(Четвертая тетрадь из книги “Агафуровские дачи”)
Опубликовано в журнале Урал, номер 4, 2003
Станислав Станиславович Стацинский был католиком. Да-да, член КПСС, и не просто рядовой партиец, а член бюро Кировского райкома, был глубоко верующим… Однажды Светлана, перебирая первый ряд книг в нарядных, с золотом кожаных переплетах, добралась и до второго, дальнего ряда, где стояли как бы второстепенные сочинения, которыми отец пользовался весьма редко. И, отодвинув одну книгу, изъяв из глубины другую, она вдруг обнаружила похожую на икону керамическую пластину, майолику, изображавшую Деву Марию. Скорее всего, это был сколок с какой-то фрески, возможно украшавшей одну из львовских разрушенных большевиками церквей. Белое лицо, розоватые щеки, темно-синий плат и глаза, васильковые глаза, обращенные к небу. Наверное, на руках Богородицы покоился младенец Иисус, но снизу шел неровный скол, как будто кто-то оторвал от Матери ее Сына…
Порой профессор закрывался в кабинете, доставал ряд книг и творил, стоя на коленях, молитву. В доме знали об этом священном часе. Никто, даже любимица дочь, не должны были в это время тревожить отца.
А Светлана была православной. В младенчестве, тайно от родителей и соседей, бабушка отнесла ее в церковь (единственную не закрытую в сталинские годы) и окрестила малютку. А потом уже сказала и матери, то бишь своей дочери, и зятю. От бабушки Мани получила Лана и первые уроки православия, молитвы, рассказы о святых Борисе и Глебе, о Евфросинии Суздальской, о благоверном князе Александре Невском, о мученице Татьяне. Особой радостью в семье были праздники Рождества и Пасхи Господней. А поскольку в доме жили люди двух вероисповеданий, двух, как сейчас говорят, конфессий, получались большие светлые празднества, тянущиеся целых две недели. Правда, без больших приемов, при закрытых шторах. А чаще — у тетушки Стеллы.
Мы учились уже не в жуткие, расстрельные времена, и хотя посещение церкви не поощрялось, а в университетах в студенческие головы вдалбливался атеизм (научно обоснованная безнравственность), в наших студенческих группах многие приносили в аудиторию пасхальные яйца-писанки. Парторг кафедры закрывал на это глаза, а преподаватели живописи только довольно похмыкивали, рассматривая миниатюры и даже давая советы.
Особенно изящные картинки, выписанные тончайшим хвостиком колонковой кисти, удавались нашей Светлане. Однажды, это было как раз на последнем году обучения, когда и разыгралась та самая “бамбуковая драма”, Лана принесла целую корзиночку пасхальных яиц, крашенных луковой шелухой. И только три были настоящими писанками: для меня, для Михи и, сами понимаете, для Димуса. Подарок для Мишки был украшен славянской вязью: “Христос Воскресе!” На моем была изображена Богородица с Младенцем, возможно воссоздающая ту, что стояла в тайнике книжного шкафа профессора Стацинского. Димке же Светлана изобразила евангельский сюжет омовения ног Иисуса в тот момент, когда Мария Магдалина отирает его ноги своими длинными пышными темно-рыжими волосами.
Я знал, что она по традиции будет одаривать нас либо куличом, либо писанками. И заранее, накануне, сбегал на рынок и купил у армян букетик первых фиалок, для нее.
…На первой же перемене, за чаем, Димус, поразглядывав свою миниатюру, вдруг выставил ее вперед и говорит мне:
— Тюкнемся, кто победит?
И не успел я отодвинуть свою руку от удара, как он тюкнул острым концом яйца по моей писанке. Я испугался попортить подарок, отдернул руку, а Димус уже хохотал:
— Твоя взяла! Получай, — и отдал мне Ланин подарок с надтреснутой скорлупкой.
Сам же, гордый и как бы обиженный проигрышем, прошествовал в буфет.
…Сколько же лет прошло? А на моем стеллаже, в чашечке медного подсвечника, так и лежат те чудесные миниатюры на пасхальных яйцах.
Да, вот так запросто тюкнул по яйцу. И пошел. Еще и обиделся!*
После смерти бабушки Лана тайком от товарищей и даже родителей продолжала посещать церковь, храм Иоанна Златоуста. Желанной мечтой, чаянием её было обвенчаться с Дмитрием по православному обряду. И как хорошо, что он тоже был православным, крещеным. Не с того ли папа Стас как-то холодно, почти презрительно воспринимал будущего зятя? Но образуется, думала Лана. Папа умный, ревность его приглушится, для счастья своей дочуры он сделает всё.
Никогда, он никогда не поверю, что она любила только одного. Да, именно Д. принес ей многие горести, нагнал меланхолию, довел до психушки. Но она любила и других. А меня — особенно. Или играла, хитрила, когда доводила до апогея и меня, и себя, когда то шептала, то кричала?.. Нет, тут не было притворства! Так не лицедействуют.
ЛЮБОГРАФИЯ. Это слово, эту науку придумал Иван Сергеевич Шмелев в письмах, в тысячах писем своей заочной возлюбленной. Жаль, что столь долго мусолится архивариусами эпистолярный роман, ибо сам И.Ш. мечтал, что его будут читать, изучать, восхищаться.
Было такое время — все мы увлеклись японской архитектурой. Вернее, не самой архитектурой, ее формами, деталями — а принципами, подходами к проектированию, будь то жилище, ресторан, поликлиника, детский сад, парк… О, парк особенно! На какой-то период мы отодвинули в сторону альбомы и монографии с проектами интернациональной архитектуры Ле Корбюзье и Оскара Нимейера и передавали из рук в реки только вышедшую книгу о Кенцо Танге. Удивительное дело: при создании стадиона он мог придать ему такие очертания, такие изысканные восточные профили кровли, овальность окон, очертания самих трибун, что безошибочно угадывалась древняя традиция страны восходящего солнца… А у нас? А у нас со времен Петра Великого и его беспощадных реформ с нашей милой, теплой, сказочной, теремной архитектурой было покончено! Санкт-Петербург — полностью нерусский город. “Мы стали гражданами мира, но перестали быть в некоторых случаях гражданами России, — писал Н.М. Карамзин и заканчивал: — И виною — Пётр!”
Как жаль, что в наше время, в годы нашей молодости, не было ни компьютерных программ, ни строительных материалов, которые позволяли бы делать то, что ложилось на ватман из-под толстого маркировочного карандаша, водимого рукой Коростелева! Да и мне кое-что удавалось. Но все осталось утопией, бумажной архитектурой. А ведь и в те поры я бредил приемами пластического градостроительства… Лента Мебиуса! Гибкое вписывание в ландшафт! Почему у здания только один главный фасад? Почему их не может быть три, четыре, десять? Музей Гугенхейма, развитый до бесконечного превращения-преобразования! Сейчас, на старости лет, я вижу это воплощением в магических вариациях Грэга Линна. И все же снова, как песок сквозь пальцы, уходит национальное, русское, наше! Застывшие сопли деконструктивиста Эрика Мосса, которыми он украшает объем нового Мариинского театра, может, и позабавят заезжего путешественника, но едва ли взволнуют душу славянина.
Японцы-то как раз и умеют соединить авангард и причудливость форм Востока — и в интерьере, и в наружном облике здания. Не попытка ли перенести фольклор, сказку и миф — идолы скульптора Валерия Гаврилова из дерева, установленные на Урале, в Парке лесоводов России? Если бы не захлебнулся во хмелю, многое еще сотворил бы паренек! Японский сад по-русски.
В кабинете зам. главного врача психиатрического комплекса на законном месте портрета Ильича висел в багетной раме выполненный маслом портрет императора Петра I с сумасшедше выпученными глазами.
Кенцо был еще молод, едва начинал практиковать, но о нем уже начали поговаривать как о тонко думающем архитекторе, устроителе жизни, не только ублажающем вкусам заказчика, но привносящем свое. И как всегда, полезное…
Хозяин будущего домика на берегу бурного ручья был человеком, хоть и в достатке, но не настолько богатым, чтобы строить своей семье многокомнатный коттедж или дворец.
От автобусной остановки до стоянки, где припарковывались машины, к дому вела асфальтовая дорога, постепенно переходящая в плиточное покрытие, между швами просачивалась нежно-зеленая травка. А дальше — ручей, прямо-таки небольшая, бурная речушка. Придется строить мост, хотя и деревянный, бамбуковый, но все же требующий расходов… Однако Танге отказался от идеи моста. Нет, не из-за денег. Что деньги? Тем более не свои!
Кенцо указал рабочим-строителям, как уложить в бурный поток большие камни-валуны, похожие на серые крутолобые головы слоненков, а то и на спины морских черепах. Сначала хозяин воспротивился такому переходу, особенно же была недовольна супруга заказчика: каждый раз боишься замочить кимоно. Однако рассуждения архитектора им понравились.
Кенцо Танге, жестикулируя, говорил: “Хозяин нового дома не такой уж богатый человек и не самый главный чиновник в городе. Так? И у него есть начальник, человек строгий, мало доступный, капризный, порою чванливый, так? Хозяин нового дома непременно пригласит своего начальника в гости, как же не пригласить начальника. И вот, когда они вместе подъедут к стоянке, то подойдут к ручью. Пожалуйста, скажет хозяин, проходите в мой новый дом, мой начальник. Гордый молчаливый начальник ступит на один камень, шагнет на другой. Потом он попытается сохранить равновесие и приподнимет немного брюки, чтобы не обрызгать их водой, бьющейся о валуны. Хозяин будет следовать за ним и давать добрые советы. Так они будут передвигаться, беседовать, смеяться, подавать друг другу руку. И когда наконец преодолеют водные препятствия, окажутся в доме и супруга, склонившись, преподнесет им душистый чай, начальник уже напрочь забудет о своей гордости и чванливости. Так? Конечно, так! И потечет беседа двух равных добрых людей”.
И не надо строить дорогостоящий мост! Не эти ли валуны в ручье и станут мостом к сердцу сердитого начальника!
Мне пришлось проектировать (конечно, в составе авторского коллектива) советский павильон выставки в Осака. Все уже было готово к открытию, осталось разместить последние экспонаты. Это были русские православные иконы, впервые показываемые в далекой восточной стране. Имею в виду такую богатую, представительную экспозицию, в которой был даже великий Феофан Строгий. Вообще-то, в Японии есть православные церкви с фресками, иконостасом, но об этом потом…
Итак, рабочие развесили иконы, и я давал последние указания по их подсветке. Вдруг, жестикулируя, прямо-таки с горящими глазами, подошли японские монтажники и начали о чем-то негромко, но весьма оживленно говорить. Потом один, и другой, и третий шагнули к стене и начали осторожно, ласково, внимательно гладить каждую икону, опять же что-то, непонятное нам, проговаривая. Потрогали-потрогали, отошли восвояси.
В чем дело? Зачем они проводили пальцами и ладонями по нашим древнерусским иконам? Милейшая переводчица Мурасаки пояснила: “У японцев очень сильно развито осязательное чувство, тактильная реакция, вот они и трогали ваши иконы, наслаждались не только изображением, образом, цветом, но и гладкостью их поверхности, ощущали неровность и шероховатость, нанесенную столетиями — там где краска облупилась”.
Как же быть, что же делать? Если здесь завтра пойдут тысячи зрителей и каждый начнет ощупывать иконы, от них ничего не останется! И я приказал рабочим принести стоечки, натянуть, как полагается, бархатный канат, ограничивающий подход к экспозиции.
Вспомнилось, конечно, и наше: не верю глазам, дай пощупаю. Но у японцев эта потребность гораздо сильнее! Поэтому один из принципов Кенцо Танге: при устройстве интерьера, при подборе бумажных, пластиковых или шелковых обоев — подумай не только о их цвете, рисунке, но и о фактуре: что будет чувствовать житель комнаты, ее посетитель при прикосновении? Прикосновение может будоражить, радовать, усмирять, возбуждать различные чувствования, пробуждать воспоминания, давать надежды…
Перед отъездом из Осака мы надумали посетить со Светланой японский рынок, где продавали всякую всячину — от драгоценных женских украшений до чучел крокодильчиков. Денег оставалось с гулькин нос, но все же решили — чтоб не пропадали — потратить на “посошок” последние иены на какую-нибудь памятную штучку. Посмотрели и то, и это, одно слишком дорого, другое — не нравится. Наконец остановились возле лотка старьевщика. Книги, открытки с рисованными пейзажами, веер, засушенная и расписанная иероглифом черепаха, перламутровые пуговицы, медный театральный бинокль… Старый японец, похожий худобой и редкой седой бородкой на предводителя вьетнамских коммунистов Хо Ши Мина, что-то вежливо наговаривал, указывая на лоток. От солнца его укрывал большой зонт, украшенный желтыми бабочками.
Вообще, удивительно смысловое значение цвета у японцев. Например, нарядное кимоно для девушки в период весны — белое, из складок которого проглядывает солнечно-желтый цвет…
…Что-то вежливо наговаривал, ворковал по-голубиному, предлагая то гребень, то иероглиф на шелке. М-да, чересчур подержано и дороговато. Я предложил Лане купить на память старинную монету с изображением императора Хирохито. Но тут дядюшка Хо протянул Лане какую-то охристого цвета
деревяшку, изогнутую в форме усеченной латинской буквы S. Мы сначала не поняли, что это такое. Переводчица Мурасаки, неназойливо сопровождавшая нас в последней прощальной прогулке, подробно пояснила:
— Это кусок старых перил от дома, которого уже нет. Дом когда-то посещал ваш император, будучи наследником-цесаревичем. Это был знаменитый приезд саря (она так и сказала “саря” вместо “царя”), когда на него было совершено дерзкое нападение и Его Величество получили удар палашом по голове. Только чудо и русский Бог спасли государя. Так вот, дом известного нашего деятеля, бывшего в те поры послом в России, посещался Николаем Вторым и его свитой. Кроме того, в доме бывали и другие известные деятели Японии. Кстати, в первом этаже размещался госпиталь, где проходили восстановительное лечение русские моряки, захваченные в плен… Да-да в том, девятьсот пятом году!
Все это Мурасаки переводила со слов Хо Ши, но видно было, что она вела рассказ и самостоятельно, так как хорошо знала историю и Японии, и ее архитектуры, и особняка токийского вельможи. Дом был снесен по ветхости, заменен полной деревянной копией. Это традиционный прием сохранения памятников архитектуры в Японии: разобрать то, что подточено шашелем* , сгнивает, выветривается, подвергалось пожару, и — выстраивать из нового материала точную копию здания; и так через каждые 100—200 лет. Детали знаменитого дома разошлись по рукам любителей старины. А этот кусок перил, выпиленный из ограждения лестницы (мраморные ступени были сохранены и вмонтированы в дом-копию), вам и предлагает старик.
Я повертел в руках деревяшку и ничего не сказал Лане, пусть решает сама. За какую-то деревяшку — последние иены?
Сейчас, когда я держу в руках этот выглаженный сотнями, тысячами человеческих прикосновений, вобравший тепло множества рук кусочек золотистого дерева, напоминающего очертанием волну Токийского залива… Я сижу перед камином и вспоминаю Лану, Мурасаки, старика Хо, перед моими глазами — молодой, коротко остриженный, по-военному стройный будущий император Николай II , наши морячки-бедолаги, проходящие поправку в чужой стране, и среди них, возможно, мичман Паннинг, дядюшка Светланы, а также вельможа-хозяин дома и десятки узкоглазых скромных красавиц… Я закрываю глаза, и иные, более фантастические картины представляются мне, когда я вожу задумчивыми пальцами по причудливому телесному извиву теплого дерева. О, если начать рассказывать о картинах-воспоминаниях — это далеко заведет нас, и получится еще одно повествование, выходящее за рамки и “Стука бамбука” и “Агафуровских дач”! Вот что значат “глаза” наших пальцев!
Психотерапия: лежать на продавленной койке, как в гамаке (от влитых в кровь химических снадобий покачивает), и читать Сайто Мокити, поэта, двадцать лет заведовавшего частной “психушкой”, токийскими “Агафурами”:
Умалишенный
вчера покончил с собой —
за крышкой гроба
над дорогой в пыли садится
нестерпимо багровое солнце…
О, как поспешно,
всё бросив, пришел сюда,
к клеткам зверинца,
чтоб хоть на время забыть
о проклятой жизни своей!..
