее ответах на мой плач сам себе писал, что она плачет над моими письмами. Иногда, проснувшись ночью от еще одного внезапного озарения в разборе непрерывной нелепицы, в поисках клочка бумаги я наталкивался на платок под рукой и черкал ключевое слово прямо на платке, чтобы не забыть на следующее утро. Однажды, в очередной раз развернув этот платок, я увидел, что он весь от края до края испещрен моими каракулями — от ее имени, от моего имени, снова от ее имени: слова убеждения, мольбы, плача, раздражения — все это налезало друг на друга, перепутывалось, так что непонятно было, кто получатель, а кто отправитель. Это был и вопрос, и ответ одновременно, она и я сливались в одно непрерывно вскрикивающее от уколов судьбы лицо. Перемещенное судорогой собственной вины лицо, предавшее самого себя, но требующее, чтобы это предательство воспринималось как оправданная свыше жестокость всякого продвижения к истине.
Ради чего? Во имя вечной мании различия. Мании обнародовать это различие на весь мир, вселенную и метагалактику, мании обладать правом это сделать первому, несмотря ни на что. Это теоретическое право быть другим на деле оборачивается самоубийством. Или убийством. И никто этого права отнять не может. Пойми, пойми, пойми, что эта наша переписка не может разрешиться ничьей правотой, потому что за все дни и ночи нашей жизни мы стали настолько неотличимы друг от друга, что все то, из-за чего ты не едешь, — это все то, из-за чего я так долго оставался; и все то, из-за чего я тебя бросил, — это вся твоя верность мне, которую я не в силах отторгнуть от себя. Ты посмотри, посмотри, посмотри: ведь наши взаимные упреки звучат одними и теми же словами, потому что нет у нас других слов, кроме общих, это не переписка, а бесконечное переливание одной и той же крови друг в друга, пока ты не станешь пустой, а я порожним. Отъезд для меня стал бунтом различия в этом безумии схожести тех слов, из которых создан я в отражении твоих глаз. А твой словесный бунт оставания на деле стал разлукой. И мы обвиняем друг друга в военных потерях мирного времени.
Впрочем, чего я вам пересказываю ваши собственные письма? Не надо на меня так странно и пристально смотреть: я Ваших писем не читал, просто знаю, что все письма разлученных одинаковы и мы каждый раз в новом надрыве заново сочиняем одно и то же письмо, наш общий вечный донос в высшие инстанции. Когда я кончил писать свое письмо, я уже плохо понимал, на каком свете нахожусь. Я, видимо, уже несколько дней ничего не ел, не различая, когда начинается день, а когда спускается ночная темень. Никого из знакомых я давно не видел. Но от одной мысли о встрече с этими выведывающими всю твою подноготную глазами, требующими признания их абстрактной правоты и права на новую родину, от всего этого мне снова хотелось зарыться с головой под одеяло и не двигаться.
Но необходимость отправить мое последнее письмо жене заставила меня подняться на ноги. Я вложил письмо в конверт, лизнул обклеенные края и прижал покрепче, как бы гарантируя, что никто, кроме меня и моей жены, этого письма не вскроет. Потом наклеил марку с Мертвым морем и надписал московский адрес. Положив письмо в нагрудный карман, я шагнул за дверь. Местная почта была закрыта, и я сел на автобус, чтобы доехать до главпочтамта. Но в автобусе, то ли от голода, то ли от резкого запаха бензина, меня стало подташнивать, и на центральной автобусной станции я решил выйти и дойти до центра пешком. Я шел мимо столярных и слесарных мастерских, и стук молотков нарастал в висках оттого, что совпадал по ритму со стуком сердца. Мои губы стали издевательски нашептывать советскую песенку про кузнецов, которые куют счастья ключи в стальную грудь, где вместо сердца пламенный мотор. Потом в голове стал крутиться последний разговор, но я никак не мог вспомнить, где надо жить и где умереть. Надо ли быть там, где тебя нет, или быть тем, кого нет?
Стук молотков становился невыносимым, и я свернул на боковые улочки. Может быть, от голода, может быть, от решимости отправить наконец это письмо, но в голове была кружащая легкость. Я не шел, а почти плыл по улицам. Переулки, уходя от автобусных маршрутов, превращались в десятки отдельных городов, существующих параллельно друг другу, летящих друг над другом, как будто запущенные в воздух чьей-то детской рукой; они были как будто не настоящие, потому что в каждом из городов жили не для того, чтобы жить, а для того, чтобы доказать проходящему правоту на пребывание в этом городском мираже. Я шел мимо этих воинствующих друг с другом истин и уже не помнил дороги, пока не вышел на улицу, вдруг оказавшуюся сплошным напоминанием города, мной навсегда потерянного. Я не мог понять, в чем, собственно, ностальгичность этой улицы, пока не заметил по обеим сторонам деревья с высокими и крепкими стволами. Важно было не присутствие деревьев, а тот факт, что деревья эти были голые. Не было листьев, не было вечнозеленых листьев на вечнозеленых деревьях, утомляющих своей вечнозеленостью.
И я понял, что в Москве сейчас зима, а значит, люди перебираются сквозь сугробы и скользят по заледеневшему асфальту. Мне самому стало холодно, холодно, холодно и все на мгновение знакомо, как будто я очутился в собственном детстве. Но не успел я почувствовать этот неожиданный вздрог узнавания, как будто тебя окликнули по имени, как глаза мои столкнулись с картинкой, как будто вырезанной из воздуха ножницами. На фоне розово-серой вулканической пены иерусалимского камня, где между каждой отдельной частицей материи тебя тащит за шиворот сквозняк солнечного света (так что непонятно, отталкивает ли тебя неуловимая стена ослепляющего света или соблазняет тянущий в сторону шелк воздуха) — в этом невидимом глазу вихре стихий стоял человек во всем черном и в белых чулках. Он стоял как протест против фикции исторического прогресса и как представитель космических пришельцев одновременно.
Его черная широкополая шляпа, отороченная сибирским мехом, была вырезана из пространства и времени ножницами идеи: крепко надутые упитанные щеки с понятливыми ясными глазами делали его похожим не то на киргизского князька, не то на сибирского воротилу. Но все эти сравнения сметались не знающими времени и пространства кольчатыми светящимися косичками. Они закручивались и вились, начинаясь от висков и теряясь вдали, как будто на стереоскопической открытке: чуть повернешь — нормальная картинка, едва сдвинешь — и вот выплывает невидимый до этого предмет. Я дотронулся до письма в кармане, чтобы ощутить, где я и где он. Он был настолько отделен от всего остального мира, что уже нельзя было говорить о неестественности его вида. Он, может быть, и был тем, кто жил бы без оглядки на остальной мир, если бы остальные на него не глядели; но, замечая взгляд остального мира, он делал все, чтобы привлечь внимание остальных своей отделенностью. При такой отделенности нет жизни без оглядки. С театральной настойчивостью он проповедовал явность отличия, заведомо зная, что его вид вызывает у большинства приступ хохота. Он как будто бы сам с благодушным упорством этот хохот провоцировал; он, ряженный с неясным божественным заданием, ходил как чучело на этом шумном огороде. Но ведь чучело придумано для отпугивания ворон, не так ли? Где же эти вороны, кто они?
“Кама зман ата мет?” — вдруг прокаркал черный человек и посмотрел на меня своими любопытными глазками. “Сколько времени ты мертв?” — перевел я с трудом четыре слова в уме, когда он повторил свой вопрос второй раз. Я стоял перед ним, растерянный человек, в отчаянии кусающий губы. Он хотел сказать, что я, не соблюдающий закон, я — живой труп. Я угробил целую жизнь, чтобы оказаться здесь. Чтобы жить там, где уже умер? Он вдруг как будто понял мое смятение и сам смутился. “Кама зман ата ОМЕД?” — еще раз повторил он, на этот раз с с ударением на последнем слове. Он спрашивал, сколько времени я здесь СТОЮ, а не МЕРТВ; на мой русский слух не было разницы между его мет и омед: между “быть мертвым” и “стоять”. Он спрашивал меня, сколько времени я здесь нахожусь. Я поднял глаза и увидел, что стою на автобусной остановке. Он спрашивал, давно ли не было автобуса, вот что он хотел спросить. От этой обидной нелепицы я разозлился и на себя, и на него. Ничего не ответив, шагнул в ближайший боковой проулок.
Переулок шел резко вниз, спуск был крутой, я почти бежал, спотыкаясь, и вдруг выскочил из куролесицы запутанных кварталов на гигантский пустырь. На дальнем расстоянии шли серые стены старого города. Они были отделены от меня линией холмов, замусоренных строительной щебенкой, с хибарами на вершинах. Я не верил своим глазам: с этих холмов на меня неслась белая лошадь. Я не мог сдвинуться с места, загипнотизированный страхом и восхищением перед этим мощным животным. Лошадь вот-вот готова была меня раздавить, снести с лица земли, как щепку, ударом копыта, но за шаг от меня она остановилась как вкопанная. Она потянулась ко мне всем своим туловищем, чуть ли не жалобно вытягивая шею и обнюхивая мои руки подрагивающими ноздрями. Я протянул руку к ее гриве в ответном жесте, но тут как будто из-под земли возник рядом подросток-араб. Он вскочил на лошадь и резко хлестнул ее маленькой плеткой. Она дернулась и, развернувшись, засеменила вверх, к стенам старого города.
Я дошел, видимо, до восточной части Иерусалима. Уже тянуло вечерней прохладой, и мимо меня, меня как будто не замечая, шли горстками арабы-рабочие, в грязных от штукатурки штанах и в белых накидках; эти балахоны, в сочетании с обернутой вокруг головы куфией, вроде полотенца, делали их похожими на женщин, выходящих из бани. Все тут, отказавшись от себя, стали похожими на кого-то еще. Все тут голые и беззащитные.
На перекрестке я чуть не столкнулся со священником в черной рясе с чемоданом в руках. Его остановила дамочка в короткой юбке, тоже с огромным чемоданом, они обменялись быстрыми репликами и, рассмеявшись, двинулись вместе вверх по переулку с церковью на вершине, откуда я только что спустился. Я решил направиться в ином направлении: мимо Яфских ворот, мимо нелепых в этом городе четырех пальм и вновь вниз, пока не оказался здесь, в квартале, где мы с вами находимся. Я шел по пустынной улице с высокими, но заброшенными домами, где в подвалах размещались склады и мастерские. В воздухе чувствовался запах бензина, машинного масла, слышалось постукивание молотков. И тут я увидел в витрине — точнее, в обыкновенном окне первого этажа, в доме через дорогу от этого заведения — гигантский портрет Теодора Герцля.
