Опубликовано в журнале Урал, номер 5, 2003
Маргарита Павловна Вакушина — родилась в 1934 г. во Владивостоке. Училась в Уральском государственном университете им. А.М. Горького. Работала преподавателем в школах и техникуме. Публиковалась в периодике. Живет в Екатеринбурге.
Море, цветы и солнце
Крым. Евпатория. Запах лета, напоённый ароматом цветов, моря и водорослей, выброшенных на берег. И синее-синее небо! И солнце!
Мы, малыши, лежим голенькие, загораем. Принимаем солнечные ванны. А затем нас обливают морской водой. Теперь бы вскочить на ноги, пробежаться босиком по траве, прислониться к дереву, наклониться, понюхать цветы, а потом с разбега броситься в море, окунуться в него с головой, играть с волнами, нырять, плескаться так, чтобы брызги летели в разные стороны, сверкая тысячами изумрудов, и смеяться, смеяться от радости! А потом поплыть, поплыть… Далеко-далеко, как дельфин…
Но эти простые радости не для нас, потому что мы не обычные дети, приехавшие к морю с отпускниками-родителями, а пациенты детского костнотуберкулезного санатория. Все мы прикованы к постели, лежим, кто в гипсовой кроватке, кто на вытяжении. Некоторые начинают робко вставать на ноги, но тоже — в гипсовых корсетах или на костылях. И всё-таки это счастье — после нескольких лет полной неподвижности!
На дворе июнь 1941 года. Мне 6 лет, и здесь, в санатории, я уже год. И целых три года прикована к постели.
“Мы, бесстрашные волки морские”
Антибиотиков ещё нет, и эта ужасная болезнь лечится только долгими годами неподвижности. Режим дня, прекрасное пятиразовое питание, противный рыбий жир по утрам. Правда, после него всегда дают кусочек вкусного солёного огурчика или маринованного патиссончика. На худой конец, если нет ни того, ни другого, — кусочек хлеба с солью. И обязательно — солнечные или воздушные ванны, обливания морской водой или обтирания полотенцем, смоченным в ней же, в холодную погоду. И ещё занятия физзарядкой. Упражнения руками и, кто может, — ногами, все — кистями рук и ступнями ног: вверх, вниз, вращательные движения…
Иногда делаем зарядку под песню. Поём и сопровождаем песню соответствующими движениями рук:
Ходят волны кругом вот такие (показываем руками — какие),
Вот такие большие, как дом (поднимаем руки вверх).
Мы, бесстрашные волки морские,
Смело в бурное море плывём (Делаем руками “плавательные” движения).
Паруса мы поставим вот так,
Якоря мы забросим вот так.
Веселее, моряк, веселее, моряк!
Делай так, делай так и вот так.
А еще мы пели, помню:
Мы на солнце загорели,
Стали все, как шоколад,
Даже мамы еле-еле
Узнают своих ребят.
Раз, два, поспевай,
Сильным, ловким вырастай.
Да, несмотря ни на что, мы мечтаем стать и сильными, и ловкими.
Мы
Нас много, и мы всегда вместе: и утром, и днём, и вечером, и ночью (по крайней мере, те, кто лежат в одной палате). А на веранду нас свозят из всех палат. У нас все общее: общие игрушки, общие радости и огорчения. Мы вместе радуемся любой радости каждого из нас (например, полученному из дома письму), вместе переживаем каждое огорчение, боль, или обиду (маленькую, на взрослый взгляд, а для нас — большую). И странно, одна радость, помноженная на всех, разрастается в большую, огромную радость; горе или обида, дробясь на всех, становятся меньше и проходят быстрее.
Конечно, мы все разные: кто-то более общителен, кто-то менее, есть болтушки и есть молчаливые, одни открытые и жизнерадостные, другие более замкнутые, у кого-то есть чувство юмора, а кто-то обидчив. Но мы же не можем со своими обидами или радостями разойтись по разным углам, поэтому все то, что обычные дети переживают наедине, у нас тоже становится общим достоянием. Вместе решаем, стоило ли в данном случае обижаться, стоило ли говорить это или поступать так. И общий опыт воспитывает: мы знаем, когда надо промолчать, а когда вмешаться и помочь. Иногда достаточно одной шутки, и все обиды куда-то улетучиваются, рассеиваются. Так что вместе мы представляем собой самую справедливую республику на свете.
Вот почему мне трудно сейчас, рассказывая о нашей тогдашней общей жизни, выделять свое “я” из коллективного “мы”. Так и вспоминается: “мы узнали”, “мы почувствовали”, “мы поняли”…
Волчиха не выглядела голодной
Хоть жизнь у нас общая и общие чувства и мысли, но мы от этого вовсе не становимся одинаковыми. Мы очень разные. Вот Тамара Цветкова из Мурманска. Красивая девочка и как хорошо рисует! А Шурочка Брандукова из Минска — очень тонкая и поэтичная, стихи сочиняет. А Таня Петрова из Пскова — серьёзная и романтичная.
Мы многому учимся друг у друга. Видим, как хорошо рисует Тамара, и начинаем сами рисовать: ведь каждому хочется, чтобы и у него получалось так же красиво.
Помню, воспитательница нам предложила сделать рисунки к разным стихам. Кто рисовал лебедя, взмахнувшего крылом, кто — как “с своей волчихою голодной выходит на дорогу волк”. Далеко не у всех у нас что-то получалось. Уж не помню, на кого был похож лебедь, но хорошо помню, что волчиха далеко-таки не выглядела голодной и похожа была, скорее, на свинью, чем на волка.
Мы смеемся над своими рисунками, но попытки научиться не прекращаем. И вот уже на одном из уроков рисования мне сказали: “У тебя получилась хорошая ваза, выпуклая, настоящая. Вот только, правда, глиняная, а не фарфоровая”. Это был уже прогресс! Но, боже мой, как же сделать её фарфоровой?!
Прошло время, и многие из нас стали рисовать совсем неплохо. Не только Тамара Цветкова, но и Нина Синицына, Муза Соколова. Что-то и у меня стало получаться. Говорили, цветы выходят, как живые, а стакан действительно стеклянный, и вода в нём — прозрачная…
“Все мы немного лошади”
Пожилой (может быть, только на наш взгляд) воспитатель, седоватый, с таким интеллигентным, умным лицом, читает нам “Хорошее отношение к лошадям” Маяковского:
Подошёл
и вижу
глаза лошадиные…
Улица опрокинулась,
течет по-своему…
Подошёл и вижу —
за каплищей каплища
по морде катится,
прячется в шерсти…
И какая-то общая
звериная тоска
вылилась на меня
и расплылась в шелесте…
А я и не знала, что лошади тоже могут плакать…
Меня заполняет пронзительная тоска. Еле сдерживаю слезы. Характер такой: радость делю со всеми, грусть и боль живут во мне.
Да, “все мы немного лошади”. Вот только говорить умеем, а потому порой и обижать друг друга… Как же, оказывается, хорошо можно выразить в стихах то, что чувствуешь.
Стихи расширяют суженный болезнью мир.
“Дай, Джим, на счастье лапу мне. Такую лапу не видал я сроду…”, “Но не лай ты! Не лай! Не лай! Хочешь, пёс, я тебя поцелую за пробуженный в сердце май?”, или “Покатились глаза собачьи золотыми звёздами в снег…”. Боже, как же сильно, проникновенно, как замечательно верно!..
Живое море
Море… Я очень люблю чувствовать его дыхание, его запах. Я родилась у Жёлтого моря, у самого Тихого океана, а сейчас живу на берегу Чёрного моря. Но Желтое море я никогда не видела жёлтым. А Чёрное… Ну какое же оно чёрное?
Сегодня оно голубое-голубое и такое нежное-нежное. И вдруг солнце бросилось в него, словно желая искупаться, и море радостно засветилось, заискрилось золотом и серебром, щедро разбрасывая по поверхности бриллианты, изумруды и сапфиры своих брызг.
Но подул холодный ветер, и море стало стальным, словно надело защитный панцирь. Волны, ещё небольшие, выбрасывают на берег зелёные водоросли, ил, и море зеленеет. Накрапывает дождь… Но стихия разыгрывается всё сильнее. Волны сначала ропщут, затем грозно рокочут и вот уже бешено грохочут, с яростью разбиваясь одна о другую. Вот сейчас ты, море, на самом деле чёрное. А на чёрном фоне — белые барашки пены, каскады сверкающих брызг. Но ты совсем не злое, море. Ты и в гневе прекрасно!
За что я люблю море? Оно — живое. Можно часами смотреть на него и всё время видеть тысячи новых красок, тонов, полутонов, оттенков.