Вьется дым над костром,
к небосводу взвивается струйкой
и растаять спешит —
так и я, следа не оставив,
незаметно уйду из мира…
Сайто Мокити умер в те годы, когда я был еще школьником. И японских поэтов тогда не издавали. И вот теперь читаю. Сочиняю. Сайто, ты след оставил.
НЕВОСТРЕБОВАННЫЙ
Школьную подругу звали именем необычным: Леонелла.
Его хотелось бесконечно произносить то и дело
прилипающим к нёбу языком.
Сорок лет прошло с той поры, когда прозвенел последний звонок.
Сорок лет назад она пригласила его на белый танец,
Ну, конечно же, это был вальс “Сказки Венского леса”!
Целовались в подвале…
Я боюсь, ты запачкаешь платье своё, Леонелла!
Сорок лет тому…
Раз в месяц он пишет открытку (а к дню своего рожденья — письмо),
Запечатывает в конверт. Надписывает свое ФИО.
Ровно через неделю утром тщательно бреется и,
Надев синий в полоску костюм, отправляется на почтамт.
На лацкане его пиджака — эмалевый “поплавок”,
Он бы надел и другие награды,
Увы, у него их нет; только значок выпускника
Уральского политехнического института.
Он седовлас, солиден, румян (хотя пенсия небольшая).
Подходит в поклоне к окну “До востребования”,
получает послание.
Он садится в сквере на скамью, откидывает голову и
прикрывает глаза,
Как дирижер перед увертюрой.
Он обнюхивает конверт, пахнущий, кажется, ее “Белой сиренью”.
А потом… Потом он с блуждающей на губах улыбкой
Вчитывается в слова нежного признания в вечной любви,
С неизменным “ЦЕЛУЮ” в конце
И кружевом подписи: “ТВОЯ ЛЕОНЕЛЛА”.
Осчастливленный, он показывает письмо кое-кому из прохожих
на Главном проспекте:
— Вы удивляетесь почерку? Почерк похожий на мой?
Послушайте, это естественно, почерки стали похожими,
Ведь мы сидели с ней за одной партой.
Видите, она пишет, что уже заказала билет в мягкий вагон,
Она приезжает “Уралом”…
Только вот дату прибытия по рассеянности не указала,
Она всегда такая была, ей вечно приходилось что-то подсказывать.
Я обязательно познакомлю вас с ней!
Вы запомнили имя её? ЛЕОНЕЛЛА.
Японцы — люди тончайших нюансов души, страстных порывов, скрытых за ширмою скромности и стыда, полета романтической фантазии. Не оттого ли они так боготворят Достоевского? И не угадывается ли тут сходство в тайне противоречий русской и японской натур? Да, удивительные они люди, не похожие на европейцев, совсем не похожие…
— А вот — наше жилище. Как видите — живем не богато, но в достатке. Дети стали взрослыми. Муж еще не стар и служит мастером на табачной фабрике. Скоро придет, и вы поговорите с ним… Сегодня жарко, ужасно жарко. И мужу будет непросто добраться со службы в душном вагоне. И дома — жарища. Но я что-то придумала, я давно что-то придумала, чтобы облегчить его состояние. Я расскажу вам. Сначала это было тайной, но теперь и он знает об этом. Кондиционер нам не по средствам. И я купила на птичьем рынке цикаду, даже трёх цикад. Вот, смотрите, они у меня живут в клетке, в тенистой комнате и под колпачком. Зачем? Вот в этом-то и весь секрет! Скоро супруг придет со службы, сядет, чтобы выпить чаю, расстегнет ворот рубашки…
Тут как раз и явился наш знакомый Ито Мосити, к которому мы пришли по договоренности взять интервью. Дело в том, что Ито не только мастер табачного дела, он блестящий переводчик русского фольклора, былин, волшебных сказок. И мы договорились записать беседу с ним на диктофон. Долго приветствовали друг друга, размещались за чайным столиком. Ито, извинившись, расстегнул ворот рубашки и нам предложил снять пиджаки, сесть поближе ко входу, в надежде, что подует желанный сквознячок.
— Ох, и жара сегодня, — виновато улыбается Мосити, как будто не природа, а он устроил это августовское пекло. — Когда же только кончится этот зной?
В это время — увидели мы — супруга Мосити незаметно и тихо внесла клетку, повесила ее на крюк за спиной Ито. И — махом сняла колпак.
Будто чудные птички, заверещали, зацокали, засвистели цикады, обрадовавшись свету.
— Вот, кажется, и потянуло прохладой! — обмахиваясь, произнес хозяин дома. — Вам, должно быть, известно, господа, что цикада поет свою песню перед дождем? Скоро, скоро наступят дни хризантем! Как жаль, что вы уезжаете.
Мы переглянулись с Ланой.
— Действительно, —улыбнулась моя попутчица. — Чувствуется свежий ветерок, уже и веер не нужен.
Довольная хозяйка разливала горячий чай в маленькие чашечки:
— Да-да, уж коли цикады запели, значит, скоро песню подхватит судзу!*
Распрощавшись с любезными хозяивами, мы неторопливо шли по Асакуса**, отпустив Мурасаки по своим делам. С Ланиным знанием английского мы не рисковали заблудиться по пути к отелю “Империал”.
— Ты понимаешь, Лана, ведь хозяин, наверное, знает, что эти насекомые сверчат на свету, на самом деле никакой прохладой и не пахло, а вот поди ж ты! Не одна русская душа загадочна!
— Да, это круто! Дико круто!
— Как-как ты сказала, “круто”? Что за лексикон? Так будут говорить лишь в новом веке, — удивленно заметил Друг детства.
— Ах, да, прости, дорогой. В наше время говорили по-другому — клёво! Так, кажется?
— Другое дело!.. Теперь осталось выполнить заказ мичмана Паннинга и Стеллы, купить новую эластичную маску гейши. И — домой, домой!
— Что-то так картошки захотелось после этих даров моря!..
— С топленым маслицем да с укропчиком и лучком-с, а? Да со ржаным бородинским хлебушком! Малосольным огурчиком!
— Да под рюмочку алконовской!
— Теперь уже ты всё перепутал! Не алконовской, это когда еще настанет — после перестройки. Наливай-ка столичной, дружок!
Я наклонился к тумбочке и нашарил среди шмоток на нижней полке заначку — заветный бутылек. А Лана и стакан приготовила.
О, чаепитие в Японии — особый ритуал. Супруга господина Мосики подала всем небольшие чашки, напоминавшие по форме пиалу. Стенки их не были гладкими, отполированными, наоборот — несколько шероховатые, слегка рельефные. Когда перебираешь их в пальцах и ладонях, можно подумать, что ощупываешь тропинку, усеянную хвоей лиственницы, или будто бы держишь в руках ласточкино гнездо, склеенное из глины и птичьих перьев. Да и по цвету чашки были полынно-землистого цвета. Мы заметили, как Мосити, прежде чем сделать первый глоток, провел пальцами по краю чашки, затем переложил ее из одной руки в другую, задумчиво ощупывая. Мы повторяли за ним, пытаясь войти в чайную нирвану, где, оказывается, главным даже не чай как напиток, а более — процедура вдумчивого чаепития с дружественной неторопливой беседой. (Вспомним для справедливости и славное патриархальное, купеческое и мещанское, чаепитие за русским самоваром: блюдечки, сахар вприкуску, различные варенья и наливки (ратафии), конфетки-бараночки, пряники, запах дымка из самоварного нутра, очарование хозяюшки в полушалке, расписанном розанами, не без умысла спадающем с необъятной груди.)
Налитый по чашкам чай и сахар размешиваем не ложками, нет. Для этого — деревянные метелочки — молодые побеги бамбука, расщепленные на конце. Мешаешь такой кисточкой, и — никакого бряцанья, бряканья, звона, который бывает при наших ложках. Ничто не отвлекает от приятного осязания, внимания друг к другу, общения добрых друзей… Тихое, шепотом, помешивание чая бамбуковой метелочкой.
Как-то, уже в Киото, после созерцания камня “Закатное солнце” в саду, подле храма Рёандзи, мы незаметно вышли… к православной церкви. Надо же — японский батюшка! Узкоглазый и скуластый, с бородой, как у Алексея Михайловича Тишайшего. Священник любезно принял нас и пригласил остаться на вечернюю молитву в честь праздника Преображения Господня, который здесь, так же как и в России, называют Яблочным Спасом…
Какова же была сила убеждения христианских проповедников-миссионеров, чтобы вместить в души азиатских островитян великое учение Иисуса о братстве людей и о грядущем спасении!
Лана предложила мне, слабоверному, удалиться в правый придел, посмотреть живопись, выполненную японскими иконописцами, поставить свечи во здравие друзей и за упокой родителей. Сама же попросила священника, отца Алексия, исповедовать ее. На английском они достаточно хорошо понимали друг друга. Не исповедоваться же с переводчиком! Хотя и такое, наверное, возможно. Но — нет, не то: в исповеди главное — полная доверительность, раскрытие души, а для этого должна быть тайна исповеди.
Она вышла на паперть в слезах. Я спросил ее, чем она так растрогана, о каких таких грехах поведала японскому батюшке? Светлана поглядела на меня сквозь слезы с такой грустной и горькой улыбкой — разве об этом спрашивают? — что мне стало очень неловко за свою бестактность. Я взял ее за теплый локоть и, почувствовав, как она прижала мою руку к своему сердцу, прощая, благодаря и признаваясь в любви, достал из кармана маленький золотой судзу и протянул ей:
— Этот колокольчик будет напоминать на Урале о нашей поездке. Только он и будет знать о тайне нашего путешествования.
Она еще крепче прижала мою руку и поцеловала в висок.
Когда я находился в палате Агафуровских дач — с ее шалманом, матом, чифиром, едким запахом хлорки, — тихий звук судзу, висящего на спинке кровати, напоминал мне: еще не всё потеряно, еще будут светлые дни, скоро-скоро придут, навестят тебя родные люди, думай о лучшем, полагайся на Господа… И новый порыв сквознячка из зарешеченного, как в тюрьмах, окна, и новый звук моего дружка — дзинь-дзинь, и я вижу, как мы с моей возлюбленной, очарованные Фудзи, заучиваем трёхстишия Мацумото Кёсо, побывавшего когда-то в русском плену.
О наслажденье —
сидеть в целебной ванне
из апельсинов, —
произнесла Светлана. А я припоминал другое:
Заметил прежде,
чем опустить веки,
плетёный коврик.
…Дзинь-дзинь…
…Я знала, что Мишка брешет. Он виделся с ним! Или по крайней мере — они переписываются. Однажды, когда Михаил задремал у меня на плече, я вытащила из кармана его пиджака записную книжку. Раскрыла на букве Д. Нет адреса! Распахнула на К. Вот он! Память моя мгновенно сфотографировала индекс, улицу, корпус… Но только зачем? Что я могла написать ему?
…Находясь на очередном обследовании, Светлана от скуки задумала ловить мух. Привлекла к этому занятию соседок по общей палате. За каждую муху она выдавала больной один рубль. Самочек она профессионально осматривала и отпускала. У самцов безжалостно отрывала головы. Забавно было наблюдать, как безголовые летали по палате, натыкаясь на стены, на тумбочки. Особенно наловчилась ловить мух-самцов одна на инвалидной коляске. Чемпионкой стала! На чекушок заработала. Все поначалу поудивлялись хобби больной Стацинской. Однако врачи, посоветовавшись на оперативке, одобрили занятие: разносчиков заразы поуменьшится, только не забывайте мыть руки перед едой. В конце концов в палате осталось всего одно насекомое. Зато какое! Оно сидело на потолке, выжидая, пока успокоится женщина в инвалидной коляске. Затем Мух сам слетел вниз и спикировал на колено Светланы. Хотела она и этому свинтить башку, да призадумалась: а что, если использовать мощного перламутрово-зеленого самца как почтаря. Бывают же почтовые голуби. Отчего не попробовать? И Светлана попросила мужа-членкора принести ей лист кальки, тушь, перо, клей.
На малюсеньком кусочке легковесной кальки она написала крымский адрес Д.К., а на обороте вывела тончайшим, прямо-таки микроскопическим почерком: “Почему медлишь? Срочно сообщи общее количество планируемых нами детей. Навеки твоя”.
Скатав кальку в трубочку так, что она стала величиной в 0,5 спичечной головки, Светлана выпустила Муха из коробки и осторожно, но надежно прикрепила с помощью канцелярского клея записку между лапок насекомого, вдоль сытого, нервно дышащего, возбуждающегося от ее прикосновений
синеватого тельца. И — прощай почтальон — выпустила воздушного гонца в окно, в добрый путь, попутный ветер и — жду с ответом…
Да, что ж мне, Михаилу, скрывать. Если уж говорить начистоту — и переписывался я со своим друганом, и однажды, не столь давно, виделся.
С женой Зинаидой мы путешествовали по Таврии и на обратном пути решили на пару дней остановиться у Коростелевых. У него была прекрасная квартира в центре Севастополя, в одной из высоток, которые он сам и проектировал.
Надо ли описывать, как мы хлопали друг друга по спинам в аэропорту (оба, после долго откашливались), как дивились нашим “трудовым мозолям”, отросшим брюшкам, как перескакивали в воспоминаниях с одного на другое уже дома у Димы, приняв душ и дернув по первой, а затем, чтоб стаканчики не скучали, и по второй…
Был День Военно-Морского Флота. Мы сидели за овальным столом: ростбиф, сыр, кинза, оливки, омары, португальский портвейн и в кувшинах ещё бродящее полусладкое, которое ежемесячно поставляли главному архитектору друзья из Абхазии, морским путем, с оказией — в приспособленных для такого путешествия кислородных подушках (современная пародия на бурдюки); где-то в уголке памяти жалобно поскуливала уральская картошка наших давних общежитских пирушек. Женщины — моя Зинулька и Димкина Алла — вышли на балкон полюбоваться стоящими на рейде разноцветно украшенными кораблями. До салюта было еще далеко. И мы с Димусом продолжали вспоминать грехи молодости.
— Как она там? — неожиданно, вернее, как раз ожиданно, спросил он, как только мы остались одни.
— Говорят, что нормально, снова лечилась… там же, но сейчас — в порядке, — ответил я. — Ты знаешь, я живу в другом районе и ни разу не видел ее, так — мельком, в трамвае. Замужем — не то за доктором наук, не то за академиком. Дима, не понял я тебя тогда! Отказаться от Королевы! Такую девушку упустить!
Читателю может показаться странным и подозрительным: откуда я знаю об этом разговоре? Да, я присутствовал при встрече. Я кемарил в кресле-качалке, разглядывая “Плейбой”, обдумывая продолжение “Агафуровских дач”, а они, эти двое, можно сказать, и не замечали меня. Кому интересен вшитый и непьющий за пиршеским столом? Моим утешением была холодная свинина под хреном, я один уплёл целое блюдо, будучи убежденным, что, уплетая эскалопы и ростбифы, я сокращаю количество свинства среди современного человечества.
— Да… — Димкины глаза заволоклись влажным жемчужно-морским туманом, и он пропел баском: — Ах, были же, были же дни золотые, когда мы любили с тобой… Не мог я, Мишаня, ни в какую не мог. Сейчас ругаю себя, казню, жалею, проклинаю, а тогда… Гордыня обуяла меня! Да, если б она спокойно, даже с первого раза, отдалась тогда в чертежке, все было бы в ажуре. Она же упрямо тянула до свадьбы. И отказывала, ссылаясь на, видите ли, антисанитарные условия. А я, между прочим, потом узнал, что впервые ее чпокнул знаешь кто? Завкафедрой физики Галиев, когда приезжал к нам с проверкой на уборочную. И сделал он это прямо на полях Бородулинского совхоза, в борозде, на навозной куче* … Но и это не главное. Главное, когда мы с ней впервые, ну… сам понимаешь… даже упали, скатились с дивана, она мне и говорит: “Ой, Дима, какой у тебя… как бамбук, крепкий и с буграми, разве такие бывают? О, Дима, мне такой нравится! Это мне подарок на свадьбу?.. Спа-си-бо-о-о… Мне такой нравится”, — Димус артистично изобразил Королеву, говоря ее девическим голосом и выпячивая губы. — Меня как пламенем охватило! Ах ты, думаю, … значит ты и с другими пробовала, коли есть с чем сравнивать! Не врожденный же у тебя столь искусный профессионализм в этом деле…
— М-да… Но ведь и ты, Дима, и ты был профи высшего класса, и ты входил в десятку Дон-Гуанов с Исетского Бродвея.