Откуда вдруг портрет этого мечтателя и фантаста оказался на такой невзрачной улице, под невзрачной музейной вывеской? Этот портрет был не один. Рядом было еще несколько Теодоров Герцлей, уже поменьше, в окружении людей в парусиновых шляпах: видимо, одна семья от мала до велика, с лицами, навечно застывшими в судороге внимания перед объективом фотоаппарата. Напрягая, как и они, собственное зрение, я пытался понять, что написано на музейного вида листке в окне под фотографиями. Однако, с моими знаниями иудейского, я не далеко продвинулся сквозь чащобу витиеватого шрифта. И тут я услышал за спиной голос, бубнивший себе под нос, нашептывающий вслух, как будто самому себе. Рядом стоял все тот же чудак-религиозник в черной шляпе и белых чулках — тот самый, с автобусной остановки, напугавший меня своим вопросом, где смерть спуталась с ожиданием. Следовал ли он за мной всю дорогу или оказался здесь случайно? Так или иначе, он явно не скрывал от меня своего присутствия. Более того, говорил он сам с собой по-русски.
Точнее, он не говорил: мне сразу стало ясно, что он переводил, как будто самому себе, но вслух, этот музейный листок в витрине. Он заметил поворот моей головы и вдруг подмигнул мне, добродушно улыбнувшись. Вся театральщина с карманным Мефистофелем и метафизическим вопросом на автобусной остановке испарилась. В этом квартале, на этой улице он выглядел точно так же, как люди на фотографии в витрине музея. До меня дошло, что вся его ряженость — это вовсе не религиозный протест в мире атеизма, а лишь еще одна, несколько отжившая манера одеваться — обыкновенная домашняя традиция. Так его одевали с детства, и так он будет одевать своих детей. Потому что так одевались его польские деды, и это нежелание менять одежду было тоже тоской по прежним временам, тоской по другому дому, по тому забытому жесту, когда, чтобы достать табакерку, надо было откинуть полу сюртука, и, чтобы узнать время, надо было тоже откинуть полу сюртука, и, чтобы высморкаться, надо было тоже откинуть полу сюртука, доставая платок. Короче, чуть ли не вся жизнь была связана с сюртуком. И в этом балетном танце с поднятой полой сюртука нельзя менять одежду, потому что забудешь все жесты своей жизни. Это как вмешаться в чужой разговор на непонятном языке.
Он стоял за моей спиной, шепотом, полупонятным языком переводил эту музейную записку, то ли мне на ухо, то ли себе под нос, и его слова почти сливались с тем, что у меня самого вертелось в голове, и стало неясно, говорю ли я сам с собой или все это нашептывает мне он. Согласно моему добровольному гиду, мы стояли перед домом, где останавливался Теодор Герцль во время своего визита в Иерусалим. Он прибыл в Святой город, чтобы добиться встречи с кесарем Вильгельмом. Зачем прибыл в Иерусалим кесарь Вильгельм, было неясно. Все приличные гостиницы были забиты в связи с этим государственным визитом, и, как следовало из музейной легенды, паршивые были перенаселены клопами, и Теодор с радостью согласился на предложение нашего дедушки (музейный комментарий был сочинен уже внуками тогдашнего владельца дома) остановиться у него. Когда Теодор Герцль шел на встречу с кесарем Вильгельмом, наш дедушка одолжил ему свой цилиндр. Без цилиндра ведь было никак нельзя. Если бы не было цилиндра, не было бы первого в мире еврейского государства. Если мой переводчик, стоявший за спиной, перестанет носить своей широкополой шляпы с сибирским мехом и черного лапсердака, не будет другой, более важной встречи (точнее, не будет надежды на эту встречу, потому что сама встреча все откладывается и откладывается). А когда однажды наша бабушка заметила, что Теодор Герцль вышел из дома, забыв повязать галстух (он так и произнес — галстух), наша бабушка побежала за ним и повязала галстух собственными руками. Этот галстух вы можете увидеть в доме-музее Теодора Герцля. А когда Теодор Герцль увидел, что наша бабушка вертит ручную мельницу, чтобы сварить ему кофе, он подбежал и стал крутить эту мельницу своими руками.
Я вспомнил про джезву с отломанной ручкой в московской кухне и как мы обжигали руки, готовя в ней кофе, и как жена постоянно жаловалась, почему я никак не удосужусь отнести этот предмет в мастерскую, приделать новую ручку. Если бы я тогда мог понять, что виноват не в том, что бросил, а в том, что она чувствует себя виноватой, потому что я связал ее судьбу со своей, и она стала чувствовать себя виноватой из-за того, что не может разделить твое ничем не объяснимое желание отделить себя от прежней жизни. И ты виноват, потому что заставил ее чувствовать себя виноватой. И тут начинается старая история про новую жизнь, замешанную на слезе младенца. Тут и начинается явно другое мышление. Или ты носишься в лапсердаке по миру с каменными свитками в кармане, или же пьешь кофе у себя на кухне, рассуждая о том, как все надо решить по-человечески. А потом, вместо намечтавшегося государства, будет дом-музей на пустынной улице, вход две лиры до полудня. Какая может быть справедливость, когда небо в кавычках, а Иерусалим на небесах? Или не на небесах, но тогда земля, на которой он стоит, — в кавычках. И все растеряли свои прежние имена, а те, кто не растерял, они всегда не здесь, они далече. Тут идет, и была, и будет непрерывная война всепрощения между всеми остающимися и теми, у кого разговор идет уже четыре тысячи лет, и не могут они ни забыть, ни прекратить этот разговор, даже если собеседники давно исчезли. Они говорят сами с собой. Они ищут соучастников, а не собеседников. Как тут можно стать собеседником, когда для этого ты должен забыть все на свете прежние слова?
Мой экскурсовод тем временем сообщил своим голосом чревовещателя, что в доме-музее одна из стен осталась неоштукатуренной: в память о разрушении храма. Я вспомнил, что уехал из Москвы, так и не обклеив одну стену в коридоре обоями: однажды, когда мы делали ремонт, не хватило обоев, и мы обклеили одну из стен в коридоре картинками из журнала “Америка”, и все собирались подкупить обоев, но так и не сумели. Мне снова со страшной силой захотелось открыть ключом дверь, мне необходимо было еще раз увидеть эту необклеенную обоями стену. И до меня дошло, что неоштукатуренная стена — это напоминание о покинутом доме. Я бы не удивился, если бы одну из стен оставляли не только неоштукатуренной, но вообще недостроенной, чтобы оставляли дом без одной стены: чтобы всегда дул ветер и напоминал тебе, что твой дом не здесь. Что ты в этом доме временный жилец. Что ты временный жилец на этом свете, пока однажды не вернешься домой.
Каково же было тому, кто был изгнан из Иерусалима, в котором родился? И тебе было запрещено возвращаться в этот город, знакомый до слез? Каково было тому первому, который потащился вдоль дороги с котомкой за спиной? А потом с ума сходил по ночам, во сне открывая ключом дверь своей квартиры и видя, как убитая римлянами жена пытается сварить кофе в турочке с отломанной ручкой. Стен в доме нет, и там гуляет ветер. И они сходили с ума. Они давали себе зарок не влюбляться в новую чужбину, где нашли убежище; они все время готовились к побегу назад, к возвращению, их чемоданы стояли всегда наготове. Они с жадностью узнавали последние новости о Иерусалиме, надеясь, что вот-вот власть сменится и они снова откроют дверь ключом. Они снова и снова описывали друг друг все, что они увидят вновь, все, что они оставили, каждую деталь, значение которой было известно только им. Их дети стали записывать эту песнь возвращения, и отцы придумали законы для того, чтобы сохранить все в памяти, чтобы не запутаться в старых маршрутах, когда придет время возвращения.
Ведь все законы — от умывания рук до порядка чтения книг по дням недели — это же бешеная песнь ностальгии по покинутому месту, где однажды жил и продолжаешь жить — но только во сне. Этот сон надо точно записать. Но потом родилось другое поколение, и для него законы стали наукой, они стали выуживать из этой стенограммы напоминаний логическую истину, делать философские выводы из телефонной книги и устраивать дискуссии о почтовых штемпелях. Ведь законы сочинялись через почтовую переписку. Беспрерывную переписку с теми немногими, кто оставался в Иерусалиме. Непрерывные вопросы и ответы, вопросы и ответы по почте, и между вопросом и ответом иногда проходили годы, потому что письмо было послано во времена одной империи, а ответ получен, когда Иерусалимом уже правила другая держава.
И только единицы стали постепенно понимать, что возвращение все больше и больше замыкается в рамках почтового конверта, что чемоданы давно растрескались и развалились, что вернуться нельзя туда, откуда ушел, потому что возвращаешься всегда к себе, а тебя там давно нет, и остается только изнуряющая тоска по возвращению; что вечной становится молитва о возвращении и о верности тому городу, где всего круглей земля, где мертвые друзья тебя ждут не больным, не отпетым, где всю ночь напролет ждут гостей дорогих, шевеля кандалами цепочек дверных. Ведь каждый, кто ушел, всю жизнь оправдывался перед теми, кто остался. То есть перед теми, кто был убит. Каждый, кто ушел, оправдывался перед самим собой в нарушении последней заповеди верности: быть убитым, но не расставаться. И всякий, кто хочет вернуться в Иерусалим, — это тот, кто не может простить себе того, что уцелел. А тот, кто верил в истинность собственного бегства, он уже не вернется: он будет ждать, пока его молитва не изменит мир. Возвращаются те, кто был готов умереть тогда: жить надо там, где уже умер.
Но потом появилось второе поколение учеников — ученики учеников, которые влюблялись по ошибке в чужую судьбу, стали входить в чужую одежду дымом чужого горения. Они стали жить не своей тоской по тому, что было ими утрачено. Они стали воспринимать на свой счет не ими сказанные слова. За ними появились ученики, опровергающие учеников прежних учеников, и для этих уже не звучала ни одна из скрытых ностальгических деталей в философских разглагольствованиях о ритуале. Для них все звучало однозначно: изгнанный должен вернуться домой из убежища, откуда его гонят. И тогда наступила ночь в гостинице с клопами, с ожиданием встречи со всеми кесарями мира и бурная почтовая переписка с главами государств.
