(Отдельная жизнь гениталий). Роман
Опубликовано в журнале Урал, номер 3, 2003
Продолжение. Начало в № 1, 2003 г.
В публикации сохранены авторские орфография и пунктуация.
Дело капитана Ковалева
Роман
XXXIII
Третьей руной расклада Одина выпала руна TEIWAZ ( бог Тир), семнадцатый знак Футарка. Второй атт начинался с очистительного разрушения руны HAGALAZ, сходным же образом начинается и третий — с потери. Однако, если “град” HAGALAZ посылается человеку как напоминание о том, что следует пожертвовать тем, что не является жизненно необходимым для дальнейшего развития, на ступени TEIWAZ жертва становится осознанной и добровольной — то есть странник ясно понимает, с чем он расстается и почему. Руна Тира — одна из самых древних в Футарке. Это руна Воина Духа. Его битва всегда происходит внутри него самого, с собственным “я”, в которой он обретает волю к действию и не привязан к результату действия; он неизменно сознает, что все, что можно сделать в жизни, это позволить Воле Неба протекать через его собственную волю и не стоять на собственном пути. Подобно боли, через которую проходит странник на ступени THURISAZ, третьей руны Футарка, боль от утраты на ступени TEIWAZ служит сосредоточению внимания и дисциплинирует разум. Здесь конечный результат осознан и воспринимается скорее как внутренняя потребность, необходимый личный опыт, а не нечто навязанное извне. На ступени URUZ (вторая руна Футарка) столкновение с необузданными первозданными силами окончилось поражением последних, уроки HAGALAZ и TEIWAZ полностью усвоены. Это путь человека-воина, осознавшего неизбежность страдания.
Третий, заключительный атт Футарка находится под покровительством бога победы Тира. В графическом своем начертании руна напоминает направленную вверх стрелу. Ядром содержания этой руны являются понятия “острие копья или стрелы” и “путеводная звезда”. Руну TYR, иначе называемую еще руной победы (согласно распределению рун на группы в Футарке Сигрдривы) и руной Тира, и связывают ее в первую очередь со справедливостью и правосудием, поскольку бог Тир неизменно присутствует в них. Справедливое решение не всегда достигается путем размышления и закона, поэтому решение спора путем поединка и суда оружия присутствует во всех европейских культурах. Тир выступает как бог или ас победы, и именно к его суду взывают воины, выходя на бой. Сходным образом и руна TYR, которая связывается с представлением о торжестве справедливости, символизирует прежде всего истину, принесенную на острие клинка. Как путеводная звезда, руна TYR воплощает в себе руководящие принципы, на которые можно положиться в оценке ситуации.
Мантическое содержание руны в ее прямой позиции связано прежде всего с принятием разумных и справедливых по отношению к себе и ближним решений, а также с потребностью в руководстве — как потребностью в наставнике, так и потребностью в наставничестве. Потребность передавать свои знания и наставлять учеников присуща каждому мастеру, достигшему определенной ступени в своем искусстве, будь то мастерство в раскладывании и истолковании рун или поиски мистического знания. Никакой пустоты здесь не должно быть. Оставаясь незаполненной, эта пустота грозит застоем, препятствуя дальнейшему росту. Кроме того, появившись в раскладе, руна TYR указывает на необходимость самоисследования и самосозерцания. Лишь непредвзято разобравшись в себе, всесторонне оценив внутреннюю ситуацию, можно распознать свои глубочайшие устремления и наиболее сильные стороны. Эту руну не зря считают руной целеустремленности и настойчивости — качества, которые необходимы всякому, обратившемуся к рунам в сложных обстоятельствах жизни. Она символизирует не просто справедливость, а победу, одержанную в соответствии с Законом. Эта руна связывается с Мировым Порядком в целом, противостоящим изначальному хаосу, то есть с одним из двух извечных космогонических принципов.
Руна TEIWAZ воплощает в себе мистерию тапаса, духовного горения, следования божественным законам истины и справедливости. Графически TEIWAZ — это древнейший иероглиф копья и (в перевернутом положении) якоря, а также, позднее, стрелы и меча. Воины перед битвой часто рисовали эту руну на своих щитах, чтобы стать неуязвимыми и одержать победу. Недаром даже самого Одина часто именовали “Тиром победы”. Появление этой руны в раскладе (в прямой позиции) указывает также на то, что ваше ближайшее будущее будет пронизано духом соревнования и честной борьбы. Если TEIWAZ соседствует с одной из рун промедления, вам, возможно, предстоит вступить в борьбу против несправедливости, в которой ваш успех весьма вероятен. Появление этой руны свидетельствует о том, что вообще все, что происходит сейчас или будет происходить позже, имеет для вас особое значение. Возможно дополнительное эмоциональное напряжение и даже сверхнапряжение. Прогресс сейчас происходит за счет ваших собственных ресурсов и силы характера, вы должны осознать это. В некоторых ситуациях эта руна может означать новые отношения, любовь, страсть. Вы можете встретить того, о ком так долго мечтали.
Области магического применения руны победы TEIWAZ как бы раздваиваются: с одной стороны, это защита и исцеление, например, полученной в бою раны, с другой, ее используют для того, чтобы придать руке и разуму твердость, укрепить волю и сделать смертоносным свое оружие. На основе руны TEIWAZ, создавались также защитные талисманы и заклятия, назначением которых было уберечь человека от несправедливо наложенного проклятия. Они же оберегают от “порчи” и “дурного глаза” — всего, что обычно относят к примитивному, но вполне действенному темному колдовству. Современная руническая практика сумела объединить и облагородить обе эти сферы, поскольку в современной традиции рунической волшбы TEIWAZ рассматривается как наиболее эффективное оружие в борьбе человека с хаосом собственного “я”. Укрепляя волю и разум, эта руна помогает нам упорядочивать и структурировать внутренний хаос эмоций, мыслей, и переживаний, не давая им превращаться в беспорядочное бессознательное. Внимательно читайте соседние руны. Успех близок. Если рядом руны успеха, это означает, что в борьбе вы становитесь все сильнее. Никто не победит вас, если вы спокойны. Эта руна — явное предзнаменование во всех ситуациях, касающихся романтических отношений, ибо означает новую любовь, счастье, страсть. Вы рядом с тем (той), кого всегда хотели встретить, вы рядом со своей темноокой. В прогнозе иногда также означает помощь от старших по званию или влиятельных друзей.
XXXIV
Аве, Оза. Ночь или жилье, Псы ли воют, слизывая слезы, Чувствую дыхание твое. Аве, Оза!
Еду, еду, еду к ней, Еду к любушке своей; Отвори потихоньку калитку И войди в тихий садик, как тень. Не забудь потемнее накидку, Кружева на головку надень; Под горой, за рекой, хуторочек стоит; Ты не стой, не стой на горе крутой; Живет моя отрада в высоком терему, А в терем тот высокий нет хода никому. Я знаю, у красотки есть сторож у крыльца. Никто не остановит дороги молодца; Поедем, красотка, кататься, давно я тебя поджидал; Когда ласкать уже невмочь, и отказаться трудно; Некому березу заломати, некому кудряву заломати; Не лед трещит, не комар пищит, это кум да куме судака тащит; Да, я терпела муки ада и до сих пор еще терплю; Ночью, днем об одном Тяжко помышляю, Все по ней, по моей, Лапушке страдаю; Ой, мороз, мороз, Не морозь меня, Не морозь меня, Моего коня. Я вернусь домой На закате дня, Обниму жену, Напою коня; Верный конь, узды не чуя, шагом выступал. Гриву долгую волнуя, углублялся вдаль. Ночь становится темнее, скрылася луна. Выдь, коханочка, скорее, напои коня. Нет, к мужчине молодому страшно подойти, Страшно выйти мне из дому, коню дать воды. Сядь на борзого, с тобою в дальний еду край. Будешь счастлива со мною: с другом всюду рай; Дай мне, матушка, дай мне, матушка, Дай мне, мама, косаря, Дай мне, мама, косаря; Куманечек, побывай у меня! Душа-радость, побывай у меня!; Пойди, заяви ты, что я заболел, И вахту, не кончив, бросаю, Весь потом истек, от жары изнемог, Работать нет сил, умираю! Ты вахты, не кончив, не смеешь бросать, механик тобой недоволен. Ты к доктору должен пойти и сказать, лекарства он даст, если болен!; Хас-Булат удалой! Бедна сакля твоя! Ты невестой своей полюбуйся поди, Она в сакле моей спит с кинжалом в груди; Дуня ль моя, Дуняха, Дуня-тонкопряха! Стала Дуня ткати, шилом протыкати, Челнок уронила, семь баб задавила; Ты потерял любовь, она найденная — Другому мальчику переведенная! Ты потерял любовь, и я уверенно Другому мальчику удостоверена!; Как бы мне, рябине, К дубу перебраться, Я б тогда не стала Гнуться и качаться; Катя бережно торгуется, все боится передать, Парень с девицей целуется, просит цены набавлять. Знала только ночка темная, как поладили они. Распрямись ты, рожь высокая, тайну свято сохрани! Ой, легка, легка моя коробушка, плеч не режет ремешок, А всего взяла зазнобушка бирюзовый перстенек; Чего от сердца нужно ей? Ведь знает без того она, Что к ней тоскою долгих дней вся жизнь моя прикована… И сердце ведает мое, отравою облитое, Что я впивал в себя ее дыханье ядовитое; Взвейтесь, соколы, орлами! Полно горе горевать. То ли дело под шатрами в поле лагерем стоять!; Зри на блещущи соборы, зри на сей прекрасный строй — Все сердца тобой и взоры оживляются одной!; Мой миленок — как теленок, только веники жевать! Проводил меня до дому, не сумел поцеловать; Распрягайте, хлопцы, коней, да лягайте почивать, А я выйду в сад зеленый, в сад криныченьку копать; Мне во сне привиделось, будто конь мой вороной, Разыгрался, расплясался, разрезвился подо мной; Оля цветочек сорвет, низко головку наклонит: Милый, смотри, василек Твой поплывет, мой потонет; И признался однажды ей Колька, Но суровая Рая была, Посмотрела на Кольку с усмешкой И по “Форду” рукой провела. Слушай, Колька, скажу тебе что я, Ты, наверное, любишь меня, Когда АМО “Форда” перегонит, Тогда Раечка будет твоя; У матросовой жены слезы покатились, с матросенком на руках да в море утопилась; Напрасно я себя тревожил, За страсть вполне я награжден: Я вновь для счастья сердцем ожил, Исчезла грусть, как смутный сон. Так, окроплен росой отрадной, В тот час, когда горит восток, Вновь воскресает — ночью хладной Полузавялый василек; Звезда, прости! — пора мне спать, Но жаль расстаться мне с тобою, С тобою я привык мечтать, А я теперь живу мечтою; Тает луч пурпурного заката, Синевой окутаны цветы. Где же ты, желанная когда-то? Где же ты, будившая мечты?; Не уезжай ты, мой голубчик! Печальна жизнь мне без тебя. Дай на прощанье обещанье, Что не забудешь ты меня; Словно срезанный колос ты пала Под его беспощадным серпом, И его, погибая, ласкала, Умирая, молилась о нем; Скажите мне, зачем так сердце бьется И чудное мне видится во сне, То грусть по мне холодная прольется, То я горю в томительном огне?; Взглянет — сердце кипит, Скажет — в душу летит, Как стрела, как стрела. День и ночь я одним Любовалась бы им, Им жила, им жила. И ласкала б его, целовала б его Я всегда, я всегда. Мне ль его разлюбить, мне ль его позабыть? Никогда, никогда; Ты, друг мой ветреный, услада дней моих; В часы одинокие ночи Люблю я, усталый, прилечь — Я вижу печальные очи, Я слышу веселую речь; Вы мной играете, я вижу, Смешна для вас любовь моя, Порою я вас ненавижу, На вас молюсь порою я; Словно птичка, беззаботна, Словно рыбка, холодна. Поцелует друг желанный Эти нежные уста; Не понравился ей Моей жизни конец, И с постылым, назло Мне, пошла под венец; Меня не в силах воспалить Твои горячие лобзанья, Я не могу тебя любить — Не для меня очарованья! Я был любим и сам любил — Увял на лоне сладострастья И в хладном сердце схоронил Минуты горестного счастья. Люби другого: быть твоим Я не могу, о друг мой милый! Ах, как ужасно быть живым, Полуразрушась над могилой!; О! Проснись, посмотри, Дверь любви отопри! Отопри ж, отопри Ты, подруга зари! Оторвися от грез — Ты, соперница роз! Загляни ты в окно, Он страдает давно! Он всю ночь, он без сна Ждет тебя у окна. Страстью дышит в крови, Ждет лобзаний любви!; Только станет смеркаться немножко, Буду ждать, не дрогнет ли