— Одно дело — мы, мужики, совсем другое — баба… Давай, старик, не будем об этом… Да если б она со мной сразу, в чертежке. А она прикидывалась цэ… она оплетала меня, как паук муху, липкими лапками собственницы, профессорской дачей, альбомами по живописи, бронзовой скульптурой в гостиной. И только когда мы подали заявление в загс — пожалуйста: “Мне так по вкусу твой бамбук!” Нет, не хочу больше об этом, не хочу… Наливай! Лучше споем нашу, упийскую:
Мне стало грустно отчего-то,
Здесь тополя кругом цветут…
Мы выпили, обнялись:
Расправил крылья для полета
Родной навеки институт…
Димка зачем-то гладил мою лысую голову. Я глядел в его лицо. Два светлых ручья журчали из его глаз, теряясь в бурунах курчавой бороды…
Мы здесь, любимая, бродили,
Когда кругом сады цвели,
Смотреть отсюда мы любили,
Как в затуманенной дали…
Тут и наши подруги вернулись с балкона, и — квартетом:
Огоньки золотые сияют,
Огоньки, словно звезды, сияют…
Потом мы выпили за ушедших в мир иной преподавателей и соучеников. А женщины снова ушли на балкон, на сквознячок. А я сказал:
— Ну, что ж, Дима, вижу — хорошо ты устроился: должность, госпремия, шикарная квартира, семья. Город-то какой, море — рядом! Счастливый ты человек. Интерьер, конечно, сам организовал? Шаляпинские обои, мебель… Карельская береза, не так ли?.. Люстра в стиле шехтелевского модерна… По твоим эскизам? Здорово! Кабинет с компьютером… Димка, а что это у тебя в кабинете обои не то запачканы, не то потёрты?
— А! — махнул он захмелевшей рукой. — Это, что ли? Этто — майн тайн, дас ист сэкретус… Т-с-с, приложил он палец к губам, оглядываясь на балкон. — Только — тебе! Знаешь, Алка живет отдельно, со своими родителями, вернее, то здесь, то у них, понимаешь. Она стюардесса. И когда она в международном рейсе, я, сам понимаешь, на два-три дня становлюсь холостяком. Неуемных хохлушек у меня полмастерской. Ну, и приходят, да… И знаешь, старик, хочется порой вспомнить молодость, как мы, бывало, то в подъезде, то в чертежке, то на шарташской поляне, отбиваясь от комарья… не все же в постели. И в “стоячка” хочется. Вот я и ставлю девчонок сюда, между шкафами, чтоб уж если протирать обои, так в одном месте. Надо бы гобеленом прикрыть… А своей сказал, что я здесь отжимание делаю… ну, утреннюю зарядку и прочее, понял… Давай, старичок, за наш родной город. И — за нее. Я вижу, ты хочешь, чтоб я выпил именно за нее. Ты хочешь, чтобы я признался, чтоб я покаялся перед тобой, перед нею?
— Не мы ли, Димус, и были пауками?
— Вот именно… Ее хотели все!..
Он уронил голову на согнутый локоть. Затих.
А росла я, конечно, совершенно ненормальным дитем. Все же маленький человек обычно усваивает уроки жизни от самой жизни. Мои же опыты накапливались, хорошо это или плохо, из литературы. А при моем чувственном, наследственном (от папы Стаса), воображении и влюбчивости (в людей, в собак, в предметы домашней обстановки, например, в сладко убаюкивающее кресло-качалку) литературные сюжеты воспринимались посильнее жизненных ситуаций. И если в шесть лет я читала, шепотом повторяя строчку “и во лбу звезда горит”, то воочию видела на челе прекрасной девы, на которую мне так хотелось походить, нечто ослепительно пылающее, солнечно-мохнатое, шевелящееся и говорящее, одним словом —влекущее и живое, но отнюдь не холодную звезду, а именно то, что сразило сердце царевича Гвидона…
Не оттого ли, будучи ребенком, я с завистью взирала на высоченную ледяную гору, которую к Новому году непременно делали взрослые и ребятишки на соседней улице. Я с трепетом глядела, как сломя голову бросаются парни, цепляясь за девчонок, охватывая их, жарко дыша им в щеку и елозя красными от мороза пальцами по девичьим шубкам. Вспоминая зарубки на дверном косяке, где отмечался мой рост в дни рождения, я прикидывала, сколько ещё лет понадобится, чтобы мне дорасти до этих румяных девочек…
Любовь к литературе и поэзии началась у меня с младых ногтей, ещё не тронутых перламутром, а неровно и в нервной задумчивости обкусанных за чтением заветных книжек, извлекаемых из дубовых книжных шкафов отцовской библиотеки. Уже тайно были поглощены рассказы усатого красавца Гюи де Мопассана, фотографию которого я обнюхала и зацеловала. Уже вместе со школьными подружками с прихихиканьем смаковался Декамерон. Но любимым тайным увлечением было, забравшись с ногами в кабинетное кресло, жадно охватывающее мои все увеличивающиеся бедра, задернуть наглухо портьеры, потянуть за шнур оранжевого торшера и раскрыть рукописную папочкину тетрадь, обычно упрятываемую им во второй книжный ряд между 4-м и 5-м томами Брэма. Это была коллекция любовной лирики — от Фета до Асадова, от Ивана Баркова до Василия Фёдорова без всякой хронологии. Открывалась тетрадь стихотворением, которое мне помнится до сих пор.
Котик милый, деточка! Встань скорей на цыпочки,
Алогобы-цветики жарко протяни…
В грязной репутации хорошенько выпачкай
Имя светозарное гения в тени…
Ласковая девонька! Крошечная грешница!
Ты ещё пикантнее от людских помой!
Верю: ты измучилась… Надо онездешниться,
Надо быть улыбчивой, тихой и немой.
Все мои товарищи (как зовешь нечаянно
Ты своих* поклонников и моих врагов…)
КАК-ТО усмехаются и глядят отчаянно
На ночную бабочку выше облаков.
Разве верят скептики, что ночную бабочку
Любит сострадательно молодой орел?
Честная бесчестница! Белая арабочка!
Брызнул грязью чистою грешный ореол!..*
Странное стихотворение. Больше всего мне нравилась строка “Честная бесчестница! Белая арабочка!” И смешит до сих пор любящий бабочку “сострадательный молодой орел”. Да… Вот что интересно и дорого для меня. Папин “паркер” подчеркнул легкой волнистой чертой строчки 1, 2, 5, 9, 10, 11, 12. А сбоку витиеватым почерком написано “Лана”. И — поставлен большой знак вопроса. И три восклицания.
…“Котик милый, деточка! Встань скорей на цыпочки…” Именно так и начиналась наша игра “Киска” с вылизыванием по утрам его солоноватых ароматных бровей…
Любопытно, что стих этот датирован 1911 годом, и пройдет достаточно много времени, прежде чем мир ахнет от набоковской “Лолиты”.
Любвеобильность француженок отчасти объясняется звуковой чувствительностью мужских имен. Оноре. В этом имени — в начале — сладостный стон, восторг встречи и соития: “О!..” Потом, уже тише — “норе”, причем грассируя и задыхаясь на этом “р”, сахарном и горловом, в отличие от крепкого, львиного и раскатистого русского “р”.
Луи — тоже хорошо: губы женщины сами то вытягиваются, то расплываются, взывая к поцелую.
Для Светланы что-то близкое было в имени Леонтия Будкина, одного из друзей детства, с которым судьба вновь свела в корпусе Агафуровской лечебницы. Она называла его не иначе как Леон, даже Лео. На лестничной площадке предчердачного этажа их никто не смог бы обнаружить: “Лео!..” —“Лана!..”
Насколько чувствительнее французское “Андре” по сравнению с русскими “Андрей”, “Андрюша”.
Однако самое сексуальное имя носил король эротических романов. Представьте красотку, оказавшуюся с ним наедине. Сброшены красные перчатки, летит на софу кокетливая шляпка, шумно шелестят шелка. А её птичий ротик при полузакрытых глазках произносит: “Гюи!..”
И я согласилась пойти в дом Стеллы. Согласилась, чтобы быть рядом с папой Стасом, чтобы он не потащился на вокзал провожать киевскую племянницу, чтобы не наделал новых глупостей. Ведь у него с моей маман был уже третий брак, и где-то во Львове жил его взрослый сын. О, от Стацинского можно было ожидать внезапных порывов!..
Однако у тетушки Стеллы он сел, слава Богу, не рядом с киевлянкой, а напротив, по диагонали, как бы показывая мне, что он к ней равнодушен, что у них — ничего общего. Снова были пустые застольные разговоры, воспоминания о знаменитом мичмане Паннинге, о каких-то дальних и уже усопших родственниках, которых я видела лишь на фотографиях в семейном альбоме. Всех развлекал и вызвался быть тамадой некто из родичей — седьмая вода на киселе — по имени… впрочем, надо ли его называть, если он только потолкется на этой вечеринке, нальет для отца стакан воды, когда тому станет дурно, и исчезнет, больше нам не понадобившись?.. Но если угодно — Яша, которого я называла Домогацкий. И в нашем доме он был под этим прозвищем: он домогался всех женщин подряд, не брезговал и старухами. Вот и сегодня сыпал шутками-комплиментами и в мой адрес, и на Ядвигу поглядывал, и целовал сапфиры на шоколадно-коричневых пальцах тетушки Стеллы, кокетливо отбивающейся и хихикающей а-ля невинная девушка. Яков был фотографом в маленьком ателье, а представлялся непременно как художник-фотограф.
Лысое темя и буйная кудрявая растительность на затылке, не знающая гребня, нос и щеки со следами юношеских буббонов, желтые от проявителя ногти и вечный запах каких-то химикалий делали Яшку неприемлемым для меня и асимпатичным. Хотя, многочисленные ню, которые он однажды продемонстрировал мне в своем ателье, подсказывали, что городские модницы не брезговали мужскими услугами расторопного художника, имевшего награду чехословацкого журнала “Фото”. Но хватит, хватит о нем…
Отец был молчалив, грустен, изредка поглядывал на Ядвигу, на меня. И нервно наматывал салфетку на средний палец, когда Яков слишком близко наклонялся к Ядвиге, шепча ей на ухо, как бы невзначай касаясь то Эльбруса (левая грудь), то Казбека (правая грудь).
Я вышла в соседнюю комнату, села в кресло-качалку. И подумала: а Ядвига с папой Стацинским были бы идеальной парой. Разве ее сравнишь с мамашкой, вздорной характером, неумелой в домашнем хозяйстве и стремительно догоняющей в весе штангиста Жаботинского?
Мне стало жаль отца… Я вышла на веранду, вскоре услышала пение в гостиной. А когда вернулась — увидела!.. Что бы могло произойти? Или вечерняя заря так осветила дуэт — папу и Ядвигу, сидящую за пианино, или на самом деле так и состоялось: поющие были скелетами! Папашин тенор лился из черного отверстия в черепе, бежевый костюм прикрывал ритмично бренчащие кости, а Ядвига была сплошным обнаженным скелетом. И только фиолетовые бикини, сползая, прикрывали ее костлявый таз, втыкавшийся в крутящийся стул настолько, что из него сыпались стружки плетеного сиденья. Но огромные живые влюбленные глаза ее были распахнуты и подняты навстречу своему любовнику, с которым она прощалась навсегда… Я встряхнула головой, пытаясь отогнать наваждение, и прикрыла веки ладонью. Раздались голоса:
— Что с тобой, Станислав? Тебе плохо?
— Ядвига, милая, успокойся!
— Воды, скорее воды!
— Откройте окна! Побольше воздуха!
Яшка поднес папе стакан воды, и тот, стуча зубами, отпил два глотка.
— Так, — махнул рукой отец, — от жары, наверное, не обращайте внимания.
И облик Ядвиги был уже соответствующим образом восстановлен. По щекам ее текли синие слезы. А пальцы, все еще пребывая в скелетном состоянии, прыгали по шпалам клавиш, пока не покрылись бледно-розовой кожицей. И в комнате зазвучал сентиментальный вальс Грибоедова.
И я поняла, что увидела влюбленных такими, какими они будут через некоторое число годов, не столь уж отдаленных.
…Когда прощались в коридоре, Ядвига подошла ко мне вплотную и извиняющимся шепотом прошипела:
— Прости и прощай.
Мы обнялись крепко-крепко. И я подумала, что на ее месте я так же бы влюбилась в Станислава Стацинского и не отдала бы его никому. Тут Ядвига охватила меня, прижала, одна ее рука сдавила мою шею, другая, царапнув спину, скользнула ниже, и я почувствовала, как ее костлявый палец вошел между моих ягодиц, кинжально уколол. В глазах у меня потемнело. А она уже громко, во всеуслышанье прокричала:
— Сладко ль тебе, тетушка? Молодец, так, еще, тетка, давай!
Мне бы следовало вкатить ей пощечину. Но я не сделала этого. И теперь не жалею, а благодарю Господа, что сумела тогда, уже тогда, простить ее. И как бы я мучилась позднее, когда Ядвиги не станет!
Естественно, комментировать ее возглас я не стала, хотя отец — когда возвращались пешком домой, недоуменно спрашивал: “О чем это она?” “Опьянела, наверно, племянница”, — ответила. Дома я зашила трусики, а круглую дыру на джинсах пришлось заклеить аппликацией в виде алой розочки. Чем открыла в городе новую моду в оформлении джинсовок.
Мне бы следовало влепить пощечину. А поскольку рука моя, если в нее вложить всю силу и чувство, была тяжела, как плеть, я уже видела мою соперницу лежащей на полу без сознания. И лента черной крови проистекала из ее левой породистой ноздри. А Домогацкий (еще раз пригодился, курилка) уже суетился между мной и лежащей, успокаивал гостей и хозяев: “Это случайно! Это обморок! Это пройдет!” И мне будет отказано в доме родственников. И папа будет не в себе от случившегося, но в конце концов простит меня. И мы ни о чем не расскажем маман, вернувшейся с южного моря похожей на закопченый тамбовский окорок…
Но я не сделала этого.
Ядвига обнаружила на груди бобовидное затвердение, она обратилась к молодому, но известному в Киеве онкологу, принявшему ее на дому, в своем кабинете.
Он осмотрел ее и сзади и спереди, прощупал в области лимфатических узлов, прослушал грудную клетку и зачем-то прикасался твердым стетоскопом в животу. Пальпируя грудь там, где зародилась большая горошина, он надолго задумался, потом сказал, обходя пациентку, как скульптуру:
— М-да, надо подождать, надо подождать. Все остальное у вас в порядке. А для груди я рекомендую вам лечебный массаж. Два-три раза в день, исключительно по моей методике… Может, сейчас и начнем-с? Ложитесь на кушетку поудобнее, вот так… теперь расслабьтесь. Обязательно расслабиться. Думайте о чем-то хорошем.
Он охватил ее грудь всей ладонью, как будто надел теплый надежный бюстгальтер, и начал тихонько водить по окружности, более нажимая большим пальцем на то место, где обнаружилась тревожащая Ядвигу горошина.
Она закрыла глаза и старалась думать о том, кто помнил ее на Урале, где сейчас зима, но где они могли бы, могли бы, мог… уехать на дачу, пить подогретое красное вино, кататься на санках… И он нежил бы ее на медвежьей шкуре у пылающего камина. Вот так же, ласково, внимательно и уверенно. По-мужски крепко и по-любовному игриво…
Уже обе ее тяжелые груди, Эльбрус и Казбек, были охвачены желаемым натиранием. Они то умягчались, то становились упругими, как глобус, по которому растекались голубые реки Зея и Бурея, Днепр и Енисей и маленькие тонкие реченьки — Исеть и Чусовая… Все сильнее были нажатия пальцев, все при-ят-нее… А! Но кто, кто же это с ней? Где она? Почему кто-то порой прикасается к ее соску губами и покусывает его.