Как будто кто-то может позволить недозволенное. Нельзя вернуться туда, откуда ушел близкий тебе человек, но где ты сам никогда не был. Нельзя пережить чужое изгнание как свое, и голубые песцы будут сиять только на конвертах, и чужая тюрьма, и чужая свобода не станут твоими: ты будешь плутать в трех соснах, но ни одна из них не достанет до звезды. Можно изучить все подробности топографии покинутого места. Можно, как шпион, который засылается в чужую страну, подделать документ, выдать чужую биографию за свою, изучить язык, на котором говорил гражданин той страны, зазубрить даже акцент его речи. Но все равно это будет любовь к чужой любви. Это будет любовь к чужой жене.
У вас был когда-нибудь роман с чужой женой? С женой вашего учителя, наставника? Когда такое чувство, что вы обкрадываете его, а обкрадывая его, вы обкрадываете себя, потому что вы сами почти его рук создание. Вы понимаете, как можно унизить чужие высокие слова своими нелепыми и лживыми жестами? Но и слова уже ничьи, не твои, не мои, не его. Вот что происходит с Богом и родиной, когда ваша родина принадлежит уже только Богу и больше никому, если вы понимаете, что я имею в виду. И сколько будет самоубийц из-за любви к жене Вашего собственного отца.
“Молодой человек, молодой человек”, — вдруг услышал я голос за спиной. Я оглянулся. Моего переводчика-гида рядом уже не было. Я, наверное, уже давно вот так вот стоял перед окном с фотографией Теодора Герцля, разговаривая сам с собой. Окликнувший меня голос, хрипловатый и домашний, показался мне до того знакомым, что звучал, казалось, лишь у меня в голове. На другой стороне улицы, утопающей в сумерках, светилась витрина заведения. Сейчас я раскаиваюсь, что обернулся. Но в тот момент я пошел, потянулся за этим голосом, как мотылек к свету лампы — освещенному входу кафе. Из приоткрытых дверей заведения мне машет рукой женщина: “Молодой человек, молодой человек”.
На секунду мне показалось, что я давно ее знаю, но только не могу понять откуда; да и не здесь я на эту секунду очутился: время качнулось и поплыло, как во время легкого обморока. Из-за столика поднялась женщина и поманила меня рукой. “Не поможете ли вы мне дотащить этот чемоданище до главпочтамта?” — с затасканной женской игривостью и одновременно умоляюще сказала она.
Могла быть нанять носильщика или взять такси, почему я должен тащить ее барахло? Тут я вспомнил, зачем я, собственно, сам оказался на этой улице: мне надо было отправить письмо жене. От запаха жарящегося мяса и горячего супа головокружение и тошнота вернулись, и я присел на ближайший табурет за столиком. Она смотрела на меня с сочувствием и заботой. Ей было за пятьдесят, она годилась мне в матери, ей, может быть, было и больше, но трудно было сказать, потому что на улице были сумерки, ее губы были ярко накрашены, на голове с нелепой кокетливостью сидел берет; она была похожа на молодящуюся вдову крупного государственного чиновника, из дипломатов, на тех дам-благотворительниц, кто убивает собственную скуку обследованием квартир новоприбывших, заглядывает к ним в холодильник, учит их жить, давая советы старожила, как сэкономить две лиры в продуктовой лавке на другом конце города, куда надо добираться, потратив все четыре; при каждом удобном случае всучивая ношеную одежду и искренно обижаясь, когда отказываются застегивать на своей шее чужой потертый воротник.
Я взглянул на увесистый чемодан рядом с ней. Чемодан и набит, наверное, этой ношеной одеждой для новоприбывших. Обязательно это переодевание всегда при переезде в чужое барахло. Я вспомнил историю жизни одной российской знаменитости прошлого века: при переезде через границу он снял с себя всю одежду и вступил на западную территорию совершенно голым. Нехотя взявшись за чемодан, я пытался поднять его, но покачнулся — не столько от тяжести груза, сколько от собственной слабости.
“Вот видите, вот видите, я всегда говорила: в нашем возрасте главное — режим. У вас болезненный вид, вам нужно активное питание и крепкий здоровый сон”, — затараторила она и взялась за чемодан с другой стороны. Вот так вот, взявшись вдвоем за одну большую кожаную ручку, мы вышли на улицу и двинулись вниз к главпочтамту. Чемодан был огромный. Он бил мне по ногам, ее широкие бедра напирали на него слева, но я не решался взять его единолично в свои руки. Мы шли и шли, мы, казалось, никогда не дойдем до почты, и вообще, на почту ли мы идем? Иногда она поворачивала голову и оглядывала меня своим нарочито сочувствующим и назойливо заботливым взглядом. В этом взгляде было сплошное лицемерие, учитывая непосильность навязанного мне задания. Это был не чемодан — это было сущее наказание. Все сильнее и сильнее ныло плечо и рука слабела. Иногда у меня мелькала мысль: ведь никто ведь меня не обязывал меня нести этот чемодан, я момент мог бы отказаться под вежливым предлогом. Почему же я тащу неизвестно какой груз, неизвестно зачем и неизвестно куда?
Толпа на улицах увеличивалась: было похоже, что в этот день происходил какой-то общественный праздник. Я не следил ни за датами, ни за юбилеями. Вокруг летали цветные пятна трещоток и дудок, и пластмассовые молоточки мелькали в руках и взрослых, и детей. И взрослые, и дети весело толкались локтями, обгоняя друг друга, друг друга настигая, высовываясь из окон автобуса, чтобы стукнуть шутливо сверху по голове зазевавшегося на тротуаре прохожего. Пластмассовый молоточек опускался на голову со шлепающим звуком, издавая ярмарочный звук — взвизг пищалки, как будто вы наступили на лягушку или мышь попала в мышеловку. Вместе с грохотом барабанов, с криками и хохотом все это сливалось в один общий гам, и на его фоне до меня доносился административно звонкий голос владелицы чемодана. Она давала мне указания, куда поворачивать. Перед ней все на секунду расступались. Мы шли через как бы постоянно образующуюся пустоту в толпе.
“Вы, я чувствую, совершенно от рук отбились. За вами явно никто не следит. Вас надо немедленно поставить на ноги, а то ведь вы бьетесь, наверное, в одиночестве головой о стену и эту стену принимаете за реальность, — тараторила она. — Вы должны соотносить ваш сегодняшний день с праздничной жизнью коллектива. Готова поделиться опытом. Ведь мой муж сначала уехал один, а я ни за что не соглашалась к нему присоединиться, я плакала год не переставая, а он меня засыпал письмами, полными мольбы и упреков. И я сдалась. Сначала умирала здесь от тоски по Москве, а потом свыклась: время все лечит, другие горести и заботы, главное — это перестать сравнивать прошлую жизнь с нынешней, влиться в новый коллектив, не правда ли, вы согласны?” Я пытался улыбнуться, уж очень задорно она проповедовала, с энтузиазмом комсомолки двадцатых годов. Над ухом у меня пищали молоточки, и я вспомнил слова о том, что черт не может касаться святой земли и поэтому он селится здесь в головах местного населения. А по праздникам они бьют друг друга по голове, чтобы выбить, наверное, беса из своих мозгов. У меня самого в висках стучало.
Впереди наконец замаячило серое здание главпочтамта с почерневшими окнами-бойницами. Я заметил, что у дверей не видно было скучающей фигуры охранника, обычно грызущего семечки, вместо того, чтобы проверять сумочки с бомбами террористов. Двери были заперты. “Ах, неужели, неужели опоздали?” — всплеснула руками владелица чемодана. Чемодан, на секунду повиснув в моей ослабевшей руке, брякнулся с тяжелым глухим стуком на асфальт. Сам я качнулся и потерял сознание.
Первое, что я увидел, придя в себя, были женские ноги с острыми коленками: она сидела передо мной на корточках, вытирая мой лоб влажным платком. “Голодный обморок, типичный голодный обморок”. — Ее голос доносился как будто сквозь вату. — Немедленно накормить и сразу в постель. Доберемся до дому, и я вами займусь”. Она помогла мне подняться на ноги. Чемодан, выскользнувший у меня из рук, раскрылся от удара об асфальт, и из него вывалилась гигантская груда писем. Чемодан был набит почтой до отказа. Эти почтовые конверты белели на асфальте обморочной рябью в глазах. Вокруг нас толпились любопытные с игрушечными молоточками в руках, переставших празднично летать в воздухе. Вид этой разбросанной прямо на тротуаре личной переписки вызывал у меня чувство неловкости, в этом было нечто вызывающе неприличное, хотя я не заметил никакого замешательства в ее поведении (было вообще такое впечатление, что ее тут знает весь город и ничуть не удивляются этой сцене). Преодолевая головокружение, я стал помогать ей запихивать конверты обратно в чемодан. На нескольких конвертах отчетливо выделялся стандартный штамп: “извещение о смерти”. Но мне было не до того.
“Вы у меня как следует отлежитесь и думать забудете об этих эмигрантских передрягах, — затараторила она снова и, захлопнув чемодан, подхватила его одной рукой с такой легкостью, что непонятно стало, зачем вообще ей нужна была моя помощь. — Я живу одна, мужа давно схоронила, вам будет спокойно. И, пожалуйста, не возражайте и не думайте, что это благотворительность, — запротестовала она, хотя я не произнес ни звука. — Я давно искала подходящую кандидатуру. Вы ведь немножко сочиняете, не правда ли? У меня найдется для вас не слишком обременительная работа: кое-что переписывать, слегка редактируя, но я потом все объясню в подробностях, а сейчас — домой, немедленно домой”.
Я толком не вслушивался в ее слова, как будто давно смирился с тем, что со мной произойдет, как бы считая, что все, что могло со мной случиться, уже давно произошло. Она легонько подтолкнула меня вперед, за собой, и, когда мы двинулись, я услышал за спиной издевательский смешок, и кто-то из толпы любопытных не удержался и стукнул-таки меня молоточком по голове. Удар почти не чувствовался: как будто тебя легонько шлепнули ладонью по макушке. Но вместе с чмокающим звуком и взвизгом пищалки в молоточке внутри у меня что-то прорвалось, пискнуло, и слезы стали бежать по лицу: я плакал беззвучно, не переставая. Я оплакивал того, кто умер или жил вопреки или во имя истины, а ему вдруг ясно и четко дали понять, что он безвольное ничтожество, существующее за счет чужой беды. Он думал, что он всех спасает своей готовностью к несчастью и одиночеству, а ему объяснили, что он только заставил других чувствовать себя виноватыми, потому что не хотели разделить с ним холод и разлуку. Он думал, что его клеймят и преследуют, а ему объяснили, что его терпят из милости, как недоумка в семье.