звонок. Приходи, моя милая крошка, приходи посидеть вечерок. Потушу перед зеркалом свечи, Я камин растоплю до утра. Буду слушать веселые речи, Без которых мне жизнь не мила; Вам дорог я, твердите вы, Но лишний пленник вам дороже. Вам очень мил я, но, увы! Вам и другие милы тоже. С толпой соперников моих Я состязаться не дерзаю И превосходной силе их Без битвы поле уступаю; Но увлекательно, как младость, Их юное могущество, О! За них бы дал я славу, радость И все души имущество; Вчера я видел вас во сне И полным счастьем наслаждался. Когда б возможно б было мне, Я никогда б не просыпался!; Я на эти прелестные глазки Выслал целую стройную рать; Люблю я тебя, всем сердцем люблю, И луч твой волшебный я жадно ловлю. И где б ни была я, всегда предо мной Ласкающий свет твой, твой луч золотой; Догорает костер, умирает костер, Но осенняя роща светла, как жар-птица; Но кто ее огонь священный Мог погасить, мог погасить, — Тому уж жизни незабвенной Не возвратить, не возвратить!; Она утратила желанья И вновь не просится любить; Мой костер в тумане светит, Искры гаснут на ветру; Как это все случилось? В какие вечера? Три года ты мне снилась, А встретилась вчера; Как много девушек хороших, Как много ласковых имен, Но лишь одно из них тревожит, Унося покой и сон, когда влюблен. Сердце, тебе не хочется покоя, Сердце, как хорошо на свете жить, Сердце, как хорошо, что ты такое, Спасибо, сердце, что ты умеешь так любить; На заре ты ее не буди. На заре она сладко так спит; Ваша хозяйка в старинные годы Много хозяев имела сама, Опытных в дом привлекала из моды, Более нежных сводила с ума. Таял в объятьях любовник счастливый, таял порой капитал у иных; часто стоять на конюшне могли вы, Пара гнедых!; Заботой тайною хранима Перед иконой золотой Стоишь ты, ветвь Ерусалима. Святыни верный часовой!; Месяц светел серебрится, Тише, добрый друг, плыви! Сердце жаждет перелиться В звуки грусти и любви. Я увижу, я изною, Жизнь поблекнет, опадет. Пусть скорее надо мною Светлый взор ее взойдет!; Динь-динь-динь, динь-динь-динь — звон бокалов шумит, С молодою женой мой соперник стоит; Жалобно стонет ветер осенний, Листья кружатся поблекшие. Сердце наполнилось чувством томления: помнится счастье утекшее; Дышал он грустный, углубленный В тени ресниц ее густой, Как наслажденье, утомленный, И, как страданье, роковой; Но при встрече сам всегда робею, Словно ветер, мимо проношусь, Даже головы поднять не смею, — Глаз твоих насмешливых боюсь; У моря, за старенькой будкой, Лу-Лу обезьянкой шалит, Меня называет “Минуткой” И мне постоянно твердит: Ну, погоди, ну, погоди, Минуточка, Ну, погоди, мой мальчик-пай, Ведь любовь наша только шуточка, Это выдумал глупый май!; Позабудь про камин, в нем погасли огни. Их заменит луч яркий рассвета. А разбитое бедное сердце твое Вновь забьется для ласк и привета; Я вернулся к себе. Этот вечер унес Все надежды, всю радость стремлений… В эту ночь отцвела от объятий и слез Истомленная ветка сирени; Заглядится новичок, Захмелеет старый, вялый! Где ты, бравый да удалый? Где ты, старый старичок? Приморгну для новичка, Принахмурюсь для седого, Разутешу удалого, Разуважу старичка! Ой вы, очи — темь ночей! Родилась смуглянкой, А без черных без очей Не была б цыганкой!; Я люблю вас, моя сероглазочка, Золотая ошибка моя. Вы вечерняя жуткая сказочка, вы цветок на картине Гойя; И этой тихой ночью, когда Кругом все спит, Не дремлет мое сердце — Оно сильней стучит; Под ним струя светлей лазури, Над ним луч солнца золотой… А он, мятежный, просит бури, Как будто в бурях есть покой!; Добрый конь в зеленом поле Без узды, один, по воле Скачет, весел и игрив, Хвост по ветру распустив; Он свежее весны, Жарче летнего дня; Как он молод и смел! Как он любит меня! Как ласкала его Я в ночной тишине! Как смеялись тогда Мы твоей седине!; Среди долины ровныя, На гладкой высоте Цветет, растет высокий дуб В могучей красоте. Высокий дуб, развесистый, Один у всех в глазах; Один, один, бедняжечка, как рекрут на часах. Ни роду нет, ни племени В чужой мне стороне, Не ластится любезная Подруженька ко мне!; То не ветер ветку клонит, Не дубравушка шумит, То мое сердечко стонет, как осенний лист дрожит. Извела меня кручина, подколодная змея! Догорай, моя лучина, Догорю с тобой и я! Расступись, земля сырая, Дай мне, молодцу, покой, Приюти меня, родная, В тихой келье гробовой; Стану в балалаечку играти, Стану я милого будити, Люли, люли будити: Встань ты, мой милый, проснися, Ты, душа моя, пробудися. Люли, люли пробудися; Крестьянский сын, давно готовый, Семья вся замертво лежит; Стою один среди равнины голой, А журавлей относит ветер вдаль. Я полон дум о юности веселой, но ничего в прошедшем мне не жаль; Я теперь скупее стал в желаньях, Жизнь моя, иль ты приснилась мне? Или я весенней гулкой ранью Проскакал на розовом коне?; Ой, зачем тобою сердце вынуто? Для кого теперь твой блещет взгляд? Мне не жаль, что я тобой покинута, — Жаль, что люди много говорят. Прямо к речке тропочка проложена. Спит мальчонка — он не виноват. Я не буду плакать и печалиться, Не вернется прошлое назад; Я по бережку гуляла, По долинушке прошла: Там цветочки я искала, Но цветочек не нашла. Много цветиков пригожих, Да цветочки все не те. Всё цветочки непохожи По заветной красоте; Мне хорошо в твоих раздольях, Моя любовь, моя земля. Крестьянка русская в ладонях Весною нянчила тебя; Над лодкой белый парус распущу, Пока не знаю с кем, А если я по дому загрущу, Под снегом я фиалку отыщу; Здесь Отчизна моя, И скажу не тая: Здравствуй, русское поле, Я твой тонкий колосок; И врагу никогда не добиться, чтоб склонилась твоя голова, Дорогая моя столица, Золотая моя Москва!; Что так сердце, что так сердце растревожено, Словно ветром тронуло струну; В рубашке нарядной к своей ненаглядной Пришел объясниться хороший дружок; Костры дымят потухшие, Луна за лес скрывается, А парень с милой девушкой Никак не распрощается; Как увижу, как услышу — Все во мне заговорит. Вся душа моя пылает, Вся душа моя горит; Что стоит качаясь Тонкая рябина; Представить страшно мне теперь, Что я не ту открыл бы дверь, Другой бы улицей прошел — Тебя не встретил, не нашел; Дорогая, поверь: Я не в силах теперь Сердце унять; Вставай, проклятьем заклейменный; Каховка, Каховка, родная винтовка, горячая пуля лети; Стихло все по команде “отбой”, и опять я остался с тобой; Достаю из широких штанин дубликатом бесценного груза; Я пришел к тебе с приветом рассказать, что солнце встало; Так можно опустить все, а потом постепенно начинать подымать, да? (высказывание политика); вот чудно: Я благодарен администрации президента, этому трудолюбивому органу…(благодарственный молебен в Кремле за высокую государственную награду); вот тоже неплохо: Хотелось бы только сначала немножечко так расширить сейчас Ларису (телеведущий, развивающий вопрос участницы шоу); вопрос к политику, из радиопередачи: Скажите, ну почему то, что вы предсказываете, почти всегда сбывается? ответ: Потому что я знаю жизнь снизу; из современного романа: он совершенно не чувствуется в руке как посторонний
предмет (о пистолете); вот женские признания: Я люблю, когда в мужчине есть некий Космос, гигантомания. В общем, намек на что-то большое должен быть; чиновник Центробанка: Мы не должны дать позволить ему опуститься, ни в коем случае — я имею в виду курс рубля (характерное уточнение); но отчаяннее всего, незащищеннее всего, изысканнее всего: Тебе нужна я, а мне нужен (во-от такой) Советский Союз! (из высказывания женщины-политика, в ответ на супружеские претензии ее мужа; огромный был все-таки Советский Союз, неизмеримый); А вот прямо рыдание обезумевшего от весенних запахов носа: Ах, какая женщина, какая женщина, — мне б такую!; Я тебя своей Аленушкой зову, Как прекрасна эта сказка наяву; Роза красная моя; Новая, теплая, уютная, ваша (реклама квартирного агентства); Новый, большой, высокий, красивый (реклама строительного комбината); реклама пива: “Я парень что надо. У меня есть друзья и мой “Красный бык”. Я его очень люблю. Возьми быка за рога!”; реклама клубничного торта: “Размеры десерта достигли одиннадцати метров в диаметре!”; реклама автомобиля: “Шесть метров имиджа”; обзор научных журналов: “Астрономы открыли очень древнюю черную дыру”; Он ахнуть не успел, как на него медведь насел; О вы, хранящие любовь Неведомые силы! Пусть невредим вернется вновь Ко мне мой кто-то милый; Каким ты был, таким остался, Орел степной, казак лихой! Зачем, зачем ты снова повстречался, Зачем нарушил мой покой? Ждала, когда наступят сроки, Когда вернешься ты домой… И горьки мне, горьки твои упреки, Горячий мой, упрямый мой! Твоя печаль, твоя обида, Твоя тревога ни к чему, Смотри, смотри, душа моя открыта, Тебе открыта одному. Но ты взглянуть не догадался, Умчался вдаль казак лихой, Каким ты был, таким ты и остался, Но ты мне дорог и такой; Пусть твой грузовик через бурю пробьется, Я хочу, шофер, чтоб тебе повезло; Как-нибудь дотянет последние мили Твой надежный друг и товарищ мотор; Чтобы не пришлось любимой плакать, Крепче за баранку держись, шофер; Одержим победу, к тебе я приеду На горячем боевом коне. Приеду и снова ворота открою, Я с тобой, ты со мною неразлучны вовек. В тоске и тревоге не стой на пороге, Я вернусь, когда растает снег; Мне б ходить не унывая Мимо вашего села, Только стежка полевая К вам навеки привела. Ничего не жаль для милой И для друга ничего, Для чего ж ходить вам мимо, Мимо взгляда моего. Я работаю отлично, Премирован много раз, Только жаль, что в жизни личной Очень не хватает вас. Для такого объяснения Я стучался к вам в окно Пригласить на воскресенье В девять сорок пять в кино. Я тоскую по соседству И на расстоянии, Эх,. без вас я, как без сердца, Жить не в состоянии!; И залпы башенных орудий В последний путь проводят нас; И вот заплачет мать-старушка, Слезу рукой смахнет отец, И дорогая не узнает, Какой танкиста был конец; Ледяной горою айсберг Из тумана вырастает. А ты такой холодный, Как айсберг в океане; Полюбила парня, да не угадала… Вовсе не такого я во сне видала. Я его слепила из того, что было, А потом, что было, то и полюбила!; Кларнет пробит, труба помята, Фагот, как старый посох, стерт, На барабане швы разлезлись, Но кларнетист красив, как черт. Скрипач, как юный князь, изящен, И в вечном сговоре с людьми Надежды маленький оркестрик Под управлением любви; Ромашки спрятались, поникли лютики; Ромашки сорваны, завяли лютики, Вода холодная в реке рябит, Зачем вы, девочки, красивых любите? Одни страдания от той любви; Разлук так много на земле И разных судеб, Надежду дарит на заре Паромщик людям — То берег левый нужен им, То берег правый. Влюбленных много — он один У переправы; Ты моя мелодия, Я твой преданный Орфей. Стань моей Вселенною, Смолкнувшие струны оживи. Сердцу вдохновенному Верни мелодию любви!; Вдыхая розы аромат, Тенистый вспоминаю сад; Под вечер запели гармони, И стал небосвод голубым. Тогда и отправился к Тоне Мой друг с порученьем моим. Но долго стоял я в обиде, Себя проклиная тайком, Когда я их вместе увидел На танцах в саду заводском. И сердце забилось неровно, И с горечью вымолвил я: “Прощай, Антонина Петровна, — Неспетая песня моя!” В любви надо прямо и смело Задачи решать самому, И это серьезное дело Нельзя поручать никому!; Почему ж ты мне не встретилась, Юная, нежная, В те года мои далекие, В те года вешние? Голова стала белою, Что с ней я поделаю? Как боится седина моя Твоего локона. Ты еще моложе кажешься, Если я около; Осенние дни, словно в яблоках кони, Так рдеет ранет на прозрачной ладони; Видно, моя, Видно, моя Ей балалайка да надоела! Был бы рояль, Был бы рояль, Было б совсем другое дело! До мечты не ходят трамваи, Не в силах мне помочь метро. Между звезд проходит кривая Маршрута моего; Не веселая, не печальная, Словно с темного неба сошедшая, Ты и песнь моя обручальная, И звезда ты моя сумасшедшая. Я склонюсь над твоими коленями, Обниму их с неистовой силою, И слезами, и стихотвореньями Обожгу тебя, горькую, милую; Ты жива еще, моя старушка? Жив и я, привет тебе, привет. Пусть струится над твоей избушкой Тот вечерний несказанный свет. Не буди того, что