Опубликовано в журнале Урал, номер 4, 2003
Борис Путилов
Путилов Борис Анатольевич — родился в 1931 г. в Кунгуре Пермской области. Окончил УрГУ им. А.М. Горького и Высшие сценарные курсы Госкино СССР. Первая книга рассказов и очерков “Космонавт с буровой 711” вышла в Свердловске в 1963 г.
Автор ряда романов, повестей и произведений документальной прозы. Член Союза писателей. Живет в Екатеринбурге.
Мы — рядовые солдаты, и только.
Из письма Д.Н. Мамина-Сибиряка младшему брату
Удобрить ее солдатам, одобрить ее поэтам.
Иосиф Бродский
Глава первая
Уральский писатель с московской пропиской
Семьдесят лет — срок подходящий. Возможно, последний срок отдавать долги. Родителям покойным я постарался их вернуть документальной повестью “Мать”. Но оставался еще один, давно томящий: сказать, покуда жив, о моих литературных учителях. Ибо больше о них, кроме меня, так никто не скажет. Но этот долг я все откладывал: успеется, а читатели постарше и без меня помнят о них.
Но как бы не так. За последние — и замечательные, и позорные — наши десятилетия истинные писатели, пусть не весьма изощренно умелые, но искренние радетели за народное дело ушли в небытие и — как в воду канули. Скажете: преувеличиваю, выдумываю. Беда в том, что — нет! Один пример, срочно заставивший меня взяться за перо.
В родном мне “Уральском рабочем” в “Календаре знаменательных дат” я прочел: “13 февраля 2000 г. 90 лет со дня рождения Виктора Александровича Старикова, свердловского журналиста и прозаика”. (Пока все верно.) И вдруг: “Погиб в годы Великой Отечественной войны”. Вот те раз! Как погиб? Да он главные свои произведения наворотил после войны, и 13 февраля 80-го в Москве, в ЦДЛ (свидетель и активный участник события — Иван Иванович Акулов, тоже уже покойный), мы обмывали с В.А.С. его 70-летие и орден Трудового Красного Знамени, врученный ему руководителем СП РСФСР!
Опять скажете: не велика беда, другие газетки нынче врут и похлеще. Согласен. Но “УР” на протяжении своей почти столетней истории старался все-таки придерживаться жизни, а сочинитель той небылицы или вовсе понятия не имеет о литературе Урала и, окромя Бажова, ни о ком в ней не слыхивал, или просто бухнул от барабана: “Ну, кому он сейчас нужен, этот В.А.С.? Кто о нем помнит?” Как говорят немцы: “Was ist das?”
Мне, нам, тоже уходящим, нужен! Мы о нем знаем!
Каким-то чудом сохранился у меня желтый и хрупкий, словно осенние листья, номер альманаха “Литературный Свердловск”. Открыл его — обмер сердцем: какие близкие, дорогие, молодые имена и лица! Глянул на дату: 7 сентября 1957 года — страна Советов готовилась к своему сорокалетию. Ему был посвящен и мой, напечатанный там первый серьезный (не о любви) стишок. Но что я? Главное — к каким именам я был подверстан! И лишь одно из них — имя поэта Михаила Пилипенко — было уже тогда в черной рамке. Сейчас же можно справлять тризну по всем. Кроме Елены Евгеньевны Хоринской, написавшей в 2001 году поздравительный стих теперь уже к моему 70-летию.
А тогда, повторяю, все были потрясающе молоды.
Слова Мамина-Сибиряка о том, что он “увидел свет”, лишь начав заниматься историей и бытом Урала, я не сам выловил из эпистолярного наследства Мамина: для этого я слишком мало знал его. Познакомился с ним лишь по десятитомному собранию сочинений, в котором из 1700 писем Д.Н. напечатано всего 59. Да я и маминские вещи читал не все, хотя с детства, с “Аленушкиных сказок”, воспитывался на них, а над горькой кончиной героев рассказа “Зимовье на Студеной”, помню, в три ручья ревел.
Я взял эти дорогие для меня слова из эпиграфа ко второй книге о Мамине-Сибиряке дилогии В.А. Старикова: если К.В. Боголюбов, которого я тоже считаю своим учителем, по существу, начинал путь в большой литературе с книги о Мамине, то В.А. этой дилогией (примерно восемьсот страниц) заканчивал — она стала своеобразным надгробным венком и Дмитрию Наркисовичу, и самому Виктору Александровичу. Ибо лучшего и более полного художественного произведения о Мамине пока не написано.
Первая книга дилогии “Время бросать камни” выпущена издательством “Современник” в 1977-м, вторая — “Время тревог и свершений” — вышла там же в 81-м. Ее-то мне и подарил В.А., обычно скупой на дарение своих книг, сопроводив сей презент автографом: “Милому Борису Путилову — с пожеланием доброго творческого пути. В. Стариков, 17 октября 1981 года”.
Но история этой доброжелательной надписи была долгой и не всегда доброй.
Весной 60-го, измаявшись на денежной и вроде нескучной, но, по сути, продажной работе корреспондента Свердловского радио, я рванул сломя голову, на ура, в неведомую нефтяную Башкирию. Видно, достал-таки меня писательский зуд, а может, просто молодое любопытство или судьба извечных русских интеллигентов-народников, будущих сочинителей, вроде ходока Максима Горького, путь осветила. Рванул и пропахал там, чертом крутясь у ротора на нефтяной буровой, целых полгода. Сперва думал: помру от тяжести и непривычного бурового труда. Но потом ничего — пообвык, насобачился, даже два раза премию за ускорение проходки скважин вместе со своей вахтой получил. А в свободное от пахоты время написал листа на два очерк о моих нефтяных страданиях — “Мои друзья буровики”.
Вернувшись в Свердловск, отнес его в журнал “Урал”: там уже был напечатан мой первый приличный рассказ. И стал ждать, заранее подсчитав гонорар и славу, что свалятся на меня. Но ни тем, ни другим меня не огорошили. И, вконец оголодав, пошагал я на соседний с моим домом Турбомоторный завод и устроился котельщиком, как говорят, не глядя. Знать бы мне, что это такой же адский труд, не легче, чем на башкирской буровой. Но — диво: постепенно привык и тут, не зазря свои тыщи получал. Только временами, особенно по утрам, когда под веселую музыку заводского радио я бежал в свой котельно-сварочный цех, вдруг наваливалась тоска: неужто мне тут всю жизнь упираться без всякого счастливого исхода? Для чего я тогда учился изящной словесности? На кой хрен столько хороших книг прочитал?
И вот примерно через полгода моей котельной эпопеи, когда я и думать забыл о своих башкирских писаниях и срубал пневмомолотком шлак со сварочных швов внутри конденсатора Т-200, идущего на экспорт, кажется, в Китай, меня вдруг вытянул за ногу на волю из моего узилища наш бугор Кошуба:
— Иди, тебя начальник цеха требует!
— А чо я там забыл? У меня еще и тут работы по горло!
— Иди-иди! По дороге отдохнешь…
Я пошел, гремя кирзачами. Оказывается, меня вызвали по городскому телефону.
— Это говорит новый заместитель редактора журнала “Урал” Виктор Стариков. Я третий день вас разыскиваю.
— Ну?..
— Не запряг еще, юноша, а уже понукаешь… Я тут разбирал завалы старых отвергнутых рукописей и наткнулся на ваших “Буровиков”. Думаем их печатать. Вы не против? Тогда приезжайте к нам.
Я, понятно, кинулся на этот зов, не отмыв, помню, толком копоть в глазах и ушах, испугав тем самым и Старикова, и его важного посетителя, известного ученого-еврея, который в разговоре с В.А., возможно, случайно положил на его стол какой-то газетный сверток. В.А. глядел-глядел на него, а потом взял и смахнул на пол: мол, писательский стол должен быть чист! Сверток на лету развернулся, и из него выпали… калоши! Бедный еврей смущенно ретировался, а мы остались для приятного разговора, с которого началось почти регулярное мое сотрудничество с журналом.
Этот царственно-брезгливый стариковский жест мне так поглянулся, что я вспомнил о нем в своем поздравительном тосте через много лет, когда в Москве, в ЦДЛ, в присутствии высокого литературного российского начальства, на 70-летнем юбилее Виктора Александровича. Но политически настороженные руководители сей тост не приняли, либо опустили глаза, либо даже посуровели ликами. И только уральцы, которые уже по известности своей мало чего боялись: Иван Акулов и Николай Воронов, дорогие земляки наши, — дружно и одобрительно всхохотнули.