Она держала меня за руку, как вздорного ребенка, как будто не замечая, что я плачу. Мы шли вниз по улице, ведущей вверх, и толпа почтительно расступалась в некотором недоумении перед странной парочкой с чемоданом. Мы дошли до рынка, и она свернула в железные ворота, отделявшие торговые ряды от улицы. Ночной рынок был пуст, с уходящими во тьму цепочками пустых прилавков, с тяжелыми замками на дверях складов, с черными проходами, уводящими бог знает куда. Желтоватая лампочка фонаря, раскачивающегося на ветру, выхватывала из тьма случайную вывеску. С главной улицы доносились голоса толпы, пение и хохот и эхом проносились с одного конца рынка до другого, и казалось, что рыночную жизнь продолжают озвученные этим эхом тени от желтых фонарей. Миновав этот бестелесный мир голосов, мы нырнула под арку дома, но это оказался не двор, а целая паутина переулков, стиснутых в один квартал, напичканных домами, как улей сотами. Дома были с толстыми стенами, в стенах были ворота, но ворота вели не во двор дома, а в еще один лабиринт переулков, где над темнеющими крышами видны были стволы деревьев, куда вели свои лестницы с арками; там, наверное, был еще один город в городе, откуда, казалось, уже не найти дороги обратно. Сквозь запертые наглухо жалюзи просачивался еле-еле заметный желтоватый свет и гортанное субботнее пение. Куда стучаться за новой жизнью?
Неожиданно она остановилась у одной из арок с огромной дверью на замке, поставила чемодан рядом и стала деловито рыться в сумочке в поисках ключа. Но это оказался не ключ, а загнутая на конце металлическая спица. Она стала копаться ею в замке, пока замок не щелкнул, отомкнувшись. Металлическая отмычка, выскользнув из ее пальцев, звякнула о камни. Я нагнулся за этим предметом и в свете уличного фонаря разглядел, что это был отломившийся кусок ручки от латунной кофейной турочки. Она взяла из моих рук эту странную отмычку и сунула обратно в сумку, улыбнувшись чуть ли не извиняюще. Она распахнула дверь и подтолкнула меня вовнутрь. Свет в доме показался мне знакомым: такое же освещение, когда зажжешь электричество на рассвете, когда за окнами лишь светлеет.
Я сделал шаг вперед и тут же чуть не поскользнулся. Пол был неожиданно гладким, как зеркало. Он, собственно, и был зеркальным. Я увидел свое отражение и на стенах, потому что стены тоже были зеркальными и от этого нарушалась перспектива и размеры помещения. Трудно было понять, сколько людей находится в комнате и сколько в ней дверей, где выход, а где вход. Я направился к кушетке у стола в углу, чуть не разбив себе лоб о еще одну зеркальную стену.
“Не сюда, не сюда, левее, вот так. Осторожнее, — дошел до меня голос владелицы чемодана и ее журчащий смешок. — Мой муж привык к просторной квартире, у нас была ух какая в Москве квартира, вот он и решил обложить здесь стены и пол зеркалами, как будто у нас тут не одна комнатушка, а целая анфилада”. Она подвела меня к красной кушетке и усадила на нее, вплотную придвинув ко мне стол так, что подняться с кушетки был уже практически невозможно. “А теперь мы будем есть суп, супчик, супец”, — и она фамильярно потрепала меня по щеке, как ребенка. Скинув свои туфли на высоких каблуках, она надела шлепанцы и с неожиданной, пугающей легкостью понеслась в другой конец комнаты. Она скользила, как на коньках, отражаясь зеркальными стенами и потолком. У меня снова закружилась голова. Она подъехала к дверце стенной кладовки и стала доставать оттуда пакетики, баночки, мешочки, свертки. Она развинчивала и разворачивала все эти контейнеры, принюхиваясь и пробуя содержимое. Разложив все необходимые специи перед огромной булькающей кастрюлей на плите, она стала орудовать половником, подсыпая специи и снова пробовать варево ложкой, дуя и сложив губы в трубочку. Над кастрюлей стали подниматься клубы пара, и густой аромат наваристого супа поплыл по комнате. В этих волшебных испарениях она, склонившись над кастрюлей, орудовала половником, как веслом. Пена поднялась к краям кастрюли три раза, и наконец она поставила передо мной огромную тарелку дымящегося супу.
Ложка в моей нетерпеливой руке дрожала, когда я, голодный, набросился на суп, обжигая губы. Она уселась напротив, поглядывая на меня жадноватыми от любопытства глазами. Она сопровождала взглядом каждое мое движение. Я, смущаясь, отводил глаза. Добравшись до дна тарелки, я собрал хлебным мякишем плавающие на дне пропитанные соусом не то фасолевые, не то чечевичные зерна. Покончив с этим супом, я впервые за долгие месяцы почувствовал, как здоровая, сытая дремота клонит мою голову и тяжелит веки. Глаза слипались. Так чувствуешь себя после рюмки водки, когда входишь с мороза в дом, где пылает раскаленная печка. Это было забытое чувство легкости: пропадали и ломота, и недомогание, и ноющее беспокойство, сверлящее душу.
Трудно сказать, сколько я дремал, но когда я на мгновение поднял веки, до меня дошло, что я — в горячей ванной. Запах мыльной пены напомнил мне детство, когда ты смеешься от уютной щекотки заботливых знакомых рук. Все отчетливей становилось ощущение невесомости. Сначала меня беспокоило, что я забываю о том, о чем давно не мог вспомнить, то, чего никогда не могло произойти, но во что я верил: верил в то, что нельзя поверить в то, что произошло нечто непоправимое. Но постепенно я забыл и об этом. В странном брезжащем свете — не рассвета, но и не ночной лампочки — я, закутанный в гигантский мягкий халат, обнаружил себя распростертым на красной кушетке, отраженный зеркалами стен и потолка.
Я проснулся там, где меня до этого никогда не было, где моего возвращения давно ждали. Для этого надо сделать страшное усилие, надо однажды зимней ранью бросить всех тех, кем был богат, и, проснувшись, оказаться в собственном сне: сон в оболочке сна, внутри которой снилось на полшага продвинуться вперед. Мне совершенно стало все равно, где и когда, с пустой кошелкой или с протянутой рукой, и безразлично, на каком языке быть непонимаемым каждым встречным, и когда за поворотом встает не рябина, а рожковое дерево, то рог ведь все равно трубит, и зовет, и надрывается от собственного звука, и в нем и прощание, и встреча, и похороны, и пробуждение — похоронное бдение. И караул никогда не устанет. Тут не гасят огня. Тут еще все впереди. Еще все позади. Ничего не произошло. Случилось уже все, что могло произойти. И за каждой секундой стоит столько смертей, что каждая секунда растягивается на целую жизнь.
Хозяйка дома склонилась надо мной. Я с умилением смотрел на ее большую немолодую грудь, выглядывающую из раскрывшегося халата, и хотелось потянуться к ней, как ребенок, губами. Я разглядывал ее ровное, сильное, как будто помолодевшее лицо с раскрытыми как бы настежь глазами: они смотрели на меня прямо и чуть усмехаясь, ничуть не смущаясь. Я перестал замечать ее морщины, складки под подбородком, располневшие плечи. Ее внешность стала давно знакомой. Все стало знакомым вокруг. Веревочки старой папки с письмами оказались развязанными. Ее голова была у меня в ногах, и ее губы быстрыми ожогами пробегают по коже. Ее пальцы уступили место губам, я рассмеялся и сам дотянулся губами до ее ладони. Я вылизывать каждую морщинку ее рук. Мои губы играли ее пальцем, повторяя движение ее губ у меня в ногах. Неожиданно она развернула свое тело, ее халат распахнулся, и большие ноги, мелькнув в зеркалах двумя белыми тенями, обхватили мое лицо. Мой язык вторил ее губам, пока она не отделилась от меня неожиданно и приложила палец к моим губам предостерегающе. Я стал целовать ее ладонь преданно и благодарно, но она, поведя плечами, как от щекотки, сказала: “Как насчет кофе? Сейчас мы выпьем кофейку, кофеечку, кофейцу, а?”
Я кивнул головой, и она скользнула на своих шлепанцах-коньках, и я еще раз удивился легкости ее движений, но удивление это было уже привычным, хотя я не помнил, как и когда мы встретились. Я знал лишь, что я здесь уже давно и мне тут хорошо. Она развернулась у плиты и, подъехав к столу, поставила передо мной турочку с кофе. Ставила она турочку медленно и осторожно, а потом еще более осторожно разливала кофе по чашкам, потому что ручка у турочки была отломана и она держала ее кухонным полотенцем. Кофе мы пили не спеша, и с каждым глотком этого божественного напитка в голове прояснялось, и тогда мне казалось, что я вот-вот вспомню то, что мне хотелось забыть с того момента, как я попал в этот дом. Беспокойство начинало, видимо, мелькать у меня в глазах, и тогда она брала мою руку и ласкала ее у себя на груди под халатом. Когда я успокоился окончательно, она убрала чашки, расчистила стол и сказала своим деловито-оптимистическим тоном: “Ну-с, а теперь за работу?”
Отъехав в другой конец комнаты на своих шлепанцах-самокатах, она вернулась с огромным чемоданом, о котором я и думать забыл. Я видел его как будто впервые в жизни. “С тех пор как моего нет рядом со мной, все держится на моих плечах. Сейчас вы все поймете, — сказала она, выгребая из чемодана груду почтовых конвертов. — Сразу вам скажу: вы не пожалеете, если согласитесь. Поверьте мне: работа творческая. Но главное — благодарная работа, работа на потомков. Поясню. Представьте: муж бросил жену. Несчастье, не правда ли? А если муж вовсе не хотел бросать жену, но был вынужден? Вдвойне несчастье, как по-вашему? Он был вынужден ее оставить по независящим от него обстоятельствам, а она, в свою очередь, не могла к нему присоединиться по тем же обстоятельствам, несмотря на взаимную преданность, нежность и любовь. Не мне вам объяснять, правда ведь?” Я слушал ее восхищенно, млея от складности ее речей, не слишком вслушиваясь, что она говорит. Она перебирала конверты, сортировала их по разным категориям и продолжала разъяснять мне свои идеи: “Я имею в виду жен отъезжающих. Так сказать, остающихся жен. Он, муж, должен покинуть дом и страну и идти прочь, на свою историческую родину. И промедление смерти подобно. Конечно, везде есть место подвигу, но не везде есть место для вас, когда подвиг совершен. И, зная, что обратно в Россию дороги нет, ряд отъезжающих приносили в жертву свои человеческие привязанности, оставляли своих близких, покидали своих жен: у одной больные родители, у кого государственная секретность. Но письма не знают границ. И вот по обе стороны железного занавеса расположились люди и пишут друг другу письма. Это почтовое общение становится новой совместной жизнью: оно продлевает ощущение близости, позволяет женщине надеяться, что ничего не изменилось, что вот еще немного — и обнимется с мужем, и дети обнимут своего отца”.