Как я хочу быть похожей на тебя, море!
Мама
А ещё я хочу быть похожей на маму. Она молодая и красивая. Ей двадцать шесть лет. Вот она сидит передо мной и ласково смотрит на меня. Только сегодня приехала — словно явилась из моей мечты. Я тоже смотрю на маму, радость струится из глаз, но я не могу сказать ни слова. И мама молчит, а взгляд такой мягкий, тёплый, ласковый.
— Вас хорошо кормят? — вдруг спрашивает она.
Ну, при чём здесь это?! Да, да, хорошо. Только разве это главное сейчас? Я люблю тебя, мама! И ты рядом, ты здесь. Я так давно не видела тебя!
Я лежу на топчане, который вынесен с веранды в сад. Рядом цветы, мама, море. Какой счастливый день! А солнце какое! Кажется, оно осветило меня всю изнутри, каждую жилочку, течёт по венам, я вся высвечена им. Сегодня я самая счастливая!
В небе слышен рокот самолёта.
Почему вдруг изменилось выражение маминых глаз? Они стали какие-то тревожные и даже испуганные… И вдруг она хватает меня на руки и бежит к морю. Остановилась, стоит по колени в воде и держит меня на руках. Страшный грохот проносится над нами. И вдруг взрыв, огромный фонтан брызг, уже вдали от нас. Стало совсем не празднично, а страшно…
— Бомбы бросает… Война…
Мама уехала
На другой день мама приходит попрощаться:
— Надо скорее уезжать. Что делается! На поезд не попасть. Хотела тебя взять с собой. Не дали. Сказали, что вас эвакуируют.
Да, ей меня было бы не довезти. Много позже я узнала, что мама с большим трудом добралась до дома. Долго не могла уехать из Евпатории. Составы перегружены: увозят солдат, курсантов, возможно — оборудование. В общем, не знаю что. Несколько дней мама пробыла на вокзале, пытаясь попасть на какой-нибудь поезд. У неё украли вещи, документы. В довершение всех бед она простудилась. Курсанты, уезжавшие в Челябинское лётное училище, пожалели маму, втащили её в окно, а затем прятали на третьей полке, загородив чемоданами. Потихоньку давали есть, и только по ночам она могла по нужде слезть со своей верхней полки.
А потом в Челябинске на нее, сошедшую с поезда, растерянную, не знающую, куда идти, без денег, без документов, обратил внимание пожилой интеллигентный мужчина, привел ее к себе, накормил, а затем дал деньги на билет до Магнитогорска. Бывают же все-таки хорошие люди!
Эвакуация
Только что я чувствовала себя самой счастливой на свете. Но мамы снова нет со мной. И круто переменилась жизнь.
Солнце уже не кажется таким ярким, радостным. Временами слышится жуткий, надрывающий душу вой сирены. Воздушные тревоги повторяются одна за другой. Нас переносят в бомбоубежище. Нас так много, и мы не можем ходить. Как же успевают перенести нас всех?
Я помню бомбоубежище. Где мы были? Под землёй? Помню потолок над головой — очень низкий, облупленный. Казалось, сяду и достану до него рукой. Но сесть не могу…
Эвакуация. Вот и от моря надо уезжать… Трамвай, поезд, пароход, машина. На чём мы только не ехали! Питание в пути организовать было, конечно, непросто. Может быть, поэтому запомнился в поезде хлеб со сливочным маслом и баклажанной икрой. Он показался тогда удивительно вкусным и запомнился на всю жизнь.
Доехали до Керчи. Разместили нас в какой-то школе. Разложили прямо на полу. Бегают мыши. Бр-р-р! Мы визжим. Мальчишки дают совет: разбить бутылку и стеклами забить нору.
Они, мальчишки, находятся в смежной палате (классе) и подают нам умные советы. Надо было что-то зашить — иголок нет. Мальчишки советуют вытащить из одеяла щетину (не знаю, что это были за одеяла, но щетину помню: похожа на конскую), привязать к ней нитку и шить, пользуясь ею, как иголкой. Кажется, такую идею подал Витя Горбунов или Алик Латышев, и мы ею воспользовались. Получилось.
А ещё в качестве сухого пайка нам дали шоколад. Это было замечательно!
Через пролив
На пароход нас носят и моряки. Нам они кажутся особенными людьми. Они шутят, дарят нам звёздочки. Как мало надо ребёнку для радости.
Меня несёт молодой моряк:
— Как тебя звать? — спрашивает он.
— Рита.
— Хорошее имя. Ты хочешь поплыть на большом корабле?
— Хочу.
— Вот и хорошо, главное, ничего не бояться.
А чего мне бояться? Ведь это моё море! Радость, что поплыву на настоящем корабле не в мечтах, а наяву, заслонила мысли о воздушных тревогах, бомбёжках. О них как-то и не вспомнилось. А ведь и море бомбили… Взорвался один пароход. Говорят, на нём тоже были дети…
Некоторым ребятам становится плохо. От морской качки или от страха? Около них суетятся, стараются помочь и наши медсестры, и моряки. Плавание по морю на корабле, о чём столько раньше мечтала, не оказалось приятной прогулкой. Тревога, боль, страх…
“Туристы” в гипсовых корсетах
И вот мы в поселке Теберда. Поселили нас в узком бараке где-то на окраине. Видимо, близко — лес. Под утро слышим вой волков. Жутко!
А однажды привели к нам маленького медвежонка. Его водили по всем палатам, показывали. Но пробыл он у нас недолго. Кажется, кого-то укусил и потом куда-то исчез.
По утрам слышны зазывные голоса карачаевок: “Айран, айран, кому айран?” Вот и новое слово узнали.
А еще услышали, что “немцы уже близко, под городом”. Близко — понятно. Но как это они под город забрались? Этот вопрос обсуждаем.
Между тем старшие ребята решают другой вопрос. И вскоре мы узнаем, что те из них, кто мог ходить, ушли из санатория и пешком направились в Сухуми через горы. Больные дети, с больными ногами и позвоночниками, в гипсовых корсетах и туторах, после длительного лежания…
Говорят, пошли они вон по тому ущелью. Чёртово ущелье… На самом деле оно так называется или только сейчас его так назвали, потому что путь через него опасен? Милое ущелье (даже если ты — чёртово), пропусти, пожалуйста, наших ребят! Мы глядим на горы и думаем о наших мальчиках и девочках. Как они там? Дойдут ли?
Только много лет спустя после войны я случайно прочитала в поэме Вероники Тушновой о том, как встречали в Сухуми детей в гипсовых корсетах, перешедших через горы. Вот когда узнала, что все-таки наши мальчики и девочки дошли, остались живы.
А уже в 80-е годы в книге “Дети войны” прочитала очерк Л. Терентьева “Тихий подвиг” — тоже о них. Оказывается, и для туристов тот маршрут считался маршрутом повышенной сложности…
Эдельвейс
Говорят, высоко в горах растут маленькие, белые, очень красивые цветы с названием, которое звучит, как музыка: э-дель-вейс!
Мы лежим на веранде, глядим на вершины, покрытые снегом. Честно говоря, сейчас даже и не помню, знали ли мы тогда об эдельвейсах. Но уж точно не знали, что в горах в это время шли бои и наши бойцы с трудом сдерживали натиск хорошо обученных фашистских горных стрелков, стремившихся по козьим тропам преодолеть Большой Кавказский хребет, чтоб попасть в тыл обороняющихся советских войск. Эта операция называлась у них “Эдельвейс”.
Что может быть кощунственнее такого сочетания: фашист, несущий смерть, и маленький альпийский цветок — символ красоты, выживающей там, где, казалось бы, жить нельзя?
Но если нежный и хрупкий цветок может выживать среди безжизненных камней, подвергаясь шквалистым ветрам и летним снегопадам, так почему бы и человеку не оставаться человеком вопреки самым враждебным обстоятельствам?
…Мы замечаем какое-то волнение на своей веранде. Нянечки, медсестры мечутся, бегают, о чём-то перешёптываются. Узнаём: принесли раненого. Кавалерист, упал с лошади при отходе наших частей. Ранена рука. Наши отступают…
“Тоже мне, вояка!”
Немцы уже в Теберде. Вскоре появляются у нас двое офицеров. Зачем-то отдают честь — как-то смешно, не по-нашему. И говорят тоже не по-нашему. Воспитательница что-то им отвечает. Вскоре ушли. Раненый остался. Видно, о нём не узнали. А мы так боялись!
Напротив нашего барака стоит ещё один. В нем теперь живут немцы. Из окна мы видим, как они выбегают на площадку в одних трусах, гоняют мяч. Мы обращаем внимание на одного: толстый, с брюшком, волосатой грудью, и тоже бегает.