Ядвига распахнула глаза. И увидела, как доктор, сбросивший на пол халат, жадно гладит-массажирует обе ее груди, а голова его уже находится между ее раскинутых ног. И длинный, красный, в пупырышках язык, на самом конце измазанный ядовито зеленым ляписом, извиваясь, тянется, вот-вот проникнет в ее распахнутое лоно.
С силой мортиры отбросила она наглого консультанта. И, не спеша одевшись, швырнула ему под ноги причитающийся гонорар.
Женская сущность Ядвиги заключалась в том, что ее тело, ее интимные органы порой начинали жить самостоятельно, отдельно от головы. И она ничего не могла с этим поделать. Мужчины ценили в ней это качество, особенно в постели. Разум подсказывал ей: “Довольно, достаточно, остановись!” А тело продолжало беспечную игру любви. Оно работало, как заводная машина, у которой испортились тормоза или был потерян ключ, который остановил бы ее.
Но в этот раз ключ-разум сработал: она увидела не своего желанного возлюбленного, а негодяя, воспользовавшегося ее любовью к тому, единственному…
Неужели:
Чтобы вполне почувствовать свободу, надо отсидеть в тюрьме?
Чтобы оценить вкусный запах хлеба, надо испытать голод?
Чтобы познать счастье настоящей любви, надо пройти через потерю любимого существа?
Обе они, и тетка и племянница, Лана и Ядвига, пройдут через это.
— Я… йа-йа-я, — блеял незадачливый консультант, поднимаясь с пола и часто-часто облизывая губы малахитовым языком: — Я только хотел продемонстрировать вам свой метод… извольте, это все изложено в моей брошюре, утвержденной Минздравом Украины. Я бы хотел продолжить, но вы можете заняться самомассажем… Вас подбросить до дома?
Ядвига одним движением остроносой черной туфельки отпихнула в сторону консультанта долларовые бумажки.
Стук бамбука…
Серебряное уральское семечко, занесенное в плодородную землю Малороссии, проросло. У Ядвиги родился сынок. И ему к описываемому моменту было уже три, нет — два с половиной года.
Я любила рыться в его столе, в бумагах. Папа Стас, конечно, замечал это, но не ругал меня, а только строго и любовно ворчал. Я пыталась обнаружить у него нечто вроде дневника или любовной переписки. Страшное любопытство распирало меня. Я вся дрожала от предстоящей находки. Но тщетно! Лишь потом, после всего, на даче я нашла то, что искала (не мог же он уничтожить свой интимный архив!). Все было ловко упрятано на мансарде, в старый дедушкин самовар, покрытый варшавским серебром, с пролысинами. Но — это особый рассказ, папочкины дневники и переписка… Зато он, зная мои увлечения поэзией, подарил свою юношескую тетрадь, где каллиграфическим почерком были переписаны стихотворения авторов, не особо поощряемых при советской власти.
На другой день, после проводов уральских гостей в Симферопольский аэропорт, Дмитрий Коростелев сел за стол, расправил салфетку и приготовился было поднести ко рту первую ложку пахнущего укропом и чесноком борща, как в самую середину алого, дымящегося, аппетитного блюда вмазалась пара обезумевших от любовной утехи мух. Мухи в борще! Одно из самых нелюбимых Коростелевым явлений. Он тут же отбросил их кончиком серебряной ложки. Однако кушать оскверненное блюдо не хотелось. Чувство брезгливости и одновременной жалости, особенно к бедной самочке, охватило зодчего… Бедная муха ползла по белой скатерти, оставляя за собой розовый след. Самец же сумел взмахнуть крыльями и тяжело полетел в сторону окна и, оглядываясь на Дмитрия, процедил презрительное, что-то вроде “ржавая жопа”. И опустился на подоконник.
Коростелев подошел и увидел налитое натренированными мышцами тело самца, его победно дышащее брюхо, хобот неудовлетворенного органа. Не Мух, а прямо-таки Ген Бородин. Испортил обед, зараза. Дима уже хотел прихлопнуть агрессора тапком. Но Бородин проворно взлетел и был таков.
Алла, наблюдавшая этот эпизод из их жизни, заметила, как вместе с мухами из тарелки вылетела малюсенькая бумажная трубочка. Она подозрительно ухватила ее, осторожно развернула намокшую и набрякшую бумаженцию, приблизила вплотную к глазам… Она сразу обо всем догадалась: от кого эта записка, кто ее принес (подозрение пало не на Муха — первого в России почтаря — а на гостившего Михаила). Она готова была закатить отрепетированную истерику: “Ты не забыл ЕЕ? Вы состоите в переписке? Знаю я твои длительные командировки! Вот куда уходят квартальные премиальные!!!”
Чтобы рассеять приближавшуюся бурю, пришлось все свалить на мух, неизвестно откуда принесших чье-то дурацкое зашифрованное послание. А чтобы уж совсем успокоить супругу, Д. пообещал ей осеннюю поездку к родственникам в Израиль.
… Не надо. Я сама.
И не Мишка, и не Димка, и не завкафедрой физики Галиев был ее первым мужчиной. Выходит, во всем виноват Я? В ее и наших несуразных судьбах!
В произведениях классиков советской литературы 30—50 годов сплошь и рядом встречаются героини с несколько необычными, таинственно-романтизированными именами: Кира, Тина, Лара, Ирина, Женя (Евгения)… Вот и нас занесло — Лана. Можно было бы и попроще чего-нибудь…
Однако факты жизни, а порой и придуманный образ, имя, сюжет держат настолько, что уже и не в силах придумать что-то другое… В ее имени, Лана, одновременно уживались нежность и женственность — ЛАНЬ, и предчувствие трагедии — РАНКА. Так и случится.
В сафьяновой отцовской тетради появились и записи Ланы…
…А я больна. Я разлюбила жить.
Я все истратила, пока тебя любила.
Я — нежить, и потому я — сила:
Мне ничего не стоит все забыть.
Но это — в стихах. В жизни всё было по-другому.
От автора. Зачем, почему, для чего люди пьют? Поднимите руки: кто сможет ответить на этот вопрос вразумительно? Я делал попытку в 3-й тетради “Агафуровских дач”, но она пока что — в столе…
Пить человеки начинают по-разному. А вот заканчивают, как правило, одинаково. Редко кто бросает по своей слабой воле, весьма редко, братцы! И для многих Сибирский тракт (по которому в позапрошлом веке гнали этапом несчастных декабристов) становится невеселым маршрутом прямехонько в “пьяный” (наркологический) корпус, а то и в настоящую психушку с зарешеченными толстой арматурой окнами.
Выходит отсюда человек после лечения совесем-совсем другим. Встречают ли его? Вот он топчется на крыльце, глядит на солнечные блики в зеркальцах луж, на воробьёв, опьяневших от весеннего тополиного воздуха. Плечи его ссутулены, в руках — поэлитиленовый мешок с домашними тапочками, зубной щеткой, кипятильником (вволю в палате почифирили!) и старым блокнотом с ненужно записанными адресами сопалатников.
Нос его побледнел, глаза вроде бы улыбаются, а на губах колеблется виноватая улыбка, как будто вместе с зловредными шлаками и тягой к зеленому змию вытряхнули из человека развеселую вольную душеньку. А взамен поместили грусть и уныние да постыдные вспоминания о скандальных загулах, и — страх перед возможностью повторения пагубного пути, и слабую надежду на участие (хотя б через несколько лет!) в преприятнейших товарищеских пирушках…
О, великий угодниче Христов, страстотерпиче и врачу многомилостивый, Пантелеимоне! Умилосердися надо мною, грешным рабом, услышь стенания и вопль мой… И ВОПЛЬ МОЙ…
Так, бывало, молиись мы, когда богоугодно соединились в стротельной бригаде из бывших алкашей, обитателей корпуса № 3, на возведении Храма в память целитиля Пантелеймона. Прямо здесь же — на территории Агафуров. Именно тогда и поведал я Леонтию Будкину историю своего подвального бытия. Не тогда ли и сложились вирши о прежней стеклотарно-бормотухо-изжого-беспечной житухе:
С бодуна, в районе Посадской,
“Новый мир” с рассказами Кима…
Метель налетела.
Пальцы окоченели. Хочется хавать.
С похмелья товарищи злые.
В подвале лежу под трубой.
Но были же, были же дни золотые,
Когда мы любили с тобой!
Ну, конечно, именно тогда, ответно, Леонтий выдал свою нетленку:
С грустью гляжу на большую, большую селедку —
Иссиня-черная, жирная, стерва, с лучком,
Плавала лучше б себе в мировом океане,
Мне б не пришлось по утрам на похмелку сшибать!
М-да, “когда это было, когда это было — во сне, наяву?”. И вот, перебирая рукописи Леона, обнаруженные в больничной тумбочке (в то время как сам он не то молекулярно распылился над сосновым пространством старых Рифейских гор, не то вновь аплодирует Бахусу), я обнаружил вполне законченную новеллу. И к своему немалому изумлению, узнал в главном герое А. Саблине — кого бы вы думали? — самого себя! Поначалу возмутился: нельзя же столь бессовестно стенографировать в памяти и присваивать устные рассказы соседей по палате! А потом решил простить бедолагу. Ведь и сам я в основной текст “Стука бамбука”, называвшийся поначалу простенько и со вкусом “Лана”, включил массу рассуждений, черновиков, записок, баек собрата-бухарика. Я не счел нужным ни править, ни приукрашивать, ни урезать нижеприводимый сюжет. Он самодостаточен и только доказывает, какого незаурядного сочинителя, кажется, упустила из внимания Ассоциация писателей Урала.
Итак, неутомимые мои читатели, внемлите сей невеселой истории, может, она заставит задуматься кое-кого из вас — стоит ли доводить свой органон (как говаривал горьковский педрило Сатин) до нудного лежания под капельницами, до принятия рвотных снадобий по варварской челябинской методе, до психокодирования, разрушающего ваше “я” (благо, если еще не попадете в руки гипнотезера-шулера), или до вшивания в вашу жалкую, исколотую шприцевыми иглами ягодицу смертельно опасной ампулы эспераль, или впрыскивания в синюю вздувшуюся вену некоей жидкости под романтично-краснофлотским названием “торпеда” (о, как корёжит тело, и липкий пот катится по лбу, груди, подбрюшью, и красный огненный жар воспаляет оба мозговых полушария)…
…Ей, угодниче Божий Пантелеймоне! Умоли Христа Бога, да предстательством твоим дарует здравие телу моему и души моей…
Бомж Альберт из отряда сумчатых
Жил-был бомж. Звали его Альберт. Альберт был новичком среди “детей подземелья” и местной алкоты и кое-как еще пытался сохранить человеческое обличье. И былое благородное достоинство. Во всяком случае, держал каморку в неблагоустроенном доме, оставшуюся от хрущевки, проданной им крутым парням из АОО “Неподвижимость”…
Утром, накануне Рождества, Альберт проснулся с тяжелой, ну очень тяжелой головой. После Нового года возле подъездов больших домов, в урнах на трамвайной остановке, около магазинов, на помойках было предостаточно стеклотары. Как грибов! Только успевай собирать, опережая оглоедов из окрестностей Посадской. И вчера сбор был удачным, так что купили с напарником Лёхой аж пять бутылок “Веселого Роджерса”.
“Гуляй, рванина!” — орал, к неудовольствию Альберта, его напарник. А вот на опохмелку, идиот, ничего не оставил, ни граммулечки спиртного, ни горбушечки съестного. И надо было вставать. И тащиться к вонючим мусоросборникам. Времени, однако, наверное, около десяти?.. За окном светло. Снежок идет. В маленькое оконце видно — на ветке рябины сидит красногрудый снегирь, ухаживает за снегирихой. Не за вороной же ему ухаживать, резонно подумал Альберт. И порадовался логике мысли, сохранившейся от былых университетских годов.
Когда-то, да совсем недавно, был бомж Альберт журналистом и даже пописывал новеллы и стихотворения в форме классического италийского сонета. Ему и сейчас порой казалось, что встанет еще на ноги, вернется в газету, издаст два тома избранных сочинений, получит премию губернатора… Если 10 тысяч премиальных разделить на 24 рубля — это сколько же бутылок “Веселого Роджерса” получится?..
Бомж Альберт сладко подтянулся и негромко пукнул. Он пошарил рукой на табуретке, где, помнится, лежал журнал, и попытался вникнуть в текст романа некоей Ольги Славниковой “Один в зеркале”. Однако в голове разлился туман, тягучий, как сгущенное молоко, к горлу подкатил комок желчи. И он тут же отринул журнал. Уселся на хлипкую табуретку и, бросив плети рук между колен, задышал часто-часто, пытаясь унять сердцебиение. Нет, без опохмелки не оправиться, без стопаря — хана. Надо, надо одеваться да поспешать на похмельный промысел.
Альберт подошел к зеркалу и, опершись рукой о стену, вгляделся в отражение. Поэма “Зеркала” Семена Кирсанова, “Зеркало” Тарковского, “Перед зеркалом” Каверина… Память еще существовала, работала! Значит, не все потеряно!
Главное, чего он боялся — это встретиться с подругой детства Светочкой Стацинской, которую любил сквозь все другие увлечения, любови, семьи. О, только не это: показаться ей в образе Кенгуру микрорайона на Посадской! Впрочем, узнает ли она его? Лучше бы не узнала…
“Зеркало (какого-то) Мантачки” манерного москвича Михаила Кураева, затем — как сразу не вспомнилось? — фильм товарища по Высшим курсам Вовчика Хотиненко “Зеркало для героя”. Потом “После “Зеркала” — об Анарее Т., фильм его сестры… И вот — снова, нате вам, екатеринбурженка Славникова печатает “Один в зеркале”. Могла бы с ним, Саблиным, посоветоваться, Ольга, Оля, О-ля-ля, нашли бы что-нибудь посвежее.
Названия когда-то прочитанных книг, журналов, виденных фильмов роились в его деревянной башке. Он увидел в зеркальном осколке свою помятую образину цвета отекающей парафиновой свечки. И чтобы хоть как-то развеять свои горькие думы и хоть каким-то способом выйти из похмельного синдрома, попытался мыслить образами, подобно писательнице. Он поднатужился и начал думать о себе в третьем лице, как будто в зеркале отражался не он, бомж Альберт, а герой его будущей повести Лже-Альберт. Борода напоминала ему намыленную вехотку, которой он в бытность молодым и здоровым любил докрасна натереть тело в бане, в знаменитой бане на улице Первомайской, здании с тремя помпезными колоннами, будто перенесенными в заснеженный уральский город из дворца Ирода Великого. Глаза у Лже-Альберта были наподобие двух оловянных пуговиц, оторванных от шинели военноплененного японца. По-негритянски вывернутые губы напомнили своим холодновато-лиловым цветом недозрелую алычу, а еще вернее, то заветное, таинственное, влекущее каждого подростка место, которое он впервые увидел на цветной вклейке в анатомическом атласе домашней библиотеки жившего по соседству профессора Стацинского…
Почувствовав натурализм своих метафор, но одновременно и радуясь им (не все еще умерло, не все погасло в писателе и мужчине Альберте Саблине!), он постарался все же избавиться от них, не совсем уместных здесь, их бы в блокнот занести, на будущее, на потом. Альберт перевел взгляд на руку, опиравшуюся на стену цвета утренней мочи, но приятнее думать цвета пива “Титулярный советник” разлива екатеринбургского пивзавода “Патра”, семь восемьдесят за бутылек.
Альберт перевел взгляд на руку и вместо вен увидел вздувшиеся реки Зею и Бурею, за незнание которых ему влепила пару по географии Глория Леонидовна. Несмотря на ту жирную двойку в дневнике, чувства его, двенадцатилетнего отрока, ничуть не изменились, ему так хотелось трахнуть учителку Глорию Леонидовну! Но поскольку в его возрасте это было маловероятно, он, как и его однокашник Лёха, привязал к ботинку маленькое зеркальце. И, выждав, когда Глория встанет около его парты, повествуя о вершине с неприличным названием Катманду, он, Алик Саблин, незаметно вытягивал ногу, пытаясь разглядеть отражение в зеркальце. И однажды!.. Удалось-таки рассмотреть белые трусики Глории… Разговоров было на перемене!..