А тогда, в 61-м, отработав на Турбинке полный год, я рванулся в командировки от “Урала”, которые оплачивались уже по-писательски щедро. Поехал на Ивдель—Обь, строящуюся железную дорогу, потом в Ижевск, где мои герои делали знаменитые “калаши”, помогшие освободиться и диким африканским племенам, и странам Южной Америки, и коммунистической якобы Кубе, не считая Китая. Писал героические очерки о гигантских новостройках, о бригадах и даже целых заводах коммунистического труда. И был по-своему счастлив, потому что время и верно было героическое, жалко, что победу его посулили нам раньше срока и раздули ее безо всякой меры. Потому оно и было легко отторгнуто памятью нынешних капитализирующихся поколений.
Примером в моей тогдашней работе был “старик” Стариков. Именно в это время он пишет свои лучшие, знаковые вещи: “Байкальские рассказы”, вышедшие сперва в библиотечке “Огонька” (было тогда такое дешевое для читателей и дорогое для пишущих карманное литприложение к большому “Огоньку”), потом в Свердловске — в богатом, подарочном, с рисунками народного художника Игошева, издании, затем путевые очерки “Золотые просеки” и еще рассказы и повесть, тоже героическую, — “Мы летим в Анзас”…
Как-то после бурной встречи Нового года, может быть, 62-го, брел я с больной головой по главной нашей улице и встретил В.А., тоже не очень здорового, совершавшего променад с тогдашним собкором “Огонька” по Уралу.
— Ты что так рано поднялся? — спросил В.А. (его некрасивое мужественное лицо было мрачно). — И чего ты взыскался?
— И ответил ему Балда, — сказал я, — иду, сам не знаю куда.
— Значит, ко мне, — отозвался ВА. — Супчику похлебаем, водочки выпьем. Я проснулся, и свет мне белый черным показался. Даже солнце, как у Шолохова, черное.
— А удобно? — спросил я. — Незваным-то к вам идти?
— Неудобно только штаны через голову надевать. Пошли.
Все было по программе, авансированной В.А. Угощала нас добрая и пожилая, чисто уральская женщина, первая его жена и мать их двух детей. Но когда уже за полдень мы встали из-за стола, вышли на улицу (В.А., как бывший корреспондент “Известий”, квартиру получил в самом, пожалуй, тогда престижном и высоком доме Свердловска — Шейнкмана, 19, где обитали лишь важные чины да большие ученые) и собкор “Огонька” слинял, В.А., который испытывал явный недопинг, предложил:
— Поедем-ка, молодой, к Ольге Ивановне Марковой, там наверняка и наш Макшанихин, ее первый муж, пасется. Норму новогоднюю доберем, и я тебя за одним с главными нашими прозаиками познакомлю.
Пришли (О.И. обитала в большом доме где-то на углу Ленина и Восточной), познакомились. ВА угадал: Макш и верно был там — в пимах и простеньком, для дворовой носки, пальтишке.
— Вот, — прошептал он, оправдываясь, видно, за свой вид непраздничный, — пошел на двор ведро поганое выносить. Ведро спрятал и рванул сюда: скучновато и суховато стало мне в великосветском кругу моей Натали. Да ты, молодой, должен ее знать.
Наталью Николаевну, последнюю жену Павла Васильевича, я действительно знал. И хорошо. Когда я шестерил на радио в “Последних известиях”, она царствовала в редакции детской, в “Пионерской зорьке”, и иной раз давала мне подхалтурить у них — стишками или веселыми зарисовками. Удивительно славная женщина, влекущая своей очаровательной полнотой и постоянной милой улыбкой. Но и Ольга Ивановна, первая уральская жена Макша, была еще ничего: она восседала в своем кресле, как Екатерина Великая на троне, и, когда улыбалась, на свежих щеках ее возникали славные молодые ямочки. А ведь стала она в ту пору в Свердловске главной литературной начальницей — секретарем местного отделения Союза писателей, сменив на этом посту моего учителя К.В. Боголюбова.
— Виктор, — позвала она Старикова. (Я потом обратил внимание, с какой торжественностью и одновременно лаской произносили люди, близкие В.А., его имя, особенно женщины, в том числе уже тогда всесоюзно известная Людмила Татьяничева.) — Как ты считаешь, твой спутник, как самый молодой, сможет выполнить миссию гонца?
В.А. вопросительно посмотрел на меня. Я понятливо закивал: водка у О.И. кончилась, так как вчерашний остаток, видать, успел приголубить раньше нас примчавшийся Павел Васильевич.
— Тогда летите, молодой человек, — сказала О.И. — “Летите, голуби, летите!” Магазин внизу в нашем доме. — И выложила на стол крупную ассигнацию. — Берите “Столичную” или “Московскую”.
Я слетал быстро, но впустую.
— Простите, Ольга Ивановна, но у вас тут хорошей водки нет. Только с черной головкой. Сучок. (Хорошую пшеничную очищенную водку тогда запечатывали белым сургучом, а простую, дешевую, сделанную на основе древесного спирта, “сучок”, заливали сургучом темным.)
ОИ махнула мне назад свою ассигнацию:
— Сразу видно, — сказала она, по-уральски, точнее, по-староуткински, откуда она родом, окая, — не знаете вы, молодой, советских классиков, даже автора знаменитой “Гренады”! А Михаил Светлов, большой знаток российских водок, сказал: “Плохой водки не бывает. Водка бывает только хорошая или очень хорошая”. Придется вам, дружок, лететь второй раз. И не скупитесь, берите на все…
В общем, разговора о литературе, которого я ждал, не получилось: говорили больше о болячках старческих, о делах в Союзе писателей, о передрягах житейских, в частности, об очередном скандале в семействе Артищевых. Сошлись на том, что Валерий сам виноват, потачки своей “барыне”, жене то есть, много дает, балует не в меру. А к концу пиршества О.И. запела, может не без намека, о коне, гуляющем на воле, “при знакомом табуне”.
— “Как вспоймаю, зауздаю шелковой уздою…”
Но уже утром “старики” снова сели за работу: Макшанихин — за исторический роман о народовольцах “Гром в марте”, который он, как ни поспешал, так и не закончил, а Ольга Ивановна — за свои староуткинские тыловые страшные воспоминания, которым “Уральский рабочий” в одном из номеров отдал почти всю площадь, что случалось крайне редко, и, прочитав их, я прямо обалдел от восхищенного удивления: вот, оказывается, как могут писать наши “старики”, если события прошли через их сердце!
Ну а мой уважаемый В.А. в это время наперегонки с Солженицыным писал об узнике ГУЛАГа, и его “Возвращение Юрия Митрофановича”, считаю, — одна из лучших повестей на эту тему. Они пришли с А.И. к финишу почти одновременно, и “Один день Ивана Денисовича” я прочитал в “Новом мире” в конце 62-го, а “Возвращение” — в “Урале” в начала 63-го.
— Смело, своевременно, — высказал я ему свое мнение. — Но, по мне, уж больно спокойно, Виктор Александрович, вы нашу страшную историю пишете. Об этом кричать надо!
— Я вообще писатель с тихим голосом, — ответил В.А. — В горланы-главари не лезу. А может, кишка тонка…
И это говорил писатель, который последним своим опубликованным романом о Мамине-Сибиряке прокричит на всю Россию о Колумбе “дедовского” (слово К.В. Боголюбова) Урала. И если Боголюбов в небольшой повести в основном описывал жизнь и творчество самого Мамина, то В.А. даст его портрет на фоне всей литературной и общественной жизни России того времени…
После визита к Марковой я стал частенько заходить к Виктору Александровичу. Вот тут мы наговорились о литературе вволю. Он мне даже пытался читать своих любимых писателей, в частности, что-то из Марка Твена. Но мне этот Твен, писатель нашего детства, был уже до лампочки — я тогда увлекался, можно сказать бредил, рассказами и романами Хемингуэя, их гениальным подтекстом, и еще Генрихом Беллем с его мощными романами о послевоенной Германии.