А ночью в том бараке — пожар. Немцы выбегают кто в чём…
Что это было? Кто-то поджёг? Или загорелось по неосторожности самих постояльцев?
Так или иначе, нас переселяют. Везут на телеге, на козлах какой-то худой, невзрачный немец. С нами молоденькая воспитательница, а может, пионервожатая или медсестра, не помню.
Едем молча. И вдруг…
— Винтоука, винтоука, — забормотал немец и стал останавливать лошадь.
— Тоже мне вояка, винтовку потерял, — смеётся девушка.
Как она не боится? Правда, и нам стало смешно. Но и страшновато… А у немца испуганный и жалкий вид.
Были бы первоклассницами…
Наше новое пристанище. Круглое фойе. Лестница, ведущая вверх и вниз. Дверь в палату. В палате — старшие девочки. А здесь, в фойе, нас девять девочек-ровесниц. Были бы все первоклассницами, если б не война и оккупация.
Наши кровати стоят по кругу и в середине круга. Ближе к выходу в коридор, где расположены другие палаты, кровать Тамары Цветковой, девочки из Мурманска. Рядом, если идти против часовой стрелки, — две подружки, они всегда были вместе, обе из Новгородской области: Валя Малышева и Зина Запутряева. Дальше — Тамара Цибульникова из Петрозаводска, Таня Петрова из Псковской области, Шура Брандукова из Минска. Потом я, Рита Хомякова, из Магнитогорска, и Роза Мирцхулава из города Поти. А в середине круга — Лида Рожкова из Калужской области.
В палате старших девочек есть ещё одна девочка с Урала — Тася Морозова из Североуральска, а Оля Маслюк — с Украины, Леда Зайцева — из Вологды, Вера Козюбина — из Москвы…
С разных концов страны съехались мы в Евпаторию и вот теперь попали в Теберду. А что делается сейчас там, в наших городах, в наших домах?..
Живой щит
Много позже, в 80-х годах, я прочитала., что наш корпус был двухэтажный. Но мы постоянно видели, как по лестнице, что проходила через фойе, поднимались и спускались немецкие офицеры и солдаты — то снизу вверх, то сверху вниз. Вот почему нам казалось, что мы на 2-м этаже, а над нами и под нами этажи, занятые немцами. Я-то была неходячей и сама увидеть корпус в целом не могла Но если это было двухэтажное здание, то, значит, либо наверху была мансарда или оборудованный чердак, либо это мы лежали на первом этаже, а под нами еще был занятый немцами подвал. Ну, мы выбирать не могли, а им-то зачем нужно было такое соседство? Думаю, что не из милосердия: еще тогда нам было известно, что в нашем корпусе располагается немецкий штаб. Наверно, для прикрытия и втиснули в этот же корпус обитателей нескольких евпаторийских санаториев. Не станут же, рассчитывали, русские своих больных детишек бомбить! Живой щит — тактика террористов и бандитов.
И по той же бандитской логике сами из-за “щита” стрелять не стеснялись. Как только слышался рокот самолёта, по нашей лестнице очень быстро сбегали вниз солдаты в тёмной униформе (тёмно-синей или чёрной — трудно было разобрать). И тут же начинал грохотать пулемёт. Казалось — над самой головой. Возможно, на крыше (а, может, так и было?).
О, как страшно он гpoxoчет! Я невольно внутренне сжимаюсь.
Из палаты старших выходит девочка:
— Ну как вы тут? Не испугались?
— Нет, нет, — бодро отвечаем мы, еще не совсем придя в себя.
— Ой, а мы так испугались! Прятались под кроватью от ужаса.
— Такие большие, а трусишки, — подшучиваем мы.
Нам очень хочется выглядеть смелыми. А на самом деле никто из нас, даже если б захотел, не смог бы залезть под кровать. Никто из нас не может встать с постели.
Конспираторы
Однажды снова сильно грохотал пулемёт, и опять по лестнице метались немцы. Потом до нас дошел слух: подбит наш самолёт. Лётчик спустился на парашюте. За ним — погоня. Два немца якобы гнались за ним до рынка. Как рассказывали нам, лётчик, хватая с прилавка яйца и помидоры, стал бросать их в фашистов. Возможно, на мгновение залепил им глаза, а вероятнее всего, кто-то и помог ему скрыться от погони. Такие истории всегда обрастают легендами.
Но не было легендой то, что и он (как прежде кавалерист) оказался в нашем санатории. Не знаю, как это случилось, но случилось же. Удивительное дело: под носом у фашистов, да еще в доме, где помещался из штаб, скрывали двух наших воинов. И, представьте себе, мы, дети, знали об этом! Знали, но умели молчать, как молчали до того о раненном кавалеристе. Со временем их как-то удалось легализовать — выдать за штатных работников санатория, санитаров. Так что немцы их видели, но о том, кто они такие на самом деле, так ничего и не узнали. Хотя, возможно, что-то подозревали, потому что неоднократно вызывали в комендатуру нашего главного врача М.З. Кесселя и других медработников.
“Гутен морген, гутен таг”
Но мы все-таки дети и иногда совершаем детские поступки. Не задумываясь о последствиях.
Вот по лестнице спускаются двое немцев. Неожиданно для нас одна девочка вдруг oткрывает букварь, который обычно прячет, на странице с портретом Сталина. И поворачивает к ним. Что это было: озорство, обдуманная демонстрация протеста? Скорее — неосознанное движение души, наполненное тем настроением, в котором мы все жили тогда: мол, не боимся вас, не вырвали портрет, сохранили. Наши победят, и учебники нам ещё будут нужны! Мы хотим жить и учиться.
Однако эта выходка могла плохо кончиться.
Мы замерли: что-то сейчас будет! Но немцы безучастно проходят мимо. Или даже не глянули, или знать не знают, что это за усатый дядя изображен на портрете.
А то — бегут двое. И кто-то из наших хоть и негромко, но задиристо говорит: “Гутен морген, гутен таг, хлоп по морде — вот так так”.
— Guten Morgen, Guten Morgen! — отвечает один из бегущих. На наше счастье, или русский язык не знает, или не успевает услышать концовку.
Обычно немцы, спускаясь или поднимаясь по лестнице, не обращают на нас внимания. Только один интеллигентного вида офицер, с сединой в волосах, останавливается, пытается с нами поговоритъ. Но мы настороже. Во-первых, знаем: зто — фашист. Во-вторых, нас предупредили, что нам будут задавать вопpocы о нашей национальности, о наших отцах. И мы не должны ни называть свою национальность, ни говорить, у кого отцы на фронте или до войны занимали какие-либо ответственные посты. А если нас будут угощать конфетами, мы должны их выбросить, так как они могут быть отравленные. Hе знаю, хватило ли бы мужества у нас, голодных детей, давно не видевших конфет, выбросить их. Но, слава богу, конфет нам никто и не предлагает.
С шутками и смехом мы придумываем профессии своим отцам. Чей-то папа вдруг становится водовозом, а чей-то — землекопом. Первый раз в жизни нас учат обманывать. Но мы знаем: это необходимо, от этого зависит жизнь. Так мы открыли для себя, что бывает ложь и во спасение.
Папа
А на самом деле — где сейчас наши отцы?
Я не сомневаюсь, что мой папа на фронте, хотя ничего и не знаю о нём. Писем ведь мы не получаем.
Я почти не помню своего отца. Помню только шоколадные конфеты, круглые и плоские, похожие на большие пуговицы, которые папа принёс на прощанье. А потом на вокзале — поезд и высунутую из окна вагона его голову с развевающейся на ветру пышной шевелюрой.
Мы уехали из Владивостока — мне не было еще и четырех лет. Тогда уже репрессии коснулись и нашей семьи. Посадили старшую мамину сестру с мужем, двух ее братьев — за то, как я теперь понимаю, что вся семья жила раньше в Харбине. Мама забрала меня, младшего брата и племянника и уехала к средней сестре в Магнитогорск. Мы уезжали в одну сторону, папа в другую. Больше я его уже никогда не видела. Но тогда, в Теберде, я ещё надеялась на встречу после войны.
Две горьких истины
Удар с той стороны, откуда никак не ожидала…
— Сейчас болтается где-то на виселице вверх ногами твоя мать с накрашенными губами, — сказала вошедшая к нам учительница.
Я смотрю на нее ошарашенно, не в силах произнести ни слова. За что?! Ведь ни я, ни мама никогда ничего плохого ей не сделали и не сказали.