Бомж Альберт очнулся валяющимся на полу подвала. Оглядевшись, он увидел толстую кишку зеленой трубы, уходящую в сырое и темное лоно соседнего подвального отсека, лампочку, охваченную птичьей лапой защитной сетки. Были и табуретка, и зеркальце на стене. Не было только комнатки, из которой жилец был выброшен за неуплату еще год назад. А был ли журнал? Журнал лежал рядом, белокрыло распахнутый, как чайка прибалтийская, которую когда-то наблюдал Альберт Саблин, лежа с возлюбленной поэтессой на пляже дома творчества в Дубултах… “Новый мир” появился в подвале бомжей вчера, журнал, как обычно, стибрил Лёха в киоске Роспечати.
Бомж Альберт приказал себе больше не кемарить, а идти. Иди и смотри! — сказал он, припомнив название фильма. Название, взятое напрокат из книжки… “Из Книги!” — поднял он над головой палец, похожий на только что выкопанный, не отмытый, в мелких волосиках, корень хрена огородного.
Альберт взял большую серую сумку и, прижав ее к животу, потащился на ближайшую мусорку.
Да, я прыгал, как кенгуру. Кенгуру-Альберт, или Альберт-Кенгуру — как вам угодно, так и называйте. Правую ногу я отморозил еще в прошлую зиму, и прыжки на двух задних конечностях удавались мне куда как успешнее, чем перемещение обычным человеческим шагом. Ура, сумчатые на Урале!
На бетонной плите возле мусоросборника стояло две пивных бутылки темного стекла! Это хорошо, это — уже два рубля! Однако больше вокруг ни одной бутылки. Только знакомая старая ворона, скосив на меня глаз, так ничего и не сказав по случаю приближающегося праздника, схватила банку из-под майонеза и взгромоздилась на березу.
Я нагнулся над одним мусорным ящиком, над другим и даже попытался подпрыгивать, заглядывая. Допрыгался! Отдышавшись, понял, что я внутри железного ящика. Зубы у кенгуру цокали, глаза слезились, сердце стучало где-то под лопаткой. “Зеркало и обезьяна”, зачем-то всплыло в памяти еще одно название басни старика Крылова и тут же заменилось ясной мыслью, такой же правдивой, как яичная скорлупа, полиэтиленовые мешки, селедочные хребты, рваные платья, клочки “Вечернего Екатеринбурга” и всякого другого хлама, в котором я даже не пытался копошиться. Мысль эта была: “А стоит ли подниматься и выбираться отсюда?” Стоит ли продолжать… Приедет утром огромный и страшный катафалк мусоровоза, заберет контейнер безжалостно клацающими клешнями, и окажется очередной екатеринбуржец пусть не на престижном Широкореченском некрополе, но на свалке всякого мусора начала ХХI века…
Не в силах вспомнить начало из классика, он прохрипел, почти пропел: “Ну что ж, бесчувственному телу равно повсюду истлевать…” Но то — телу, а как же быть еще теплящейся Душе? А мыслям, а таланту, коим наградил Господь эссеиста А.А. Саблина?
Тут кто-то зашевелился подо мной. Крыса? Или вечно голодный Полкан, бомж среди собак и собака среди бомжей? Но из вполне аппетитных свеженьких кухонных ошметков внезапно раздался разудалый тенор другана Лёхи: “Я помню чудно мгновенье, передо мной явилась ты…” Пропел друган арию Герцога и, поправив галстук-бабочку, напяленную поверх телогрейки, прогромыхал сумкой, которая прямо-таки лопалась от собранной стеклотары. Жаль, нет в нашем бухенвальде звания стахановца! Я сунул ему свою жалкую добычу и очень вежливо попросил как можно скорее дуть в винную лавку. Лохматым вороном Лёха взлетел над ящиком, а затем выволок на свет Божий и мое невесомое тело. Обнадеживающе бренча стеклотарой, Леха поскользил по расчищенной от снега дорожке к вожделенным объектам обслуживания жителей Посадской. А я остался ждать его…
После школы пути наши с Лёхой разошлись: я поступил в универ, а он стал пожарником. Нет-нет, не пожарником, а пожарным, Лёха страсть как не любит, если его называют пожарником, может и поколотить. Тем более он стал не просто пожарным, а ответственным за безопасность детского театра. Брандмейстер сцены! Потом он перешел в оперу, затем в музкомедию, ну а дальше — известное дело, другой, совсем другой огнетушитель ему приглянулся. Долгие годы дружил с известным в городе алконавтом, бывшим актером Колей Адмираловым. Искристый был человечек, солнечный. И мне не раз с ним доводилось активизировать сознание в знаменитом кафе на Пушкинской. Сойдемся утром, у Коли глаза — в пучок. И печальные, как у недрессированной обезьянки. А выпьет — сияет, как мартовский лучик. Если денег на опохмел недоставало, официантка Тося могла запросто в должок дать. Выручала не раз, наш человек! Где же ты, Тося, теперь? Так тебя не хватает!..
Когда-то Лёха спас меня. Я ещё не был Кенгурой. Жил в хрущевке и только пристрастился по утрам стеклотару из окружающих мусорок добывать. Поймали меня обитатели бичарни, едва не убили. Если бы не Лёха, не жить бы уже Альберту Саблину на этом свете. “Синяки”, отпинав мне ребра, передыхали, передавали чинарик по кругу, решая, — окончательно пригвоздить конкурента или оставить ненадолго пожить. В это время и появился Лёха со своим тенором: “Бить или не бить — вот в чем вопрос?” Я сразу же узнал его голос, замычал и замахал рукой. Лёха отдал товарищам всю дневную добычу, можно сказать, выкупил меня…
Не забывает Лёха помянуть Колю Адмиралова, который также крепко выручил Лёху. Забухали они тогда, еще во времена Бровеносца, крепко. Очнулись с заезжими гастролерами в ресторане аэропорта Кольцово. Те улетели, а наши оба—два отправились до города пешком. Метель поднялась, ночь, мрак, ни автобуса, ни машины. Допили остатки из горла и пали товарищи в сугроб. А когда Лёха продрал глаза, чувствует, что-то давит на него, тяжелое, бездыханное. Очухался. Глядь, а это Коля Адмиралов, окоченевший актер…
Снял он с него на добрую память бордовую галстук-бабочку.
Потом ментовка приехала, разбираться долго не пришлось: вся милиция Колю знала, диагноз известный… А не прикрой он ночью собой и своим полуперденчиком Лёху, и тому бы — финиш… Се ля ви, се ля ви! Не расстается Лёха с галстуком, хотя тот утратил свой бархатный бордовый лоск и более напоминает ошметок дохлой летучей мыши…
Сколько прошло времени — десять минут, полчаса, полтора, я уже не соображал. Меня бросало то в жар, то в озноб. Во рту пересохло, слюни перестали вырабатываться. И я зачерпнул ладонью белого снежка, поднес к губам, к взалкавшим губам австралийского жителя Кенгуру. Однако рука ходуном ходила. Да и разве это была моя рука? Я увидел перед глазами не пальцы, а какие-то красные отростки, похожие на вымя стельной коровы с признаками рожистого воспаления. Почему, откуда лезли эти сравнения, я и сам объяснить не могу. Я и коров-то живьем видел лишь однажды, когда ездил со студенческим отрядом на уборку картошки в Косулино…
У Альберта хватило все же сил и разума стянуть зубами с одной руки толстую стеженую варежку и напялить ее на руку-вымя, чтобы окончательно не отморозить. Если бы у Лёхи набралось на поллитра, он обязательно бы вернулся. И тогда они опохмелились бы вместе. И жизнь, и тепло, и движение снова вернулись бы к Альберту. Но если у Лёхи окажется на чекушку или того меньше — хана: Лёха забудет, что он друг Алика Саблина со школьной скамьи. Он присосется к мерзавчику, аки вампир, и вылакает все до донышка. Что мы, не знаем Лёху?
Сердце вновь застучало часто-часто, с музыкальными паузами, как будто в левом желудочке кто-то время от времени причмокивал, а потом надолго замолкал, и снова… Когда-нибудь, подумал я, когда я излечусь от запоев, возьму себя в руки, я обязательно опишу в новой повести-эссе это состояние, знакомое всем алкашам Советского Союза, но теперь мне было не до этих подробностей своего организма. Я умирал. Умирал, примерзая задницей к бетонной плите, я заканчивал свой бренный путь на площадке мусоросборников в микрорайоне на Посадской.
Альберт очнулся оттого, что кто-то осторожно коснулся его плеча, затем — потряс, еще через мгновение погладил его щеку. Из экономии сил он с трудом приоткрыл только один глаз, левый. И увидел перед собой белые дамские сапожки. Поведя взглядом вверх, он обнаружил перед самым носом стройные ноги, обтянутые черной кожей… Дальше шла шубка из шиншиллы. А еще выше — Альберт открыл уже оба глаза — он увидел склонившееся над ним лицо. Бомж Альберт не вскрикнул и не вскочил на ноги. Но челюсть у него отпала и запрыгала, как у героя дурацкого телесериала Бивиса! Не Лана ли, не Светочка ли Стацинская?! Женщина была настолько прекрасной, что описывать ее было бы бесполезным. Наверное, именно о таких и говорят — ни в сказке сказать, ни пером описать. Глаза раскосые, носик маленький, а карминный рот такой большой и подвижный, что когда она улыбалась, то открывались все ее ровные белые зубы, включая и зубы мудрости.
— Вам, наверное, холодно? — спросила красавица. — Может, я могу чем-то помочь вам? — И она склонилась над ним еще ниже, так что ее пепельные волосы коснулись его отмороженных щек. — Вам нельзя здесь сидеть, вы простудитесь. Хоть сегодня и мягкий морозец…
— Швэйсариа, — выдавил из себя Альберт, пытаясь поддержать светский разговор.
— Да! — засмеялась она, и парок из ее рта донес до ноздрей Альберта аромат какого-то неведомого ему заморского зелья. — Да, почти Швейцария случилась на наше уральское Рождество… Не хотите ли вы поправить свое пошатнувшееся здоровье? У меня есть бутылка “Татищева”, — и она приоткрыла сумочку из белой кожи, — сама я не пью пива, не стесняйтесь, возьмите.
Виртуозным движением дирижера Альберт вскинул руки над головой, тут же сомкнул вокруг темно-коричневой бутылки. В три приема он опростал ее, вытер губы и бороду толстой варежкой. Вроде немного полегчало.
— Я вижу, что вам лучше, но еще недостаточно, чтобы вы встали и пошли. Скажите, чем помочь вам, сегодня такой день!
Она присела перед Альбертом, и ее колени, обтянутые черной блестящей кожей, коснулись его озябших колен. Чудо, прямо-таки чудо, подумал я, почувствовав, как давным-давно забытым движением еле шевельнулась моя плоть.
— Мне бы, мне бы… — право же, мне было очень неудобно, и все же я выдавил из себя. — Мне бы, если это возможно, чекушонок. Всего чекушонок.
— Сейчас-сейчас, потерпите, я — мигом!
И незнакомка упругой походкой пошла в сторону винных лавок, оглянулась на прощанье и помахала рукой в белой лайковой перчатке.
Будто чернижным вареньем облили сумерки сугроб, возвышавшийся передо мной у торца дома, разрезанного на бежевые шоколадные дольки. Снег укутывал мои плечи. Но я старался не дремать. Я поглядывал в сторону, откуда должна была появиться моя спасительница. А — вот и она!
Женщина протянула Альберту долгожданную чекушку и извинилась, что не догадалась купить бумажный стаканчик.
— Ничего-ничего! — Альберт-Кенгуру торопливо достал из хламиды складной охотничий стаканчик, одновременно откупоривая зубом бутылку.
Он отбулькал в стакан спасительной жидкости и, конфузясь, протянул его незнакомке:
— Прошу вас, не побрезгуйте с Кенгуру, то есть с забытым ныне сочинителем Альбертом Саблиным…
— Нет-нет, давайте сами поправляйтесь, — сказала она, однако приняла в руку несвежий стаканчик и, едва коснувшись губами, отпила глоток. — С наступающим!
Альберт дополнил стакан доверху и, стараясь касаться губами того места, где дама оставила карминный след, влил в себя обжигающую внутренности жизнеспасительную влагу “Господ офицеров” производства екатеринбургского завода “Алкона”, 23.80 за чекан, 56 — за флакон.
Он даже встал на ноги во весь рост, предполагая произнести тост. Но что-то долбануло его по затылку, и он снова брякнулся задницей о плиту. Альберт хотел крякнуть, занюхивая, но вместо него крякнула ворона, сидевшая на березе. Получилось кстати и смешно, и мы оба засмеялись, как уже давно знакомые. Глаза Альберта блестели, руки не дрожали, почти не дрожали. Однако выпить еще бы не помешало. А бутылек был почти пуст.
— Я понимаю, — усмехнулась дама. — Сейчас! Вы восстанавливайтесь, а я схожу куплю бутылку армянского коньяка, а потом, а потом…
Она вернулась даже быстрее, чем он предполагал.
— Я вам оставлю эту бутылку, но прошу вас, не перегружайтесь. Сейчас я схожу домой, мы ведь с вами в соседних подъездах, приготовлю все, что надо. Потом вы придете, примете ванну, и мы разместимся с вами под рождественской елочкой. У меня заготовлены разные вкусности… Я давно присматриваюсь к вам, вы — не такой, как все! Сегодня вы почитаете мне ваши чудесные сонеты, договорились?
— Да я, да мы с вами… — Альберт-Кенгуру чуть не расплакался.
Он и в самом деле расплакался. И слезы капали прямо в охотничий стаканчик, наполняющийся рассолом, то бишь собственным соком не совсем еще забытого современниками писателя А. Саблина. — Да я вам все краны исправлю, всю сантехнику сменю на импортную. Я вас сделаю героиней своей будущей пьесы, которую мы напишем в соавторстве и назовем “На святках в Екатеринбурге”… Мы… Мы Коляду за пояс заткнем!
— Обсудим это за ужином… потом, милый, по-том. А сейчас давайте еще глоточек “Араратской долины”. Да выплесните вы эти слезы! Они сегодня нам больше не понадобятся. Ну, давайте же… А я пойду.
— Постойте, постойте! — замахал Альберт в воздухе красным выменем. — Скажите, наконец, кто вы?
— Как? Неужели не узнали? Мы с вами не впервые…
Альберту было стыдно перед этой доброй женщиной, красавицей неописуемой, спасительницей его. Сейчас, еще немного, и он окажется в ее чертогах, под рождественской елкой. Вот и петарды рвутся во дворе в честь их любви! Он уже никакой не бомж, не кенгуру, он… В душе он сначала поцелует все ее родинки. А когда они разместятся на диване, он попросит ее надеть свои сапожки. Это — непременно: чтобы ничего, а только сапожки… Ему дико нравилось, когда Ланка оставалась в одних высоких ботфортах…
Так кто же, кто же она? Я стал внимательнее всматриваться и принюхиваться к ее блестящим лосинам, бесстыдно обтягивающим ляжки…
— Да не Глория ли вы Леонидовна?
— Кто-кто? — смех незнакомки раскололся, как брошенный на счастье фужер. — Глория? Нет, милый, я другая.
Тогда я подумал, уж не писательница ли это Ольга Славникова, доминантка Пуккеровской премии имени Сороса Рымникского, в кои-то поры семь сорок за бутылку? Эх, Лёха, будешь завидовать другу!
— Не уходите! Я вам так благодарен за все! Мы еще с вами… Вы же меня пригласили?.. Давайте вместе, не оставляйте меня. Видите, я уже на ногах. Походка, правда, прыгучая, австралийская, привычка, так сказать… Вы, конечно, бывали в Австралии?.. А сейчас скажите все же ваше имя, умоляю вас.