Но В.А., “писатель с тихим голосом”, оставался верен себе. Критик Л. Новаковская в юбилейной статье, посвященной 50-летию В.А., итожа его журналистский опыт, писала, что, начав в 1929 году в газетах “Московский комсомолец”, “Комсомольская правда” и “За индустриализацию”, В.А., посланный на Урал корреспондентом “Известий” (1934 год, ему не было еще и 25 лет), вносит журналистский опыт и в писательскую работу — это “неусыпный интерес к сегодняшнему дню и умение кратко выразить свои наблюдения”. В “Известиях” появляются его уральские очерки “Худзя Гумаров” и “Пять пальцев Карабаша”. А за ними — первая повесть. Новаковская: “Заслуживает акцента и первая повесть “Доктор”. Здесь достаточно красноречиво заговорил о себе подтекст… Позднее писатель, к сожалению, отказался от этой серьезной тенденции к психологизму, к языку подтекста. Это немало мстило ему: бывали и схемы, и иллюстративность, и предопределенность в решении тем и характеров…”
Сожалела критикесса, может, сожалел и я. На мои ярые тирады о подтексте В.А. лишь иронически усмехался: к тому времени он уже предпочитал открытый текст. Пройдя испытания индустриализацией и жестокими беззакониями 37-го, честно пройдя, что и даст ему право написать “Возвращение Юрия Митрофановича”, Стариков так же мужественно вынесет испытание войной. 30 мая 1942 года с удостоверением “Известий” он летит в тыл врага к белорусским партизанам. Его самая последняя книга, которую он назвал своей лебединой песней, будет не о Мамине, а именно о подвиге наших партизан — “Гнев”. К сожалению, она так и не увидела свет, и о ее печальной судьбе он сам скажет позже.
А Л. Новаковская приводит только один эпизод из его газетных “Записок военного корреспондента”: немец-летчик расстрелял сверху старика-сеятеля. “Плача, подросток-пастушонок собирал в выпавшее лукошко рассыпанные семена. Мы осторожно подняли тело убитого, положили на телегу”… И — потрясающая деталь: “В горсти он еще держал пшеницу”!
Затем Новаковская хвалит его рассказ “В дороге” (“Он навевает свежее и радостное впечатление, которое идет от настоящего вдохновенного мастерства”),
рассказ “Цветет рожь” и, конечно, “Байкальские рассказы”. А потом опять подпускает критического и, на мой взгляд, справедливого яду: “Повесть “Родная кровь” не украсила творчество Старикова. Главная ее беда — информационность и бесстрастное отношение автора к происходящему… Сторонность авторской позиции, холодок авторских оценок проявились не только в этой повести. Этим грешит и довольно популярный рассказ “Наташа”.
В конце, правда, критикесса пытается подсластить свой “юбилейный пряник”: “Так пусть же “Золотые просеки” всегда манят писателя туда, где решаются кардинальные вопросы времени, где бьется горячее сердце строителя коммунизма”…
Но В.А. уже выбрал себе другой маршрут и другого героя. В конце 60-х он навсегда уезжает, вернее, возвращается в родную Москву, кинув напоследок в мою литературную пазуху злого леща. Совершенно при наших добрых вроде отношениях неожиданного.
Полевой сезон (пять месяцев лета 64-го года) я, опять оголодав, пропахал вместе с друзьями моего детства, которые стали шахтерами, в геологической партии на приполярном Урале забойщиком и написал по свежим впечатлениям, по-моему, приличный цикл “Неройских рассказов”. Остряк Гриша Варшавский назвал их геройскими без “г”, а главное наше издательство “Советский писатель” в 68-м выпустило их отдельной книгой под названием “Двое на профиле”. Но я хотел сперва напечатать книжку эту у нас в Свердловске. Мой редактор В.В. Артюшина, благосклонная ко мне, спросила, кому из писателей я хотел бы отдать свою рукопись на рецензию. Я, понятно, назвал Старикова, помня его отношение к моим “Буровикам”. И спокойно стал ждать положительного отзыва. Но отзыв В.А. ошарашил меня своей злостью, больше — непониманием того, что я написал: ни у кого раньше не было, по крайности, я не встречал, таких северных рассказов. Но В.А. крыл меня: “Земли и камней, шурфов и канав много, а живых людей не видать!”
Отчехвостив “молодго-начинающего”, В.А. отбыл в столицу, к новой жене, редактору “Советского писателя” Нине Дмитриевне, сочинять главную книгу своей жизни — о Мамине-Сибиряке. В Свердловск он явился года через четыре — вести переговоры в “Урале” о публикации маминского романа, его первой части “Время бросать камни”, над которой вовсю работал. Приехал и забрел по старой памяти в наш Союз писателей на собрание. Я, сидящий впереди, его прихода не видел. Вдруг получаю записку с характерным, каждая буква отдельно, почерком: “Поздравляю с прекрасным рассказом “Оборщик заколов”. Надеюсь на встречу. В. Стариков”. Я оглянулся и увидел знакомую большеротую, “крокодилью” улыбку и крутолобую голову, с зачесанными назад прямыми, рассыпающимися по сторонам волосами, которых почти до самой смерти не коснется седина.
Этот рассказ, после полугодовой работы подземным бетонщиком и проходчиком в шахте на родимой горе Высокой в Нижнем Тагиле, я напечатал в журнале “Урал”, и он потом открыл мне дорогу на Высшие сценарные курсы в Москве. Напечатал совсем недавно, а наш москвич уже успел его прочитать! После собрания мы спустились с ним в кафе ДЛИ. Но водку пить В.А. не стал, ограничив себя рюмочкой коньяка — за встречу.
— Завтра мне с Валентиной Викториновной (В.В. Артюшина, многолетний редактор Свердлгиза и журнала “Урал”, была, как сказано, и моим редактором, но к В.А. она, естественно, относилась с большим пиететом) над рукописью сидеть. Надо быть в форме, — сказал, как отрубил.
Мамин-Сибиряк заинтересовал его гораздо раньше, может, с его приездом на Урал, в начале 30-х. А меня он сунул носом в его книги в начале 60-х. Именно тогда, забежав как-то в “Урал”, я ткнулся, конечно, и в кабинет Старикова.
— А, молодой! — хитро осклабился он. — Наш всезнающий. А ну-ка почитай вот это и угадай автора.
Я взял типографские гранки, стал читать. Там дотошно и, на мой “просвещенный взгляд”, длинно-скучно описывалась какая-то квартира богатого промышленника или купца. И вдруг — неожиданная деталь: породистый пес хозяев, намерзнув в уличном гулянье, сразу лез к горящему камину, все ближе, ближе, и в конце угорал, потом страдал, как человек, ему было тошно до рвоты. Никто из современных авторов так написать бы не смог!
— Да это же Мамин-Сибиряк! — догадался я, хоть этого раньше и не читал.
— И не мог, — сказал В.А., — это из неопубликованного. Но, в общем, ты молодец, на мякине не проведешь. Вот дарю тебе на память юбилейный, к столетию Мамина, номер альманаха “Уральский современник”. Здесь ты и не опубликованного в “Собрании” нашего Сибиряка найдешь, и еще кое-кого из знакомых.
Сей литературный раритет-памятник я храню до сих пор. Ибо нашел там не только Мамина, но и статьи моих университетских учителей, в частности, нашего яростного фольклориста Михаила Китайника “Пословицы и поговорки в творчестве Мамина-Сибиряка”, а также аннотацию Бориса Павловского к картине художника Константина Коровина, первого и лучшего уральского иллюстратора Мамина.
Но главное и самое радостное открылось мне в начале альманаха, предтече нынешнего журнала “Урал” — в списке его редакционной коллегии, в которой значились: Стариков В.А. (ответственный редактор), Боголюбов К.В. (замредактора), члены редколлегии Дергачев И.А., Куштум Н.А., Попова Н.А. и другие. Этот литпамятник был подписан к печати 25 октября далекого 1952 года. Но какие близкие для меня и сейчас имена и лица!
О К.В. Боголюбове я написал, сказал немного и о И.А. Дергачеве. Создательница монументальных романов по истории русских революций Нина Аркадьевна Попова станет потом первым рецензентом на мою первую вышедшую на Урале книжку рассказов, Николай же Алексеевич Куштум — редактором моей второй книжки “Расстрел на рассвете”.