До войны нас учили быть честными и правдивыми, любить Родину и ненавидеть врагов. И вот сейчас и эта учительница, и ещё одна врач говорили такие вещи, что даже нас, детей, коробило. Мы не понимали: как это вот так враз человек мог измениться? Лицемерили в прошлом? Тогда почему мы этого не замечали? Или просто приспосабливаются к новым порядкам, чтоб выжить? Но при чём здесь мы? Разве от нас что-то зависит?
Многого мы ещё не понимаем. И тот случай для меня был пусть жестоким, но содержательным уроком. Я усвоила две истины. Во-первых, не все люди на самом деле такие, какими мы их видим. Во-вторых, не все взрослые, оказывается, заслуживают уважения.
Мама, сумела ли ты доехать до Урала? Где ты, мама?
Боже мой, как больно!
…Позже я узнала, что и та учительница, и та врач (не жалею, что не помню их имена) бежали с немцами, когда те уходили из Теберды.
Инстинкт человечности
Но что говорить о тех двоих: лицемеры, лжецы, предатели встречаются, как говорится, при любой власти. Война их не породила, а только “проявила”. Непонятно лишь одно: как они к нам прибились?
Потому что вообще-то окружали нас совсем другие люди. Чем больше времени проходило с тех пор, чем больше я сама, став уже взрослой, познавала трудности повседневного человеческого существования, тем удивительней казался мне их подвиг. Что их побудило не только принять на себя тяжелый груз заботы о больных (а в тех условиях — просто обреченных) детях, но и тащить его на себе все эти нескончаемые годы? Ведь не на жизнь же они себе тем самым зарабатывали. Без нас, ей-богу, им — каждому в отдельности — было бы намного легче и проще приспособиться, пережить то время. И не служебная дисциплина их к тому принуждала: где в то время находилось начальство, которое принимало их на работу, и находилось ли оно где-то вообще?
Что касается немцев — уж их-то продление нашей жизни (а тем более лечение) не могло заботить никак. Использовали нас в качестве живого щита — потому, наверно, и не трогали до поры наш санаторный персонал. Только постоянно вызывали то одного, то другого в комендатуру, и никогда не было уверенности, что те вернутся.
Между тем наши нянечки, медсестры, учителя, истощенные от голода, выбивающиеся из сил, возились с нами, обслуживая наши естественные нужды, лечили тела (насколько это было возможно в тех условиях) и врачевали души, заменяли далеких (да и живых ли?) родителей. Согревали и питали, поддерживали чем только могли наши постепенно истаивающие жизни. Почему? Что их заставляло?
Теперь, прожив долгую и непростую жизнь, я склонна все-таки думать, что тем самым они и себя спасали. Не в религиозном смысле (об этом и речи не было) и даже вообще не осознанно, а повинуясь некоему древнему инстинкту: ты выживаешь в самых нечеловеческих условиях, пока остаешься человеком. Этот инстинкт от них передался нам, я потом проверила его действие на себе…
Хлеб наш насущный
А все-таки как ни рассуждай о высоких материях, а тело требует свое: нас надо было чем-то и покормить. Хоть немного…
Вначале было ещё ничего. Давали кукурузную или соевую мамалыгу. Слышала, что меняли одеяла и прочее казённое имущество на продукты. Так ли это? Не знаю. Иногда давали по кусочку очень чёрствого, царапающего во рту кукурузного хлеба. А один раз, помню, дали вместо хлеба маленький соевый колобок. Из него можно было лепить что хочешь (и ведь хотелось), но было не до этого. Колобок быстро был отправлен в рот.
Позже — уже и не помню, что мы ели и ели ли вообще хоть что-то. Наверное, все-таки ели, раз остались хоть и не лучше скелетов, но живыми.
Помню, как всем нам однажды дали пить отвар ёлочных иголок, так как стала появляться цинга.
А однажды старшие мальчики принесли к нам в палату немного диких груш. Их положили в тумбочку покоричневеть, чтобы стали посъедобнее, а потом раздали нам. Ах, как это было вкусно!
Помню свои опухшие руки и ноги и ужасный холод. Лежу, свернувшись калачиком, чтобы теплее было. А из палаты маленьких доносится душераздирающий плач: “Есть хочу-у-у, есть хочу-у-у!” Мы не плачем. Мы — большие. Нам по 7—6 лет. А там лежат трёх-четырёхлетки… Так жутко слышать этот плач! Мы хорошо их понимаем, ведь мы тоже ужасно xотим есть. Но им-то, таким малолеточкам, ещё труднее. А мы лежим, не можем встать, не можем ничем помочь им. Да и чем мы могли помочь? Разве что отвлечь чем-нибудь.
И вот из других палат уже доносятся вести: Юра Логинов в тяжёлом состоянии. Умерла Юля Хомякова. Я хорошо их знаю. Юля Хомякова — моя однофамилица. “Значит, следующая очередь — моя”, — подумалось тогда, но как-то так… Почти равнодушно.
А немцы шныряют по палатам. Они что — поставили цель задушить нас голодом? Такое мнение всерьез высказывалось, хотя и трудно поверить: зачем?! Однажды мы слышим, как наш завхоз, мужчина лет тридцати—сорока, на мой неискушённый взгляд, ругается с немцами, что-то требует от них. Я не помню слов, помню только тон — требовательный, порой резкий. Мы удивляемся его смелости и очень уважаем его. Именно на нем — прежде всего на нем — лежала тогда задача добывать любым способом хоть какое-то для нас пропитание. Не помню, удалось ли ему в тот раз чего-то добиться…
“В трудколонию…”
Пулемет продолжает время от времени грохотать над нами, но мы уже перестали бояться. Голод притупил чувство опасности. А маленькие в соседней палате уже не плачут, и это молчание страшнее плача.
Однажды пришла машина и увезла часть наших детей. Спрашиваем:
— Куда?
— В трудколонию, — ответили нам.
А на другой день приходит к нам наша добрая нянечка тётя Паша (может быть, я не точно помню ее имя) и, не в силах сдержать слезы, говорит: “Побросали в машину, как поленья дров, друг на друга, складывали штабелями. У Толи, пока довезли, руки и ноги отнялись”.
Так куда же увезли наших ребят? Если правда, что в трудколонию, так зачем тогда — как поленья дров? Смогут ли работать больные дети, тем более после такой перевозки?
Это мы тогда так думали. А теперь я думаю о другом: если то была душегубка, то откуда стало известно, что руки и ноги отнялись у мальчика? А может быть, это тот самый мальчик, о котором я позже слышала, что остался живым после душегубки? Я не уверена, что правильно вспомнила сейчас его имя, но мальчика того, точно, знала. А потом, рассказывали, его прятала у себя одна из нянечек… Очень бы хотелось узнать, как сложилась его судьба дальше.
Милая, добрая тётя Паша. Она всегда рядом с нами, успокаивает, что-то рассказывает. Однажды принесла маленькую куколку, сшитую ею из тряпочек…
На груди у тёти Паши — шестиконечная звезда. Мы спрашиваем: “Что это?” Не помню, что отвечает она, лицо грустное, но пытается успокоить нас…
Главврач
А по палате опять шныряют немцы… Останавливаются и около моей кровати… Что им надо?
Врачей уже не раз заставляли составлять списки всех больных, и теперь многих работников таскают в комендатуру. Особенно часто — нашего главного врача М.З. Кесселя.
Мирона Зиновьевича я помню хорошо. Это был мужчина средних лет с хрипловатым голосом. Когда хотел что-то сказать, нажимал рукой на горло: оно у него было искусственное. До войны Кессель работал начальником Управления евпаторийских санаториев для детей, больных костным туберкулёзом. По должности он, стало быть, не был привязан к какому-либо конкретному санаторию и, наверно, мог не ехать с нами в Теберду, а эвакуироваться в более безопасное место. Но он остался с нами, как Корчак со своими воспитанниками. Кажется просто невероятным, что он, еврей, не просто оставался главврачом детского санатория во время оккупации немцами Теберды, но как-то даже ухитрялся отстаивать наши интересы перед оккупантами. Но, может быть, все дело в том, что для них еврей Кессель был просто частью “живого щита”, в котором они пока что нуждались, а будущего не предполагалось ни у нас, ни у него. Или того проще: ведь наш санаторий был, в сущности, тем же гетто. Мы же, со своей болезнью, для них тоже были Untermenschen — неполноценными. А еврей в гетто — это норма для “нового порядка”.
Так или иначе, но, как я узнала позже, именно благодаря Мирону Зиновьевичу — его заботе, стараниям, риску — многие из нас остались живы. И что поразительно — он и сам чудом избежал расправы! Впрочем, какое чудо? Просто наши захватили Теберду, совершив неожиданный для немцев маневр, и те просто не успели расправиться ни с нами, ни с нашим главврачом.