Незнакомка из соседнего подъезда перестала улыбаться и с глубокой грустью, низким грудным голосом, вздохнув, промолвила:
— Ошибаетесь, милый, я не та и не эта. Я — твоя Белая Горячка.
Сказала.
И тут же должна была бы исчезнуть!
Но она не исчезала.
Попасть на Агафуры несложно, вырваться оттуда нелегко: попробуй докажи, что ты здоров и адекватно воспринимаешь действительность.
В очередной раз Светлана Стацинская оказалась в скорбном корпусе совсем уж по нелепому обстоятельству. Дело в том, что она была чрезвычайно требовательна к гигиеническим условиям — дома, в конторе, на рабочем месте. С детства была чистюлей. Между прочим, Мишка так и не догадался, почему ему ничего не откололось в берложке, когда она уже лежала с ним рядом. Мышь, затхлый воздух, засаленная чужими потными телами тахта…
Она работала в проектном бюро, из окна виден тихий зеленый поленовский дворик. Но где-то поблизости стояла мусорка от кафе. И мухи, бывало, черным роем залетали в окно и в форточку. Покоя не давали! Светлана составила одну служебную записку, другую: примите меры, прикажите убрать контейнеры со двора, поставьте на окна сетки. Начальник отмахивался: не до этого, вот завершим проект листопрокатного цеха, тогда и… Закончили цех, начали проектировать резиденцию губернатора, а мухи летят и летят. На чертежи садятся, кофе не дают спокойно попить, в ноги по-осеннему зло впиваются.
Всем противно, а каково нашей чистюле? И вот утром, пока никого не было в отделе, кроме начальника, Светлана подошла к нему и начала решительно и профессионально откручивать голову. В наказание, так сказать. Начальник заверещал, как свинья, вырвался из рук разгневанной сотрудницы и понесся слаломом между чертежными столами и кульманами, держась за полуоторванную головку. Потом, опасаясь погони, на глазах народной мстительницы стремительно ужался, уменьшился, взлетел к потолку. Прилип к плафону молочно-матовому. Затих.
Затихла и преследовательница. Села за стол и написала заявление об увольнении, ввиду антисанитарных условий и невыполнения требований безопасности труда. Начальник, не покидая нового рабочего места, протянул длинную мохнатую лапку и начертал резолюцию: “Не возражаю, после отработки, согласно КЗоТу, двух недель”.
Запыхавшиеся архитекторы, конструкторы и макетчицы вместе со звонком ворвались в комнату, расселись по местам. Вначале они для приличия поудивлялись происходящему и лицемерно посочувствовали начальнику. А вскоре свыклись и работали себе спокойно, выслушивая сверху команды и указания несчастного. Голова начальника свисала вниз и держалась на тонком, но все же достаточно прочном красном вервии; пенсне (начальник из пижонства имел обыкновение носить старомодное пенсне и ходить с тростью) увеличивало его печальные фасеточные глаза. В рукавах шуршали подкрылья из карандашной кальки, которые ему смастерили в первый же день сердобольные машинистки-верстальщицы. Надо же, хотя бы по ночам, спуститься вниз, сходить по надобности, размяться, пока пройдет две недели (по КЗоТу) и капризуля сотрудница покинет фирму.
К чести начальника отметим — он недолго сердился на старшего архитектора Стацинскую. Действительно, вредные насекомые порядком надоели, и не только ей. Однако следовало всё же обращаться не к нему, а к директору АКБ, а может, и к губернатору Росселю, а может, и еще выше, к президенту, который, впрочем, уже второй год ну никак не может истребить паразитов по всей России… И начальник, наблюдая, как С.С. славно покрывает гуашью фасад проектируемой резиденции, старался поймать стеклами пенсне солнечный зайчик и направить его на самый кончик кисти старшего архитектора, чтобы потом перехватить ее милый взгляд, брошенный вверх (ему!) с милой примирительной полуулыбкой: не балуй, дорогуша, и прости.
В том, что начальник, хоть и временно, разместился на плафоне, был свой резон и свое преимущество. На его стол в первый же день стали горкой укладывать чертежи, готовую продукцию, на просмотр, в ночное время. Кроме того, появилась идея сократить ставку ночного сторожа, вернее, полставки передать начальнику, пусть охраняет, как-никак экономия. И еще одно — сверху начальник бдительно следил за Г. Бородиным, который умудрялся до обеда набраться и заснуть под кульманом…
Но появились и негативные последствия. От нечего делать в полубессоные ночи, смазывая и леча свою выю, начальник додумался до восстановления системы НОТ (научной организации труда) и ввел физкультурные паузы через каждые два часа работы. Оно бы и ничего. Да каково мужикам: им бы сбегать за угол да купить пару бутылок “Татищева” (с похмелья), а тут стой, маши руками, как идиот: раз-два, раз-два, передохнули, следующее упражнение, приседание. И что будешь делать? Приходилось подчиняться. И Стацинская приседала, раз-два, раз-два, прикрывая свои круглые в золотых волосиках колени, раз-два, раз-два…
А вот уж — совсем идиотизм. По утрам шеф приказывал всей мастерской выстраиваться, как на молитву, и петь хором гимн СССР на слова С. Михалкова и Эль-Регистана. Слов почти никто не помнил, поэтому в основном сам шеф и пел первым, вторым и пятым голосом, слаженно,
акапельно. Сотрудники стояли навытяжку. А Светлана не хотела стоять по стойке “смирно”. Она пила кофе со сливками и смеялась над нами, идиотами. Вот и вызвали скорую…
И совсем уж по нелепости попал в наше невеселое заведение Веня Окунь, рыбак. Вы, читатель, наверное, слышали эту историю?
Да, еще про случай с Ланой Стацинской. Может, ее и не увезли бы в известное заведение, если б она вела себя. как все. Скорей всего, туда следовало помещать самого начальника. Но практически никого не удивило превращение шефа в некое летающее парнокопытное, а ведь такая, казалось, неподъемная свинья. Начитался, наверное, Кафки или Пелевина, вот и… Удивляло другое — то, что во время погони за ним Светланы между кульманами начальник вместе с верхней одеждой и обручальным кольцом усох до размеров таких, что его стало возможным помещать в спичечный коробок, что и предложил на последней оперативке директор. Не понесешь же его в таком несуразном виде домой. Супруга, может, ещё и поверит в такое превращение и даже использует для получения страховки, если будет возможность перевести бедолагу хотя бы на III группу инвалидности. Но как отнесутся ко всему этому соседи? А дочь и ее жених? На носу свадьба, и — на тебе: тесть — паразит, насекомое! А впереди зима, глядишь, отключат в фирме отопление, как в Приморье, начальник и обморозится. А обмороженного не представишь на заслуженного архитектора России. Нет, только так, в коробочке с ватой, перезимует. А ест он в основном курагу да выбулькивает бутылочку черемуховой “Боровинки”. Куда только входит!
Мало того, что он ввел зарядку и слушание тягомотины — гимна, по окончании пения он восклицал с верхотуры: “Товарищи бывшие пионэры, к борьбе за дело Ленина—Сталина будьте готовы!..” Вот такой сталинистской сволочью оказался! И сотрудники — куда денешься? — должны были хором, стоя, отвечать: “Всегда готовы!”
Одна Светлана не хотела вставать с вертящегося кресла, смеялась над ненормальными. А когда коллектив потребовал, чтоб она не выпендривалась, а вместе со всеми звонко и мажорно верещала, — так она после согласного хора вместо “Всегда готовы” восклицала: “Самба должна иметь пандейро!”.. Вот и угодила под своды наших богаделен.
…Веня Окунь. Это не кличка, такова была фамилия моего соседа по палате. Вероятно, люди старшего поколения помнят солиста ансамбля “Дружба” по фамилии Вилли Окунь. Так то брат нашего “алика”; объездил под аплодисменты весь Советский Союз, а Венни в отличии от Вилли познал кабаки, забегаловки, американки, буфеты, шайбы и знаменитую пельменную на улице Горького, и как знать — какое из этих путешествий слаще и познавательней… Венни Окунь алкоголиком не был, просто выпивал частенько, а до “белочки” ни-ни, ни разу!
Выполнение производственного плана чередовалось у Окуня с любимейшим делом — рыбалкой, особенно в зимнее время.
И вот как-то, возвратившись домой запоздно, красный от морозца и принятого за воротник, потихоньку раздевшись — в доме все, и жена-стервоза тоже, спали, — он решил принять душ и допить оставшееся во фляжке. Пустил воду. Стоит голый, ждет, когда наполнится ванна. И так ему сделалось скучно! Никто не встретит, не поздравит с успешной рыбалкой, не нальет чарочку, не предложит горячего борща. Совсем по-другому, наверное, в доме у Вилли…
И тут Вене пришла в голову мысль — провести эксперимент на дому, понять, как клюет рыба, как она берет насадку, в какой момент ее лучше всего подсекать. Он открыл рыбацкий фанерный ящик и достал оттуда трех окуньков (совпадение с фамилией героя — чисто случайное, хотя именно за фамилию заводские рыболовы избрали Веню своим председателем, в обязанности которого входило — договориться с завкомом об автобусе, скинуться на покупку горячительного и доставить рюкзак с драгоценным грузом к месту рыбалки). Он вынул трех окуньков, слил теплую воду, наполнил ванну до половины холодной. Окуни вскоре зашевелились и, взыграв, пошли бороздить водное эмалированное пространство.
Веня насадил на крючок малинку, взгромоздился на край ванны и замер в ожидании клева. Долго ждал.
А в это время стерва захотела по-маленькому и, проходя мимо ванны, увидела в приоткрытую щель супруга, сидящего с удочкой для подледного клева, вцепившегося красными ступнями в край ванны. Венины ребра дышали и шевелились, как стиральная доска, и он мурлыкал под нос: “Рыбка-рыбка, клюй, за работу тебе — …”
И стерва, мокрыми, полуоткрытыми брылами* похожая на сонного щелкунского карася, пошлепала по голубому льду ленолеума в комнату и разбудила другую женщину, свою мать и Венькину тещу (щука не так страшна и опасна!), и вместе они уставились на ванного рыбаря.
— До-пив! Накониц-то! Шо, мамо, будым, девать?
— Визовай, доча, брихаду!
02, 02, 02!.. Скорая приехала на удивление быстро. Два дюжих санитара, сопя перегаром, в щель поглядели — навалились сзади на Веню, и как он ни бился, орал, объясняя, не слышал никто. Лишь соседи надежней засовы задвинули.
Так и вывезли его на Агафуровские дачи. С зимней удочкой в руке. Нос у Вени разбит. Как сопля мотался на крючке красноперый окунек.
Притянули к койке толстым вервием** . А мне как дежурному наказали: “Смотри, не развязался бы, — он буйный!”
По утру Венни Окунь поведал мне свою историю. И думаете, отпустили? Как бы не так! На 21 день — под капельницы, на таблетки — очистка от шлаков, снятие тяги к спиртному. А дальше — торпеда! Не хочешь — заставим.
Пропал рыболов. Без поддачи какая рыбалка?
С Веней дружили, чифирили. Он угрожал за окно: ужо вам, вот выпишусь только! Пустое…
А попадись другая жена, и чтоб теща не сука. Встала бы в полночь супруга, умилилась, увидев трудовую Венину спину, подошла сзади, обняла тихонько, чмокнула в торчащие вихры на затылке: “Как дела, рыбачок? Завтра пирог сотворим… Товарищей позови, как-никак годовщина нашей свадьбы!..”
И по-другому бы жизнь потекла. И корявая Венькина рожа распрямилась бы, и дети рождались другими, не оглоедами, батьку дразнящими, а добрыми малыми, халтуру бы вместе брали, ковали деньгу, дом в коллективном саду возвели, всю получку бы ей отдавал, а коли б маленько заначивал — что за грех!
И притянутый вервием (круто!), в вену принявший укол (опиум для народа), спал Венни Окунь без храпа, видя волшебные сны, как они с братом Вилли плывут по изумрудному Понтийскому морю. А вдали — держится за буй Эдита, машет братьям гибкой рукой. Смеются братаны, сплевывая воду, плывут, задыхаясь, ритмичными саженками, взбуравливают море, торопятся, состязатели, ибо знают — кто первым достигнет буйка, тому Эдита достанется.
Мечтатели!
Светлану Стацинскую готовили к выписке. Предстоял последний консилиум. Да и что за консилиум, просто беседа с завотделением Ларисой Степановной, с которой они еще с прошлого раза стали приятельницами. А опытному врачу не надо многочисленных анализов. Психиатру достаточно внимательно при разговоре посмотреть в глаза пациента, чтобы сказать — “здоров”, или: “вам еще, голубушка, с недельку лучше побыть у нас”… Но психиатры, известное дело, длительно находясь среди безумных, гневливых, просящих, умоляющих взглядов, сами, как правило, становятся малость того… Тяжело смотреть в глаза человека, прошедшего вновь цикл лечения! Что-то в них остается, пожалуй, и навсегда, от мира того — уныние? Нет, воспоминание о себе другом, долечебном? Усталость? Да, некая всечеловеческая усталость, которую еще нести и нести…
И надо же такому случиться — глубокой ночью, буквально за день до ответственной беседы с завотделением, к Лане явился мичман Паннинг. Да-да, тот самый, герой Чемульпо. Мичман вошел бесшумно, уселся на табуретку посредине палаты. И — показал племяннице средний палец.
Вам смешно? И ей вначале было смешно, пока она думала, что это сон или некая галлюцинация, следствие многих чужеродных организму вливаний и капельниц. Но он явился на вторую ночь, на третью. Прикладывает палец к губам: “Т—с-с, Стелле ни слова!”
“Дядюшка, разве вы не почили в бозе в 53-м?” — спрашивала она шепотом (не разбудить бы соседок!), держа в своей руке его мускулистый палец. — И где ваш знаменитый гоголевский нос? Вы более похожи сейчас на Вячеслава Тихонова, а?”
“Что ты, что ты! Тогда Стелла спасала меня от репрессий, как-никак царский служака, вот и купила справку о смерти, а похоронили другого, бездомного… Ну, я к тебе не за этим. Сама знаешь зачем… А нос… Сейчас пластические операции стали не столь дороги. Но мне и прежний нравился. Ну давай же, скорее, согрей своего дядюшку”.
Засыпала Лана под утро. Через неделю решила рассказать о ночном визитере Ларисе Степановне. Та, как могла, успокаивала ее, говорила, что это пройдет, назначила какие-то новые, фисташкового цвета, таблетки…
Да что за напасть! Выписываться пора, а он приходит и приходит. Вроде как и выписываться не совсем уже хочется! Более того, когда Светлана засыпала, мичман Паннинг пристраивался к другим пациенткам (выбирая тех, что помоложе). Они сами взахлеб рассказывали об этом. Хотели уже пригласить гипнотерапевта, чтоб покончить с распространявшейся мистикой, когда во время утреннего обхода Стацинская молча, взглядом, указала заведующей на центр палаты, на табуретку. Та, перехватив таинственный взгляд пациентки, поглядела в указанном направлении. И увидела лежащую на табурете черную мичманку с крабом, с золотым двуглавым орлом.
И в двадцать четыре ноль-ноль, как только дежуривший доктор Лариса Степановна погасила свет, потянулась, зевнула и огладила свое уставшее за день тело… Скрипнула дверь кабинета, и на край кушетки присел незнакомец в тельняшке.
Разные житейские случаи приводят сюда людей. Один до того допил, что боится приезда ревизионной комиссии во главе с Леонидом Ильичом (а тот давно уже покоился у Кремлевской стены). Начальник стройки, красавец дагестанеец, к нему толпами являются озабоченные кавказцы, проходу мне не дает: “Поговорите с доктором, я здоров, мне надо быть на объекте, ведь со дня на день комиссия, сам Леонид Ильич…” Я, как мог, успокаиваю его, говорю, что и его заместитель справится, и старался поскорее отвязаться, удалиться в свою палату, вволю почифирить свежей заваркой из гранулированного цейлонского чая, который, обжигаясь, уже разливает по кружкам Венник Окунь.