отмечталось, Не волнуй того, что не сбылось; Хоть поверьте, Хоть проверьте, Но вчера приснилось мне, Будто принц ко мне примчался На серебряном коне! И встречали нас танцоры, Барабанщик и трубач, Сорок восемь дирижеров И один седой скрипач!; Три сестры, три создания нежных В путь нелегкий собрались однажды, Отыскать средь просторов безбрежных Тот родник, что спасает от жажды; Знаю, скоро в этом городе Непременно встречусь в день желанный С самым сильным, самым честным, самым гордым, Самым ласковым и самым славным!; Под полой, под полой Стучит сердечко; Курс — на берег невидимый, Бьется сердце корабля. Вспоминаю о любимой У послушного руля. Мы не раз отважно дрались, Принимая вызов твой, И с победой возвращались К нашей гавани родной. Лейся, песня, на просторе, Здравствуй, милая жена! Штурмовать далеко море Посылала нас страна!; Молодые капитаны поведут наш караван; Ваше благородие, госпожа разлука, Мне с тобою холодно, вот какая штука. Ваше благородие, госпожа удача, Для кого вы добрая, а кому иначе. Ваше благородие, госпожа чужбина, Жарко обнимала ты, да только не любила. Ваше благородие, госпожа победа, Значит, моя песенка до конца не спета. Перестаньте, черти, Клясться на крови! Не везет мне в смерти — повезет в любви; Живет в белорусском Полесье Кудесница леса Олеся; Какая ж песня без баяна? Какая ж зорька без росы? Какая Марья без Ивана? Какая Волга без Руси?; Пусть будет теплою стена И мягкою — скамейка… Дверям закрытым — грош цена, замку цена — копейка; Что бы ни было вначале, Утолит он все печали. Вот и стало обручальным Нам садовое кольцо; Меж нами памяти туман, Ты как во сне, ты как во сне… Наверно, только дельтаплан Поможет мне, поможет мне. Наивно это и смешно, Но так легко моим плечам. Уже зовет меня в полет Мой дельтаплан, мой дельтаплан; Любовь прекрасна и грустна, И нам с тобою ясно: Грустна для третьего она, А для двоих прекрасна; Чудился мне он и в странствиях дальних Символом верной любви. Люди, прошу, не спугните случайно Аиста вы; Теперь сама в полет машина просится… Не улетай, родной, не улетай!; Во тьме заплачут вдовы, Повыгорят поля, И встанет гриб лиловый, И кончится земля. Стоят они, ребята, — Точеные тела, Поставлены когда-то, А смена не пришла. Стоят они, навеки Уперши лбы в беду. Не боги — человеки, Привыкшие к труду; Там на тонких розовых ветвях, В зарослях черемухи душистой, Соловей российский, славный птах, Открывает песнь свою со свистом; Лишь только подснежник распустится в срок, лишь только приблизятся первые грозы, На белых стволах появляется сок — То плачут березы, то плачут березы. Открой нам, Отчизна, просторы свои, Заветные чащи открой ненароком И так же, как в детстве, меня напои Березовым соком, березовым соком; Красу твою не старили Ни годы, не беда. Иванами да Марьями Гордилась ты всегда. Не все вернулись соколы — Кто жив, а кто убит… Но слава их высокая Тебе принадлежит; Против беды, Против войны Встанем за наших мальчишек; Вижу тебя побледневшей и строгой, Скорбные руки и белый платок. Тихо сказала ты мне на дорогу: “Не остуди свое сердце, сынок!” Все в этом яростном мире непросто. Вот уж и мне забелило висок. Вспомнил вдруг я обжигающе-остро: “Не остуди свое сердце, сынок!”; Впереди блестят вершины, Недоступные уму, А на них сидят мужчины Неизвестно почему!; Мы железным конем Все поля обойдем, Соберем и посеем и вспашем; И на море буду разом Кораблем и водолазом, Сам себя найду в пучине, Если, часом, затону;
Осенью в дождливый серый день Проскакал по городу олень. Он летел по гулкой мостовой Рыжим лесом пущенной стрелой. Вернись, лесной олень, По моему хотению, Умчи меня, олень, в Свою страну оленью, Где сосны рвутся в небо, Где быль живет и небыль, Умчи меня туда, лесной олень! Со мной лесной олень, По моему хотению! И мчит меня олень В свою страну оленью, Где сосны рвутся в небо, Где быль живет и небыль, Умчит меня туда лесной олень!; Отчего у нас в поселке У девчат переполох? Кто их поднял спозаранок, Кто их так встревожить мог? Полегоньку отдыхает У родителей в дому. Хором девушки вздыхают: “Мы не нравимся ему!” Где под солнцем юга Ширь безбрежная, Ждет меня подруга Нежная; Спят курганы темные, солнцем опаленные; Там на шахте угольной паренька приметили, Руку дружбы подали, повели с собой. Девушки пригожие тихой песней встретили, И в забой отправился парень молодой. Дни работы жаркие, на бои похожие, В жизни парня сделали поворот крутой. На работу добрую, на дела хорошие, Вышел в степь донецкую парень молодой; То пойдет на поля за ворота, То обратно вернется опять, Словно ищет в потемках кого-то И не может никак отыскать. С поля веет ночная прохлада, С яблонь цвет облетает густой, Ты признайся, кого тебе надо, Ты скажи, гармонист молодой. Может статься, она недалеко, Да не знает, что ты ее ждешь. Что ж ты бродишь всю ночь одиноко, Что ж ты девушкам спать не даешь?; Я любимой объяснял, Как лебедка тянет трал. А она не хочет слушать — Хочет, чтоб поцеловал. Скоро наши молодцы Все швартовые концы Намотают на кнехты, И причалят корабли; Что молчишь, мой Иртыш? В берег бей волною. Чернобровенький ты мой, Что идешь как неживой, Что идешь как неживой? Поспевай за мною! Ой и пляс! Много нас! Жарко на опушке!; С этого места, как говорится, Вверх не подняться, Вниз не спуститься. Ох ты, ух ты, Некуда, братцы, Ох ты, ух ты, С мели податься!; Мне только бы к милому сердцу Найти поточнее маршрут; Есть дружок у меня, я с ним с детства знаком, Но о ней я молчу даже с лучшим дружком, Почему-то молчу даже с лучшим дружком; Коло, коло, колокольчик, Колокольчик голубой… Коля, Коля, Николаша, Где мы встретимся с тобой?; Я холодна, как льдина Антарктиды, И никогда мужчинам не узнать, Как хороша я в неодетом виде; Первым делом, первым делом самолеты, Ну а девушки, а девушки потом; Я собою закрою дыру, Прилипая к воскресному креслу, И уже никогда не умру, И уже никогда не воскресну; Жил-был художник один, Домик имел и холсты; Бьется в тесной печурке огонь; Виноградную косточку в теплую землю зарою, И лозу поцелую, и спелые гроздья сорву; Только в полете живут самолеты; Бестолковая любовь, головка забубенная; Я не люблю, когда наполовину; Маленький волшебник тихой рощи; Душа скорбит и молится У бездны на краю; И утекало в эту трещину Всё, что людьми в веках воспето. И он прощал меня как женщину, Но не простил во мне поэта; Коня на скаку остановит, В горящую избу войдет; Не уходи, побудь со мною; Не уходи, еще не спето столько песен, Еще поет в гитаре каждая струна; Я вспомнил вас, и все былое В отжившем сердце отжило; Куда ты скачешь, гордый конь, и где опустишь ты копыта?; Мой идеал теперь — хозяйка, Мои желания — покой, Да щей горшок, да сам большой; Что сделать мне тебе в угоду, Дай как-нибудь об этом весть. В молчаньи твоего ухода Упрек невысказанный есть; Быть знаменитым некрасиво, Не это подымает ввысь; А птичка верит как в залог В свои рулады И не пускает на порог, Кого не надо; Ах, как тоскует по пахоте плуг, Пашня по плугу, Море по Бугу, По северу юг, Всё друг по другу; Он был как выпад на рапире. Гонясь за высказанным вслед…; Слова могли быть о мазуте, но корпуса его изгиб дышал полетом голой сути; Недотрога, тихоня в быту, Ты сейчас вся огонь, вся горенье. Дай запру я твою красоту В темном тереме стихотворенья; Не домой, не на суп, а к любимой в гости Две морковины несу за зеленый хвостик; Пылай, камин в моей пустынной келье; Плыви, мой челн, по воле волн; На берегу пустынных волн Стоял он, дум великих полн.
А вот уже, господин фельдмаршал, развернутое описание любовного сражения (из “Мцыри” Лермонтова): Я ждал. И вот в тени ночной Врага почуял он, и вой Протяжный, жалобный как стон Раздался вдруг… и начал он Сердито лапой рыть песок, Встал на дыбы, потом прилег, И первый бешеный скачок Мне страшной смертию грозил… Но я его предупредил. Удар мой верен был и скор. Надежный сук мой, как топор, Широкий лоб его рассек… Он застонал, как человек, И опрокинулся. Но вновь, Хотя лила из раны кровь Густой, широкою волной, Бой закипел, смертельный бой! Ко мне он кинулся на грудь; Но в горло я успел воткнуть И там два раза повернуть Мое оружье… Он завыл, Рванулся из последних сил, И мы, сплетясь, как пара змей, Обнявшись крепче двух друзей, упали разом, и во мгле Бой продолжался на земле. И я был страшен в этот миг; Как барс пустынный, зол и дик, Я пламенел, визжал, как он; Как будто сам я был рожден В семействе барсов и волков Под свежим пологом лесов. Казалось, что слова людей забыл я — и в груди моей Родился тот ужасный крик, Как будто с детства мой язык К иному звуку не привык… Но враг мой стал изнемогать, Метаться, медленней дышать, Сдавил меня в последний раз… Зрачки его недвижных глаз Блеснули грозно — и потом Закрылись тихо вечным сном; Но с торжествующим врагом Он встретил смерть лицом к лицу, Как в битве следует бойцу!.. Ты видишь на груди моей Следы глубокие когтей; Еще они не заросли И не закрылись; но земли Сырой покров их освежит И смерть навеки заживит. О них тогда я позабыл, И вновь собрав остаток сил, Побрел я в глубине лесной… Но тщетно спорил я с судьбой: Она смеялась надо мной!”; Хотите более лирически? Пожалуйста: Я помню чудное мгновение: Передо мной явилась ты, Как мимолетное виденье, Как гений чистой красоты. Душе настало пробужденье: И вот опять явилась ты, Как мимолетное виденье, Как гений чистой красоты. И сердце бьется в упоенье, и для него воскресли вновь И божество, и вдохновенье, И жизнь, и слезы, и любовь. Душе настало пробужденье! И для нее воскресли вновь! И сердце бьется в упоенье! Так бы и повторял это без конца, в упоенье. Вот тебе и “Дама с собачкой”. С какой именно собачкой, помните? У этой ялтинской дамы был шпиц! Надеюсь, его мысленный образ уже возник перед вами.
И вот, господин фельдмаршал, последняя нота, заключительный гимн фемине:
Зима, метель, и в крупных хлопьях
При сильном ветре снег валит.
У входа в храм одна, в отрепьях,
Старушка нищая стоит…
И милостыни ожидая,
Она все тут с клюкой своей,
И летом, и зимой, слепая…
Подайте ж милостыню ей!
Сказать ли вам, старушка эта
Как двадцать лет тому жила?
Она была мечтой поэта,
И слава ей венок плела.
Когда она на сцене пела,
Париж в восторге был от ней.
Она соперниц не имела…
Подайте ж милостыню ей!
Бывало, после представленья
Ей от толпы проезда нет.
И молодежь от восхищенья
Гремела “браво” ей вослед.
Вельможи случая искали
Попасть в число ее гостей;
Талант и ум в ней уважали,
Подайте ж милостыню ей!
В то время торжества и счастья
У ней был дом; не дом — дворец.
И в этом доме сладострастья
Томились тысячи сердец.
Какими пышными хвалами
Кадил ей круг ее гостей —
При счастье все дружатся с нами;
Подайте ж милостыню ей!
Святая воля провиденья…
Артистка сделалась больна,
Лишилась голоса и зренья
И бродит по миру одна.
Бывало, бедный не боится
Прийти за милостыней к ней,
Она ж у вас просить стыдится…
Подайте ж милостыню ей!
Ах, кто с такою добротою
В несчастье ближним помогал,
Как эта нищая с клюкою,
Когда амур ее ласкал!
Она все в жизни потеряла!
О! Чтобы в старости своей
Она на промысл не роптала,
Подайте ж милостыню ей!
Кончаю! Страшно перечесть… Стыдом и страхом замираю…
Весь день стоит как бы хрустальный…
Вы знаете Агафию Федосеевну? ту самую, что откусила ухо у заседателя?
Вот моя “Поэма Конца”.
Вот мой “Столп и утверждение истины”.
На меня наставлен сумрак ночи тысячью биноклей на оси. Если только можно, Авва Отче, чашу эту мимо пронеси!
(Чуть было не забыл, господа из Генерального штаба. У Ивана-то Никифоровича фамилия Довгочхун, хотя это явно не его фамилия; она больше, я думаю, к лицу Ивану Ивановичу как более жилистому и поджарому, к тому же невооруженному; тогда бы и ружья ему никакого не потребовалось, с такой фамилией, а так… Из-за этого все и склоки. С фамилией же Довгочхун и ружьем, пусть заржавленным, Иван Никифорович становится сексуально недосягаемым. Увы Ивану Ивановичу и его бекеше! Зато у Ивана Ивановича Перерепенки голова похожа на редьку хвостом вверх, что оставляет ему некоторую надежду и делает некоторую компенсацию, но только некоторую. Эх, что и говорить, нейдут нынче перепелки под дудочку!..)