В результате под актом о фашистских злодеяниях в Теберде, который фигурировал на Нюрнбергском процессе, стояла и подпись М.З. Кесселя.
Свидетельства очевидцев
Документ, который я сейчас упомянула, был составлен — на основании свидетельств очевидцев, а также и собственных впечатлений — после изгнания немцев из Теберды. Под ним стоит дата 5 июля 1943 года и кроме подписи нашего главврача, подписи еще пяти компетентных и ответственных лиц: директора Управления Тебердинского курорта Наркомздрава СССР П.Е. Смирнова, председателя Тебердинского поссовета Ф.И. Терехова, врача санатория “Пролетарий” П.Н. Юнашевой, старшей медсестры, председателя профсоюза медработников В.Г. Бугреевой и секретаря первичной парторганизации Управления курорта М.И. Ягодкина. И вот что, в частности, там говорилось:
“В декабре 1942 г. по приказу начальника отделения гестапо обер-лейтенанта немецко-фашистской армии Отто Вебера было организовано неслыханное по своей жестокости варварское умерщвление больных костным туберкулёзом советских детей, находившихся на излечении на курорте Теберды… 22 декабря в 10.00 по Московскому времени к подъезду санатория 1-го объединения “Пролетарий” и им. Крупской подъехала немецкая машина, имевшая высокий металлический кузов с герметически закрывающейся входной дверью. Семь немецких солдат под командованием ефрейтора (фамилия не установлена), угрожая расстрелом, приказали сотрудникам санатория укладывать в автомобиль указанных немцами больных, прикованных к постели в возрасте от трёх лет. Когда 54 ребёнка, как поленья дров, были уложены штабелями в несколько ярусов, немцы захлопнули двери автомашины, пустили внутрь кузова выхлопной газ и выехали со двора. Через час автомашина вернулась пустой… Все эти несчастные дети были умерщвлены немцами и сброшены в районе Тебердинского ущелья, близ Гоночхира.
В конце первой половины декабря 1942 г. группа немецких солдат и офицеров под руководством и непосредственным участием начальника отделения гестапо обер-лейтенанта Отто Вебера учинила кровавую расправу над работниками детских санаториев… 12 декабря началась охота гестаповцев за своими жертвами. При этом не желавших идти избивали и силой гнали в гестапо. К 15.00 немцы согнали в один из неотапливаемых корпусов 285 граждан, в числе которых было 100 детей, начиная с грудного возраста. Двое суток несчастным, страдавшим от голода, не давали ни есть, ни пить, никуда не пускали. В это же время немцы ограбили свои жертвы, силой отбирали у них деньги, ценности, шубы, меха и другие вещи…
14 декабря в 5 часов утра всех 285 истерзанных, измученных советских граждан фашисты погнали под сильным вооруженным конвоем. В полутора километрах от поселка Теберда, у подножия горы Лысой, немцы приказали положить в сторону от дороги личные вещи, снять обувь и верхнее платье… Немецко-фашистские бандиты выводили из строя по 18-20 ни в чем не повинных детей, женщин и стариков и ставили их у края могилы. Затем два немца, не торопясь, по очереди подходили к своим жертвам, на глазах у всех остальных paсстреливали их одиночными выстрелами в затылок из автоматических пистолетов…”
Тайное становится явным
Много времени спустя И.П. Голота, комиссар горнострелкового отряда, освобождавшего Теберду, вспоминал страшные картины, которые ему довелось увидеть здесь в первые дни после изгнания гитлеровцев. В частности, один из тебердинских комсомольцев рассказал ему, что, скрываясь от немцев в лесу, он невзначай стал свидетелем того, как из машины-душегубки немцы сбрасывали в ущелье трупики удушенных детей. К указанному им месту тут же были отправлены красноармейцы.
“Бойцы пошли, расчистили снег, — вспоминал Иван Петрович, — и перед их глазами предстал холм земли шириной метра в три и длиной более десяти. Начали раскапывать. Сантиметров через сорок появились первые трупы. Вскоре вскрыли могилу полностью. В беспорядке лежало в ней множество взрослых и детей. Лишь у некоторых на голове виднелись пятна запекшейся крови — следы фашистских пуль. У других не было следов телесных повреждений, видимо, фашисты подушили их в душегубках либо закапывали живьём. Особенно поражал вид детей. Они лежали в таких же коротких рубашечках, какие видели бойцы в санатории, и даже по виду мало отличались от тех.
Весть о раскрытии злодеяний фашистов облетела Теберду. К могиле устремились толпы людей. Одни бросились отыскивать родных, другие просто стояли и плакали. Стихийно возник траурный митинг, на котором бойцы перед народом поклялись отомстить убийцам”.
(Рассказ И.П. Голоты приводят В. Гнеушев и А. Попутько в своей документальной книге “Тайна Марухского ледника”, изданной в Москве в 1966 году.)
“О, Маргарита!”
Я по понятным вам причинам, конечно, не могла своими глазами видеть, как бросали ребят в душегубку, как расстреливали стариков и женщин у горы Лысой. Но и тогда ведь “слухами земля полнилась”, да что-то случалось и видеть и самой.
Видела, например, как ходили немцы по палатам (у нас они тоже побывали) и спрашивали многих в упор, рассчитывая, видимо, на детское простодушие: “Ты не еврей?” А затем, заставив медперсонал составить списки детей-евреев, перевели их в отдельный корпус, и уже никто из медперсонала туда не допускался. Больные дети были оставлены без еды и какого-либо ухода, обречены на неизбежное умирание. Но умереть от голода им все-таки не дали: к “еврейскому” корпусу первому подошла душегубка…
Хорошо помню и душегубку, которая подошла к нашему корпусу 22 декабря 1942 года. Тогда мы еще не знали, куда повезут наших ребят. Было тревожно. Было страшно. Но нас успокаивали:
— Их повезут в другой санаторий. Там им будет лучше.
И мы поначалу даже верили и тоже хотели в другой санаторий, где лучше. Но вскоре узнали и поняли, что это за страшная машина была и куда увезла она наших товарищей.
А может быть, им и в самом деле лучше? Уже не мучаются…
Только после войны я узнала, что в той душегубке должна была оказаться и я. Уже в 1948 году наша учительница Клавдия Феодосьевна Богатырёва рассказывала нам, как они со старшей медсестрой (к сожалению, не помню имени) старались спасти кого возможно и как удалось спасти меня и Валю Зайцева — мальчика, кажется, из Ленинграда. Может быть, назывались ещё имена, но я запомнила только нас двоих. Валя Зайцев был старше меня, но я запомнила его, так как он приходил ухаживать за нами.
Меня, оказывается, помогло спасти моё имя. “О, Маргарита, Маргарита! — воскликнул немецкий офицер. — Тогда пусть живёт”. Что ему напомнило моё имя? Мать, сестру, жену или дочь? Или вспомнил “Фауста” Гёте. Не знаю. Только я осталась жить.
Самый памятный Новый год
Мы уже ни на кого не похожи… Mы полутрупы. Но искорки жизни в нас ещё теплятся. Им не дают погаснуть.
Скоро Новый — 1943-й — год. Кто-то принёс ёлку. Ну, не ёлку, может быть, а пихту. Или лиственницу. Какая разница? Главное — Новый год!
Достали где-то для нас бумагу и клей. Непослушными руками вырезаем из бумаги полоски, склеиваем их, делаем цепи. Вырезаем из той же бумаги флажки и нанизываем их на нитку, делаем бумажные фонарики, снежинки из распушённой ваты. Всё это развешивается на нашей ёлочке. Удивлённо взглянул на неё немецкий офицер, но промолчал.
А в самый новогодний вечер слышим сверху, с 3-го этажа (или все же 2-го?), как пьяные немецкие голоса горланят на своём языке русскую песню:
Volga, Volga, Mutter Volga,
Volga, russisch Land und Flus…
Что-то вроде этого. Так запомнилось. А мы возмущаемся: как они смеют петь наши песни, о нашей, русской реке? Они же топчут нашу землю, убивают, уничтожают наших людей…
Вот и наших подруг и товарищей — тоже…
А немцы, певшие в Теберде о Волге, еще не знали, что 6-я немецкая армия под командованием Фридриха Паулюса, тогда еще просто генерала, не фельдмаршала, уже изнемогает в Сталинградском котле и окончательный разгром ее предрешен. Не знали они и того, что всего лишь через несколько часов, в самое новогоднее утро, немецкое командование отдаст своим войскам, вплотную подошедшим к Большому Кавказскому хребту, команду отходить из района Моздока в северо-западном направлении. И наше освобождение, до которого мы уже и не надеялись дожить, оказалось совсем близко.