А теперь пора вернуться и к писателю Старикову — автору пока самой полной по привлеченному материалу художественной книги о Мамине-Сибиряке, над которой он уже вовсю работал у себя в Москве.
Начав писать вторую часть дилогии, он вновь появился на Урале, позвонил мне и предложил нанести вместе визит И.А. Дергачеву:
— Мы с ним ведь только два в стране настоящих мамиста остались. (К.В. Боголюбов тогда уже преставился. — Б.П.) Надо с ним кое о чем потолковать…
Я согласился: отношение к Дергачеву, до того вдрызг разругавшему мою “Юганскую повесть” как вредно-очернительскую, в последнее время у меня заметно улучшилось. Прочитав в “Урале” мое “Детство на Пароходной улице”, И.А. объявил в нашем Союзе писателей, что я “есть новый Бондин”. Видимо, потому, что мы с “Петровичем” были из одного Нижнего Тагила, хотя самого певца Тагила я не знал и знать не мог. Правда, я разговаривал (уже студентом) случайно с его вдовой: моя бабушка, в кои-то веки посланная моими родителями отдыхать в санаторий “Руш”, жила с “бондинской прекрасной половиной” в одной комнате. Но Дергачев, похоже, сперва переругав, теперь перехвалил меня, ибо памятник в центральном парке Нижнего Тагила мне, как Бондину, конечно, не поставят… Но, к слову, за “Пароходную” меня тогда хвалили многие. Стариков отозвался на нее пространным дифирамбом, напечатанным в “Уральском рабочем”.
Была “Пароходная” вкупе с “Юганской повестью” напечатана и в Москве большим тиражом (почти 20 п.л., тираж 75 тысяч!) тем же “Совписом”. Правда, после многих мытарств и гораздо позднее.
Но про “мою” Москву говорить не стоит. Нет, стоит! Ибо бывал я там не только по нужде, но и обязательно проведывал В.А. Сперва добирался на метро до далекого Кунцева, где он жил в однокомнатной малогабаритке новой супруги Нины Дмитриевны и, теснясь в кухне, упорно стучал на машинке свою маминскую эпопею. Однажды, когда учился на высших сценарных курсах, я впал в полное безденежье и пробрался к нему пообедать. Мы славно и вволю похлебали тогда украинского борща, сваренного Н.Д. Прощаясь, он сунул мне в карман пять рублей (“Прости, брат, больше нету!”), а потом вдруг полез в самый низ одного книжного шкафа (книг у него была пропасть, и он всюду таскал их за собой — из города в город, с квартиры на квартиру!) и осторожно вытащил из скрада бледную от многих пересъемок фотографию мужика с худым бородатым лицом и шрамом на лбу.
Это был Солженицын, тогда “поливаемый” всеми. Даже в нашем Свердловском отделении Союза писателей ему учинили заочную казнь. А за чтение самиздатовских романов А.И. (“В круге первом”, “Раковый корпус”) знакомых моих сажали в тюрьму. В Москве же имя это если и произносили, то шепотом. А В.А. хранил его фото! А то, что показал его мне, говорило, что между нами наступило полное равенство и доверие. Однако следовать А.И. в своих писаниях учитель мой не мог: смелости не хватало, а может, тюремного опыта, породившего злость и полностью раскрывшего талант и Солженицына, и больше — Варлама Шаламова.
Но нет худа без добра. Возможно, поэтому В.А. и полез в историю, отдал почти все свои последние годы и умудренное перо Мамину-Сибиряку. Работал В.А. над маминской темой с поистине уральским дедовским упорством, не щадя себя, а ему уже катило под семьдесят. Целые дни в московских и уральских архивах, но более всего — в главном нашем книжном и газетном хранилище, в Ленинградской библиотеке имени Салтыкова-Щедрина. Кстати, Мамин считал Салтыкова не просто своим учителем, но благодетелем и проводником в жизни, недаром в рабочем его кабинете екатеринбургского дома на письменном столе стоял (и стоит, желающие могут увидеть) небольшой бронзовый бюст нашего великого сатирика и редактора-демократа, ибо тот первым поверил в никому не известного уральца и напечатал сперва его очерк “Золотуха”, а потом, в 1864 году, “Горное гнездо” в своих “Отечественных записках”, в одном из главных в ту пору журналов России.
Там, в библиотеке Салтыкова-Щедрина, над подшивкой “Мира Божьего”, журнала, в котором активно сотрудничал Мамин, переехав в столицу, В.А. и хватил первый инфаркт. Именно в этом журнале был напечатан мой любимый маминский рассказ “Зимовье на Студеной”, а потом и дорогие моему сердцу “Аленушкины сказки”, после появления которых с тех далеких и до нынешних времен Мамин воспринимается только вместе с дочкой Аленушкой. Болезненная, впечатлительная девочка, она жить без отца не смогла, умерла — от тоски, от хвори? — через год после его смерти, в 1912 году. Их похоронили в одной могиле на аллее великих деятелей русского искусства и поставили памятник, прекрасный по нежной силе и смертной тоске: Д.Н., держа на руках доченьку, читает ей книгу — конечно, “Аленушкины сказки”.
Я, понятно, не хочу сравнивать то надгробие, поставленное в Александро-Невской лавре, недалеко от памятников другим страдальцам за русский народ: Достоевскому и Мусоргскому (тут я, каюсь, запамятовал, ошибся: памятник над могилой Мамина и его Аленушки стоит на Волковских литературных мостках. Но мне, видать, просто хотелось, чтоб он стоял в Лавре, в той знаменитой священной аллее), — с маминской эпопеей В.А. Старикова. Но зато она для почитателей нашего уральского классика — память самая доступная: можно всегда снять с книжной полки два светло-розовых тома Виктора Старикова: “Время бросать камни” и “Годы тревог и свершений” — и погрузиться в светлый и трагический мир творчества и бытия нашего замечательного земляка. Сегодняшним читателям, не чуждым высоких порывов, это стоит сделать. Молодым уральцам — в первую очередь.
Вот лишь два мнения современников Мамина, писателей всемирно известных при жизни и сейчас, к счастью, еще не забытых. Эти оценки, среди других, приводит в своей эпопее В.А.
Вот Чехов. Зайдя с Потапенко в книжный магазин Суворина, Антон Павлович попросил подобрать ему все вышедшие книги Мамина-Сибиряка, а они, до того не издаваемые, в конце 90-х пошли косяком. “Ведь это все настоящее, — сказал А.П. — Какие люди в его книгах! Сильные, крепкие, устойчивые… Как, впрочем, и сам Дмитрий Наркисович. С ним всегда приятно встретиться. Просто весело, что среди наших писателей есть такие цельные и богатые натуры. А каким языком пишет! Другие лезут поминутно в словарь Даля понабраться “народных” словечек. Мамину делать этого не надо. У него слова подлинно народные… даже Далем не отмеченные. Да и сам он как говорит — своими уральскими словами. Заслушаешься!”
Горький при встрече с Маминым в Крыму: “Еще в Казани много о вас говорили: писатель, мол, интересный. Но без определенной тенденции… Но предвзятость, как туманом, скрывает иного писателя. Позже я понял: есть у вас тенденция. Пишете вы, Дмитрий Наркисович, сурово, не боитесь жестокой правды. Я — почитатель вашего таланта, языку вашему радуюсь. И добавлю — ученик внимательный. Многие ваши вещи в память легли надежно. Вот, скажем, “Башка” — это ведь какой характер!.. Вы писатель великой веры в человека…”
Хвалил рассказ Мамина и сам Лев Толстой, весьма скупой на похвалы. Из современников он поставил “пятерки” лишь Гаршину и рассказу Серафимовича “Пески”, а Чехов у него из “четверочников” не вылезал, хотя Л.Н. и ценил Антона Павловича как рассказчика выше Мопассана.
Но не стану больше беспокоить великие тени. Скажу от себя то, что не могу не сказать. Лет тридцать назад, приехав к родителям, я взял из их библиотеки сразу две книги: “Творчество”, роман Золя, и Мамина-Сибиряка, тоже роман, “Горное гнездо”. Может, потому, что они вышли одновременно, в 1884 году, а может, потому, что некоторые “мудреные” наши критики причисляли Д.Н. к последователем “беспощадного Эмиля”, к одному литературному течению — натурализму. Оба романа эти я когда-то читал, но не как пишущий, а просто как обычный читатель.