А вот еще случай, сначала возникший как довольно типичное явление, а в конце концов перешедший в патологию. В тетради № 4 (сиреневой) он записан у нас с Леоном Б. под названием “Оливье”. Так и оставлю. Единственное — не обозначаю имен: уж очень люди известные в Екатеринбурге. Может, еще, даст Бог, у них все и наладится… Итак…
ОЛИВЬЕ
И вот он узнал! Он, можно сказать, поймал ее с поличным. Он вышел на след того, с кем она, подлая, изменяла ему…
Она никогда, ни разу не изменяла ему. И она любила его, любила, сколько же, дай Бог памяти, лет… Однако он не верил этому. И часто, очень часто донимал ее расспросами и подозрением. То она, видите ли, надолго задержала взгляд на одном из его друзей, известном в городе Дон-Жуане, то будто бы — надо же придумать! — кобели-сослуживцы целыми сворами провожают ее до остановки (а на остановку тянулась практически вся их фирма), а то еще вздумал укорять за чересчур глубокое декольте, за которое так и норовят заглянуть дворовые подростки…
Все же после длительной слежки убедился, что она верна ему, а все живописные картины ее измен, причем в самых что ни на есть известных ему извращенных способах и позициях, — все это плод его, видимо, слишком развитого с детских лет воображения. Чтоб окончательно поставить точку в этом деле, он, никому из знакомых, естественно, ничего не говоря, записался на домашний прием к психотерапевту. Чудесные черные таблетки из толченых водорослей Саргассова моря окончательно успокоили его, привели в норму, и он перестал предъявлять супруге претензии.
И ему даже смешно, и неловко, и постыдно было вспоминать, как он порой подслушивал, приоткрыв дверь туалета, ее телефонные разговоры или как после очередной, пусть кратковременной, день-два, командировки в главк он тщательно рассматривал и даже обнюхивал простыни и ее нижнее белье, приготовленное в стирку: не обнаружится ли подозрительное пятно или чужой волос… Да, все это было в прошлом.
Но однажды!.. Однажды, как раз в день своего 50-летия, он вновь почувствовал знакомое сердцебиение, и горячая красная волна ревности подкатила к его голове. Да как же он раньше не догадывался? Как он мог просмотреть главного своего соперника?! Он приревновал ее к… себе! Нет, не то чтобы к себе настоящему, а к тому себе, которого она придумала и увидела в нем. (Ах, эти “вдруг” и “однажды” в нашей жизни. Без них жизнь была бы слишком пресной, но порой думаешь, лучше бы их и не было.) Да, он вдруг твердо, до конца понял и осознал, что она всю жизнь, с первой встречи на факультетском вечере, лгала ему, обманывала, вывертывалась и изменяла, можно сказать, ежедневно.
Именно в этот торжественный, юбилейный день он отметил, что она слишком игриво улыбается ему, то есть не ему — ему, а тому ему, которому она посылала свои лучистые, соблазняющие улыбки, воображая, что он, настоящий, не заметит подмены и примет их адресованными ему, а не другому ему. Не тут-то было!
В этот день она слишком часто называла его котиком (как, впрочем, называла уже 10 лет). Его называть котом? И как он сразу не догадался? Какой же он, простите, котик? Он совсем не похож на кота. Значит, думал, она имеет в виду не то что какое-то другое физическое лицо, но в то же время обожает и ластится не к нему, крепкому мужику с борцовской шеей и с загорелой лысиной, а к какому-то выдуманному, мягкотелому пушистику…
Тут ему с ясностью припомнились и другие случаи, когда она, например, не считалась с его вкусом при выборе нового костюма или сорочки (а ориентировалась — сейчас-то ему стало ясно! — на вкус некоего котяры), когда гладила его голую голову, как бы взбивая вихры. А главное — когда так часто напрочь не понимала его… то есть по большому счету она принимала его, своего записанного в паспорте и скрепленного загсовской печатью супруга, за кого-то другого! И клялась в любви, судорожно билась и безумно отдавалась, сбрасывая коленом в сторону жаркое одеяло, тоже не ему, а совсем-совсем другому. Тому, кто жил все эти дни и годы в ее развращенном воображении!..
До прихода гостей оставалось меньше часа. Он хлобыстнул залпом фужер “Столичной” и решительно подошел к ней, накрывавшей на стол. Он подошел к ней, желая влепить изменнице пощечину. И заметил, как она, уличенная одним его взглядом, вмиг побледнела. А он по-медвежьи топтался на месте, то поднимая, то опуская руки. И — спешно прошагал на кухню, где, заглушая кашляющие рыдания, начал наворачивать винегрет прямо из эмалированного тазика.
И тут на кухню вошла она. В облегающем фигуру платье, с лекально гармоничными бедрами пловчихи. Он старался не смотреть на ее красивый большой рот, будто специально созданный для глубоких обморочных поцелуев. И все не мог оторваться от лица, по которому медленно стекали слезинки — по щекам, по подбородку, скатываясь на шею и полуоткрытую грудь.
— Я поняла. Поверь, я все осознала… не знаю, как только я раньше…
Он выдержал секундную паузу и, приблизившись к ней вплотную, вдыхая развратный, мгновенно возбуждающий запах французских духов, которые он подарил ей на 8-е Марта (подарил именно он, а не тот, из породы кошачьих), глядя прямо в ее якобы правдивые, но преувеличенно распахнутые очи, спросил, медленно расставляя каждое слово:
— Ска-жи, от-веть, пожалуйста, по-че-му ты приготовила винегрет, которого я терпеть не могу со студенческих лет, когда отравился им в общаге? И ты прекрасно знаешь об этом! Но ты приготовила не мой любимый салат оливье, а именно красный, свекольный винегрет: пожалуйста, муженек, на ваш юбилей. Ты угождала не мне, то есть мне, но не тому мне, который я и с которым ты, ты, как бы со мной, но не со мной…
Он прижал к глазам большие, как боксерские перчатки, кулаки.
— Сейчас, сейчас, дорогой! Будет тебе оливье! — она заметалась по кухне. — Есть в запасе зеленый горошек, мозговой, венгерский, а вот и майонез… А винегретик — вот мы его — в унитазик, вот его!..
В чистых, честных глазах ее переливались бриллиантики высыхающих слез:
— И мы еще успеем с тобой до прихода гостей… Иди ко мне, иди же ко мне, мой котик!
Районный суд отказал им в бракоразводном процессе за недостаточностью оснований. Он пытался сформулировать их заново и подать в суд вторично, но полдюжины листов финской бумаги были потрачены зря, скомканы и выброшены в помойное ведро.
И ему пришлось вновь по совету сексопатолога глотать успокоительные черные таблетки из толченых водорослей Саргассова моря, 127 рублей за одну упаковку.
И Лана, поначалу как бы противившаяся ночным визитам дядюшки Паннинга, стала ловить себя на мысли, что его появления в больничной палате стали для нее не то чтобы неприемлемыми, а скорее даже желанными. Однако продолжалось ее запретно-сладостное ожидание только до тех пор, пока мичман, удовлетворяя свою ненасытную плоть (до 5—6 раз за ночь), не обрел второго дыхания и не стал настаивать на более изощренных любовных играх. Он садился на табурет, подставлял толстый средний безноготный палец в полосу лунного света, а то и, приоткрыв дверь, под луч светильника со стола дежурной сестры (спящей в это время в ординаторской; а он впоследствии и до них, дежурных сестриц, доберется). Он садился на табурет, расшеперивал колени и, приманивая Светлану мерзопакостными телодвижениями, начинал хриповато петь:
Эй, мамбо, мамбо италиано,
Эй, мамбо, мамбо италиано!..
И она поймала себя на том, что начинает подпевать ему. И ей стало совестно: ведь это была песня ее студенческой молодости! И нахлынули воспоминания тех далеких, дивных дней, и пламя прежнего желанья зажглось опять в груди… Вот тогда Светлана Стацинская и воспротивилась явлениям Паннинга (её аж вырвало!), тогда и решила доложить обстановку завотделением Ларисе Степановне.
Я пришла к нему, к драгоценному Другу детства. Целую вечность не общались. Прогулки по аллеям Агафуровских дач — не в счёт. Оба тогда были не в себе — как бы это мы и в то же время — не мы. Внутреннее “я” у каждого засело где-то далеко-глубоко, на дне страждущей души, и оттуда стеснительно, робко наблюдало за своей внешней оболочкой. Изредка случалось иное: “я” возносилось орланом по облацы, взирало на манекен, шагающий с другим таким же чучелой по жёлтой песчаной дорожке под кронами цветущей, дурно пахнущей калины. Много усилий, денежных средств, импортных лекарств, наставлений докторов, а главное — напряженной работы души (этого самого “я”) потребовалось, чтобы стать прежними. Хотя бы — относительно прежними.
…Он упросил меня оставить, не снимать высоких красных сапог…
Потом, попивая круто заваренный чай с тончайшим привкусом бергамота, беседовали, ворковали, смеялись, радовались маленькому возвращенному счастью, рассчитанному до 14.00. Кто-то рассчитывает, кто планирует нашу жизнь? Кто-то великий, непознанный составляет режим дня, прокладывает непредвиденные наши маршруты, прогнозирует наши судьбы, отпускает — кому-то огромный апельсин счастья, а кому-то — маленькую светящуюся сладкую дольку.
Но сколько бы ни даровал он, мы с благостью склоняемся и тревожно благодарим его.
— Никто из нас не реализовался до конца — ни ты, ни я, ни Д.К., ни твой папа. Ему бы премьером быть, правительство России возглавлять, а он так и остался завкафедрой.
— А помнишь — “от каждого по способности”?
— Хорош был лозунг, да всё оказалось враньем.
— Утопией?
— Выпей каберне, стронций выгоняет, цвет лица улучшает. А мне, увы…
— Никогда-никогда?
— Есть другие радости в жизни, моя милая. Разве ты не счастьице мое мгновенное? И возблагодарим Всевышнего за, за…
Он призадумался, а затем мы пропели дуэтом, угадывая мысли друг друга:
…Будь же ты вовек благословенно,
Что пришло процвесть и умереть…
— Эх, была — не была! — Друг детства наполнил фужер “Медвежьей кровью”, и я чокнулась с драгоценным учителем, и мы выпили.
И заплакали. Сами не зная над чем. Надо всем.
Он протянул мне свой новый сборник стихотворений, самодельно изданный и вплетённый в обложку из березовой коры.
При прощаньи я спросила его:
— Ты всё мне простил? Вспомни, сегодня — Прощённое воскресенье.
— Всё или всех? — уточнил он.
— Ах, так! Ну и я тебе не прощу Мурасаки. Она по-прежнему шлёт тебе открытки с видами Фудзиямы?..
Он пружинно присел, охватил мои колени и — бросил, будто большую куклу, на тахту. Не успела я запротестовать и опомниться, как Друг накрыл меня мохнатым торсом и нанёс такой сладкий слоновий удар, что я вскрикнула на весь дом. И возмущенные соседи, как всегда, гневливо и завистливо застучали в стену.
Бедная, бедная наша Светлана, любимая наша Ланочка, что с тобой сделали годы! Не с телом, с душой. Наступил срок, и ты почувствовала, что вместо души внутри — пустота. Нет, не почувствовала. Почувствовать можно нечто предметное, материальное, пусть и трудноописуемое и сложно объясняемое, как, например любовь или ненависть. А как описать пустоту? То, что было заложено в тебя хорошего, талантливого, пылкого, огненного, страстного и женственного, — все как бы вытекло. Пустая бутылка, когда-то наполненная благородным редким вином. Ни капли не осталось! Может, только тонкий запах еще напоминает о том, что было в сосуде. Но с годами и запах истощается…
И, познав пустоту, ты задумалась надолго. И здесь, на перекрестии песчаных дорожек, на пути к храму Святителя Пантелеймона, ты поняла: надо искать выход…
Направо пойдешь — будешь жить в ожидании поздней осени и умирать, как умирают, желтея и морщась, листья дерева. Попытка воспользоваться живой водой, бальзамами тетушки Стеллы, травами и заговорами знахарей, операция “возвращение молодости” — всё это приводило только к временным результатам, куриная пупырчатая кожица на шее вновь обозначилась, а дыхание бывшей спортсменки учащается уже на площадке третьего этажа, хоть мужики-мухи не отстают, еще слетаются, шевеля хоботками, франтясь и принося букеты ранних ландышей… Все это ненадолго, очень ненадолго, а там — естественная, холодная, неотвратимая — она.
Налево пойдешь… Есть разные способы. Но уж, во всяком случае, не уксусная эссенция, которой глупышки с панели сжигают пищевод. И не волны городского пруда с водорослями-мутантами и нечистотами, стекающими по трубам секретного завода. Тридцать таблеток обычного демидрола… Порез мичманским кортиком в теплой домашней ванне… И будет ей сниться, как бежит она по площади имени Кирова, бежит радостно, задыхаясь, рвет молодой молочной грудью с эмблемой общества “Буревестник” финишную ленточку, побеждает в студенческой эстафете на приз газеты “За индустриальные кадры”. И — Димка бежит к ней, победительнице, с букетом васильков и ромашек, целует…
Прямо пойдешь… Она и не заметила, как уже шла. Прямо, по дороге. И остановилась у входа в храм, в больничную церковь. И, перекрестившись на образ Спасителя, вошла вместе с другими прихожанками и другими обитателями комплекса скорби — вошла в храм Святителя Пантелеймона. Остановилась перед большой иконой, образом. Кротко и с пониманием смотрел Святой на новую прихожанку. В руках он держал шкатулку. Как бы протягивал и предлагал Лане: прийди, пробуй, спасись.
Ну что, что еще могло связывать ее с миром, с дорогим, ужасным городом, в котором она родилась для любви и с которым она расстается, так и не найдя главного? Вернее, найдя и потеряв. Пыталась вновь обрести. Увы!..
Дети выросли, думала я, у них уже своя жизнь. Муж?.. А что муж? Есть он, или нет его… Хотя по-человечески, конечно, жаль: он меня любит, любит безумно. И сейчас, и все эти годы он — в том же состоянии неразделенной любви, как и я — по отношению к тем, кого любила или пыталась любить.
За вечерним (прощальным) ужином муж не заметил люминала в своем бокале красного полусухого. Нахваливал мои пирожки, приобнимал, ластился, ничего не подозревая. И быстро уснул. Теперь до утра не проснется. Оставить записку? Зачем? Впрочем, чтоб не пугать сыновей и супруга, начертала на обоях фиолетовым фломастером: “Не ищите меня”.
Все необходимое (да пригодится ли?) было уложено в старый отцовский докторский баул. Оставалось взять дедушкин фонарь “Летучая мышь”, там будет темень. Беспросветная. Зашла в комнату-кладовку, сняла с гвоздя фонарь… Спички в кармане. Кортик, подаренный тетушкой Стеллой, — за поясом… Надпись на нем “Победи или умри” почему-то с детства воспринималось мной как “Полюби или умри”, что спорно, но верно… Тетрадка! Не забыть тетрадь с отцовской лирической коллекцией. Опять же — понадобится ли там? Что еще, что еще?.. Фотографии — ни к чему. Кажется, все. И тут старая бамбуковая палка свалилась откуда-то сверху и звонко ударила меня по макушке. И у меня будто прояснило, будто кто-то подсказал мне: “Куда грядешь, человече? Тебе туда не надо. А куда надо — знаешь сама. Сказано было”.
Я поглядела на палку, на ее толстые членения, зачем-то лизнула и понюхала ее. Конец палки отдавал забытым горьковато-сладким запахом полтавского липового меда.
Однажды Михаил зашел на вечернюю службу в церковь Иоанна Крестителя. Служба шла к завершению. Сизый дымок кадила стоял и вился в воздухе. После причащения Михаил задержался у иконы Архангела Михаила, помолиться своему святому и положить серебряную мелочь, что скопилась в кармане плаща, на ремонт храма. Две прислужницы прибирали в правом и левом приделах. А посередине склонилась к медному светильнику еще одна. Высокая, статная, когда выпрямлялась. И она же — согбенная, может, и немолодая, в своем черном монашеском одеянии.
Миха прошел вперед и сбоку пригляделся к монашенке. Низко, по брови повязанный черный плат, бледные щеки, длинные ресницы. Да чей же это профиль? Неужели?!