Что у вас там думают обо всем этом в Генеральном штабе? Шьют ли для носов гульфики? Принимают ли вообще какие-нибудь меры? Ни в каком естественном обнаженьи носа выйти уже на люди нельзя! Просто засмеют. Я бы мог многое еще привести, да бумаги не хватает. Но всех перещеголял гимн советских подводников, господин фельдмаршал (как это и должно быть в наших доблестных Вооруженных Силах), буквально пронзивший мне сердце: “… В час ночной, тебе известный лишь одной, Когда усталая подлодка из глубины идет домой… Испытать глубиной погруженья глубину твоей чистой любви”! Испытать глубиной погруженья! Когда усталая подлодка из глубины идет домой! Может, все это написано бессознательно и авторы этих носовых гимнов подразумевали совсем другое? Может и сам “Нос” написан в этом детском неведении? Если это так, то тем хуже для авторов! Их бессознательное разоблачает их еще вернее! Вот тебе и Милушкин-кирпичник и каретник Михеев. Это меня так, Кирпичником, в поселке прозвали, из-за Гальки с Кирпичного, которая вышла за меня замуж в восемь лет. А Михеевым того лупоглазого зэка на утильсырье называли, какой с большой берцовой костью на любовную охоту выходил. Весь день стоит как бы хрустальный!
Лучше всего это понял Шопенгауэр, романтически высказавшийся где-то относительно того, что каждый Иван в конце концов находит свою Марью (о воле в природе и взаимном стремлении полов). Только не здесь, в резервации Академии БТВ, и полигоне всяческой беспричинной матвейности находит — учтите это в своем Генеральном штабе! Здесь никаких женщин нет! Одни матрасы! Одни матросы! Психоанализ заслонил всё! Смерть зависти к пенису и страху кастрации!.. Смерть медикам! Смерть медицине! Смерть Институту Сербского! Смерть институту пластической хирургии! Смерть всем! Кроме черноокой моей, волоокой моей, желанной… А в известном в нашей империи цветке желто-фиолетового цвета, в этом невзрачном нелюдимом иване-да-марье, воплощены уже, на зависть геям, сразу оба, он-и-она, муже-женщина, муженщина: искомый андрогин древней философии. Присовокупляю это исследование к исследованию великого русского классика! Ну, господин фельдмаршал, до свиданья. До следующего, как говорится, побаченья. Будьте бдительны, враг, как говорится, не дремлет. И хотя вы, кажется, не моряк, я все равно желаю вам, как говорится, глубокого погружения и семи футов под килем. У-ух! Куда меня занесло, сам не ожидал. Что делать, куда ни кинь — всюду эти недвусмысленные намеки. Просто ужас какой-то! А чужой среди своих, свой среди чужих тоже неплохая поговорка, правда? Наша.
Конец Гоголю! Я его окончательно разоблачил! Будут ли и впредь отечественные издатели включать в собрания его сочинений эту скандальную хронику или не будут, заменят ли повсюду в изданных и издаваемых его писаниях нос и все ссылки на этот безобидный орган на другое, еще более безобидное название, — уже не имеет значения. Начинается эра милосердия! Никто больше не посмеет! Предвижу, как на всем огромном литературном пространстве России, во всех федеральных, областных, полковых, частных и электронных книгохранилищах и библиотеках, в издательствах и журналах, на конференциях и конгрессах, во всемирной носовой путине и паутине, будут лихорадочно изымать из всех изданных, издаваемых и замышляемых сочинений Гоголя эту беспардонную клевету и заменять ее моим блистательным носологическим исследованием и памфлетом. От гонораров заранее отказываюсь и прошу их направить на восстановление мирового носологического баланса и излечение венерических болезней! Чтобы восстановить историческое, филологическое и физиологическое равновесие — и пропеть окончательную отходную Эросу и Танатосу. Не забывать о мортидо! Чтобы утишить весеннее страдание носов от всяческих эпидемий и инфекций и восстановить мировую гармонию и справедливость. Чтобы восстановить Золотой и Серебряный век человечества и построить свою Вавилонскую башню. Сам Гоголь бы захотел этого! Потому что в труде моем нет никаких умолчаний, нет никаких подтекстов, создаваемых этими умолчаниями, нет даже внезапных внутренних содроганий, неизбежных на нелегком исследовательском пути, где робинзоносов ждут не только приятные неожиданные, но и предсказуемые постыдные открытия. Если же в Отечестве моем я не найду признания, я обращусь в Библиотеку Конгресса — и там сделают то, что не захотели сделать у меня на родине. Всемирная паутина www.nos.ru уже включилась в работу! Превращаюсь в тройное пламенеющее дабл▒ю — как в три огненные буквы повести Гоголя, светоносным млеком выжженные во Млечном Пути его прозы! Да здравствуют три буквы великого и могучего! (Превращаюсь в сфинктер прямой кишки!)
СОЮЗ НЕРУШИМЫЙ РЕСПУБЛИК СВОБОДНЫХ СПЛОТИЛА НАВЕКИ ВЕЛИКАЯ РУСЬ!
Поняли теперь, кто кого сплотил? Она всех и сплачивает.
XXXV
В ноябре нас пригнали целым составом куда-то в Горьковскую область, на станцию Ильино, где прямо на выходе из поезда нас раздели дембеля. С меня сняли шапку и шарф, а пальто я отдал сам. Взамен мне дали огрызок шинели и выцветшую пилотку. Потом повезли в Шую. Холодных, голодных, обмороженных нас завели в баню, и я тотчас вспомнил ту баню своего детства, когда меня обварили кипятком. Та же гнусная мгла и то же мнимое равенство голых тел, которое всегда возникает в толпе. Я в этом тотчас убедился. Мы разделись и сбросали в кучу наши рямки, и в последний раз увидели свою гражданскую одежду, наверное, она походила на сброшенную кожу. Наш старшина тоже разделся и молодецки зашел в помоечный зал вместе с нами, победительно оглядывая, нас, новобранцев, сверху вниз. Знай, мол, наших! Я просто удивился, что он ровно и не снимал формы — такой был гордый. А у самого не нос, а прыщик, не больше шинельного крючка. Я потом узнал, что они всегда, макароны, ходят с новобранцами в их первую армейскую баню, по новейшим рекомендациям военной психологии. Они так хотели стать ближе к солдату, наши начальники, и вырабатывали с нами взаимопонимание. Фамилия его была Лобок, вот чем во многом, я думаю, объясняется его лютая и неоправданная ненависть ко мне. (Ну и, конечно, шинельной пуговицей, то есть, крючком.)
С первых же минут, когда он увидел меня, набирающего воду в таз, сначала с умиротворенным (замерзшим — в бане было холодно), а затем, по мере того, как зал нагревался, с возбужденным детородным органом, я увидел в его глазах тот же недобрый блеск, которым облила меня когда-то та незабвенная старуха, что плеснула в мой пах кипятком, и постарался усмирить природу силой. То есть привязал его мочалкой к ноге. Но все было тщетно, длительное воздержание (около двух недель) и инстинкт гражданской жизни, как всегда, действовали помимо всех моральных и иных соображений, даже поверх армейских уставов, которые он уже успел изучить, и в бане поднялся дикий гогот. Лобок подскочил ко мне и заорал:
— Рядовой Ковалев, смирно!
Я вытянул руки по швам, как нас учили в Егоршино, выронив таз на цементный пол, и упершись в старшину всем остальным, чем у меня было.
Старшина аж посинел от злобы:
— Немедленно приказываю вам привести его в нормальное положение! Вольно!
Я страшно испугался. Опять эта баня! Кроме того, я (он) усмотрел серьезное противоречие в приказе стоять вольно, то есть быть расслабленным, и в самой интонации приказа. И не знал, к чему отнести это “вольно” — к нему или ко мне самому, всему остальному, полностью мне вольно стоять или частично?
— Т-товарищ с-старшина, — сказал я, заикаясь, — н-не могу! Это и есть его н-нормальное положение! — А у самого зуб на зуб не попадает.
— Не пререкаться! Приказ начальника — закон для подчиненного!
— Он не подчиняется мне, товарищ старшина. Он не подчиняется ничьим приказам! Даже Генерального штаба!
— За неисполнение приказа старшины роты и пререкания со старшим по званию объявляю вам двое суток ареста от имени командира роты!
— Служу Советскому Союзу! — отрапортовали мы вместе с моим неподчинившимся подчиненным, потому что он и не думал подчиняться ничьим приказам — все стоял по стойке смирно. Даже от имени командира роты. Я огляделся вокруг:
— А где, — спрашиваю, — здесь командир роты, товарищ старшина? Может, он еще не будет согласен.
— А, так он еще издеваться над Уставом! Пять суток ареста! Ну, ты у меня попляшешь, товарищ курсант! Через голову, через руки-ноги не дойдет — через нос заставим! Походишь через день на ремень, через два на кухню!
Опять этот нос! Я тут же вспомнил Гоголя.
XXXVI
А пословицы и поговорки? Это кто-нибудь исследовал? В применении к носу? В свете новейшей мировой носологии? Ибо под подозрением оказываются самые невиннейшие из них, такие, например, как “Не валяй дурака” и у “Федорки всегда отговорки” — ясно, что разнополые присловья. Какого дурака, какая Федорка, хоть бы в примечаниях поясняли. Повторяю, может они о том, придумщики тех пословиц и поговорок, и не помышляли, но ясно, что первичный импульс был не всего организма, а одного только носа, его хотений. Потому носы везде у них и высовываются, равно как румяные усатые губы. Это и есть распад империи и парад суверенитетов.
Взялся за гуж, не говори, что не дюж — о чем это? Назвался груздем, полезай в кузов — это куда? Мели Емеля, твоя неделя — это за что? Не в свои сани не садись — почему? Первая колом, вторая соколом, остальные мелкими пташечками — это про что? Опять же, не по Сеньке шапка. Что за шапка, что за Сенька, хоть бы в комментарии указывали. А то вот еще: не по Сеньке санки. Что, этому Сеньке и шапка, и санки, а другим ничего? Потому ничего ему и не досталось. Ворон ворону глазу не выклюет. Не все коту масленица. Один с сошкой, а семеро с ложкой. А вот опять про носы, прямо поэма конца какая-то. Сыт, пьян и нос в табаке. Не гнилым носом кипарис нюхать. Не нашему носу рябину клевать. Приснилось носу, что языком стал. Тому виднее, у кого нос длиннее. В кривом зеркале и нос на боку. С дурной рожи, да еще и нос долой. Мило, ничего не скажешь! Если бы раньше про то знал! Обязательно бы в исследовании гоголевского “Носа” учел. А это? Псу не в укор, что цепь коротка. Каждой бочке затычка. Каждой дыре гвоздь. На безрыбье и рак рыба, на безлюдье и Фома дворянин. Во всех золах печен, во всех щелаках стиран. Визгу много, а шерсти мало. Узнаю сову по полету, доброго молодца по соплям. Он еще на собственный хвост лает. Его же и монаси приемлют. Держал на мягких вожжах. Не в коня корм. Волка ноги кормят. Та же щука, да под хреном. Ворона в павлиньих перьях. Каков поп, таков и приход. Со свиным рылом, да в калашный ряд. Не по хорошу мил, а по милу хорош. Каждому своя сопля солона. Ты его считай за апостола, а он хуже кобеля пестрого. Не нам, не нам, но имени твоему. Без креста и молитвы не будет ловитвы. Попы за книжки, а миряне за пышки. Постись духом, а не брюхом. Не авраамся, не исаакся, не иаковься. Горько проглотишь, да сладко выплюнешь. Твоим бы медом да нас по губам. Мертвый не без гроба, живой не без кельи. Не всем чернецам в игумнах быть. Под кем лед трещит, а под нами ломится. Хватил шилом патоки. Насыпь соли на хвост, так в руки дастся. Хотел отворотить от лужи, да на колоду наехал. Рабочий конь на соломе, а пустопляс на овсе. Из попов, да в дьяконы, из кобыл, да в клячи. Достают хлеб горбом, достают и горлом. Из грязи да в князи. Коси малину, руби смородину! На гнилой товар да слепой купец. С рожи болван, а в другом талан. Желанный кус не мимо уст. На одно солнце глядим, да не одно едим. Удалось борову на небо взглянуть. Удалось червяку лист подъесть. Кому тереть, кому терту быть. Либо в стремя ногой, либо в пень головой. Есть в мошне, так будет и в квашне. Яко благ, яко наг, яко нет ничего. В чем к обедне, в том и к заутрене. Бодливой корове бог рог не дает. Куда конь с копытом, туда и рак с клешней. Не замесишь густо, когда в анбаре пусто. Хоть не тем кусом, да сыт. Две ляжки в пристяжке, а сам в корню (!). Кашляй помалу, чтоб на год стало. Марфуша — покушай, Матвей — поговей (!). Не быв звонарем, не быть и пономарем. Не лающий кобель, да и тот, терпя, вякнет (!) Горьким быть — расплюют, сладким быть — проглонут. Не всё таской, ино и лаской. Не всяк злодей, кто часом лих. У злой Натальи все Ваньки канальи. Подали “спасибо”, да домой не донес. Не вспоя, не вскормя, ворога не увидишь. Отца косить не учат. И воробей на кошку чирикает. Из дурака и плач смехом прет. Нашего горя и топор не сечет. Тот и молочный телок, которого волк