И — при повторном чтении — меня поразило одно: пусть роман Золя и сильней по психологизму и писательскому мастерству, но по общественной значимости Мамин-Сибиряк выше!
Конечно, мне было жалко до сердечной боли “гения” Золя, несостоявшегося, ополоумевшего художника, но там речь шла об одном человеке, ну, может, о судьбе небольшой художественной прослойки в продажном буржуазном обществе — у нашего Мамина в роли страдальцев показан весь трудящийся, из последних сил бьющийся рабочий люд уральского завода, который жил надеждой: “Вот приедет барин, барин все рассудит”.
Как бы не так! Приехавшему заводчику Лаптеву, давно забывшему родину свою и своих кормильцев, рыхло-неуклюжему, даже глупому, отрекшемуся не только от умелых и работящих предков (имеются в виду, конечно, первые Демидовы) и от их дел, но и вообще от судьбы уральского рабочего люда, не было дела до бедности его и бесправия.
Я помню: скрипел зубами и чуть не ревел, читая беспросветный и жуткий конец этого романа! Так что кто чей последователь и ученик, надо еще посмотреть. Думаю: никто. Их, Золя и Мамина, можно смело поставить в один, первый, ряд заступников народных и правдоискателей. Потому что правда была их главным вожаком-путеводителем. (Смотрите письмо Д.Н. своему младшему брату, Владимиру, которое я почти полностью привожу в конце этого очерка как своеобразную писательскую программу уральского классика.)
О влиянии самого Мамина-Сибиряка на русскую, особо на уральскую литературу, даже и на сегодняшнюю, сказать все-таки надо. Хоть несколько слов. Вот недавно открыл напечатанную “Уралом” не оконченную из-за преждевременной смерти повесть моего друга Сергея Бетева “Колдунья”. Читаю о первом снеге в наших краях: “И праздник, о котором все чаще напоминали набирающие силу ядреные заморозки, наступал. И как бы ни ждали его, все равно приходил неожиданно, обязательно утром, когда земля, словно заново рожденная, являлась укутанная белым покрывалом, дыша чистым морозным воздухом, заливая мир искрящимся солнечным светом”.
Это писал умирающий человек. Ну чем не Мамин, чем не Сибиряк в период своего расцвета? Да он и в старости писал свои любимые уральские места прекрасно. Я говорю об особо чтимых мною его воспоминаниях “Из далекого прошлого”, в которых Дмитрий Наркисович раскрывает нам душу свою, до смерти влюбленную в “милые зеленые горы”: “Когда мне делается грустно, я уношусь мыслью в родные зеленые горы, мне начинает казаться, что и небо там выше и яснее, и люди такие добрые, и сам я делаюсь лучше. Да, я опять хожу по этим горам, поднимаюсь на каменистые кручи, спускаюсь в глубокие лога… и без конца слушаю, что шепчет столетний лес…”
Так же любил зеленые горы Урала Виктор Стариков, москвич по рождению. Когда я приходил к нему, сперва, как сказано, в квартирку в Кунцеве, потом в двухкомнатную, но ужасно шумную в Сокольниках, наконец, в последнюю, светлую, просторную, в престижном и тихом Соколе, мы всегда в разговорах наших возвращались на Урал. Он даже в письмах его не забывал и свое предпоследнее, адресованное мне, заканчивал так: “Желаю Вам доброго рабочего лета, путешествий по милому Уралу, по его зеленым горам. Крепко жму руку! В. Стариков”.
Итак, о его письмах ко мне. Они имели сугубо личный характер — это были письма только для меня, встающего на писательские ноги, которому, в отличие от своей первой внутренней рецензии на мои неройские рассказы, по-моему, он начал благоволить. Но сперва приведу выдержки из стариковских посланий к другому человеку — к его вечному редактору свердловскому, Валентине Викториновне Артюшиной. Их я выловил в архиве В. Старикова там же, в музее писателей Урала.
“…Сейчас иду на заседание московской приемной комиссии. Завтра новое заседание — Президиума Литфонда СССР, я тоже его член… Потом в больницу 4-го управления. (В.А. как заслуженного писателя и фронтовика прикрепили к больнице ЦК в Кунцеве и квартиру на Соколе дали поэтому же. — Б.П.) Словом, началась обычная суетная и раздражительная московская жизнь… В. Стариков. 8.10. 79.”.
“7 марта 80 г. Москва… Юбилей свой, в отличие от других, особо не отмечал. Н.Д. после операции болеет. К тому же Ваш покорный слуга теперь “нэ курит, нэ пьет, нэ лапат”. Зачем ему сборища? Был обязательный прием в ЦДЛ, на который имел честь попасть и ваш автор — Б. Путилов. (Я тогда играл в шахматы послеобеденные в фойе Дома литераторов и вдруг увидел высокую, стройную, до боли знакомую фигуру, куда-то стремящуюся, и, когда я догнал ее, ласковые подслеповатые глаза улыбнулись мне из-под очков. “Пойдем в ресторан, там я небольшой мальчишник затеял. Приглашаю, все-таки мне семьдесят. Тебе тоже до них желаю дожить… И — я дожил. — Б.П.) Он, Б. Путилов, и расскажет Вам о том приеме со свойственными ему преувеличениями”. Какие преувеличения? Ну, были там большие начальники из Союза писателей, вручившие юбиляру орден, сидели за столом и бодро пили очищенную старые московские друзья В.А. — Виктор Полторацкий и Борис Зубавин, весьма тогда известные, Зубавин даже занимал пост главного редактора “Нашего современника”. Они называли В.А. какой-то ласковой своей кликухой, еще отроческой, довоенной. Были и дорогие сердцу юбиляра набиравшие силу в столице уральцы Николай Воронов и Иван Акулов. Когда начальство быстро слиняло, наш пир развернулся вовсю. Московских дружков мы снесли до такси на руках, В.А. ушел сам, а мы с Вороновым и Акуловым спустились вниз, в буфет, чтобы продолжить.
“Меня после инфаркта, — пишет дальше В.А., — освободили от всех собраний, комиссий и т.д. От партвзносов пока не освободили (В.А. мог иногда и пошутить: от взносов этих, порой непосильных, освобождала только смерть. — Б.П.). Гуляю на улице 2-3 раза в день по 20 м. И — работаю. Подчищаю Мамина-Сибиряка, пишу рецензии для Роскомиздата.
Хорошо, что Н.Д. все мое больное время держалась на ногах. Это меня и спасло… Исключили врачи соль и хлеб, сердце бьется 80—90 раз, что невыносимо много. Нужно — 60!.. Но — пишу… А как растрачивает свои силы хороший писатель Б. Путилов! Я понимаю: жить нужно. Но нужно и нужду переносить. Не тянуться к легкому хлебу. Это опасно…”
За “легкий хлеб” В.А. потом извинится. А так — письма любопытные. Но мне дороже, ясно, его личные послания. Как свидетельство жизни наших писателей в 80-х годах приведу их с небольшими сокращениями и необходимыми комментариями.
“Москва, 8 октября 79. Несколько дней назад вернулся из Литвы. В числе всякой почты — твое, Борис Анатольевич, письмо.
…Рад всяким литературным успехам. Прочитаю и твои новые вещи, если смогу, ибо остался без журналов “Урал” и “Уральский следопыт”, которые я все годы неукоснительно выписывал, отказываясь от “Нового мира” и особенно “Юности”. Но в этом году — увы! — мне этих журналов не дали”.
“Вот было время! — с удивлением думаю я сейчас. — Народ не мог подписаться на любимые журналы, говорили: не хватает бумаги. А ныне беда похуже: нету подписчиков, так как у читателей нету денег. Некоторые журналы даже гонораров не платят, и русские писатели, чего сроду не было, пашут даром, как рабы. Доперестраивались, черти полосатые!”
Но продолжим стариковское письмо.