Он подошел, крадучись, ближе. Монашка, не замечая одинокого прихожанина, продолжала очищать напольный канделябр от накопившегося за день воска и парафина.
— Лана? — очень негромко произнес Михаил.
Движение руки монашки как бы на миг приостановилось, но затем, никак не отреагировав, она продолжила свою работу.
Миха достал из кармана очки, еще пристальнее вгляделся. Так, нос, брови… Мало ли таких носов и бровей? Глаза опущены, жаль — глаз не разглядеть. Но губы! Губы-то те же, что и у Михаила! Несколько выпуклые и как бы даже очерченные по контуру. Ну как же — игра в поцелуйчики! Такие губы не забываются. И рост, рост — ЕЁ.
— Ланочка, Света, — вновь позвал Михаил, уже громче и чуть ли не вплотную придвинувшись к монахине.
Словно большая раненая птица, она еще больше склонилась, вздыбив черные крылья локтей, повернув вбок голову. И большим синим глазом уставясь на человека, непрошенно врывающегося в ее мир. Только миг они смотрели друг на друга. “Это ты, Светлана? — хотелось произнести Михаилу. — А мы-то думали, где…” Матово-восковое прекрасное лицо ее совсем побледнело. И, резко отвернувшись, крестясь и творя молитву, она еще раз зыркнула снизу вверх, будто на дьявола-искусителя, на позднего мирянина и спешно прошла к большому распятию, склонилась к самому низу, протирая Адамову голову у подножия Голгофы.
Ещё один всплеск воспоминаний в омуте моей памяти.
Уроки Ядвиги… Я заметила, как она гибким, томным, пантеровским движением протянула руку к блюду с живописными садовыми ягодами “Виктории”. Небрежно, изящно, отодвинув мизинцем те, что помельче, выбрала самую крупную. Спелую, породистую. Ухватывала ее двумя пальцами и, закатив глаза, улыбаясь, играя трепетными бровками, ямочкой на щеке* и, вытягивая губы навстречу желанной ягоде с тупым белесым кончиком, как бы произнося первый слог имени Мопассана — Гю-ю-ю, — при первом же прикосновении плода растянула губы (второй слог и-и-и!) и — замедленно воткнула, нет, ввела большую ягоду, на мгновение задержав ее, искоса пронаблюдав реакцию гостей, и только тогда, окончательно взяв иссиня-бордовую викторию в белые зубы, вдруг рассмеялась колокольчато, жизнеутверждающе, победно.
Мужчины, забыв выпивать, а тем более закусывать, замерли, “как выстрел из ружья”. Женщины… На женщин жалко было смотреть, они просто не знали, что и предпринять: возмущаться, фыркать, шелестеть салфеткой, встать и решительно уйти из этого похотливого семейства…
И только мудрейшая Стелла “неловким” движением опрокинула фужер с красным испанским вином на скатерть. И тут все, используя удачный маневр отвлечения от чар киевской прелестницы, неестественно активно начали суетиться, советовать:
— Ах, какая досада! Соль, соль сыпьте на скатерть! Скатерть белая залита вином! Ни-че-го, на счастье! Наполним бокалы и — за хозяйку до дна!
Да, что уж говорить, было чему поучиться у Ядвиги младшей по возрасту тетушке.
…В лечебнице на Агафурах, Мишка навестил меня. Я был уже среди выздоравливающих, на полувольном режиме. Мы уселись на свежеокрашенную скамейку и сразу же прилипли к ней, надеясь, не навсегда. Скамейка какое-то время тащилась за нами, пока не отлипла. И мы, смеясь, разместились на другой, посуше. И начали смаковать огромный астраханский арбуз, принесенный Михой. Мы ели его и были, наверное, похожи на двух веселых и жадных животных. Семена залпом вылетали из наших пастей. Арбуз напоминал давние-давние дни, навеял определенные ассоциации.
Мишку понесло, и не было воспоминаниям конца. Смачно откусывая очередную порцию арбуза, он рассказывал как бы о себе, но в моей голове, напичканной не одним физраствором, порой все смешивалось и смещалось, и порой мне мерещилось, что и Мишкой, и Димусом в его повествовании был не кто другой, как аз грешный.
Через год, ровно через год, как мы расстались с Королевой, когда она выскользнула из-под потолочного зеркала, когда стояла надо мной, повелительно расставив державные ноги, — через год после этого мне на рабочий адрес пришел конверт с поздравительной открыткой ко дню рождения. Вместе с открыткой в конверте обнаружился пакетик с семечками. Она писала: “Сердечно поздравляю тебя, мой единственный друг. Ты был для меня самым чутким человеком, каких знала (далее зачеркнуто густо, не разобрать), каких встречала в жизни. У меня к тебе огромная просьба: если (опять вымарано), когда меня не будет, посади эти семена бамбука, они пропитаны эликсиром любви”.
Иногда какая-нибудь случайно услышанная фраза, посторонний разговор, байка в кругу гаражных выпивок подсказывает догадку, которая долго не приходила к тебе. Почему она тогда ушла из берложки? Всё было так близко, ближе некуда. Тридцатилетняя мечта сама явилась в твои руки, объятия, поцелуи и… На днях я включил радио. Шла передача об истории советской эстрады. И сладкий тенорок Георгия Виноградова томно и воспоминательно ответил мне на старый вопрос:
Зачем играть в любовь и увлекаться,
Когда и день и ночь ты думаешь о нём?
Дальше радиорассказчик Глеб Скороходов поведал: “Это была последняя музыкальная пьеса оркестра под управлением Эдди Рознера, после чего Эдди получил 10 лет без права переписки”.
Но он выжил, уцелел. И вспомнилось, мы, студенты, успели увидеть его в Свердловской филармонии, услышать его золотую трубу. Лицо Рознера наливалось алым цветом, труба вздрагивала, мелодия Дюка Эллингтона под сурдинку уносила нас в жёлтые песчаные барханы Азии. А теплое плечо Светланы едва касалось моего плеча. Я потянулся к её руке. Зачем играть в любовь и увлекаться…
…Гений эротики и поэтесса любовных утех. Я верила ему, а он говорил мне, что у меня — врожденный талант. Вот уж кого я действительно любила, так ЕГО. Да что вы все требуете имя! Оно указано в тексте.
Други студенческих лет договорились встретиться на автобусной остановке возле главпочтамта, на нашем Исетском Бродвее. Теперь его так никто уже не называет. Другие нравы, другая мода, другой сленг.
Мы попьянствовали еще накануне в связи с приездом Димуса Коростелева. Он привез из Крыма канистрочку, наполненную пуэрториканским ромом, напоминавшим, будь он проклят, наш бородулинский самогон. Не оттого ли голова моя соображала так, будто она была наполнена не мозговиной высокоразвитого существа, царя природы, а трясущимся холодцом екатеринбургского мясокомбината… А пили из серебряных рюмок, почти такие были некогда в доме профессора Стацинского.
Накануне Троицкой субботы на город неожиданно обрушился рекордный за последние сто лет снегопад.
Светлана, наша Ланочка, конечно же, ты тысячу раз была права, что мы явимся к тебе. И вот мы встретились на юбилее нашего выпуска, и к кому же первому? Конечно, к тебе!..
Уральский поздний снег — подарок крымчанину Коростелеву. А с утра исполинское солнце в полнеба озарило и разожгло фасады домов, ленту блестящего асфальта и городской пруд с набережной нашего стиляжного Брода…
В тяжелой голове моей прыгали накануне сочиненные строчки: “Бегут девчонки в платьях нежных, скорей — в подъезды и дома, вид тополей в лохмотьях снежных сведет их хахалей с ума! Надежды юношей напрасны, раскалывает бытие — ах, снежной молнии прекрасной убийственное копие…”
Тополя и дикие восточные яблони, все еще укрытые снежными бурками, склонялись, подобно свите государя над картой военной баталии под Перемышлем… Или как симпозиум врачей в белых халатах над телом, верилось, небезнадежно больного пациента Стацинского.
“Судьба, как ландыши в полыни, и мы давно смирились с ней, броски из проруби в полымя, и этот на голову снег…”
Многие из нашей компании баловались в студенческие годы стишками. Для кого-то это осталось на всю жизнь. Может, только Мишка пробивался втихушку невинным плагиатом, выискивая у малоизвестных лириков нечто подходящее, и, вставив для прикрасу и правдивости две-три своих строчки, знакомое имя, событие, выдавал яркий “экспромт” на чьем-нибудь дне рождения, юбилее и прочее…
По пути я забежал в магазин “Алкона”, взял пару бутылок “Екатерины”, вернулся и заплатил еще за один чекушонок: опыты быстротекущей жизни подсказывали, — не хватит, не проберёт.
Димус скульптурно возвышался на площади перед главпочтамтом. Годы не брали его!
За время, что мы не виделись, он еще более окреп, раздался в кости и телесах. Теперь его и Димкой как-то неловко называть. Вся фигура зодчего символизировала достоинство, талант и надежность, этакую мужскую основательность. Представляю, каков конкурс среди хохлушек на звание первой любовницы начальника архитектурной мастерской в Севастополе. Внешне Димус был уже, пожалуй, не Давидом, что-то среднее между Фридрихом Энгельсом и русским богатырем Добрыней Никитичем (те ещё, видать, были бабники!). Ага, вижу, и Миха подходит к нему, “дипломат” набит закусоном. Альбедо, то бишь отражательная способность Мишкиной лысины, приближается к коэффициенту отражения зеркальных шаров. Однако плешь не портит его достоинств, а загорев за лето, будет так привлекательна для какой-нибудь практикантки, которая станет ласкать ее нежными подушечками пальцев, романтически закатывая глаза, воздыхая и для приличия сопротивляясь, да…
Михаил наш — тоже ещё хоть куда! Молодящийся толстячок, застарелый обабок. На нём — джинсовка фирмы “Леви Страусс” (Миха всегда предпочитал особо убойные брэнды!); во рту — ослепительной белизны металлокерамика. И пусть кисти рук едва тронула старческая гречка, зато в мочке левого уха — писк моды! — пирсинг, блестит, покачиваясь, небольшая серебряная сережка.
— Иду-иду! — машу я друзьям полиэтиленовым мешком с горячительным.
…Люблю снежок в начале лета,
Цветы в снегу. И только ром,
Как бы резвясь, в утробе где-то
Отрыгивает серебром.
В автобусе душно. И Дима раздвигает окно. Легкий июньский бриз врывается в салон со стороны городского пруда. Тут мы замечаем Гену-Типа (Бородина). Он продвигается между сидений и предлагает пассажирам купить журнал “Свеча”, добавляя в нагрузку газету “Правда”. Мы постарались не заметить его, а он сделал вид, что не узнал нас. Продав журналы, он что-то прожужжал и тут же вылетел на ближайшей остановке.
В руках у Д. — букет из белых хризантем. Я посмотрел на букет.
— Это — ЕЙ, — зачем-то говорит Димус.
— А мы найдем её?
Что же касается заметок о бамбуковой роще на старом Екатеринбургском кладбище, появившихся в газетах…
Надо ли говорить, как изумится, в какое придет отчаяние и как будет казнить себя Заслуженный архитектор России, лауреат Государственной премии и дипломант Международного фестиваля зодчества в Барселоне, когда через немалое количество лет он окажется на Урале, в бамбуковой роще, и увидит рядом с памятником из черного габро, под коим покоится профессор Стацинский, — другую горизонтальную плиту из белоснежного нежнейшего мрамора. И на ней — четким архитектурным шрифтом: “Самба должна иметь пандейро!” Мы стояли как вкопанные, не зная, что и сказать. И тут я заметил на памятнике, на верхней грани, — красную перчатку. Кем-то оставленную. Я снял ее и ощупал. Довольно новая. Расстроится обладательница, недешевая перчатка, лайковая. Внутри я нащупал бумажку, вынул и протянул Димусу. Он принял её. И прочел: “Дима, я знала, что ты придешь ко мне. Вы все придете! Дима, прислушайся: чувствуешь, как все еще бьется любящее тебя сердце?” Димка повернулся к нам, помолчал, кадык его дёрнулся. И он дочитал: “Твоя Лана”.
Д. упал на мшистый болотно-зеленый холм, раздвинул дрожащими пальцами кустики ранней земляники с карминными каплями ягод и приложил ухо к земле.
…как вкопанные. Что тут скажешь? С памятника, стоявшего поблизости, ехидно улыбался и покашливал в усы мичман Паннинг. Потом Михаил отошел куда-то в сторону. А я вдруг уловил за спиной мягкие шаги. И кто-то наложил ладони на мои веки, как бы играя в угадайку. Я резко присел, вырываясь из глупых, неуместных здесь объятий. Оглянулся! Никого. Только глуховато-звончатое перестукивание бамбука да редкие пробные удары колокола на церкви, где силуэтно маячил звонарь, готовясь к вечернему благовесту.
Говорят, последнее, что видит человек, ещё не перешагнувший черту вечности, — это мелькание эпизодов жизни, важнейших ее событий, ряд родных лиц, а потом — бесконечный туннель… Ничего этого тебе не показывалось. Одна картина, один лилово-розовый снежный уральский денек, будто и не в меркнувшем сознании, а наяву предстал перед тобой.
Вечереет. Но еще довольно светло. И только первые окна затеплились в избах, и в единственном большом доме зажигается уютным родным светом новогодняя елка. Вспыхивает и фонарь на столбе, освещая мраморную глыбу ледяной горы-катушки. Сколько же здесь знакомых и незнакомых девочек и пацанов! Визг, смех, крики, порой и невинные обзывалки-матерки… Санки, коньки, снегурки, беги, гагиши… Вжик-взик-вжзик — дощечки, фанерки, обледенелые валенки… Зимние каникулярные денечки!
В чернильно теменеющем небе повисает мандариновая долька луны. А откуда-то издалека, со стадиона пионеров и школьников, доносится с ветром знакомая песня: “Догони, догони, ты лукаво кричишь мне в ответ…”
А на верхней площадке горы, как на пьедестале (ледяная горка — памятник детства), — несколько наших девчонок, и в центре — она, которую ты в те поры не решался да и не мог еще называть Ланой. И только одна мысль, одно желание свербит в твоем мальчишеском мозгу: успеть обогнать крутых пацанов, растолкать локтями соперников-чужаков из трампарковских бараков. Угадать то мгновение, когда она отпустится от деревянных перилец и решится, вскинув руки, броситься вниз по скользкому склону. И тебе — успеть первым ухватиться за нее, чтобы уберечь от падения и вместе скатиться по бесконечно долгому спуску невинной детской любви.
И ты угадываешь в этот раз! Ты сбрасываешь в снег телогрейку и кажется, не задевая ледяных ступеней, вьюжно взлетаешь вверх, нежно и нахально охватываешь ее черную цигейковую шубку, прижимаешься всем телом к ее спине, а щекой к ее румяной влажной щеке и красной шершавой вязанной шапочке. И слышишь ее смех и боязливое повизгивание: крепче держи, не урони, не отпусти… И тебе хочется шепнуть ей на ушко, как ты обожаешь, как любишь ее, как ты, на зависть другим отважным и мужающим отрокам, может быть, вскоре назовешь ее своей Ланой… Но язык твой словно заледенел. Вам и так хорошо! Вам и без слов все понятно. И пока золотой апельсин луны заваливается куда-то вбок за синие сугробы, а кудрявый ветерок доносит ответно-счастливое “Догоню, догоню, ты теперь не уйдешь от меня…”, твоя рука случайно, а может быть и не случайно (да не сама ли девочка желает этого!), скользит, проникает по алой атласной подкладке ее мохнатой шубки, и пальцы нащупывают теплый холмик с упругой кнопкой посередине…
И последним видением будет: ты стоишь не на горе, а на лестничной площадке профессорского дома, ты впервые приглашен в дом ее отца, в ЕЁ ДОМ. А пока рука твоя тянется к эбонитовой кнопке звонка, так же упругой и красновато-коричневой, как та кнопочка под ее шубой. И ты жмешь на нее, послушную, и слышишь желанный хрипловато-ангинный и все же по- девически звонкий голос: “Открыто! Входите!”
Чего ж ты стоишь? Что же ты медлишь? Ну! Решайся! Эй, мамбо! Мамбо-италиано. Эй, мамбо…