задрал. Хоть и в латаном, да не в хватаном. С одного тягла да две дани. Закон — дышло, куда хочешь, туда и вышло. Курица иноходица пса залягала. Тем море не погано, что псы налакали. Люблю серка за обычай: кряхтит да тянет. Алтынного вора вешают, а полтинного чествуют. Не прав медведь, что корову съел, не права и корова, что в лес зашла. Не грози попу кадилом: им же и кормится. Мертвым соколом и вороны не затравишь. Бил дед жабу, грозясь на бабу. Худо овцам, коли волк пастух. Двух мечей в одних ножнах не живет. Удалось сидню с печи упасть. Жил собакой, околел псом. Схватилась мачеха о пасынке, когда лед прошел. Укатали сивку крутые горки. Не взял ростом, так взял дородством. Не свиным рылом лимоны нюхать. С посконным рылом, да в калашный ряд. И по рылу знать, что не простых свиней. На детине плешь — не укор. Не бери дальнюю хваленку, бери ближнюю хаянку. Мила сторона, где пупок резан. Люблю молодца и в татарине. Старый ворон не каркнет мимо. Старый конь борозды не испортит. Не верь коню в холе, а жене в воле. У тещи для зятя и ступа доит. Ни в сыворотке сметаны, ни в зяте племени. Не жалей тещина добра — колупай масло шилом! Ободрать его, так и башмаков не выйдет. Языком капусты не шинкуют. Язык наперед ума рыщет. Мелева много, а помолу мало. На чужой роток не накинешь платок. На каждый чих не наздравствуешься. На чужой рот пуговицу не нашьешь. Не всякое лыко в строку. Учи астраханца рыбу пластать. Тесные сани разносятся, широкие ссядутся. Не все пономари, а редко кто не званивал. Тупо сковано — не наточишь, глупо рожено — не научишь. Ждут Фому: чают быть уму. Думал много, да вошь поймал. Три года не баил парнишко, да: “дура мать”! Глупый ищет большого места, а умного и в углу знать. Ни в городе Богдан, ни в селе Селифан. Он в щенках заморен. Маленький кобель до старости щенок. Дурак по дуру далеко ходил. Дурак с дураком съедутся, так лошади подуреют. Смотрит как баран в гумно. И дурак знает, что Христов день праздник. Забыл, что женился, да и пошел спать в сенник. Рано запрягши, да поздно поехал. Не вымем корова доит, а рылом. Гусь свинье не товарищ. Знай, сверчок, свой шесток. Подобрались парочка: баран да ярочка. Орлом стрекозу не травят. На муху с кистенем вышел. Не поглядев в святцы, да бух в колокол. Стар кобель, да не батькой звать. Пёрышком не хорош, да косточкой строён. Авось не первая волку зима. Кабы на горох не мороз, он бы тын перерос. Со своим уставом в чужой монастырь. Кривы дрова, да горят прямо. Когда хотелось, тогда и кряхтелось. Красному яблоку червоточинка не в укор. Худое дерево в сук растет. Волка на собак в помощь не зови. Промеж слепых и кривой король. И первой сотни, да не первой тысячи. Черная коровка дает белое молочко. И мы не на руку лапоть обуваем. Он тоже не левшой сморкается. Находчив сосед: на крутую кашу распоясался. Паршивому поросенку и в петровки холодно. Друг рыболовом, а ухи не едал. Хватил шилом патоки! Шилом моря не нагреешь. На то и щука в море, чтоб карась не дремал. Лежебоку и солнце не в пору всходит. Орём землю до глины, а едим мякину. За постой денег не платят. Не терт, не мят — не выйдет калач. Молотит по чужим токам. На себя работа не барщина. Худая стоянка лучше доброго походу. Криком изба не рубится. Не припася снасти, не жди сласти. Дали орехов, когда зубов не стало. Не всяк пашет, кто хлеб ест. Одним гусем поля не вытопчешь. Без камня на шее дна не достать. Моря веслом не расплещешь. Не спеши, козленок, все волки твои будут. Недавно помер, а уж неживой. Как помер, так и часу не жил. Ждали с гор, ан подплыло низом. Поп не устал, что рано к заутрене встал. В чистом поле теснота: один кашу варит, да и ту пролил. Нестриженный ноготь в мясо растет. Родил бы раз в году, чтоб каждый день не бриться. Семь топоров вместе лежат, а две прялки врознь хлопочут. За чужой щекою зуб не болит. Дома вприглядку, а в гостях внакладку. Перед чужим неводом рыбы не ловят. Из чужого обеда не стыдно и не евши встать. С чужого коня середь грязи долой. Чужую пашню пашет, а своя в залежи. Не суйся в волки с телячьим хвостом. Много званых, да мало избранных. И в темную ночь ложку мимо рта не пронесешь. Застоявшийся жеребец с места в карьер берет. И будь без хвоста, да не кажись кургуз. Кому горькая редька положена, тот чужие цветы нюхает. Милому гостю домой пора. Жаль батьки, да везти на погост. Дал бы пряничка, да ломаного нет. От этих скорбей еще нет мазей. И комар лошадь свалит, коли волк пособит. Лыком по парче не шьют. Отстанешь куском, не догонишь ломтем. Вдогон не накланяешься. Мертвым соколом и ворона не затравишь. Постится щука, да пискарь не дремли. Не накладно сытого потчевать. Стоит по горло в воде, а пить просит. Была бы кутья, а плакальщики найдутся. Лысый конь не увечье. Красна баба повоем, а корова — удоем. Не тот хлеб, что в поле, а тот, что в сусеке. Попа и в рогожке знать. Казаку конь себе дороже. Ломливый гость голодный уходит. Баба нехотя целого поросенка съела. Который гость рано подымается, тот ночевать остается. Горько пить, а как обнесут — еще горше. Зарекся пить от вознесенья до поднесенья. Кнута в оглоблю не заложишь. Выше меры конь не прянет. На одном гвозде всего не повесишь. При погосте жить — всех не оплакать. Не срубишь дуба, не отдув губы. В светлую седмицу кто не звонарь? Дороги к дому не приставишь. И то зубы, что кисель едят. Ей щенка, вишь, да чтоб не сукин сын. Всем сытым быть, так и хлеба не станет. Чалый с ленцой, да и с тягою.
Долой Кирилла и Мефодия! Восстань, пророк, и виждь, и внемли, исполнись волею моей, и, обходя моря и земли, глаголом жги сердца людей! Теперь ясно, что почти каждое слово в языке зарезервировано для носа. Все языки мира созданы для него. Все, о чем бы ты ни говорил, оказывается подтекстом носа. Конец языкознанию! Конец литературоведению! Я открыл их тайные намерения, всех этих Бодуэнов де Куртене и Фердинандов де Соссюров! Отказываюсь от словарей! Долой Тартусскую школу! Нет энциклопедиям и энциклопедистам! Да здравствуют изначальные органы! Какое бы слово ты ни подобрал, оно оказывается самодостаточным в любом контексте и по существу служит только носу — и ему одному. Вот как далеко проникла носология! Всякий смысл отныне будет потерян, если мы не соотнесем его прежде с носом! Вот какую медвежью услугу нам оказали структуралисты!
XXXVII
Дальнейшее — уже простое подтверждение моей блестящей гипотезы. Ковалев, по глубоком размышлении, видит, что его радость несколько преждевременна, что надо еще приживить нос, то есть поставить его на его природное место “между двух щек”, как он недвусмысленно выражается, и что это может оказаться нелегкой задачей. “Ковалев начал размышлять и смекнул, что дело еще не кончено: нос найден, но ведь нужно же его приставить, поместить на свое место. А что, если он не пристанет?” — со страхом спрашивает он у самого себя и бледнеет. Почему возникла у него эта мысль? Потому, что даже приставленный к своему природному месту, он оказывается иногда как бы неживым. И эта бледность Ковалева — как бледность Ивана Яковлевича на мосту, в виду Адмиралтейской иглы, в тени столба Александра. В тумане. И обе эти бледности, не считая бледности Гоголя и моей собственной, — снова повергают читателя в экзистенциальный провал.
“С чувством неизъяснимого страха бросился он к столу, придвинул зеркало, чтобы как-нибудь не поставить нос криво. Руки его дрожали. Осторожно и осмотрительно наложил он его на прежнее место. О ужас! Нос не приклеивался!.. Он поднес его ко рту, нагрел его слегка своим дыханием и опять поднес к гладкому месту, находившемуся между двух щек; но нос никаким образом не держался.
— Ну! ну же! полезай, дурак! — говорил он ему. Но нос был как деревянный и падал на стол с таким странным звуком, как будто бы пробка. Лицо майора судорожно скривилось. — Неужели он не прирастет? — говорил он в испуге. Но сколько раз ни подносил он его на его же собственное место, старание было по-прежнему неуспешно”.
Почти каждая фраза в этом отрывке ключевая: как-нибудь не поставить нос криво; руки его дрожали; наложил он его на прежнее место; о ужас! нос не приклеивался!; он поднес его ко рту; нагрел его своим дыханием (!); поднес к гладкому месту; находившемуся между двух щек; нос никаким образом не держался. Все это явно и недвусмысленно носовая песня, восторженный весенний гимн обретенному, но пока еще не оживленному, не ожившему Носу. Но ликующее, завораживающее: ну! ну же! полезай, дурак! — это уже как утробное, нежное урчание самца перед покорившейся природой, и оно мне нравится больше всего, ибо сравнимо только с тем подлецом, которым ласково называл свой нос Ковалев в газетной экспедиции. Дурень! Дурачок! Дурашка! Хорошо, Ковалев! Отлично, Гоголь! Но то, что он не лез, не хотел лезть, на его же собственное место — это уже не Песнь Песней даже, а Экклезиаст и Книга премудрости Соломона вместе взятые. Здесь-то и кроется настоящее доказательство бытия Носа для истинных знатоков носологии. Неужели и теперь в Генеральном штабе отнесутся легкомысленно к моему открытию? Сколько раз повторять вам, господа штаб-офицеры и штаб-офицерши, генералы и генеральши, адмиралы и адмиральши, что никакие ваши дешифровальные машины ничего не разберут в Гоголе, покуда будут настроены на разгадывание смысловых (семантических), а не музыкальных (поэтических) кодов? Перенастройте ваш слух и ваши дешифровальные агрегаты! (Но полый, пещеристый звук шлепающегося на гладь стола безжизненного носа, как будто это была пустая бескровная пробка — кто, даже из самых безнадежных в музыкальном отношении офицеров Генерального штаба не услышал бы здесь рокового диссонанса? Кто перенес бы такое надругательство над абсолютным слухом Гоголя? Таких бесчувственных офицеров я бы немедленно изгнал из Вооруженных Сил!)
Затем Ковалев посылает своего Ивана за доктором, который “занимал в том же самом доме лучшую квартиру в бельэтаже”. Занимал! Посылает! Своего Ивана! Что скажешь… Доктор, занимающий лучшую квартиру, да еще в бельэтаже — здесь тоже есть над чем поразмыслить носоведу. Тем более, что доктор этот “был видный из себя мужчина, имел прекрасные смолистые бакенбарды, свежую, здоровую докторшу” и “ел поутру свежие яблоки”. Смолистые прекрасные бакенбарды доктора и румяная свежесть докторши — кто может поручиться за их христианские добродетели? Что это за непонятное пристрастие автора к бакенбардам, шпагам, стоячим воротникам, да еще всегда вблизи носов, докторов, женщин, частных приставов, надзирателей? Подозрительно! Я бы не дал своего носа на отсечение, что здесь не матримониальные намеки этого малороссийского писаки. И эти яблоки, бананы, персики, ананасы, манго, индиго, имаго… всегда не в сезон, при дороговизне цен, в марте, апреле… Как хороши, как свежи были рожи! Марфиньке всякие фрукты полезны!
“Доктор явился в ту же минуту. Спросивши, как давно случилось несчастие, он поднял майора Ковалева за подбородок и дал ему большим пальцем щелчка в то самое место, где прежде был нос, так что майор должен был откинуть свою голову назад с такою силою, что ударился затылком в стену. Медик сказал, что это ничего, и, посоветовавши отодвинуться немного от стены, велел ему перегнуть голову сначала на правую сторону, и, пощупавши то место, где прежде был нос, сказал: “Гм!” Потом велел ему перегнуть голову на левую сторону и сказал: “Гм!” Сделавши такую пробу, медик покачал головою и сказал:
— Нет, нельзя. Вы уж лучше так оставайтесь, потому что можно сделать еще хуже. Оно, конечно, приставить можно; я бы, пожалуй, вам сейчас приставил его; но я вас уверяю, что это для вас хуже.
— Вот хорошо! Как же мне оставаться без носа? — сказал Ковалев. — Уж хуже не может быть, как теперь. Это просто черт знает что! Куда же я с этакою пасквильностию покажуся? Я имею хорошее знакомство; вот и сегодня мне нужно быть на вечере в двух домах. Я со многими знаком: статская советница Чехтарева, Подточина — штаб-офицерша…”
Вот хорошо! Уже светский визит на носу! На носу у носа. И хоть бы один мужчина знакомый у этого майора Ковалева, один прекрасный пол. Он что, только с ними и знался, с этими сверестелками? Только пред ними показаться без носу и боится! А этот доктор тоже хорош, сам же говорит, что смог бы помочь горю, но почему-то не помогает, завидует майору! Носу его, даже отрезанному, завидует — вот что! Берегитесь психоанализа и медицины!