“Рад бы, Боря, что-нибудь узнать о тебе в “Советском писателе”. Но это не по моим возможностям. Вилкова (была такая грозная главная редакторша “Совписа”, похожая, по словам уже упомянутого остряка Сереги Бетева, внешне на баснописца Крылова, а внутренне — на Бабу Ягу, может, потому что в благодарность она брала только старинными книгами, но отнюдь не борзыми щенками. — Б.П.), здороваясь, подставляет щечку для поцелуя, но буквально свирепеет на глазах от таких вопросов: редакционные планы они окружают величайшей тайной и трясут их, как простыни после стирки… Ты не представляешь, что делается в эти дни в коридорах издательства, когда верстается очередной план. Шумнее, чем в ресторане ЦДЛ перед закрытием. Начинается штурм телефонов Вилковой — и служебного, и домашнего. Но — через своего редактора — о судьбе твоей “Юганской повести” я постараюсь что-то узнать… Если совсем обезденежел, мы в Литфонде можем дать возвратную ссуду рублей 300…”
И опять невольное больное удивление: да, тяжело было пробиться в главное наше писательское издательство. Я сам видел огромного знаменитого Исидора Штока, пьесы которого шли тогда во многих театрах (“Пуля — дура, — острили тогда, — Шток — молоток!”), в том числе у великого кукольника С. Образцова, в тех коридорах со слезами на огромных голубых глазах: однотомник его лучших пьес был “зарезан”. Но все-таки государственное это издательство действовало, и благодаря ему увидели свет произведения почти всех значительных наших писателей, которые сейчас или померли, или пропадают в нищете пенсионной. А еще десять—пятнадцать лет назад там издавались, среди других, и книги свердловчан: О. Марковой, Н. Никонова, А. Крашенинникова, Ю. Бриля…
И мои две там успели выйти. Вторая — та самая “Юганская повесть”, которую жестоко распушил аж в журнале “Коммунист” главный тогда литоценщик Виталий Озеров. Недавно узнал: жив курилка, несмотря на свои восемьдесят пять. А вот могучее, казалось бы вечное, издательство “Советский писатель” умерло в тисках разбойничьего рынка. Это, пожалуй, самое тяжелое поражение нашей культуры! Конечно, там выходило немало и макулатуры, особенно из-под пера республиканских лжеписателей. Но в целом погибший “Совпис” был мощным средоточием нашей словесности, который не смогли и не смогут заменить нынешние слабосильные и “хитрые” частные издательства.
Успел пострадать от перестройки и мой московский корреспондент. “Пять дней назад, — продолжает В.А., — я подписал расклейку однотомника на 25 листов, который дает мне “Советский писатель” по случаю предстоящего моего юбилея. В начале года выйдет первый том шеститомного собрания сочинений Мамина-Сибиряка в “Художественной литературе”, который открывается моим биографическим очерком об этом писателе. Таким путем хочу ворваться в бессмертие, оттеснив Ивана Алексеевича Дергачева…”
В.А. опять шутит. Шутит сквозь старческие слезы. Правда, упомянутый шеститомник Мамина в “Художественной литературе” с его предисловием выйдет, как и героическим трудом законченная собственная двухтомная эпопея о Мамине: ее напечатает сперва в журнальном варианте “Урал”, а затем двумя книгами
центральное издательство “Современник”. Но вот “Советский писатель”… Здесь у Виктора Старикова не выйдет уже ничего. Ибо дни сего могучего издательства были сочтены.
Но В.А., как и я, об этом еще не знал.
“Москва. 21 сентября 1980 г.
Дорогой Борис!.. Возраст мой разрешает мне брюзжать и поучать. Поучения идут от уважения к таланту и желания увидеть этого человека добрым и справедливым.
Поздравляю с окончанием х… работы. По молодости нужно делать и такие вещи. Они могут быть капиталом для последующей работы и размышлений о жизни. (Речь шла о моей документальной книге о Богословском алюминиевом заводе. — Б.П.)
Поздравляю с выходом “Детства на Пароходной улице”, о чем мы узнали из газеты “Книжное обозрение”, по которому следим за работой коллег… Но тираж — 15000. Боже мой! Почему так мало? За что?..
О “Совписателе” ничего по-прежнему сообщить не могу. Ибо еще не был у Вилковой. Заканчиваю повесть в 10 листов и почти не выхожу из дому… Желаю здравствовать и трудиться, щадя здоровье и не предаваясь унынию…”
И, желая развеять мое “уныние”, он посылает в газету “Уральский рабочий” (я об этом уже говорил) большую и весьма благожелательную рецензию на мою “Пароходную улицу”. Вскоре я смог лично отблагодарить за нее моего старшего товарища. Мы шли по густо засыпанным павшими листьями, тихим улицам Сокола. Отнекиваться от моей благодарности В.А. не стал, наоборот, добавил, что иной раз гордится своим литературным вкусом: например, он первым заметил необычайный литературный дар сибиряка Сергея Залыгина, напечатав статью о его произведении “На Иртыше”.
Но когда мы вернулись в его квартиру, что по числу полок, заставленных книгами, могла бы соперничать с любой городской библиотекой, В.А. снова сник: болезнь, недавно перенесенный второй инфаркт, давила мужика, дышал он с трудом. Но книги, работа, видать, не отпускали. И еще письма, что связывали его с миром.
“Москва. 10 мая 1981 г.
Дорогой Боренька! (Вот так — от официально-строгого Б.А. к “дорогому Бореньке”! Или это просто старческая сентиментальность? — Б.П.)
Вот и отсверкали торжественные салюты в честь Победы и прошел день, когда старикам-ветеранам везде уступали место и дорогу. Наступили будни…
Получил и твое письмецо. Хотелось мне поворчать и дать два-три мудрых житейских совета. Но остановил себя. Не корчи мудреца, убеленного сединами! Любой густокудрый молодой даст тебе сто очков вперед по части советов.
На твою документалистику никаких бочек не катаю. Просто мне кажется, что после “Пароходной” я увидел, что и как ты можешь. Жду от тебя многого. Почти вечного или полувечного. А документалистика, особенно современная, приходит и уходит. Да и вспомни великих — что у них было главным? Конечно, Толстой и Достоевский тоже занимались документалистикой: “Записки из Мертвого дома” или “Севастопольские рассказы”. Вот и шагай следом.
Опять впал в назидательный тон. Тьфу!
Больше не буду.
Взял с твоих родителей пример. (Кстати, В.А. всего на год моложе моих стариков, так что вполне мог быть моим отцом по возрасту. — Б.П.) Укатываю 14 мая в Дубулту, аж на два срока. Если только не помешает одно обстоятельство. Сделали мне флюорографию (так это называется?), а назавтра вызывают в тубдиспансер. Но авось ничего не откроют. Тогда пробуду в Дубултах аж до 10 июля. Так что когда приедешь на съезд, то меня в президиуме не увидишь. (ВА опять шутит: ни на какие писательские съезды меня не посылали, как и его не выбирали в большие президиумы! — Б.П.).
Буду там ждать отзыва о моей, по-видимому, лебединой песне в журнале “Урал” и “Советском писателе”. (Речь идет о повести “Гнев”, в которой В.А. рассказывал о подвигах и мужестве белорусских партизан, к которым он в качестве военного корреспондента “Известий” был заброшен на несколько месяцев. Материал этот, кровавый и огненный, он долго берег и даже не использовал в своей большой документальной книге, вышедшей в Свердловске в 1971 году “Память моя — солдаты” (заметки о войне). Но — по-моему, об этом я уже упоминал — его “Гнев” читатели так и не увидят ни в журнале, ни отдельной книгой. — Б.П.).
Желаю Вам доброго рабочего лета, путешествий по милому Уралу, по милым зеленым горам.
Крепко жму руку! В. Стариков”.
Боже ты мой! Уже почти два десятилетия живя в родной Москве, уже отдав Уралу долг своей опубликованной в “Современнике” (тираж 75 тысяч!) эпопеей о Мамине-Сибиряке, он все еще тосковал по далекому Уралу, бредил его милыми зелеными горами, как и главный герой его творчества.
У Д.Н., певца Урала, или, скажем, у меня сей бред сладкий и любовь вечная к этому краю, к его милым горам и лесам понятны: мы — коренные уральцы, тут родились и выросли. Но откуда они у бывшего московского мальчишки со столичной заводской окраины?