Поправив свой халатик на груди, хозяйка дома и моя наставница продолжала: “Так вот, наше агентство делает все возможное, чтобы вынужденно оставленная жена приехала к своему мужу, несмотря ни на что, даже несмотря на то, что ее муж, скажем, уже умер. Да, умер. Мы продолжаем дело его жизни, задача которой — чтобы и жена, и дети, и внуки умерли не на духовной чужбине, а на своей исторической родине. — Она снова поправила халат у себя на груди. — У нас сеть постоянных агентов. Но пока удалось охватить только район Иерусалима. И то не справляемся. Слишком часто умирают в Иерусалиме люди: резкие перемены климата, бомба террориста, депрессия, наконец. Человек делает рывок в момент отъезда из России, он совершает прыжок, отрываясь от собственного прошлого, и зачастую уже не способен стоять на ногах, оставшись без привычных подпорок прошлой жизни. А жены остаются без писем. Мы взяли на себя продолжение переписки. Когда очередной выходец из России умирает, наш агент, связанный ежедневной телефонной связью с похоронными бюро и моргами, немедленно собирает нам все возможные сведения о покойном. От биографических подробностей до интимных привычек. Если он был одинок и все о нем тут и думать забыли, он заносится в список наших постоянных корреспондентов. Мы берем на себя добровольный долг продолжения его переписки с его женой или близкими в России. Мы копируем его почерк, коррелируем эти письма с ответами жены, продолжаем писать письма, даже не получая ответа: кому известно, что почтовая цензура задерживает, а что пропускает? Надеюсь, вы почувствовали крайнюю сложность, но одновременно и необычную почетность этой трудной задачи? Умеете ли вы подделывать чужой почерк?”
Я кивнул утвердительно и с энтузиазмом. Еще бы! У меня никогда не было собственного почерка. Я всегда вынужден был кому-нибудь подражать. В школе я копировал почерк учительницы. С этого и началось: когда мне надо было написать что-либо от руки, я сначала прикидывал, кто из знакомых мне людей мог бы написать нечто похожее по смыслу, а потом старательно имитировал почерк этого человека. Начиная копировать его почерк, я постепенно начинал слышать в голове его интонации, и таким образом все, что бы я ни написал его почерком, казалось мне надиктованным его голосом, чужим голосом. Так и получилось, что за за всю свою жизнь у меня не было в голове ни одной собственной мысли. И это тоже, наверное, пригодится в моей будущей ответственной работе.
Хозяйка фирмы одобрительно посмотрела на меня, и за этот взгляд одобрения я был готов на все. “По вашим глазам вижу, что вы способны до конца отождествиться с жизнью — точнее, смертью — каждого умершего на этой святой земле, кто пожертвовал своей жизнью ради того, чтобы умереть на своей исторической родине. Итак, не откладывая дела в долгий ящик, приступим”.
И мы приступили. Задача оказалась для меня легкой и ясной. Сначала я, изучив содержание отчета агента, всю доступную фирме информацию о покойном, натренировавшись вчерне в чужих завитушках и росчерках, приступал легко и свободно к изложению в письмах “своей” чужой далекой жене ежедневных подробностей иерусалимской жизни, перспектив строительства нового быта, мнений и мыслей, признаний в вечной любви и клятв вечной верности. Постепенно я почувствовал, как наконец я по-настоящему затерялся в этом мире чужих имен, исчез, избавился от бремени собственного имени, собственной опостылевшей жизни, собственного присутствия. Меня перестала беспокоить моя собственная судьба — эта привязанность к ежедневной сутолоке событий, этот кандальный звон в угрожающей последовательности дней. Меня перестало пугать мое прошлое без будущего и завтрашний день без позавчерашнего, когда каждый сегодняшний день — как черная дыра от пули в виске. Несчастье — это чувство непоправимой потери. Мне уже нечего было терять. Я все свое носил при себе, и все это не было моим: я распался на чужие письма. И я принимал каждую из сочиненных мною эпистолярных жизней без тоски и разочарования: это было мое не-мое, немое, дело. Я всех на свете обсуждал, как самого себя, сам исчезая в других. Я переживал в чужой жизни то, что считал недоступным пониманию в своей жизни. Я наконец очутился в чужой шкуре и посмотрел на себя со стороны, плюнул сквозь пальцы и махнул на все рукой. Глаза мои увлажнялись, взор становился просветленным, когда я представлял себе эту незнакомую родную мне чужую жену: я всегда представлял себе ее сидящей у лампы над моим письмом. Она прижимала к глазам платок, а потом радостным голосом зачитывала это письмо детям и близким.
Постепенно я потерял чувство времени. Переписка двигалась легко. Агентурная информация становилась все более и более однообразной. Биографии умерших и их отношения с женами были в общем и целом похожи друг на друга, и поэтому с некоторого момента и мои письма стали повторяться. Я как бы сочинял одно и то же письмо, все улучшая и улучшая его в бесконечной репетиции, черновой версии. В эпистолярных спорах с оставшимися в России близкими я снова и снова уходил от позорного исторического соучастия, принося в жертву ежедневную близость; я снова и снова пытался найти в здешней иерусалимской жизни материальные оправдания своему отъезду, доказательства правоты собственного шага.
Тем временем моя жизнь как сотрудника фирмы по эпистолярному общению с того света входила в норму. С утра мы обсуждали с хозяйкой написанное накануне, она делала замечания и вносила легкие поправки (они с каждым разом становились все незначительней), потом бралась за свой гигантский черный чемодан и уходила собирать новые похоронные извещения. Я не замечал ни восхода солнца, ни заката, потому что жалюзи были плотно закрыты и в помещении никогда не выключалось сумеречное электрическое освещение. Запирая за собой дверь, хозяйка напоминала мне, чтобы я чувствовал себя как дома, и это вызывало у меня улыбку недоумения: ведь никакого другого дома, кроме этого нынешнего, я не помнил.
Трудно было лишь смириться с одним-единственным запретом: не заходить в одну из соседних комнат. Дверь комнаты была при этом не заперта: под дверь был подоткнут тапочек — как это делают, когда на двери нет замка, чтобы дверь не хлопала от сквозняка. Дверь была расположена как раз напротив стола, за которым я писал письма. Иногда, возбужденный собственным вдохновением, расхаживая вокруг стола, точнее, скользя вокруг него по зеркальному полу, я трогал невольно, в неосознанном любопытстве, ручку этой двери. Но, вспомнив предупреждение хозяйки, поспешно отдергивал руку. Отдернув, однако, руку, я тут же вспоминал, что должен восстановить в памяти то, что обещал самому себе забыть. Моя рука снова тянулась к этой дверной ручке, как будто секрет моего беспамятства скрывался за этой дверью. Но каждый раз, именно тогда, когда я уже был готов потянуть дверь на себя, хозяйка возвращалась домой. Она брала меня за руку, как ребенка, и вела обратно к столу.
Я стал ловить себя на чувстве неосознанного раздражения, возникавшего всякий раз при виде ее расторопной фигуры с чемоданом. Я стыдился этого внутреннего раздражения: ведь она так много для меня сделала, она ведь спасла меня от той опасности, сущности которой я не мог вспомнить, но твердо знал о ее неминуемости. Когда хозяйка, успокаивая меня, усаживала меня на красную кушетку, я чувствовал внезапное недомогание, слабость и головокружение, как будто я был сражен загадочным заболеванием или неожиданно осознал наступление старости. Она же, казалось, молодела с каждым днем.
Это ощущение слабости и растерянности совпадало с приступами острого голода. Она, скользнув по зеркальному полу к плите, снова принималась за готовку своего фантастического супа. Я хлебал его жадно и с каждой ложкой этого упоительного варева, успокаивался, расслаблялся и всякий раз погружался в сладкую дрему. Снова я чувствовал ее влажные губы, как бы захватывающие каждый сантиметр моего тела. Когда я вновь пробуждался, она приносила кофе, держа ручку джезвы в полотенце, чтобы не обжечься. Последние следы неосознанного беспокойства исчезали, и я снова принимался с энтузиазмом за сочинение загробной переписки с родственниками и близкими. Я чувствовал, что вот-вот достигну совершенства — эпистолярного совершенства.
Однажды она разложила передо мной бумажки с информацией о необычном персонаже. В самом звучании этого имени скрывалось, казалось, целое поколение людей. Человека звали Теодор Элиезер бен Йегурион Трумпельдор. “Наш самый заслуженный клиент, — отметила она с загадочной улыбкой, — и самый любимый”. Из донесения агента следовало, что по специальности он был акушером, и хотя профессиональной практикой не занимался, всей своей жизнью как бы воплотил идею этой профессии в отношении своей нации: он стал акушером национального возрождения.
Еще будучи в России, он стал одним из главных деятелей возрождения забытого языка доисторических предков. Он этот язык практически выдумал заново. Когда к нему обращались на языке не его предков, а чьих-то еще, он притворялся, что не слышит. Так как ни его престарелые родители, ни его жена не говорили на языке своих доисторических предков, он в конце концов перестал вообще разговаривать в кругу семьи: сначала он притворялся, что не слышит, а потом действительно перестал слушать. Он стал объясняться с близкими лишь взглядами и жестами, а потом покинул родственников и переехал в Иерусалим. В Иерусалиме он понял, что первостепенной проблемой нации является превращение городского ассимилянта-паразита в пролетария и земледельца, через ручной труд и землю, находящего непосредственную связь с могилами праотцов. Так как не все в Иерусалиме стремились обрести связь с замогильным миром, он организовал террористическую организацию для отвоевания участков земли, куда впоследствии будет пересажен ассимилянт-паразит из России. Всю жизнь он разрабатывал проект электрификации гигантской пустыни на юге, чтобы невооруженным глазом даже в темноте было видно, какой непочатый край есть у нас для заселения ассимилированными элементами. Его убили при загадочных обстоятельствах представители альтернативной террористической организации с идеей заселения этого непочатого края совсем другими элементами.
Я с воодушевлением взялся за продолжение его эпистолярных споров с оставшейся в России женой. Он практически ничего не писал о своей частной жизни — у него ее попросту не было, поскольку всю свою жизнь он отдал идеям электрификации языка и пустыни. “Мы должны стать колесиками и винтиками новой жизни, мы должны гореть на работе, чтобы стать лампочками, освещающими дорогу будущим поколениям, — писал я, наконец поняв самую суть его идей. — Наша жизнь должна быть вся освещена будущим, которое должно выглядеть, как та аппетитная морковка, которую вешают перед носом осла, чтобы он не стоял на месте. Потому что ассимилянт-паразит и есть тот упорный осел, пассивно пребывающий в стойле обыденности, закомплексованный собственным прошлым, не желающий идти в светлое будущее”.