Ковалев буквально готов зарыдать и мы вместе с ним. Еще бы не зарыдать — такое горе! Нос в руках — а неживой, бесполезный. “Сделайте милость, — произнес Ковалев умоляющим голосом, — нет ли средства? Как-нибудь приставьте; хоть не хорошо, лишь бы только держался; я даже могу его слегка подпирать рукою в опасных случаях. Я же притом и не танцую, чтобы мог вредить каким-нибудь неосторожным движением. Все что относится насчет благодарности…” Э-эх, носоведение-то становится все более опасным занятием! Уже и танцевать с носом небезопасно! За все время, что я занимаюсь этим исследованием, я и сам уже не раз брался за нос (автоматически) — не сбежал ли, не повредился ли как-нибудь от неосторожных движений и рассуждений, мой нос, от рассуждения-то они и повреждаются больше всего. Нет, пока на месте. Но я майора Ковалева понимаю! Лишь бы только держался, говорит Ковалев, он даже готов подпирать его рукою в опасных случаях; притом же он не танцует, стало быть никаким неосторожным движением повредить носу не может. Ничего не скажешь, действительно аргумент: когда не танцуешь — как можно повредить носу? Нос эвона как далеко, в самом верху тела, а танцы… И опять здесь словно предполагается какая-то немыслимая пластика носа, якобы могущего повредиться от танцевальных па тех, кто танцует. Нет, что-то тут не так, я это потом выясню.
Доктор, однако, все не соглашается. “Конечно, — говорит медик, — я бы приставил ваш нос (дескать, мне это ничего не стоит); но я вас уверяю честью, если вы уже не верите моему слову, что это будет гораздо хуже”. Что-то такое доктор знает о носах. Трижды повторенное слово “хуже” на протяжение полстраницы — это неблагозвучно! Кому хуже, почему хуже, зачем хуже — он что, других слов не знал, этот Гоголь? Это подозрительно для писателя такого богатого лексикона!
“Предоставьте, — говорит, — лучше действию самой натуры. Мойте чаще холодною водою, и я вас уверяю, что вы, не имея носа, будете так же здоровы, как если бы имели его. А нос я вам советую положить в банку со спиртом или, еще лучше, влить туда две столовые ложки острой водки и подогретого уксуса, — и тогда вы можете взять за него порядочные деньги. Я даже сам возьму его, если вы только не подорожитесь.
— Нет, нет! Ни за что не продам! — вскричал отчаянный майор Ковалев, — лучше пусть он пропадет!” Тут совсем уж какой-то бред. Заврались оба, и Гоголь, и его медик. Зачем мыть холодной водой неприрощенный нос, да еще, быть может, простуженный, — что проку? Или он имел в виду то гладкое место, будто только что выпеченный блин? Тогда еще смешнее. Вот если прирощенный мыть в холодной воде, да не простуженный, а здоровый, то такое моржевание могло бы пойти ему на пользу. А так… Что толку отрезанный моржевать-то? Не поможет. И смотрите, как он опять, этот Гоголь, эти женские существительные вокруг своего носа расставляет: натура, вода (пускай и холодная), ложка, водка, а под конец он этот нос в самую банку с водой помещает! Вот так да! Вот так нашел местечко! И все еще, в этой недвусмысленно медицинской и языковой среде уксусом поливает, ожогом угрожает, словно невесть каким чуднодействующим снадобьем или зельем! Вот когда-то этот нос выше Александрийского столпа взмоет! А серной кислотой не пробовали? Тоже помогает. Позор колдовкам, что такую подлость на него навели — но не помогло же! И впредь не поможет! Нет такой напасти, чтобы его в марте-месяце, в самое благовещенье, как сморчок сморила! Нет, такой жизнестойкий замечательный нос ни за что продавать не следует, пусть даже втридорога, пусть даже трижды отрезанный или обрезанный, пусть лучше пропадет он ни за копейку, спрыгнув с какого-нибудь моста или будет выкинут на съедение собакам в окошко. (Я до сих пор еще, как подумаю о фортке, сжимаюсь весь как судорога и все окошки в роте запираю.) И этот доктор, с бакенбардами, хитрющий, как Шейлок, и распутный, как Фромм, уж к чужому носу примеряется, ибо руки загребущие, как у них у всех и над златом чахнут: чтобы у него, значит, два носа, свой и чужой, а у других ни одного, ни своего, ни чужого. А отторжения ткани не произойдет по национальному признаку? Ведь майор-то Ковалев был, ясное дело, русский, стало быть, и его нос тоже крещеный и православный, а Шейлок сами знаете кто. И зачем ему два, Щейлоку? Что ими делать? Грязь на Невском месить? В два носа не нанюхаешься! В два носа не начихаешься! В два носа не насморка… Или эксперимент хотел? Двухголового теленка вырастить? Нет, в этом я полностью на стороне майора Ковалева, а не медицины. “Извините! — сказал доктор, откланиваясь, — я хотел быть вам полезным… Что ж делать! По крайней мере, вы видели мое старание”. Очень хорошо видели, господа медицинские работники. И всем, кому надо, расскажем. Нет, я на стороне майора Ковалева и национальной гордости великороссов! Нельзя смешивать! Сохраним чистоту русского национального фонда! И пусть меня проклянут в Генеральном штабе и Институте пластической хирургии!
Что дальше? Дальше, после ухода Шейлока, Навуходоносора, библейца (известного захватчика и экспроприатора, при котором была сооружена Вавилонская башня и висячие сады — вот откуда эта беспокойная носовая тема у Гоголя), Ковалев собирает воедино все свои разбросанные моральные силы и решает немедленно, на следующий же день, писать к штаб-офицерше, “не согласится ли она без бою возвратить ему то, что следует”. Здесь от природы темный слог Гоголя еще больше затемняется темнотою слога его героя, и он совсем уже сбивается на какую-то чиновничью скороговорку, которой чиновнику ниже восьмого класса, каким я являюсь, уж и вовсе не различить: без бою возвратить ему то, что следует. Что он хотел этим сказать? Угроза? Амбивалентная гордость, страх и угроза или… Нельзя ли выражаться яснее? Само же письмо Ковалева (конечно, только в контексте моих неувядаемых открытий) составляет гордость всего эпистолярного жанра литературы, а подумать, так и не только литературы, но и всего Министерства путей сообщения в целом, так что я и не знаю теперь, по какому ведомству его отнести, когда Гоголя, эту его никчемную и бессодержательную в остальном повесть, расформируют, а ее остатки вместе с моим комментарием отправят в Библиотеку Конгресса и Всемирный Совет женщин для изучения. Сохраняю для потомства это письмо — не только в электронной версии!
“Милостивая государыня Александра Григорьевна! Не могу понять странного с вашей стороны действия. Будьте уверены, что, поступая таким образом, ничего вы не выиграете и ничуть не принудите меня жениться на вашей дочери. Поверьте, что история насчет моего носа мне совершенно известна, равно как то, что в этом вы есть главные участницы, а не кто другой. Внезапное его отделение с своего места, побег и маскирование, то под видом одного чиновника, то, наконец, в собственном виде, есть больше ничего, кроме следствие волхвований, произведенных вами или теми, которые упражняются в подобных вам благородных занятиях. Я с своей стороны почитаю долгом вас предуведомить: если упоминаемый мною нос не будет сегодня же на своем месте, то я принужден буду прибегнуть к защите и покровительству законов. Впрочем, с совершенным почтением к вам имею честь быть Ваш покорный слуга Платон Кузьмич”.
Письмо слишком откровенное и никаких дальнейших пояснений не требующее. Анализировать его не стану, а все целиком отошлю в Вену на экспертизу. Боюсь, однако, что с ним и там не справятся, а не только в нашем Генеральном штабе, потому делаю несколько руководящих указаний. Обращение “милостивая государыня” указывает прежде всего на то, как далеко зашел Ковалев в деле потери мужского достоинства, что обращается так к несоответствующему его носу предмету, и что утрата носа уже по-видимому необратима. Обращается ли он этим обращением к самой Подточиной или только к отдельной ее части, надеюсь, не нужно уточнять. Все и так предельно ясно. Эта “государыня”, соединенная с именем-отчеством, да еще с присовокуплением гнусного эпитета “милостивая” — верх подлого мужского унижения, страх распоясавшегося от бессилия самца с одновременным его гнусным же заискиванием перед сильной мира сего. Я бы, например, просить милости у природы ни за что не согласился и лучше, стиснув зубы, прошел бы мимо весны, чем кланяться всякой твари, всякой такой “боярыне” да “государыне”. Не на того напали! Налицо откровенный шантаж этой “государыни”, терроризм отдельного и отделившегося от царя природы органа, который перерастает затем в государственный терроризм фемины. Принуждать жениться таким
откровенно хищническим способом, экспроприировав то, без чего самая женитьба невозможна, на это способны только обезумевшие от весны феминистки, всякие там штаб-офицерши и вдовы, или Чехтаревы, с их изощренной хитростью и искусительным бесстыдством вагины. Несомненно, что главной закоперщицей во всем этом деле была младшая Подточина, ни разу не высунувшая своего носа во все продолжение повести, и теперь показавшая себя во всей красе. Теперь это окончательно прояснилось. Она-то и решила участь Ковалева, то есть захватила его нос в заложники, справедливо полагая, что если тот не женится, тогда она оставит залог у себя, из мести или по каким-либо другим причинам. Просто она все время прячется за спину матушки, действуя на нее (и все течение повести) как Ришелье. У Гоголя всегда все эти побочные герои создают не просто фон для действия остальных, а воздух, самую атмосферу подлинности, из которой и рождается ощущение реальности. Эти “побочные” у него и являются самыми настоящими главными и даже условием существования главных, их истинными родителями и происхождением. Это я давно разгадал, еще в интернате, на уроках внеклассного чтения, сидя под партой и воображая, но еще раньше мне все объяснила Перепетуя (как она сама себя шутливо называла), дочка Руфи Карповны, с которой мы учились читать по этой смешной повести Гоголя и часто оставались в шкафу одни. Она была старше меня на три года и знала идиш, и поэтому обучение мое шло очень быстро, и я представлял. До сих пор еще не исследовано вредное действие воображения на митральный клапан, и когда это исследуют, я буду исцелен. Поэтому внезапный побег носа “с своего места” и его дальнейшая маскировка на местности переводятся в русло вины обеих Подточиных (не упуская из виду главной вины младшей), а также нанятых ими колдуний и их зелья. Спрашивается, на каком основании? А вот на каком. Нос — военный: в камуфляже, в полной боевой выкладке, с саперной, быть может, лопаткой и подсумком и штык-ножом на боку (три полных магазина, четвертый на автомате), с шинельной через плечо скаткой — это грозная, от которой даже я зажмуриваюсь, картина. Но полная мужественного обаяния картина! Он был солдат. И Подточины способны отличить истинное от поддельного, мужественное от мужского, злобу от ненависти, агрессию от отваги. Я думаю, что они, немного поколдовав, все-таки отпустили потом этот нос с миром, то есть пустили его на постой, предоставив ему, так сказать, зимние квартиры, и взяли его затем на перевоспитание. Так, решили согнать с него некоторую грубую солдатскую спесь, придать ему несколько необходимых светских черт, гладкости, лоску (невидимую ауру комильфо), а затем разом и отпустить на волю, в весенний отчаянный побег, с тем чтобы, однако, набравшись там зрелого опыта и квалификации, он все-таки вернулся и сделал предложение сам — в этом, очевидно, состоял их женский замысел. Но это, скорее, предположения, я в этом не до конца уверен. Думаю по-прежнему, однако, что Ковалев опасался не просто женщины, а двух женщин, в данном случае, Подточиных, с двумя ему было ни за что не справиться, даже в камуфляжной форме. Забавно он называет еще эту столь необходимую ему часть как “упоминаемый мною нос”, словно сам же от нее и отказывается, и, отчуждаясь, будто он и не хозяин ему вовсе, этому носу, будто и не надеется на его когда-нибудь возвращение, словно выдавая его уже за какую-то отвлеченную мечту или за простой синоним какого-то несущественного желания, словно выпрашивая у этих метелок какого-то невидимого подаяния. Это поразительно! Так отвыкнуть за какие-нибудь сутки от своего же собственного носа, чтобы называть его “так называемым” (современный эквивалент “упоминаемости”) — вот что они, обе эти Подточины, с ним наделали, вот что они натворили с бравым майором и в какую бездну унижения ввергли! Это бросает пятно на всю действующую армию! Или это рвущееся в Белые Столбы мужское либидо, господин фельдмаршал, которое они хотели взять под контроль? Во всяком случае смешны его угрозы обратиться к Правосудию, от которого он хочет снискать законности. Где он ее во всей нашей неоглядной империи видел? Ее нет даже в первой статье Конституции! Служи он в нашем полку, я бы непременно поставил его к барьеру, этого Ковалева, чтобы не позорил мужской пол. Отвечай за бесчестье! Но он бы, конечно, не принял вызова, струсил. Тем более, не принял бы его без носа. Нос придает не только целостность всему организму, законченность облика военнослужащего, — отвагу! Я бы даже сказал — эстетическую завершенность доблести. Потому что доблесть завершают именно мужские достоинства. Но Ковалев, конечно бы, не поднял перчатки, сославшись на отсутствие в магазинах дуэльных пистолетов. Так давайте стреляться на пистолетах Макарова! В крайнем случае, можно было бы использовать десантные автоматы Калашникова. Но ведь известно, как всегда у этих штатских (штафирок): всегда найдут причину, чтоб не отстаивать чести. И вот теперь — внимание. Наконец-то мы узнаем, как его зовут, этого прощелыгу — и чуть не заплачем от обиды за весь Генштаб и все его регулярные части. (И здесь выясняется вся подноготная Ковалева.) Платон! Кузьмич! Ковалев! Майор! Асессор! У! Которого! Пропал! НОС! Вот это частокол! Я бы его от малого до велика, по ранжиру, выстроил. До самого Носа. Не слишком ли много во всем этом самостоятельности и самостояния? Смотри, майор, как бы от тебя не сбежал не только нос, но и самый Кузьмич! (Платон мне друг, но Кузьмич еще дороже!) Вы чувствуете, какая здесь выстраивается горная гряда — сколько в ней величавых, скрытых в облаках пиков Победы? Не слишком ли, говорю, много самодостаточности и самоизоляции? Не слишком ли забрались они под облака? И не слишком ли много авантюр для одного майора Ковалева? Стало бы на целую роту! Чудовищно напряженное, верховое, пружинное, скрытое в тумане, как становой хребет, Платон Кузьмич в конце письма — противостоит вкрадчивой и безжалостно милостивой государыне в начале — и кто может поручиться, что она пощадила его в этой схватке? Но безысходнее всего то, что этот самостоятельный (стоит сам) Платон Кузьмич (то есть, совершенно отдельный, без Ковалева, чиновник восьмого класса) — тоже без носа! Мы это только что обнаружили. Как! Это уже звучит как полуостров Индостан без Гималаев!