Зародившись, возможно, в бурные 30-е годы во время собирания очерков для “Известий”, любовь эта окончательно окрепла, когда он, вернувшийся с войны старший офицер, походил по уральским дебрям с тем же неугомонным Александром Исетским, с которым собирался убежать на фронт “мамист” № 1 К.В. Боголюбов. В.А. еще в Свердловске, как об одном из своих ярчайших впечатлений, рассказывал мне о том, что раз на охоте, на которую его увлек Исетский, наблюдал осенний (или весенний?) птичий перелет: “Представляешь, летит по голубому утреннему небу клин больших белых птиц. Это были не журавли — лебеди! Картина, какую можно увидеть лишь раз в жизни. И вдруг они начинают на глазах розоветь, а потом — это всходило солнце — стали почти красными. И таким праздничным солнечным кумачовым клином они и скрылись, растаяли в зеленой дали окружающих гор — чудо!”
И я, возможно, в роковой свой канун вспомню одну картину из детства. Как вспоминалась она мне в пушкинских “садах Лицея” и в липовых аллеях (они сменили постаревшие ясеневые) толстовской Ясной Поляны. Однажды, лет тринадцати, забравшись в дальние леса шишкарить, то есть бить кедровую шишку, спускались мы со Славой Николаевым, будущим славным писателем и в ту пору другом моим сердечным, спускались мы с горы Баклушиной к узкоколейной железной дороге. Она вела в противоположную сторону от другой узкоколейки, которая шла от Нижнего Тагила к родине Мамина-Сибиряка, Висимскому заводу: эта — на восток, та — на запад. Кстати, среди своих детских и отроческих промыслов Д.Н. не упоминает кедровый: видно, оберегаемого мамой Анной, на этот опасный (всегда можно сорваться с высоченных кедров и разбиться вдребезги) его все-таки не пускали, хотя кедров на западных склонах Урала не меньше, чем у нас на восточных.
И вот, до смерти уставшие, волокущие на себе в мешках штук по четыреста шишек, мы наконец вышли на лесную дорогу, упали на теплую землю, а когда, отдышавшись, поднялись, чтобы идти дальше, то невольно замерли оба от красоты, открывшейся нам: наша дорога, над которой мощным зеленым сводом сомкнулись вековые липы, была уже не лесной дорогой, а будто специально посаженной чудесной аллеей, ведущей в прекрасное далеко.
Идущая по склону, полутемная, она открывала там, вдалеке, светлое окно на запад — на “милые зеленые горы”, на главную из них — гору Белую, на которую так любил подниматься Митя Мамин. Она была и нашей со Славкой мечтой.
Но любовь к Уралу коренного москвича все-таки удивительна, однако не будь ее, Стариков никогда не написал бы своего Мамина.
И наконец его последнее письмо ко мне — оно почти как завещание.
“Москва, 14 марта 1982 г.
Дорогой Борис! Получил твою посылку из двух книг. Спасибо! Но за что тебя наказали таким внешним видом? Твое “Сокрушение Лехи” похоже на брошюру по разделке металлолома. Но хоть тираж такой дали, что автор может одалживать деньги впавшим в нищету товарищам.
Вот “С.В. Вонсовский” оформлен, как и полагается для таких серий, с расчетом, чтоб на нее читатели особенно не кидались.
Но с этой книгой я должен тебя поздравить. Ты — молодец. А я — старая кляча и брюзга. И это соответствует действительности: идет 73-й. Чего я тебя отговаривал от очерков ради романа?
С интересом читал “Вонсовского”, поражаясь мастерству автора, не утонувшего в дебрях теоретической физики. Отыскал интересный ход, переплел сюжетно события, вызвал искреннее уважение ко всем ученым Уральского научного центра. Есть очень живые драматические места, есть лирика, есть скорбь. Есть даже и литературная эрудиция автора, словно на пятерки сдающего кандидатский экзамен. А написано все с величайшим уважением автора к своим героям. Взят очень верный и хороший тон…
Словом, ты сделал хорошую работу. По-своему даже и благородную…
Не буду давать тебе никаких советов. Ты — взрослый, видишь лучше, чем я, свой путь. Главное, работаешь по-доброму. Счастливого тебе пути!
А моя жизнь — это жизнь человека, выходящего в тираж погашения. Написал повесть “Гнев”. Накликал беду названием. Оно (название) вызвало “гневное” отношение В.В. Артюшиной. Предложила напечатать три-четыре листа из десяти под рубрикой “На письменном столе писателя”. Сейчас ее читает В.П. Лукьянин. Но, кажется, у него отношение прохладное. (Что верно, то верно: бывший редактор “Урала” весьма прохладно относился к вещам в духе традиционной русской прозы и слишком горячо к так называемой “новой, авангардной”, которая умирала, почти вся, сразу после напечатанья. — Б.П.)
В “Совписе” повесть “Гнев” лежит год. Ее прочитали два члена правления: В.А. Сытин и В.С. Василевский. Оба дали положительную оценку, рекомендовали для издания. Но что будет — не знаю. Сейчас там новый главный редактор отдела русской прозы Гарий Немченко. Пока никакого движения, никаких обещаний, никаких денег. (И не будет, стариковский “Гнев”, лебединую песню его, “зарежут”: Г. Немченко, сам неплохой писатель, редактором оказался никаким: молодых он еще пропускал, а “стариков” на дух не терпел. — Б.П.)
Мне бы смириться, — продолжает В.А., — жить на 120 рэ, кушать кефир, следить за “стулом”, просить в Литфонде безвозвратные ссуды, а я что-то чиркаю и, наверное, не успею дочиркать.
Сии слова не прими за упаднические. Это просто трезвые размышления писателя, получившего команду: “Выйди из строя!”
В 12 номере “Урала” в справке об авторах прочитал о Н.А. Куштуме: “Широко известный в свое время на Урале поэт”. Как это подло-неуважительно о человеке, который начинал уральскую поэзию.
Кто же теперь известен? Л. Сорокин? М. Найдич? Вот так-то современные молодые почитают писателей старшего поколения. (Знал бы В.А., что его самого газета “Уральский рабочий”, в которой он не однажды печатался, похоронит всенародно на сорок лет раньше срока! — Б.П.). А тебе крепко жму руку, милый. С надеждой на встречу. В. Стариков”.
И, хоть я уже не надеялся, встреча эта состоялась! Летом того же, 82-го года. Возможно, он явился в Свердловск по издательским делам, надеясь переиздать (раз “Гнев” его не пошел) на родине писателя свой маминский двухтомник. Об этом мы не говорили. Вообще предшественники наши хвастаться своими литуспехами остерегались (может, чтобы не сглазить?). Однако, как потом выяснилось, В.А. действительно пригнал в Свердловск продать своего “Мамина”, который и вышел в 1985 году под названием “Жить тысячью жизней” (Название тоже из писем Мамина.) Но Виктор Александрович этой книги не дождался — умер… Думаю, верю: бывший свердловчанин приехал на Урал, чтобы последний раз проститься с местами, что стали родными. И вечером, накануне отъезда, он позвонил мне из гостиницы “Свердловск”:
— Приходи, Боренька, навести старика и не забудь по дороге прихватить бутылку водки. Расходы оплачу.
— ??
Когда я был у него в новой квартире на Соколе, он не мог осилить даже стакана шампанского, что я принес на всякий случай. Он зашелся тяжелым кашлем, и допить винишко помогла Нина Дмитриевна. А тут — водка!
Я выполнил заказ и еле влез в узкий, как пенал, гостиничный номер — даже обняться толком места не было.
— Вот Чехов по дороге на Сахалин жаловался на жуткие условия в екатеринбургской гостинице, — печально улыбнулся В.А. — А что бы он сказал, очутись в этом стенном шкафу?
— Червонцев хотят побольше с людишек содрать, — сказал я.
— Да, деньги… — в голосе В.А. слышалась горечь. — Они, подлые, опять выходят на авансцену… Ну, садись, распечатывай, а я закусь приготовлю. По дороге взял. И — рассказывай.
Несмотря на грусть и сарказм в голосе, вид у гостя столичного — что меня поразило — был далеко не упаднический. Это был прежний В.А., вроде даже посветлевший, прямой и — здоровый! Исчезли куда-то тяжкая одышка и болезненный, при каждом вздохе, громкий хрип в груди, движения легки и уверенны.
— Зато посмотри, какой отсюда вид, — он показал на широкое окно, в которое упирался наш маленький журнальный столик, уже заставленный снедью. — А тесноту мы переживем, не обидимся. Ну, вздыбили за встречу.