Выбивание почвы из-под ног ассимилянта-паразита должно проводиться, согласно трем основополагающим принципам. Первый принцип — принцип “распределения продуктов питания”. Коллективная трапеза, когда каждый видит, что у другого в тарелке, поможет избавиться от нездорового чувства снедающего мучительного любопытства и зависти. Второй принцип — принцип “коллективного пения”: после еды все должны петь хором. Каждому хочется в душе петь, но не у каждого есть слух и голос; пение хором поможет скрыть это отсутствие слуха и голосовых данных у большинства. Не страшно, если хор будет нестройным и раздражающим ухо: ведь никто, кроме участников хора, этот хор не услышит. И наконец, третий принцип — принцип “публичного изъявления радости”. Каждый должен выражать радость соучастия в строительстве светлого будущего, даже если собственного будущего он не видит. Как только он перестает ощущать радость самопожертвования во имя невидимого будущего, он перестает быть гайкой в великой спайке. Принцип “публичного выражения радости” поможет сразу выявить отпавших и сомневающихся.
Для четкого функционирования этих трех принципов понадобится целая сеть работников аппарата, чистых и преданных этому механизму людей, всегда наготове помочь каждому найти свой путь к распределению продуктов питания, коллективному пению и публичному выражению чувства радости. Я чувствовал, что нашел верные слова, соединяющие меня самого с окружающим коллективом. Единственное, что мешало полету моей эпистолярной деятельности — это почерк. Я как бы стал писать наконец своим собственным почерком, и он выходил корявым, с дрожащими буквами, иногда перо съезжало и буквы прыгали, я старался переписать, но у меня не получалось.
Это был явно старческий почерк, склеротический, но хозяйка сказала, что это как раз то, что нужно, что именно таким почерком писал Теодор Элиезер бен Йегурион Трумпельдор свои последние письма. С этого момента она стала задерживаться дома дольше, чем обычно, а потом и вообще перестала совершать свои архивные экспедиции в город. Выяснилось, что у нее целый архив с фотографиями Трумпельдора, старые газеты со статьями его и о нем, его открытые письма к друзьям и соратникам. Она стала принимать активное участие в сочинении писем. Она сидела напротив меня, помолодевшая, с блеском в глазах зачитывая мне вслух очередной документ. Я, просматривая старые газетные статьи о нем, каждый раз замечал одну-две аккуратно вырезанные дыры в страницах.
“Почему дыры в газетах?” — спросил я однажды.
“Ревность, — сказала она, покраснев. — Ревность и самолюбие. Я считаю, что без этих качеств не бывает настоящего государственного деятеля. Он был ревнив и самолюбив, и, когда кто-нибудь публично говорил о нем что-нибудь отрицательное, нелестное, он это место аккуратно вырезал из газет. Ведь мы сами творцы собственной истории. Он был настоящим истороборцем, вот что я вам скажу. Ведь все мы здесь вопреки ходу исторического процесса. Он понимал это буквально. Может быть, это и свело его с ума перед смертью. Он последние дни своей жизни ходил с поднятыми вверх руками, а когда его спрашивали почему, он отвечал, что он — электрический столб, поддерживающий линию электрификации будущего. Светлый был человек”, — заключила она с блестящими от слез глазами.
“Вы были с ним знакомы?” — наконец задал я вопрос, давно мелькавший у меня в уме.
“Бог ты мой, неужели вам сразу не стало ясно? Он ведь мужем моим был. А я была его женой до конца дней, — сказала она, глядя как бы сквозь меня. — Конечно, сначала я не могла ему простить, что он уехал один, бросив меня однажды ночью, когда я спала. Но я сама была виновата: я ведь была актрисой, моя жизнь была — сцена, маска, огни рампы. А тут он стал говорить на какой-то тарабарщине. Я не понимала тогда, что он — акушер новой жизни, повивальная бабка человечества, беременного нашей нацией. Но он забрасывал меня письмами. Я поняла, что должна отбросить маску. Хватит лицедействовать, лицемерить на сцене, когда тебя ждет новый, освещенный его электричеством театр жизни. И я приехала к нему. Но поздно: когда я приехала, выяснилось, что за день до этого его убила пуля террориста. Здесь, в этой комнате, недаром все время горит свет: это память о его деле, деле его жизни — светить всегда и везде. Это воодушевляет. Я стала собирать материалы о нем: я их переписываю от руки в специальный альбом, итоговый альбом его жизни. Мне так не хватало его писем, и, переписывая старые письма от него, я как бы заново их получала. Идея нашего агентства и пришла мне в голову именно таким путем. И вот, глядя, как вы так преданно, отдавая всего себя, выполняете эту трудную эпистолярную работу, я подумала: не могу ли и я позволить себе снова получать от него письма? Письма оттуда, вы понимаете?”
Я начинал догадываться, но смутно и не до конца, и забытое чувство головокружения, тошноты и слабости снова вернулось с дрожью в руках. Она сидела и смотрела на меня невидящим умильным взглядом, и я, разглядывая ее мутными от дурноты глазами, медленно, очень медленно пытался осознать и вспомнить, как я оказался наедине с этой полногрудой престарелой актрисой. Как будто это уже было однажды. В другой жизни. Или во сне. Как будто я снова оказался там, где меня не должно быть. Она глядела как будто со старой фотографии. Я посмотрел на не оконченное мной письмо, написанное корявым разъезжающимся почерком, моим почерком. Я впервые в жизни писал своим почерком. Вот он каким оказался, этот мой почерк. Но если это мой почерк, если я подражаю собственному почерку, значит, погибший, от имени которого я сочиняю письма, это и есть я сам. Я пишу письма от имени самого себя — мертвого?
Я перевел взгляд на кучу газет. Потом снова на ее лицо как будто с выцветшей фотографии. Меня снова поразило сходство с уже однажды виденным лицом, но я не мог вспомнить, чье это было лицо. Может быть, это было не другое лицо, а ее лицо, но в начале нашего знакомства, когда она была не той, каковой оказалась сейчас.
В начале знакомства? Значит, было начало? Сколько времени прошло? Какое, милые, тысячелетье на дворе? Это значит, я пишу ей письма собственным почерком? В голове у меня мелькала ускользающая мысль. Должна быть зацепка, улика, доказательство, черт возьми, что я — это не он, а она — не та. Она поднесла платок к мокрым глазам, сжимая его в комок. “Платок! — завертелось в моем мозгу. — Платок!” Вот чего мне не хватало. Где платок? Я сунул руку в карман: платка не было. Но откуда платку взяться в этом кармане? Ведь это карман махрового халата, разве я раньше носил такой халат? И эти белые детские носки? Где моя одежда, моя, а не с чужого плеча? Скользнув взглядом по комнате, я подошел к вешалке, но там с крючка лишь тоскливо свисал берет хозяйки дома. Я добрался до кушетки и заглянул за спинку. Там черно и пусто, ничего нельзя было разглядеть в тусклом освещении комнаты. Я сунул руку за спинку кушетки, вслепую дотянулся до пола и тут же с отвращением отдернул руку: маленький паучок пробежал по моим пальцам. Тут, оказывается, пыль и пауки.
“Что вы ищете?” — спросила хозяйка, следя за моими движениями по комнате испуганным взглядом. Я ничего не ответил и продолжал молча осматривать все углы. Потом стал отодвигать мебель, разгребал обнажившийся сор, мусор, паутину. Голова у меня кружилась, пол скользил под ногами, каждый шаг давался с трудом. Свет подавлял. Я слышал у себя за спиной ее испуганное бормотание. Я стал методически переворачивать все подряд: мебель, кастрюли, отбросил турочку с отломанной ручкой, потом поднял ее и заглянул вовнутрь: там на дне налипли остатки черного кофе, и еще один маленький паук выполз на край отломанной ручки. В бешенстве я рванул красную обивку кушетки, и оттуда бросились врассыпную клопы. Это добило меня окончательно. В бешенстве я стал наступать на нее, перешагивая через разбросанный по комнате хлам.
“Что с вами, чего вы ищете, здесь нечего искать”, — лепетала она в замешательстве.
“Платок. Отдайте мне мой платок”, — сухо сказал я, протягивая требовательно руку.
“Какой платок?” — сказала она, сунув платок в карман халата, улыбаясь виновато и шмыгая носом.
“Прекратите это дурное актерство, — не отступал я. — Вы прекрасно знаете, какой платок. Вы его у меня украли, он у вас в руках. — И тут я наконец вспомнил то, что хотел сказать: — Отдайте мне мой платок, платок моей жены”.
“Но это мой платок, — сказала она, ничуть не смущаясь. Она вынула платок из кармана халата и, дразня меня, помахала им в воздухе. — И я, право, не знаю, о какой жене вы говорите? Мне казалось, мы с вами давно женаты?” Я рванулся вперед, чтобы выхватить у нее платок. Она отъехала в сторону, и я, поскользнувшись, оказался на четвереньках. Перед моими глазами оказалась дверь. Дверь в стене, дверь, подоткнутая тапочком, чтобы не хлопала от ветра. Она перехватила мой взгляд, и когда я, привстав, уже дотянулся до ручки и оставалось лишь потянуть дверь на себя, хозяйка схватила меня за плечи, и я откатился в другой конец комнаты. Потом пополз на нее, стараясь выхватить из ее рук платок. Она вывернулась, и мы стали кататься по полу. Она выскальзывала из моих объятий всякий раз, когда моя рука дотягивалась до платка. Мое тело уже ныло, я терял силы. Рывком опрокинув меня на спину, она навалилась на меня и накрыла мое лицо платком. Знакомый солоноватый запах защекотал в носу.
“Дурачок, ты знаешь, сколько я тебя ждала? — услышал я ее шепот с придыханием, и ее губы стали гулять по моему телу. — Вот теперь можно, вот теперь самое время, потому что наше время подходит к концу”, — и я почувствовал, как ее губы расплющивают мой рот, и ее напрягшиеся соски трутся о мою грудь, и ее полный сильный живот прижимает меня к полу. “Не спеши, погоди, не спеши”, — бормотала она, покусывая мои губы, и стала насаживаться на меня медленно, и я тоже застонал то ли от наслаждения, то ли чувства страшного унижения. Она вжимала меня в себя, подбирала меня под себя, и последнее, что я помню, был ее свистящий шепот, обжигающий ухо: “Не вынимай, не вынимай. Не вынимай ИЗ КОНВЕРТА”.