Ответ Подточиной несколько тускл по сравнению с запросом Ковалева, но тоже представляет интерес для венских организаций. Подточина настолько преисполнена уважения к носу майора, что буквально называет его так: “Милостивый государь Платон Кузьмич!” Каждое слово — как призыв к и так уже готовому к исполнению долга майору, и восклицательный знак в конце обращения не оставляет никаких в этом сомнений! Далее она извещает, что чиновника, о котором упоминает Ковалев, она “никогда не принимала у себя в доме, ни замаскированного, ни в настоящем виде”, что сразу выдает всю ее природную женскую лживость. О чем речь? Нам с вами, господин фельдмаршал, не надо объяснять, мы здесь в родной стихии, ибо имеем представление о маскировочных сетях и маскхалатах. Что же касается венской делегации, пусть она ломает голову сама, мы ей уже все, что могли, объяснили и презумпцию невиновности носа отстояли. “Бывал у меня, правда, Филипп Иванович Потанчиков, — продолжает она. — И хотя он, точно, искал руки моей дочери, будучи сам хорошего, трезвого поведения и великой учености, но я никогда не подавала ему никакой надежды”. Она не давала ему никакой надежды! Понятно вам теперь в Генеральном штабе, что речь уже идет теперь даже не о носе и его пропаже, не о носах в целом, не о носоведении и о носологии в мировом масштабе, а только о сохранении доброго имени Ковалева, которое зависит от доброго имени Подточиной, поскольку она подозреваема теперь еще и в тайных намерениях за спиной дочери и своих личных небескорыстных планах. Понять ее можно, но не до такой же степени. Что же до нашей основной темы, то совершенно ясно, что Филипп Иванович Потанчиков, хоть и будучи молодцом и великой учености мужем, все-таки против Платона Кузьмича Ковалева, майора, асессора и агрессора, явно проигрывает, и в этом мы с госпожой Подточиной абсолютно согласны. У Потанчикова что? Наверняка пузцо и ленив ближе к вечеру, легкомыслен в голове и нос пуговкой, а такие женихи нам с Александрой Григорьевной не подходят. Да и простоват, хитроват и больше любит перекинуться в вист или вовсе волочится за актерками. “Вы упоминаете еще о носе”, — продолжает она кокетливо — как он сам о том же предмете в письме к ней. Ну, здесь-то, я думаю, простое женское кокетство и желание скрыть что сей насущнейший в мире предмет ее совсем не интересует и так далее. Забавно, впрочем, наблюдать, как спариваются здесь, в этих письмах, мужское и женское либидо. “Если вы разумеете под сим, что будто бы я хотела оставить вас с носом, то есть дать вам формальный отказ, то меня удивляет, что вы сами об этом говорите, тогда как я, сколько вам известно, была совершенно противного мнения, и если вы теперь же посватаетесь на моей дочери законным образом, я готова сей же час удовлетворить вас, ибо это составляло всегда предмет моего живейшего желания, в надежде чего остаюсь всегда готовою к услугам вашим Александра Подточина”. О небо! Дайте мне взглянуть в глаза этой женщине! Нет, не моргнет! Совершенно удивляет здесь совсем уже неприкрытая ее игра, старшей Подточиной, в свою пользу, амуры прямо на глазах дочки, и готовность ее скорее уж совсем оставить ту без мужа, чем упустить свое; смотрите, что эта вдовица говорит: я готова; сей же час удовлетворить вас; ибо это составляло всегда предмет моего живейшего желания; в надежде чего остаюсь всегда готовою; к услугам вашим и т. д. И эта бессовестная, уже ничем не прикрытая попытка штаб-офицерши уже сейчас, прямо в письме, совершить брачный обряд, то есть подлое предательство дочери, а уж затем положить Ковалева и его нос рядом с нею (то есть, разумеется, после, удовлетворения собственных амбиций) — вот что меня всегда выводило выводит из себя больше всего в женщинах. Даже ради собственных детей не готовы на жертву! Но: если вы теперь же посватаетесь на моей дочери законным образом... здесь я умолкаю навсегда. Какая наглая уверенность в своем праве, какие недвусмысленные предложения в столь поздний час — и какие откровенные предлоги!
Грустно, Ковалев! Что делать? Ты все еще слишком наивен. Нет, говорит он, прочитав письмо, она точно не виновата, эта женщина, не может этого быть, чтоб присвоила нос. Легковерный! Что убедило его в том? Простая личная заинтересованность Подточиной и ее дочери в его носе (здравии его носа) — более никаких аргументов. И, конечно, собственная его, Ковалева, внутренняя заинтересованность в возвращении. Более ничего. Едва не приписав с размаху отсутствие носа действию магнетизма, Ковалев предался новому, наверно, отчаянию, а по Петербургу уже неслись слухи.
Говорили, будто нос коллежского асессора Ковалева ровно в три часа пополудни прогуливается по Невскому проспекту. Любопытных стекались толпы. Кто-то обронил, что этот нос будто стоит в магазине Юнкера, в витрине, демонстрируя свои стати, и возле магазина сделалась будто такая давка, что должна даже была вмешаться полиция. Один спекулятор почтенной наружности, с бакенбардами, продававший недалеко пирожки, сделал даже деревянные скамьи, на которые приглашал зрителей становиться любопытствовать за деньги. Места шли по восьмидесяти копеек с носа. Один заслуженный даже полковник, в орденах, при параде, отправившись рано поутру из дому, с большим трудом пробился сквозь толпу, взгромоздился тоже сдуру на скамейку, но к большому негодованию своему не увидел в окне магазина ничего, кроме обыкновенной шерстяной поддевки и литографированной цветной картинки с изображением девушки, стыдливо поправлявшей (вот уже целых десять лет) чулок на глазах у всего Невского проспекта. Отойдя, полковник сказал с досадою: “Не понимаю, как можно такими глупыми и неправдоподобными слухами смущать народ?”
Потом пронесся слух, что не на Невском уже проспекте даже, а уже в самом Таврическом саду прогуливается нос майора Ковалева, что будто он давно уже перешел в сад и мечтательно там удаляется в аллеи; что когда еще проживал в Таврическом дворце Хозрев-Мирза и гулял там, то, увидевши, очень удивлялся этой странной игре природы, прогулке носа; удивившись же, хватался за собственный нос, как будто простуженный или смущенный. Некоторые из студентов Хирургической академии, наслышавши о носе, также отправлялись туда вместо лекций. Одна знатная почтенная дама просила особенным письмом смотрителя за садом показать детям ее этот редкий феномен, гулянье носа, и, поелику возможно, с объяснениями для юношей наставительными и вразумительными. Всем этим неслыханным событиям предшествовали странные случаи по всему Петербургу, как-то: магнетизм, спиритизм и самостоятельное хождение стульев по коридору какого-то то ли графа, то ли князя. Все это было необъяснимо, но все были несказанно рады; всякие великосветские хлыщи и посетители раутов, любившие смешить дам двусмысленными анекдотами, у которых собственный запас острот и чуткость носов в то время сильно истощились, обрадовались больше всех. Другие пребывали в смущеньи. Некоторые из благонамеренных и почтенных господ были чрезвычайно недовольны слухам о носе; один господин даже говорил с негодованием, что он не понимает, как в нынешний просвещенный век могут распространяться такие нелепые выдумки о самостоятельности носов и их светских карьерах, и что он удивляется, как на это до сих пор не обратит внимание правительство (подразумевалось и Третье отделение, конечно; то есть все учреждения, которым следует подразумеваться). Затем пришло известие… Но здесь вновь все происшествие скрывается туманом, и что было потом, решительно неизвестно.
Обратите внимание, господин фельдмаршал, что как только самостоятельность носа (то есть его самостояние и личная гражданская ответственность за принимаемые решения) достигает пика, Гоголь все тут же, как фокусник, спутывает, застилает туманом и спешит удалиться от своих обязанностей повествователя. Или у него тоже зудило в этом носу? Он что, полагает, что его цель как рассказчика только в этих туманных намеках, двусмысленностях и кривляньях, а не в честном изображении феодальных нравов и разоблачении высших классов? Мало ему вправляли мозги в Зальцбрунне? В этом я на стороне коллежских регистраторов, и пусть меня тоже опустят в сырую мглу!
Чего он опять наплел-то! Спиритические сеансы, магнетизм, оккультизм, теософия, даже, как сказали бы в Генеральном штабе, полтергейст (то есть танцующие стулья) какой-то — и в итоге всего прогуливающийся по Невскому нос — а самого Ковалева-то нет и в помине! Где он? Где Иван Яковлевич? Где доктор, будочник, надзиратель, квартальный — все сколько-нибудь приличные и ответственные за себя граждане — почему опять это отделение и воздвижение надо всем носа, а остальные только поддакивают и льстят ему? Полное соподчинение целого своим частям, то есть, одной части. Как могло случиться, что часть эта стала больше целого? Это-то кто-нибудь заметил? Он же вернулся, пусть пока не окончательно, но вернулся, этот нос, пусть пока невменяемый, почти бесчувственный, почти неодушевленный, но был же уже он почти на своем месте, ведь находился же уже между щек, в своей квартире, по месту жительства, в непосредственной близости от Ковалева, в непосредственной близости от ликованья и зеркала, вблизи справедливости и разгадки, о нем уже, как о путном, делались запросы, смутили двух ни в чем не повинных женщин, с ним считались, за него платили, видели его отражение в зеркале, о нем консультировались, даже брали в руки и согревали дыханием — на него, не дыша, дышали, — и вот вновь побег на сторону, в неизвестность, в какую-то бесконечную бездомность ненаправленного целенаправленного вожделения. Где все? Почему не видна Чехтарева и Подточина? Они занимают какое-нибудь место в мироздании или уже только этот треклятый, невесть что вообразивший о себе Нос, претендующий уже на место Чехтаревой и Подточиной и всех остальных, взнесен над миром, как Князь мира сего и правит свой сатанинский бал? Где все остальные женщины, где спасительное женское начало природы и литературы, где вообще все население Петербурга — кроме этих заискивающих, падших на колени пред прохвостом, призраков, а не людей? Ни души. Не зашелохнет, не прогремит кругом. Сплошное одиночество носов, превратившееся в Одиночество Одного Носа. Нависло над миром, как Второе Пришествие. Какой эпифании мы ждем? У меня опускаются руки, я не знаю что сказать. Исследование мое обрывается, почти не начавшись. Смотрите, какая опять выходит бестолочь, господин фельдмаршал. Нос выходит на Невский проспект (ясно, что опять разряженный в пух и прах, в плюмаже, при шпаге, в панталонах); помещается в модном магазине Юнкера (на углу Невского и Большой Морской) в окне, и не просто помещается в окне, а уже выставлен на обозрение всему российскому народу в витрине, во всех своих боевых доспехах и снаряжении, и все глазеют на него, словно на редкое диво, да еще не просто так глазеют — а за деньги, на деньги. По восемьдесят копеек с носа! И этот спекулятор, сам эрегированный, как Монблан (с бакенбардами! дался ему этот мужской волосяной покров), вмиг сообразивший что почем, ясно, что из обрезанных, некрещеных, продающий билеты на непристойное греховное зрелище, в обрамлении своих пейсов и развратных слюнявых губ. Что скажешь? (Они всегда тут как тут, выкресты, где пахнет деньгами и тлением — там и они; мировые растлители.) Народу — толпы. Но все лезут, лезут — сирый, жалкий народец! Расея! И что видят? В витрине этой, на углу Морской? Засиженную мухами кокотку, подтягивающую до паха чулок, оглядывающуюся на собственную пятку. Тошнит. И этот сатанист, Гоголь, подмигивает еще нам из-за этой непристойности своим карим глазом: за кокоткой-де на картинке подглядывал какой-то приказчик в откидном жилете, с напомаженными бородкой и усами. Сам этот Гоголь и был этот приказчик, сам за ней и подглядывал, “ближайший”! К кому ближайший? К чему ближайший? Не к совести ближайший! К чужебесию ближайший! К кокотке, подтягивающей чулок, и ко всему этому чужеземному распаду ближайший! Но самого носа в витрине не было! Исчез! Опять он всех объегорил, этот Нос, — целому Государству Российскому, всей России, нос натянул и рога на затылок наставил! Эта недвусмысленно соблазнительная сцена, в присутствии соблазняющего православный люд спекулятора, — можно сказать, картина вавилонского блуда в витрине, борделя в час пик: подтягиванье подвязок на глазах уже оплатившего услуги девушки франта, разжигаемого своим сирым воображеньем, — и толпы русского невинного народа, с неприличием взирающие на свое совращение в отраженном сумраке стекол — это все написано Гоголем остро, выпукло, зримо, в виду отсутствующего, но вечно и незримо всюду присутствующего, нависшего надо всем, НОСА, под зазывные крики Вселенского Спекулятора и змеящейся поземке греха. Вот когда произошла революция и падение христианства, а не в 1917-м! Отечественной историографии не мешало бы это взять на заметку! Немолодой полковник, выбежавший рано поутру из спальни своей юной супруги и тоже помчавшийся на Невский в надежде как-то поправить положение и увидеть… чтобы лучше служить отечеству… чтобы враги государя нашего… чтобы сохранить верность присяге и семью. Но он тоже ничего не увидел там, этот полковник, кроме этого тормозящего свою похоть прохвоста — и разочарование его было велико! Он видит еще там, в витрине, обыкновенную шерстяную фуфайку — и боль его еще удесятеряется этим неожиданным фактом, как при виде рваной, полученной в сраженьи, раны. Как же можно такими глупостями и нелепостями смущать народ, говорит он, — тысячу раз согласен с полковником, и я обязательно напишу ему об этом в Баден-Баден. (Заняв денег, он поедет вскоре на воды, подлечиться и подновиться, чтобы можно было приблизиться к супруге не опасаясь, и если это не поможет, пустит себе пулю в лоб — прямо там же, у источника, в окружении милых дам и Грушницкого, или в казино, после рулетки, в виду ее неусыпного вращения, в виду им выигранных, но не потраченных сумм; и мое письмо так и останется непрочитанным.)