Мы выпили и снова разом загляделись в окно — на прямую и светлую улицу Свердлова, на парк стадиона “Динамо”, на городской пруд за ним и дальше — большой современный город. Даже высотный дом на улице Шейнкмана нашли — дом, который сорок лет назад для В.А. был родным.
— У меня и верно здесь только родные остались, — сказал В.А., когда мы выпили по второй и он бодро закусил шпротинкой с лимоном. — Первая жена. И сын-инженер. Любимая же дочь вышла замуж за болгарина и к нему за границу укатила. Гостил я у них, хорошо живут. А вот близких, друзей дорогих у меня в родном городе, считай, больше нет. А сколько их было!.. Сегодня вышел, к кому, думаю, в гости зайти — не к кому! Все ушли, как на фронт… Прошел в одиночку по набережной, мимо памятников Бажову и Мамину, поднялся на Вознесенскую гору к снесенному Ипатьевскому дому, постоял у памятника комсомольцам, поглядел на церковь, что музеем стала. И двинул сюда, чтоб тебе звонить — грустно, друг мой…
— Постойте, Виктор Александрович, — перебил я его. — Вы же об этом уже написали. Десять лет назад. — Я давно углядел лежащие на узком кресле-кровати две розовых книги. — Взял и открыл вторую — “Годы тревог и свершений”. Самый ее конец. — Можно, я прочитаю?
— Читай, — сказал В.А. — У тебя это лучше получается.
И я прочитал:
“…Прогуливаясь, четко ставя палку, Дмитрий Наркисович прошелся берегом пруда до дома горного начальника (“Теперь там обкомовская больница, — уточнил В.А. — Красивый дом, умели строить наши предки!”) С тополей на берегу уже сыпался жухлый, ломкий под ногами, палый лист. Постоял, посмотрел в глубь пруда, где виднелся зеленый мысочек — дачное прибрежье, Генеральская дача. (“Там теперь стадион “Динамо”, — сказали мы дуэтом).
Долго побродил Мамин по улицам, таким же прямым, как проспекты и линии в Петербурге, всматриваясь в знакомые дома, припоминая имена их владельцев. Поднялся на Вознесенскую гору, где стоял его “Бахаревский дом”, а напротив одноэтажный приметный особняк купца Ипатова, взглянул на город сверху. Свой и в то же время далекий от него город. В былое время не раз и не два приходилось раскланиваться со знакомыми… Теперь он ходил теми же улицами, мимо тех же домов, не встретив ни одного знакомого, который остановил бы его… Выросло другое поколение, для которого он всего лишь незнакомый старый господин, далекий от здешней жизни…”
— Все точно, — сказал В.А., — предугадал я свои сегодняшние чувства. Поэтому завтра и уезжаю. В Москву разгонять тоску. И — встречать свою даму с косою… Слетай-ка, Боряня, еще за одним пузырем. — И, протянув мне денежку, он решительным жестом отверг все мои возражения и предостережения. Сейчас я думаю, что сделал он это не из жажды выпить еще (“старики” умели себя держать), нет! — из великой жажды до конца жить полной жизнью без всяких там ограничений! И, может, ее выражением и была дружеская, сердечная, откровенная беседа с близким ему человеком. Отвести напоследок душу. Тоже без всяких ограничений…
…Эту “белую женщину” он действительно вскоре встретит. В самой Москве настигнет его она. По легенде, торопился В.А. в Литфонд, где как один из его руководителей должен был подписать выдачу безвозмездных ссуд нескольким бедным, но талантливым молодым писателям. А в действительности, может, просто спешил в магазин, чтобы купить для себя и Н.Д. пресловутого кефиру или достать наконец несоленого масла, которое рекомендовали ему врачи и которое вдруг исчезло по всей Москве, и, конечно, булочку любимого бородинского хлеба. Ибо, как писал Мамин в рассказе “Зимовье на Студеной”, “русский человек — хлебный, как самоеды и вогулы, одной рыбой питаться не может…”
И вспомнилось ему первое чтение этого рассказа Маминым в кругу известных столичных писателей у Александры Аркадьевны Давыдовой, издательницы журнала “Мир Божий”, которое он, отчасти выдумав, сам когда-то описал. Как хорошо ему, Старикову, несмотря на болезнь, тогда работалось! Это его Мамин вел — своим великим трудолюбием до последних дней: “Был бы хвост, писал бы хвостом!” А какие точные, своеобычные слова находил Д.Н.: “Деревушка Чалпан, засевшая на речке Калве… Обоз сломал зимнюю путину за две недели… Мертвого Музгарку Елеска закопал в снег и заволок хворостом, чтоб волки не растерзали… Всякого сословия птица: и утки, и гагары… На потребу человеку петушок сотворен…” Как хорошо!..
Именно тут, на виадуке, ведущем с Садового кольца на Беговую, к Литфонду, и ударила его своей косой женщина в белом. Может, успел он открыть напоследок: “А Елеске, герою маминского “Зимовья”, полное имя Елисей будет… Королевич Елисей, богатырь земли русской!..” И услышал, наверно, он вдруг далекий тоскующий лай верного Музгарки и совсем близкий заполошный крик милого петушка. А уж вовсе рядом — голодный вой идущих по его следу волков… Но заглушил эти дорогие и страшные звуки равнодушный шум летящих по виадуку авто и звон бегущих низом трамваев.
Это были звуки другой Москвы. Не “столицы мира и сердца всей России”, которую защищали они в своей боевой юности. Увы, нет. Она еще не стала жадным чревом олигархов, безродных всенародных воров и нищих высокородных бомжей. Но крапивное племя чиновников и мундиры голубые уже тянули клещи-грабли к горлу ее… Иной раз ко мне приходит мысль, возможно, кощунственная: а ведь они вовремя ушли — и мои родители, и старые друзья-писатели. Свято верившие в победу социальной революции (Равенство! Свобода! Справедливость!), они счастливо избежали идейного фиаско, краха всей своей жизни. Не узнали о гибели их революции. Они не видят, что творится сейчас на их родине. А может, и видят, и хлещут с горя на горних высях свою амброзию. Но какое утешение от нектара, пусть даже Божьего…
Стариков упал на колени. Как сказал про себя Елеська: “Всякой твари свое произволение, свой предел”… И нищему старику-охотнику, и могучему красавцу королевичу Елисею. И ему — писателю с тихим голосом.
Портфель с литфондовскими бумагами (я все-таки верю: В.А. жил и умер, думая о молодых, о будущем русской литературы!) выпал из его рук, В.А. пытался зацепиться за парапет, но пальцы и тут не удержали. И он рухнул под ноги прохожим.
Как сказал один хороший поэт-фронтовик:
Умирают мои старики,
Мои боги, мои педагоги,
Пролагатели торной дороги,
Чтоб шаги мои были легки… (Борис Слуцкий)
Ну, легки — не легки (у настоящих писателей они никогда не были легкими), но все-таки — торной дорогой идти уброднее, чем нехоженой целиной.
А другой, тоже бесспорный поэт, но из молодых, высказал спорную мысль: воспоминаниям, в том числе и воспоминаниям о писателях, верить нельзя — верить-де можно только дневникам и автомемуарам. Если бы я думал, что моим воспоминаниям не будут верить, я бы и не садился за них. Иное дело, если не получилось. Значит, плохо я учился у моих “стариков-педагогов”, потому что лучшее, что они написали, повторяю в третий и последний раз, — это их воспоминательные сочинения. Даже маминскую эпопею В. Старикова я воспринимаю как воспоминания о пусть лично незнакомом, но родном и живом человеке.
В завершение этой главы я, как и обещал, приведу слова Дмитрия Наркисовича из его письма младшему брату, студенту-юристу Московского университета. Д.Н. написал их еще молодым, но, уверен, он мог их повторить и уходя. Как завещание народного писателя своим товарищам. В том числе и сегодняшним:
“…ничего нет хуже, Володя, наших эстетиков, взявших напрокат свои теории в западных Европах, да и то задним числом. Мы не можем захлебываться (и смаковать с эпическим спокойствием) разными психологическими эффектами и ювелирным дублированием слога. Кругом слишком много зла, несправедливости и просто кромешной тьмы, с которыми мы и воюем по мере наших сил…”
И чуть дальше: “…мы останемся с своим мужиком…”
“Твой брат Дмитрий. 3 марта 1884 года. Екатеринбург”.