Наши идут!
Кажется, уже в 80-е годы краевая ставропольская газета написала о тринадцати лыжниках, которые сумели добраться до штаба армии и сообщить, что в Теберде умирают дети. 1-му горнострелковому отряду был дан короткий приказ: освободить Теберду в два дня. Что это были за лыжники, откуда они взялись, какими путями и далеко ли пришлось им добираться, автор публикации не знал и взывал к возможным свидетелям.
Не знаю, удалось узнать о них что-то впоследствии, но мне почему-то кажется, что среди этих лыжников был и наш завхоз. Тот самый, что не побоялся ругаться с немцами, добиваясь от них чего-то для нас. Я хорошо помню, как он куда-то исчез и несколько дней его не было в санатории. И вдруг врывается — радостный, возбуждённый:
— Наши идут!
А лицо у него горит, как бывает, когда человек приходит в комнату с сильного мороза или после хорошей пробежки на лыжах.
— Наши идут, наши идут! — повторяем мы обескровленными, непослушными губами.
Действительно, спустя день или два, если не изменяет память, мы услышали приближающуюся песню: “Краснознамённая, смелее в бой!”
Вот какими увидел оставшихся в живых детей упомянутый выше комиссар И.П. Голота, когда вошёл в одну из палат: “На 12 кроватях, покрытых старыми простынями, лежали безжизненные существа. Бледные, без признаков единой кровинки, они смотрели на нас глубоко запавшими, безразличными глазами. Даже губы у них были белые. Сестра подняла с одного мальчика простыню. Мальчик лежал полуголый, в коротенькой рубашке. Он будто склеен был из костей, еле-еле обтянутых сухой кожей. Если бы не кожа, кости, наверное, рассыпались бы, их можно все сосчитать”.
Впрочем, мне (думаю, не только мне) и кожа не помогла. Я действительно рассыпалась. Стоило попробовать распрямиться, и произошли вывихи суставов.
Первые радости
Из первых часов и дней после освобождения особенно запомнились, если честно сознаться, радости желудка.
Сразу вслед за нашими освободителями появилась походная кухня. О, какой роскошный обед привезли они нам! Правда, наши истощённые желудки вместить такое богатство просто не могли. Но и отказаться хоть от чего-то мы тоже были не в силах. Помню наваристый рисовый суп, перловую кашу с мясом и компот. То, что пожиже, давясь, превозмогая спазмы, съедали сразу, а кашу, фрукты от компота вываливали в полотенце (больше было не во что), чтобы вскоре тоже съесть.
А однажды откуда-то привезли в санаторий монпансье. И всем нам раздали по маленькой горстке. Мы слышали, как наши санитары — те самые лётчик и кавалерист, что скрывались у нас от немцев, — распекали кого-то:
— У кого воруешь? У детей воруешь!
Видно, кто-то из обслуживающего персонала не смог устоять перед соблазном унести немножко конфет своим — тоже ведь голодным — детям. Его можно понять…
А с “санитарами”, которых мы успели полюбить, вскоре пришлось расставаться: они примкнули к красноармейской части, уходящей на фронт.
Памятный подарок
Наши спасители и кормильцы — отряд, где комиссаром был И.П. Голота, — пробыв у нас семь дней, ушли дальше добивать фашистов. Но теперь уже и местные жители получили доступ в наш санаторий и стали опекать больных детей. Помню, как они приходили и несли с собой что-то из продуктов — кто что мог. Конечно, немногое сохранилось в разграбленном оккупантами поселке. Но все же… Однажды даже принесли каждому из нас на тарелочке по столовой ложке прозрачного мёда.
А как-то медсестричка принесла одной девочке на блюдечке несколько кусочков разрезанной варёной свеклы. Мы все с жадностью глядим на эту тарелочку. А медсестра — с жалостью на нас. Ведь сами голодают, принесла, сколько смогла урвать у своих детей, девочке, которая была в то время наиболее ослаблена. И мы всё понимаем. Никто из нас ничего не просит, не плачет, стараемся принять равнодушный вид.
Вот так и несли — кому-то свёколку, кому-то морковку.
А мне, этого забыть нельзя, в мой день рождения одна сестричка принесла несколько маленьких (нового урожая, видно) молоденьких варёных картошек! Этот подарок я запомнила на всю жизнь и позже рассказывала и своим детям, и ученикам, что это был самый дорогой за всю мою жизнь подарок.
А вот имени этой милой женщины память, к сожалению, не сохранила.
“Как повяжешь галстук — береги его”
До оккупации в нашем корпусе было объединено два санатория. Видно, немного нас осталось, если после ухода немцев обитателей двух таких корпусов сселили в один. Теперь у меня снова лечащий врач — Вера Михайловна Лакшина, которая лечила меня в той, дооккупационной (а может быть, и довоенной, не помню точно) жизни.
Мы довольно долго оставались в Теберде, но когда немцев изгнали из Крыма, возвратились в Евпаторию. Случилось это уже в 1944 году.
Мы так ждали встречи с ласковым евпаторийским морем, с крымским солнцем, голубым небом! Казалось, места, о которых мы все годы вынужденного изгнания вспоминали, как о родных, принесут нам сразу исцеление. Но за вагонным окном проплывают искалеченные осколками деревья, испещренные снарядными воронками поля, мрачные руины взорванных и сожжённых домов. Даже и погода, помнится, соответствовала этим безрадостным пейзажам.
И все же наша жизнь мало-помалу возвращалась в прежнее русло.
Еще в Теберде, когда были изгнаны немцы, мы начинали учиться в первом классе, да много ли смогли успеть в том физическом состоянии? Поэтому в Евпатории с первого сентября становимся снова первоклассниками.
Но нам уже по 10-12 лет, и вскоре нас принимают в пионеры. Нынче этот ритуал принято считать функцией идеологический машины, якобы с раннего возраста перемалывавшей души людей. Не стану утверждать, что идеологическое содержание этой акции вовсе не имело для нас значения. Но если и имело, то не такое, как принято сейчас считать. Ведь самый цвет пионерского галстука определял наше место в том историческом противостоянии, в эпицентре которого мы невольно оказались и которое тогда еще продолжалось. В противостоянии не общественных идеалов (что мы в том смыслили?), а человечности против бесчеловечности.
(Между прочим, рассказывали, что в дни оккупации у нас, в Теберде, только в другом корпусе, одна девочка читала вслух при немцах стихи о красном галстуке:
Как повяжешь галстук, береги его.
Он ведь с нашим знаменем цвета одного.
А под этим знаменем в бой идут бойцы,
За Отчизну бьются братья и отцы.
Как повяжешь галстук, ты светлей лицом,
На скольких ребятах он пробит свинцом…
Конечно, это была сознательная и очень понятная нам форма протеста. К сожалению, не знаю, что сталось с той маленькой героиней.)
И все же идеология в этом деле была для нас далеко не на первом месте. Знаю, наши здоровые сверстники воспринимали вступление в пионеры как формальное признание своего перехода в следующую возрастную категорию, а детям всегда так хочется быть взрослее, чем они есть на самом деле. Для нас же вступление в пионеры значило еще больше: тем самым признавалось, что мы такие же, как все. Недоставало только самой малости: подняться с постели, утвердиться на своих ногах…
Приговор
Все живём надеждой… И вот приехал (из Москвы, кажется) профессор Соркин — большой специалист по костному туберкулезу. Он осматривает каждого из нас, разглядывает наши рентгеновские снимки. Я не свожу с него глаз. Ох, как бьётся сердце!..
И вот он подходит ко мне…. И вдруг приговор: “Поднимать бесполезно. Ходить всё равно не сможет”.
Проклятая война! Если бы не она… Ведь в санаторий я поступила с заболеванием всего трех шейных позвонков. Врачам удалось их вылечить. И искривления никакого нет. И за всю жизнь они меня больше никогда не беспокоили. Значит, если бы не оккупация, я стала бы практически здоровым человеком. А теперь вот рассыпалась вся: вывихи, разрушения суставов. И снова лежать… Неужели навсегда?
А рядом вижу радостные глаза тех, кого решили поднять. Они пытаются потушить или, скорее, притушить (первое — невозможно) свою радость, глядя на меня. Нет, нет, нельзя гасить радость, тем более — такую! Я оживаю, успокаиваюсь, живу чужим счастьем. Да и заглядывать в далёкое будущее так не хочется. Одно знаю: такой жизни, как у других, о какой мечталось, у меня не будет.
Виртуальная жизнь
Нет, жизнь ещё не кончена.