Когда я очнулся, ее рядом не было. Все мое тело ныло, меня подташнивало. Сжав зубы, чтобы унять боль в висках, я оглядел разгром, учиненный мной в комнате. Свет, казавшийся мгновение назад слепящим и пронизывающим, подавлял теперь своей тусклостью. Не было ни ее, ни ее вещей, не было даже ее чемодана в углу. Только откуда-то из дальнего угла доносились еле приглушенные вздохи. Может, это просто ухало у меня в висках? Поднявшись, я неуверенно двинулся в направлении этих вздохов и стонов. Пол больше не скользил, лишился, как и стены, своей зеркальности. Зеркала как будто погасли. Я добрался до стола и свалился на разодранную красную кушетку.
Лампочка под абажуром выхватывала в полусумраке белое квадратное пятно на столе. Вглядевшись близоруко в это пятно, понял, что это почтовый конверт. С отвращением я прочел на нем знакомый штамп: “извещение о смерти”. Выпал, наверное, из ее чертового чемодана. Я механически вскрыл его. Внутри, однако, оказался еще один конверт. Конверт оказался заклеенным по-настоящему, и рядом с маркой знакомым почерком был выписан московский адрес, адрес моей жены. Трясущимися руками я разорвал конверт, и из него выпал сдвоенный листок, исписанный до черноты. Буквы были мелкие и наезжали друг на друга, их трудно было разглядеть без очков, но я не помнил, когда я в последний раз одевал очки и куда я их подевал. Я приблизил письмо вплотную, едва разбирая слова:
“Я теперь все время ношу очки, — и это было явно не начало письма, но мне было не поисков начала, — не солнечные, а обычные очки от близорукости, и иногда меня охватывает страх, что тебе будет все труднее меня узнать, когда ты приедешь. Тут вообще страх безотчетных изменений, незаметных для себя самого. Страх, что все больше слепнешь от здешнего бешеного, настырного света и от сумасшедшего воздуха: этот воздух наполнен эхом твоего сумасшедшего двойника (того, кто остался в России), и такой двойник существует у каждого здесь. Чтобы этого двойника заглушить, люди начинают молиться на здешнее безоблачное небо вслух: иначе трудно поверить в реальность этого небосвода. И растет другое, внутреннее зрение, двойное, потому что ты все время, каждую секунду, при любом разговоре и чужом присутствии, ты здесь, у края моего глаза, справа от меня. Прямо рядом твое лицо, я чувствую его теплоту. Как будто мое лицо двоится и переходит в твое. Так, краем глаза, видишь лицо человека, стоящего у твоего плеча. Когда ты приедешь, я буду все время держать тебя за руку и никогда не отпускать, ты будешь идти с правой стороны, чтобы, повернув голову, я всегда мог убедиться, что вижу твое настоящее лицо. Я буду идти, держась за твою руку, чтобы ты была моим поводырем, потому что я уже ничего не вижу и ничего не понимаю без тебя. Мне сегодня снилось, что я чудом проник в Москву, и открыл ключом дверь, и ты меня встречаешь. Но на твоем лице замешательство и растерянность. И я вижу, что наш дом изменился и у тебя другая жизнь, где мне нет места. Ты из милости ведешь меня в самую дальнюю комнату, откуда мне нельзя выходить: у меня ведь нет паспорта, я гражданин враждебной державы, я могу навлечь беду на твой дом. И я тихонько устраиваюсь в этой дальней комнате, разрешая себе только выглядывать в окно и видеть знакомые деревья и трубы на горизонте. И я, укладываюсь спать, чувствую себя приживальщиком, убогим родственником, которого держат в доме из милости”.
Эти последние слова на странице письма расплывались у меня перед глазами, потому что я беззвучно плакал, пытаясь сжать зубы, чтобы подбородок не трясся в рыдании, но не мог сдержаться и продолжал плакать и злиться, что не могу остановить этот плач. Плач по самому себе, тому, кто продолжал жить, не осознавая, что к самому себе прежнему нет возврата. И расторопный агент заполнил на тебя похоронную карточку и присовокупил к документации твои старые письма. Потому что это было, конечно же, мое неотправленное письмо. Я взглянул на дату: 19 января 1975 года.
И я вспомнил все от начала и до конца. Это был тот самый конверт, с которым я вышел из дома в тот злополучный день и так и не добрался до главпочтамта, встретив эту зловещую тетку. Неужели я в самом деле умер? Странные вздохи, полуплач, полушепот как будто эхом переспрашивали тот же вопрос. Я пытался отыскать своим близоруким взглядом источник этих загадочных вздохов. Наконец я заметил щелку света у самой стены. Это был другой свет, не тот электрический свет, подавлявший своей металлической тусклостью. Свет пробивался из-под двери в стене, из-под той самой запретной двери, что была подоткнута тапочком. Перед глазами снова всплыло лицо хозяйки, грозящей мне игриво пальчиком. Зло усмехнувшись, как вредный и строптивый ребенок, я в два шага оказался у двери и рванул ее с силой на себя.
Сноп дневного света ослепил меня. Постепенно глаза мои стали различать большое, давно знакомое окно. В этом окне было знакомое, нетребовательное небо и знакомые большие деревья, шелестящие листвой. На горизонте виднелся прочерченный в небе контур телебашни. Я уже знал, что встретит мой взгляд, когда я отвел глаза от окна. У стены стояла постель со свисающим одеялом. Одеяло дотягивалось до плеч, до знакомых плеч, до заученного наизусть изгиба лопатки под вырезом ночной рубашки, до растрепанной макушки каштановых волос. Она, моя жена, лежала, уткнувшись лицом в смятую подушку, и в полуплаче, полувздохе сжимала в кулачке мокрый платок.
Тихонько, чтобы не испугать ее, я на цыпочках подошел к постели. Рядом стоял стул, на стуле лежало запечатанное письмо. Я взял письмо и удовлетворенно усмехнулся, прочтя на конверте свой иерусалимский адрес: она все-таки написала мне письмо. На конверт были наклеены две марки: одна с Лениным на фоне электростанции, другая с космонавтами со спутником на орбите. В наше время легче добиться того, чтобы тебя взяли в космонавты, чем съездить за границу: ты будешь свободно летать вокруг планеты, но ты можешь умереть, так и не увидев жены по другую сторону пограничного столба.
Я присел осторожно на край постели и сунул письмо в карман: письма больше не нужны, и слова тоже не нужны, по крайней мере, на бумаге. Слова пишут пальцы, которым некого ласкать. Я протянул руку и разгладил вихор на ее макушке.
“Я здесь”, — сказал я.
“Я знаю”, — сказала она.
“Ты меня простила?” — спросил я.
“А ты меня простил?” — спросила она.
“Да”, — сказал я.
“Да”, — сказала она.
“Я больше никуда не уеду, я приехал наконец, дальше ехать некуда”, — сказал я.
“Но если бы ты не вернулся, я бы приехала к тебе, и мы бы больше никуда не уезжали” — сказала она.
“Ехать надо только туда, где остался”, — сказал я.
“И оставаться только с тем, с кем готов уехать. Ты был прав во всем, без тебя у меня нет жизни, ты забрал ее, захлопнув дверь в последний раз. Я так и не вставала с постели, мне казалось, что ты ходишь по кухне, и варишь кофе, и вот-вот позовешь меня, и я проснусь окончательно”, — сказала она. Я отогнул одеяло, и увидел, как солнце просвечивают сквозь ночную рубашку. Я нагнулся и коснулся губами ее шеи у затылка и почувствовал знакомое тепло ее тела.
“Сейчас я пойду на кухню и приготовлю завтрак, а ты не вставай с постели, я подложу тебе подушку под спину, и мы разложим салфетку на твоих коленях. Я буду сидеть рядом и рассказывать тебе, как я не мог заснуть оттого, что ушел, так и не починив замок в двери, и ты должна подкладывать под дверь тапочек, чтобы дверь не хлопала от ветра”. Я просунул руку под одеяло и подтянул ее ночную рубашку вверх, и рука проследила знакомые изгибы, и ладонь наполнилась ее телом. Она нежно поежилась и придвинулась ближе ко мне. За нами скрипнула дверь.
“Закрой дверь, вдруг кто-нибудь войдет?” — шепнула она, поворачиваясь ко мне, и потянулась к моему лицу губами.
“Кто же может войти, мы же у себя дома”, — сказал я. Ее глаза на мгновение доверчиво зажмурились. В глазах еще стояли слезы, но я знал, что эти глаза больше никогда не будут плакать. Когда они вновь раскрылись, я прочел в них сначала удивление, потом испуг и отвращение. Тело ее напряглось:
“Кто это, господи, кто это? Не трогайте меня! Не смейте прикасаться ко мне!” Это был вопль ужаса и отвращения, визг застигнутой врасплох женщины. Она резко отпрянула от меня, вырвавшись из моих рук. Я, беспомощно хватаясь за простыню, съехал на пол, когда ее руки с силой оттолкнули меня. Я стукнулся затылком об угол, и все поплыло у меня перед глазами. Я потерял сознание.
Я очнулся от озноба. Меня трясло от холода, пробиравшего до кости. Голова раскалывалась. Я потрогал слипшиеся волосы на затылке. Пальцы перепачкались при этом в крови: затылок, видимо, был разбит. Другая рука сжимала какую-то тряпку. Я стал вытирать об нее руки и понял, что это был платок. Платок моей жены, который я вынул из ее сжатых пальцев. Теперь он был измазан в крови. Слез оказалось недостаточно. В наступавших cумерках я пытался понять, где я очутился. Я лежал в пустом, заброшенном доме — не доме, а остове дома с полуразрушенными стенами и балками крыши. Одной стены вообще не было, и сквозь прорехи оконных рам с выбитыми стеклами слышались голоса проходящих по улице людей. Как я попал сюда? Я оглядел самого себя, и краска стыда залила мое лицо: мои брюки были расстегнуты, и оттуда торчал распухший мясистый отросток моего собственного тела. Содрогнувшись, я поспешно застегнулся. Я, видимо, забрел сюда в полуобморочном состоянии справить нужду и упал, ударившись головой. Порыв ветра шевельнул волосы на голове, и за спиной я услышал шорох. Мурашки страха пробежали по спине. Я оглянулся: это шелестели под порывами ветра клочья старых газет у кучи мусора в углу.