Я набрасываюсь на книги. Читаю запоем. В тихий час, когда всех нас заставляют спать, прячу книгу под одеяло и продолжаю читать. Воображение переносит меня в разные страны, в разные века. В виртуальном (как сказали бы теперь) мире я здорова, деятельна и счастлива. Здесь я могу в роскошном платье кружиться в вальсе в сверкающем хрустальными люстрами зале. Или, обрядившись в рыцарские доспехи, на коне и со шпагой в руке защищать свою и чужую честь. Я геолог — первопроходец таежных троп и первооткрыватель природных кладовых; я мореплаватель, стремящийся через бури и штормы к неведомым берегам…
Но виртуальная жизнь — как мираж в пустыне: обещание райской неги не уменьшает зной и не утоляет жажду.
Где-то я вычитала, что Фритьоф Нансен, готовя себя к путешествию на Север, закалял свое тело и волю, укладываясь спать на холодном, голом полу. На Север я вряд ли попаду, но мне предстоит жизнь, где трудностей (совсем другого рода) встретится, возможно, не меньше. Как же я должна готовить себя к ней?
К вопросу о тайнах педагогики
Оказывается, придумывать себе испытания совсем и не нужно, достаточно не пасовать перед трудностями, которых жизнь сама тебе предложит в избытке. Я же пасовала.
В младших классах совсем не давалась мне учеба. Книги читать любила, а вот писать — ну никак не могла себя заставить. И арифметика мне казалась скучной и ненужной. Простые задачки ставили в тупик.
Как-то раз в четвертом классе задали нам писать сочинение. За целый урок вымучила я две строчки, а дальше дело не пошло. Ничего не могла придумать. Даже мысль закралась: а может, я — тупая? Но вроде ребята тупой меня не считают, на мои двойки внимания не обращают. Да и меня они почему-то не волнуют…
Теперь, более полувека спустя, я пытаюсь понять, как, какими педагогическими приемами удалось нашим учителям переломить мое настроение. И прихожу к выводу: да не было никаких педагогических приемов! А были простое человеческое участие и здравый, понятный мне смысл. Постепенно пробудился интерес и к задачкам, и к другим школьным премудростям. А писать сочинения даже стало любимым занятием.
Но был все-таки случай, когда я сознательно воспитывала свою волю. Взяла и заставила себя переписать целую тетрадку стихов и песен о море и моряках. И потом, глядя на нее, испытывала законную гордость: это ж надо столько написать! И писать с той поры стало легко.
А главное преодоление тех лет — я, кажется, научилась радоваться жизни, несмотря ни на что. Наверно, именно это больше всего помогало мне преодолевать болезнь.
Первые шаги
1948 год. Снова приезжает профессор Соркин. И вдруг слышу:
— Давайте попробуем поставить на костыли.
Ох, как трудно сесть, подняться с постели! А стоять, даже на костылях, не ухватившись крепко за кровать, просто невозможно! Ноги не мои — как ватные, никакой, даже минимальной опоры! Долго учусь стоять, а потом кое-как передвигать ноги вместе с костылями.
Еще нетвердо стоя на ногах, учусь сама заправлять свою постель. И это, такое простое для других дело, оказывается для меня… ну, просто невозможным! Зато какая радость, когда наконец-то справилась с этой задачей самостоятельно. Раньше за меня это делали нянечки.
Я всё, всё должна научиться делать сама!
И еще одна большая радость — приехала моя мама…
Следующие полвека
Главный итог войны и оккупации для меня: 12 лет в санатории, без единого, хотя бы самого краткого перерыва. Из них 10 лет, не вставая, прикована к постели, почти полная неподвижность.
В 16 лет, в 1950 году, наконец-то выписана домой. Целый ряд операций в Москве… И всё-таки всю жизнь — на костылях.
Но это уже другая история.
Одно лишь скажу: хоть и было трудно (я думаю, вы поймете без пояснений, как было трудно), но это была не суррогатная жизнь в воображаемом мире, а настоящая, полноценная и, думаю, плодотворная. И свою долю радостей я получила сполна.
Что было потом?
Свидетельства очевидца
Это же страшно сказать, как давно я знаю автора записок, которые вы, надеюсь, уже прочитали. Нет, свидетелем описываемых событий мне не довелось быть, мы познакомились позже — осенью 1957 года, когда оба начали учиться на первом курсе филологического факультета УрГУ, то есть Уральского государственного университета имени А.М. Горького. Однако с тех пор прошло более сорока пяти лет — почти полностью те самые полвека, которые оказались уже за пределами записок!
О нашем курсе надо сказать особо — необычный был курс. Конечно, все студенческие курсы не похожи друг на друга, как не похожи люди. Но тут совсем другой случай: в необычном характере нашего курса запечатлелось само неповторимое время, которое переживала страна в те годы.
За полтора года до нашего поступления в университет прошел ХХ съезд партии — на самом деле “исторический”, потому что с него, как известно, началась хрущевская “оттепель”. Теплом пахнуло тогда очень сильно — так, что начал подтаивать и проседать фундамент, на который опирались несущие идеологические конструкции тогдашнего нашего общественного устройства. Партийные власти, конечно, предвидели опасность предпринимаемых шагов для сложившегося порядка, но и удерживать далее страну в прежнем состоянии были уже не в силах. После серьезных “подковерных” споров (о которых широкой публике стало известно лишь много позже) они рискнули — и тут же началось такое брожение умов, что оказалась под угрозой система государственного единомыслия. А на ней, собственно, и держался наш “социализм”. Именно тогда Хрущев впервые встретился с творческой интеллигенцией — не затем, чтоб услышать ее и понять, а чтоб “наставить на путь истинный”. Тогда же впервые так масштабно явил свое свободомыслие журнал “Новый мир”, опубликовав роман Владимира Дудинцева “Не хлебом единым”. А опубликовать анонсированного “Доктора Живаго” им уже не позволили.
Ну, старшие все же вольнодумствовали с оглядкой — хорошо знали, чем это может обернуться. А молодежь, особенно студенты, по неопытности вела себя раскованней. По всем вузам прокатилась тогда “оттепельная” волна. И на университетском филфаке (но еще до нашего поступления) случилось громкое дело: студенты выпустили литературный альманах “В поисках” (рукописный, то есть всего-то пять-шесть экземпляров, больше не “пробивает” пишущая машинка), и тут же “старшие товарищи” объяснили юным энтузиастам, что “искали” они “не там”. А потому последовал великий партийный разнос с самыми жесткими “оргвыводами”. И год спустя, когда уже и мы там учились, факультет все еще лихорадило от пережитых потрясений.
Но партия еще со времен Ленина имела свой рецепт наведения порядка в идеологии: фундамент укрепляли с помощью “класса-гегемона”. Он, дескать, мыслит конкретно, за свои интересы постоять может и “не позволит”… Но если для погрязшего в интеллигентских склоках ЦК или Рабкрина начала 20-х годов можно было отыскать десяток-другой усатых пролетариев с киноэкрана, то каким образом ввести пролетарское здравомыслие в студенческую вольницу? Выход таки нашли: установили льготу для поступления в вузы ребят с производственным стажем.
Не могу сейчас сказать точно, как долго просуществовала та льгота. Ясно одно: ожидаемого идеологического результата она не принесла, а уровень успеваемости снизила. И вообще скоро выродилась. Впрочем, это уже другая тема.
Но наш курс был первым в истории филфака курсом “производственников”, да еще практически и в самом начале “оттепели”. Поэтому у нас образовалась численно не большая, но очень авторитетная для нас (и, насколько я могу судить, для преподавателей — тоже) прослойка людей, которым раньше путь в университет был наглухо закрыт именно по причине их “неблагонадежности”. Некоторые из них были старше нас, основной массы однокурсников, лет на 10-12 (старше даже и многих из наших преподавателей), и в этот временной интервал вмещался очень неординарный жизненный опыт. Благодаря главным образом, им, нашим “старейшинам”, у нас на курсе установилась такая моральная атмосфера, которой мне потом уже не доводилось встречать в студенческой среде (хотя я много лет после университета и аспирантуры сам преподавал, причем на разных факультетах). Если сказать коротко — атмосфера трудолюбия, добросовестности, взаимопомощи и абсолютной порядочности. Достаточно сказать, что у нас считалось недостойным пользоваться шпаргалками и вообще ловчить. Считалось неприличным явиться на экзамен или зачет к уважаемому преподавателю плохо подготовленным. И уж совсем предосудительными казались любые проявления корысти и эгоизма.
Вот на таком курсе оказалась Рита Хомякова (так ее тогда звали). Можно сказать, что ей повезло, но, думаю, повезло и курсу с ней. Как говорится, “совпали”.
Производственного стажа у Риты не было, так что поступала она на общих основаниях. Но и к группе вчерашних школьников (таковых было у нас не меньше половины курса) причислить ее было бы трудно: она и по возрасту была постарше, и жизненный опыт у нее был — не соизмерить с их опытом. (Замечу в скобках, что я тоже был “производственником”, но это не имеет отношения к теме.)
Хотя — вот тоже примета времени! — своим жизненным опытом мы все тогда друг с другом особенно не делились: у многих имелся свой “скелет в шкафу”. И не только про жизнь Риты в тебердинском санатории во время фашистской оккупации, но даже и про то, что она целых десять лет была прикована к постели, мы (по крайней мере, большинство из нас) ничего тогда не знали. Не то чтобы она утаивала все это — скорее, дело в том, что мы сами не проявили любопытства, которое казалось нам не очень уместным. Но все же, видимо, она и сама не хотела лишнего о себе рассказывать, опасаясь, что это вольно или невольно поставит ее в особое положение по отношению к нам. А ей принципиально важно было — быть “как все”.
Для нас-то быть “как все” — естественное состояние, а вы можете себе представить, каких усилий (и физических, и моральных) ей это стоило? Но Рите это удалось! Так что если и обозначился поначалу какой-то психологический барьер между нею и курсом, то очень скоро он исчез, растаял, будто его и не было. Да, может, и вправду не было, а просто дело в том, что мы-то все еще в сентябре “притерлись” друг к другу на традиционном колхозном поле, а она с нами не ездила и присоединилась к нам только с началом учебных занятий — в октябре.
И в том, что Рита была “как все”, не было ни грана нарочитости, все было по-честному. Скажем, на осеннюю уборку в колхоз или на целину она не рвалась, ее туда и не посылали. И в легкоатлетических соревнованиях не участвовала — никому и в голову не могло бы тогда прийти, что еще и так можно “самоутверждаться” человеку на костылях. Но уж всякого рода литературные встречи, диспуты, обсуждения — жизнь наша бурлила тогда — без нее никогда не обходились. И молча в уголке не отсиживалась. Любое общественное начинание она подхватывала с энтузиазмом. А случались разного рода вечеринки — так и на них она была стопроцентно своим человеком. Что касается учебных занятий — она была добросовестна и прилежна, на семинарах не отмалчивалась и сессии сдавала очень прилично. И так себя поставила, что ни нам, однокурсникам, ни преподавателям даже и в голову не приходило делать какие-то скидки на ее инвалидность. Рядом с таким человеком и другим не очень удобно было расслабляться. Вот почему я и говорю: курсу с Ритой повезло.
А потом в жизни нашего необычного курса произошел поворот — вполне в духе его неординарного характера. В Свердловской области, особенно в глухих ее уголках, остро не хватало учителей-предметников. Облоно и обком комсомола решили поискать добровольцев на старших курсах университета и пединститута: переводитесь, дескать, ребята, на заочное отделение и поезжайте учить детишек. А мы как раз только что перешли в разряд старшекурсников: начинался наш четвертый студенческий год. Дня два митинговали в перерывах между лекциями и по ночам в комнатах общежития, и вдруг выяснилось, что отправиться в школы собрались мы все! Поверьте, никто нас к тому не понуждал. Более того, для деканата это была почти катастрофа: “летит” учебная нагрузка, хоть преподавателей увольняй. Начались разные переговоры. В конце концов приняли компромиссное решение: уезжаем на год — как бы на практику, — а потом посмотрим.
Мы, конечно, были не настолько инфантильны, чтоб не понимать, что не всем из нас просто будет уехать из города. Разные были обстоятельства… Думали, что уж кому-кому, а Рите Хомяковой точно нужно остаться. Но и этого снисхождения она для себя не пожелала. И уехала-таки по направлению облоно в поселок Красный. Это не так далеко — от Уралмаша туда узкоколейка была проложена, какой-то почти игрушечный поезд ходил.
Год прошел — большинство из нас вернулось к родным пенатам. А некоторые так вжились в новую роль и новое место, что там, при школе, и остались. В университете доучивались заочно.
Осталась и Рита Хомякова в своем Красном. Жила по-спартански в рабочем общежитии, преподавала литературу в школе рабочей молодежи. Как-то мы к ней целой толпой съездили на день рождения…
Не помню, тогда же или в другой раз я побывал у нее на уроке. Урок, если судить по методическим канонам, был — так себе. Однако обнаружилось в нем то, чего на методически правильных уроках почти никогда и не увидишь: неподдельная увлеченность учителя и учеников предметом разговора. Сейчас уж и не скажу, о каком литературном произведении шла у них речь, но помню, что разговор был мало сказать заинтересованный — азартный! Тут законы дидактики явно были вытеснены законами искренних и доверительных человеческих отношений.
В душевной открытости и неподдельной увлеченности и заключался, по-моему, ее педагогический дар. Мне кажется, какой-то четкой грани между работой и жизнью Рита для себя никогда не проводила, так что даже и скромное ее обиталище (не назовешь же квартирой комнатешку в общежитии) всегда было чем-то вроде молодежного клуба. Поэтому, я думаю, она и осталась на всю жизнь верна школе, что не так уж часто бывает с выпускниками университетского филфака.
О последующих годах скажу совсем “пунктирно”: тут уж я свидетелем могу считаться постольку-поскольку. Сама жизнь начала мало-помалу наш дружный курс растаскивать в разные стороны. Поначалу собирались еще на юбилеи — десять лет со дня окончания, двадцать лет… Но всякий раз делать это становилось все труднее: работа, семейные обстоятельства, когда же начались “реформы”, возникли и чисто материальные причины… А так — разве что случай сводил. Вот и с Ритой виделись даже не каждый год. При случайных встречах (порой просто в трамвае или на улице) обнаруживались какие-то новые повороты ее судьбы: из Красного переехала в Среднеуральск, потом в Свердловск. Квартиру получила-таки где-то на дальней окраине.
Единственное, что не менялось в Рите все эти годы, — желание жить полноценно и радостно; радостно — вопреки обстоятельствам, вопреки судьбе. Она наполняла свою жизнь, как и в студенческие годы, интересной работой, постоянным кипением в гуще общественных дел.
А потом в ее жизни появилась новая и, может быть, самая важная, хотя — не будем лицемерить — в ее-то ситуации неожиданная и почти немыслимая грань: Рита Хомякова вышла замуж, вот тогда-то она и превратилась в Маргариту Павловну Вакушину. С ее мужем я был знаком лишь шапочно, но рискую утверждать, что семья у них получилась хорошая. Лучшее свидетельство тому — две их дочери, талантливые и очаровательные девочки. Но и тут судьба дала сбой: муж умер, когда девочки были совсем маленькими: Свете, старшей, пять, а младшей, Тане, только три… Каково было маме на костылях, да еще на учительскую зарплату, растить двух крошек — это вы сообразите не хуже меня. Но Маргарита Павловна сумела их вырастить, выучить, воспитать. Теперь уже у Светланы двое сыновей, старший ходит во второй класс, а у Татьяны — дочь, пятиклассница Оля. Счастливая трижды бабушка Рита не нарадуется на внучат — какие они спортивные да прилежные.
В последние годы с Ритой жила и ее мама — очень уже старенькая и совсем беспомощная. Недавно умерла…
А ведь и роковая болезнь все эти десятилетия Маргариту Павловну не оставляла: время от времени ей приходилось снова и снова ложиться на операцию…
И как-то при всем при этом она еще ухитрялась не уходить от бурной общественной жизни, которая всегда ее привлекала, а, может быть, и поддерживала. Помню, когда в конце 80-х в городе закипели демократические страсти — неизменно встречал ее то на “городской трибуне”, то на каких-то иных тусовках, где уставшие от советского “социализма” люди сводили счеты с прошлым и с самими собой. Потом фавориты митинговой демократии ушли в депутаты или чиновники, а Рита — нет, теперь уж точно Маргарита Павловна — нашла приложение своей общественной энергии, работая то председателем внештатной инспекции по делам несовершеннолетних, то в группе содействия депутату Верховного Совета СССР Л.С. Кудрину (был такой народный кумир на заре нашей демократии), то в комитете солдатских матерей, то в президиуме Творческого союза учителей Екатеринбурга (в создании которого сама же принимала участие)…
Сейчас Маргарита Павловна, конечно, на пенсии: все же возраст и здоровье (вернее, отсутствие такового)… И потому у нее выкроился досуг, чтобы на бумаге рассказать о том, что несла она в себе шесть десятилетий и о чем мы, ее однокурсники и друзья, до сих пор не знали.
А по-моему, об этом стоит знать. И не только однокурсникам. Особенно в нынешнее — скупое на радости — время.
Валентин Лукьянин