В том же углу блеснул осколок стекла. Это был кусок разбитого зеркала, чудом уцелевшего на стене. Приблизив в темнеющем воздухе лицо к зеркальному осколку, я тут же отшатнулся: на меня глядело отражение уродливого старческого лица. Нос доходил чуть ли не до подбородка, уходящего вниз жабрами слоев отвисшей кожи. На мгновение я решил, что это не мое лицо, а старика, оказавшегося в этот момент у меня за спиной. Я оглянулся. Я был совершенно один перед зеркальным осколком. Я снова заглянув в зеркало и вновь столкнулся взглядом с уродцем-стариком. Не веря собственным глазам, я отодрал осколок зеркала от стены, приблизился к оконному проему, куда попадал свет уличного фонаря, и еще раз заглянул в отражение.
“Зачем это, за что?” — бормотали трясущиеся старческие губы в зеркале. Я стал кружить среди руин дома, разгребая кучи мусора и брошенной рухляди. Наконец в дверном проеме моя нога споткнулась о стоптанный, изъеденный временем тапочек. “Не может быть”, — прошептал я. Я вспомнил, как руки жены выталкивают меня из постели, ее истерический визг “не трогайте меня” при виде моего лица. Все случайные эпизоды пережитого кошмара стали выстраиваться у меня в уме с железной логикой неизбежной катастрофы.
Я бросился на улицу. Я заглядывал в лица прохожим, как будто пытаясь прочесть в их глазах: заметили ли они, что со мной произошли катастрофические перемены? Может быть, они вдруг узнают во мне прежнего горожанина, их соседа, убедят меня в том, что я тот же, что со мной ничего кошмарного не произошло. Но они оглядывали меня с безразличным любопытством, даже с раздражением, с каким смотрят на спешащего нелепого человека, мешающего им следовать их собственным маршрутам жизни. Как вообще они способны заметить перемену, если они и знать не знают, каким я приехал. Они предполагают, что я приехал таким, каким я сейчас выгляжу, а может быть, я стал таким, всю жизнь живя здесь, точнее, всю жизнь здесь умирая?
Я зашел в общественный туалет. Стоя перед раковиной, я, стараясь не смотреть в зеркало, тщательно умылся. Утираясь бумажной салфеткой, я загораживал от самого себя свое лицо. Можете сами взглянуть на эти сморщенные губы, на эти мешки под глазами и отвисшие жабрами складки на подбородке, на эти слезящиеся щелочки глаз. Не бойтесь, смотрите: это пока не ваше отражение. Пока. И тут я понял, что это мое перемещенное наискось лицо — доказательство моей правоты: ведь именно это и происходит с лицами, скрытыми в этом городе под маской самодовольного идеологического позерства, искаженными до неузнаваемости. Я решил навестить дом довольно близкого приятеля. У меня на руках доказательства. У меня доказательство на лице. Веселая, почти хулиганская злость подстегивала мою решительность, убыстряла мой шаг.
Дверь открыл не сам старый друг, а его жена. Я хотел было с разгона выпалить ей все, что я о них думаю, но вдруг услышал брезгливое, по-русски: “Милостыни не подаем”. До меня дошло, что для нее я — нищий старик, что я ничего я им не докажу, потому что меня, того, которому было что доказывать, уже не существует в их глазах. Меня больше никогда не будет. Никогда. Теперь никогда не докажешь, что был на свете человек, которому важно было доказать то, что можно доказать, лишь перестав этим человеком быть. Исчез свидетель, сам превратившись в обвинение, но превратившись сам в обвинение, он уничтожил единственного свидетеля. Процесс отъезда закрывается за отсутствием улик.
“Одну секундочку, — обратился я к ней, придерживая рукой дверь. — Мне от вас ничего не надо. Я, собственно, заглянул узнать, нет ли у вас адреса нашего общего приятеля по Москве. — Я назвал свое имя. — Он в письмах упоминал вашу фамилию, а потом сменил адрес, я подумал: может, вы знаете? Хотелось бы встретиться, поглядеть, как устроился на новом месте”.
Она подозрительно оглядела меня. “Боюсь, я вам ничем не смогу помочь, — сказала она сухо. — Он исчез. Он вообще в последнее время вел странный, мягко говоря, образ жизни. Я давно советовала своему мужу вызвать к нему на дом психиатра. Откровенно говоря, он меня всегда раздражал своими разговорами, темнил мозги. Он был приглашен к нам в гости позавчера, но так и не появился. Исчез. К нам уже обращалась полиция. Мы обзвонили все морги”.
Я стал догадываться: оставалось лишь сопоставить даты свершившегося.
“Простите, какое сегодня число?” — осведомился я.
“Двадцатое, — сказала она, наморщив лоб. — А что?”
“Какого месяца?”
“Января, конечно! Послушайте, у вас что, старческий склероз?”
“Семьдесят пятого года?”
“А какого еще?! У вас что, другое летоисчисление, что ли?” — Она глядела на меня ошарашено.
“Всего сутки”, — пробормотал я в замешательстве. Я превратился в старика за одни-единственные сутки. Тем временем моя рука, роющаяся в кармане, так же машинально, как блуждали мысли в моей голове, наткнулась на какой-то конверт. Я вынул конверт из кармана: две марки — с космонавтами и с лампочкой Ильича —сияли над моей фамилией и адресом. Она мельком взглянула на конверт.
“Так у вас же есть его адрес?! Чего вы тут от нас добиваетесь, а?”, — рявкнула она и захлопнула дверь. Постель, затылок жены, стул рядом с кроватью и конверт на стуле, я беру конверт и сую его в карман — все это всплыло у меня в памяти, как отрывок сновидения. Я разорвал конверт и вынул лист гербовой бумаги с печатями.
“Настоящим извещаем”, — прочел я первые строки документа и дальше, дальше слова “скоропостижно”, и “сердечная спазма”, и “просим сообщить о местонахождении мужа” выстраивалась в официальное извещение о смерти жены в Москве. Я стал спускаться по лестнице, разрывая на мелкие кусочки эту гербовую бумагу. Обрывки разлетались по лестничной площадке, подхватывались сквозняком, и, вылетев на улицу, кружили в воздухе, как снег тем самым зимним утром, когда я спускался по лестнице, оставив дверь открытой, оставив жену лежащей в пустой комнате.
Мне не нужны письменные свидетельства ее смерти. Мне не нужны шпаргалки моей жизни. Мне нужен живой свидетель. Мне нужен свидетель того меня, который верил, что она все еще жива. Вот я сижу здесь, напротив вас, и вы мне не верите. Единственный свидетель того, что я был не тем, кем я стал, — это та самая старуха с чемоданом. Мне от нее некуда деться. И она придет, уверяю вас, потому что ей тоже некуда деться. Как, впрочем, и вам. Как и всем нам в этом городе.
3. В должности письмоносца
Старик откинулся на стуле и закрыл глаза. Голова его свисала набок, рот был приоткрыт. Он не шевелился. Марк сидел, тоже не слишком трезвый, и смотрел мимо старика в одну точку: на дверь. В заведении становилось шумно и душно. Дым стоял коромыслом: коромысло вот-вот наклонится, и все завертится и полетит к чертовой бабушке. Вот именно, к чертовой бабушке; в голове Марка крутился пьяный каламбур: с какого момента родина-мать становится чертовой бабушкой? А мы из ее родных сыновей превращаемся во внучатых племянников? Еще один день прошел, и он так и не отправил письма жене. Вместо этого он снова выслушивал пьяные откровения очередного трекнутого эмигранта. Еще один бред, чушь, туфта.
И тут дверь открылась. Дверь открылась, и вошла она. Марк узнал ее. Она медленно прошла меж пьяными. Всегда без спутников. Одна. Она вовсе не выглядела старухой. Нельзя было не узнать ее берета-шляпки, кокетливо сдвинутой набок, и острых коленок, и — чемодана, того самого чемодана, от одного вида которого начинало ныть плечо. Марк сидел завороженный, сидел и ждал, что будет дальше. Сначала мы выслушиваем чужие слова, потом начинаем их повторять, потом начинаем в них верить, а потом начинаем поступать точно так же, как и автор этих слов.
Вокруг стало тихо. Она оглядывалась со смущенной и победной улыбкой. И все с ней раскланивались, застыв как завороженные у столиков. Сейчас она поманит Марка рукой и попросит помочь донести чемодан. Но она, поставив чемодан на пол, не обращая на Марка внимания, склонилась над стариком. Марк пожирал глазами ее лицо, ее фигуру, угадывал ее просторное и сильное тело под одеждой, вдыхал запах ее духов. Она выглянула на него укоризненно.
“Зачем вы его напоили? — вдруг спросила она; голос был хрипловатым и усталым. — И он вам, конечно, успел наплести про меня кучу гадостей? Мы его ищем его уже сутки. Все морги обзвонили. И не в первый раз. Опять мертвецки пьян. — Она потрясла его за плечо. — Да не умер ли он, в самом деле? Недолго он так протянет. И про жену он вам тоже рассказывал? — Марк не отвечал, лишь заворожено глядел на нее. — Жуткая морока с этими репатриантами. Я добровольно помогаю абсорбции пожилых и немощных. Ситуация трагическая. Человек совершает прыжок отъезда, рывок — прочь от прошлой жизни и, оставшись без привычных подпорок, падает, рухнув с высоты обретенной свободы, вы понимаете? Многие становятся на всю жизнь психологическими инвалидами. Совершенно не желают сделать над собой усилие и стряхнуть с себя эту эмигрантскую хандру. Ему особенно нелегко: в России осталась жена, тоже старая, немощная женщина. Он, естественно, комплексует. Но от личных неурядиц одно спасение — в общественно полезном труде. Наш комитет устроил его разносить письма. Настоящая работа почтальона ему не под силу, письма он разносит как бы фиктивно: по определенным адресам, таким же пожилым репатриантам, как и он сам. Возможно, эта полуфиктивная должность — ошибка с нашей стороны: он выслушивает жалобы немощных людей, они делятся друг с другом своими болезненными страхами и фобиями. — Она прервалась и посмотрела на Марка ощупывающим взглядом профессионала. — А вы почему так плохо выглядите? Молодой человек вашего возраста должен самостоятельно преодолевать трудности абсорбции. Мне кажется, вы нерегулярно питаетесь. Засиживаетесь, наверное, допоздна. Пьете, курите без перерыва. В вашем возрасте необходим четкий и здоровый режим дня. Если вы не против, могу предложить вам временную работу. И место у меня для жилья найдется. Вы ведь с неплохим образованием? И немножко сочиняете? Будете переписывать кое-что, редактировать переписку, скромная работа, но почетная, литературная по духу, в эпистолярном жанре. Согласны?”
Иерусалим, 1976 — Лондон, 2002