XXXVIII
После гауптвахты старшина выдал мне новую, со склада, циклю, велел наточить ее напильником и отправил меня в офицерский городок, циклевать полы. На квартиру начальника штаба части майора Ковалева. “Держи, хлопець, — сказал он, протягивая мне новенькую, в смазке, циклю. — Смотри, чтоб она тебя не зациклевала”.
Я пришел к ней. Начальника штаба в штабе не оказалось. Дверь была несколько приоткрыта, как бы в ожидании. Меня дружелюбно встретил молодой дурковатый коккер-спаниель и облапал до самых плеч. За ним вышла крашеная блондинка в мелких кудряшках, лет тридцати. Кудри просвечивали черными корнями. Она закрыла пса, чтобы он не мешал работать, в дальнюю комнату и завела музыку. Оделась в атласный рабочий халат с вырезом вдоль бедра. Мы познакомились. Попили чаю. Сначала мы пили чай с зефиром. “Зефир Земфиры”, — улыбнулась она, низко наклонившись надо мной, разливая чай в пиалы. Она сказала, что заочно учится в институте культуры, родилась в потомственной офицерской семье, мечтала стать военным инженером или дипломатом, но не получилось, женщинам всё труднее, зато нашла себя в культуре, теперь даже не понимает, как она могла без нее раньше, все так интересно, такая во всем многогранность, человеческая душа и ее эмоции только и стоят изучения, и помочь в этом может только искусство, вернее, культура, еще точнее, заочный институт культуры, библиотечное отделение, такие интересные преподаватели, настоящие друзья, но по-настоящему ответственные и строгие, теперь срочно надо готовить курсовую, и вот этот ремонт, и муж в отъезде, он ей всегда помогал, он хорошо знает русскую и зарубежную классику, обожает Драйзера, но на этот раз не смог, срочная командировка. Не помогу ли я ей с этой курсовой? По всему видно, что вы гуманитарий, очень интеллигентные руки, длинные пальцы, во всем светится ум, благородная линия подбородка. Если не успею отослать, могут отчислить. Прямо не знаю, что делать, курсовая на носу и этот ремонт, и начальник штаба, как назло, уехал, всегда отсутствует в ответственные моменты. В самые ответственные, уточнила она. Так вы мне поможете? Не знаю, сказал я, а какая тема? “Петербургские повести Гоголя, — сказала она. — Но я акцентирую свое внимание только на одной из них, “Носе”, по-моему, замечательное произведение. Как вы полагаете?” — “Так же, как вы. А почему оно вас заинтересовало?” — “Не знаю, просто выбрала эту повесть, и все. Просто легло на душу. Сначала было просто интересно. Все говорят: “Майор Ковалев да майор Ковалев”, надо же наконец поближе познакомиться с однофамильцем начальника штаба. Но потом увлеклась. Очень динамичное повествование”. — “Не знаю, смогу ли. С однофамильцем начальника штаба, конечно, познакомиться нужно. Обязательно. Деталей, правда, не помню, давно читал, почти в детстве, подробности обычно ускользают в юном возрасте. Да и незапоминающийся какой-то этот Гоголь. Читаешь — все хорошо видишь, а потом все начисто выветривает. Как будто и не читал вовсе”. — “Хорошо, позже я введу вас в контекст. Увидите, вам все в ней понравится. Начальнику моего штаба тоже понравилась”. — “А где он?” “Да в командировке, в штабе дивизии. Какие-то военно-штабные учения. Просил к его возвращению кончить, не любит беспорядка. Еще лаком надо успеть покрыть. Я буду помогать вам. После окончании работ вы будете представлены к благодарности от имени командира части, ну и, конечно, от меня лично. А сейчас — в бой”.
Мы с жаром принялись за работу. Мысль о благодарности командования воодушевляла меня. А что если меня представят к правительственной награде или дадут отпуск на домой? Я захотел начать циклевательные работы незамедлительно. Она отобрала у меня мою интеллигентную маленькую циклю и дала мне свою, ржавую и большую. Я был удивлен ее поступком, но не стал противоречить. Мы стали с разных концов комнаты, я у окна, с движением корпуса на восток, она у стены — на запад. Она сказала, что сейчас произойдет социалистическое соревнование, кто больше отциклюет, тот и победитель. Задача — проникнуть на вражескую территорию, то есть захватить чужие земли, перейти границу. Она отчертила посредине комнаты ватерлинию, и тот, кто раньше окажется у нее, будет считаться передовиком. Победителя ждет маленькая награда. “Раз, два, три! Начали!” — скомандовала она, и мы бросились в разные стороны, сломя головы. Я никогда раньше не циклевал полы, но сразу был захвачен соцсоревнованием.
Мы с увлечением, с огоньком, работали, паркетная стружка летела в разные стороны, музыка гремела как на танцплощадке, пот лился с меня, как из ведра. У нее была страшная жара. Попутно она мне пересказывала фабулу повести. Я словно заново переживал Гоголя. Многое, оказывается, мы пропустили с Геллой. В детстве многое непонятно. Я разделся до трусов, она до лифчика. Она выдвигала свои тезисы о носе майора Ковалева, я свои. Мы даже не заметили, как подошли к государственной границе, сойдясь на середине комнаты. Она несколько меня опережала. По-видимому, у нее была большая практика. Сказать правду, я за ней не успевал. Когда мы сошлись у ватерлинии, то есть, столкнулись в середине комнаты задами, она мягко, одним профессиональным жестом опытного слависта, взяла в руку мой Фудзи (который тогда еще был простым коккер-спаниелем) и, не оборачиваясь на черту, мягко ввела его в контекст, продолжая соревнование. Размеры его позволяла любые эксперименты, и она сразу поняла это. Я удивился такой форме социалистического соревнования, но не стал спорить. С жаром мы продолжали обсуждать тему ее курсовой — во всех аспектах. Был ли, по ее мнению, реальным соперником Носа Хозрев-Мирза, и где вообще пропадал этот праздный герой все это время, спросил я, циклюя. Отечественное литературоведение до сих пор еще не дало однозначного ответа на этот вопрос. Западное тоже. Она что-то невразумительное пробормотала в ответ, что, мол, еще не до конца вникла в философию повести и обязательно обратит внимание на этот момент пори вторичном чтении. Ей думается, однако, что он ничего плохого не делал, нос майора. Не исключено, что он просто отлучался куда-нибудь по естественным надобностям, предположила она. Вы имеете в виду паркетные работы, спросил я. Не только, сказала она. Он мог просто сидеть в кафе или делать в Гостином дворе какие-нибудь хозяйственные покупки. Он был половозрелый гражданин и имел на это право. Но на самом деле, думает она, он был везде. Везде и одновременно, как всякий настоящий мужчина, любая женщина вам это подтвердит. Он был гений сыска. Поэтому всегда безошибочно находил. Она однако сомневается, чтобы уровень личного самосознания носов того времени позволял какое-нибудь универсальное их применение. Скорее всего, он ограничился только какими-то светскими приемами. Вряд ли сфера его действия, то есть область применения, простиралась до высших классов. Но и до самых низших он не опускался. Но этот вопрос можно обсудить когда-нибудь позже, когда они закончат ремонт и вплотную приблизятся к тексту. Сейчас этого не обсудишь. А как же курсовая работа, вскричал я. Надо немедленно что-то предпринять, вас могут отчислить из института культуры! Как-нибудь потом, время еще терпит, холодно возразила она. Сейчас нам лучше сосредоточиться на циклевании. Не забудьте, завтра переходим в спальню, рядовой Ковалев, работы еще очень много. Нас ждут еще детская и прихожая. Попутно можно поговорить и о курсовой. И все еще нужно покрыть лаком. Я с содроганием посмотрел на ее огромный холл, банки с лаком: нас ждал почти непочатый край работы. Я не ожидал, что она произведет Нос в шефы жандармериии, сказать правду, мне такое просто не приходило в голову, и это меня обессиливало. Присутствие тайной полиции всегда как-то настораживает. Новое назначение носа меня просто обескуражило, но я чувствовал здесь какую-то гнусную правду. И здесь я сказал, что, перед началом следующего циклевательного цикла, я должен немного отдохнуть и набраться свежих впечатлений, то есть немедленно обновить свое знание повести и все хорошенько выяснить, поскольку не перечитывал ее уже давно и не могу участвовать в коллоквиуме на равных, и она сказала, что нет ничего проще этого и стала мягко, как понтонный автомобиль, сдавать меня к окну, где у нее стояла этажерка с книгами, не позволяя мне отвлекаться ни на секунду. На некоторое время мы приостановились и заспорили относительно того, точно ли Подточина имела виды на Ковалева, я считал, что нет, она с жаром опровергала меня и в конце концов подвергла серьезной обструкции. Не прерывая работ, она вынула с этажерки книгу и раскрыла повесть прямо на письме штаб-офицерши Подточной, как раз на том месте, где она говорит, что готова сей же час удовлетворить Ковалева, ибо это составляло предмет ее живейшего желания, в надежде чего она и оставалась всегда готовою к услугам Ковалева, то есть, всегда и везде, даже прямо в письме, даже при совместных половых циклевательных работах, и здесь я вынужден был признать правоту штаб-офицерши Ковалевой, и без дальнейшего отлагательства капитулировал, то есть согласился со всеми ее предположениями о роли носа в охранном отделении и его склонности к предательству и сыску. Эякулировав, я отошел на исходную позицию, обелив нос и отогнав все подозрения, и мы опять стали приближаться к ватерлинии, одновременно углубляясь в изучение других непонятных мест повести (книга скользила вместе с нами по полу), пока Джо Коккер ломился и выл из дальней комнаты, желая принять участие в паркетных и литературоведческих работах. Мы не обращали на него никакого внимания. Ведь она собиралась еще покрыть пол лаком.
Назавтра я вернулся на свое рабочее место. И напослезавтра тоже. И так еще ходил почти целую неделю, переходя из комнаты в комнату, от стены к стене. Она кормила меня яичницей и морковью, а чай заваривала пахучей мятой. В яишню она запекала колбасу и все это обильно посыпала перцем. Все было слитно, житно и сытно. Мы перецеклевали с ней все полы, она настаивала, чтобы были отциклеваны даже подоконники. Я не спорил с ней. Ремонт так ремонт, сказал я, все нужно делать как следует, и подоконники тоже требуют отделки. В конце мы покрыли пол лаком. Она осталась очень довольна. Он блестел, как полированный, играя бликами солнца. И никакой ватерлинии на нем больше не было видно. Мы сидели, подобрав ноги, в углу и любовались на свою работу. Спаниель вылизывал мне языком пятки. На прощание мы распили с ней бутылку безалкогольного напитка “Байкал” и устранили последние шероховатости ремонта. Мы также разрешили последние сомнения темных мест повести и набросали конспект ее курсовой работы. Всякие подозрения о сотрудничестве Носа с охранкой были в конце концов сняты. Затем она попросила меня о небольшом одолжении. Совсем крохотном. Я не могу ей в этом отказать, сказала она, если я настоящий друг. Я обещал. Только я должен закрыть глаза. Она ужасно смутилась и подошла ко мне. Вытянула жало рулетки на полметра и полезла им в мою ширинку. Работа полностью закончена, да, сказала она, но ей просто любопытно, каков мой нос в обычном состоянии, мой коккер-спаниель и топ-менеджер ремонтных работ, выполнивший задание, поскольку о необычном она уже имеет представление, теперь хочет получить представление о нормальном. О зефире своей земфиры, улыбнулась она. Я сказал, что это практически невозможно, измерить его нормальное состояние, поскольку у него постоянно меняющаяся величина, постоянная, так сказать, переменная, непрерывно растущая константа, и что его обычное состояние она уже видела. Других форм существования он практически не имеет. Он ускользал от нее как дельфин. В этом и правда он был весьма похож на филера: всегда начеку. Так она его и не измерила. Она была в отчаянии и просила, что если это когда-нибудь все-таки случится, его падение, чтоб я обязательно зафиксировал этот момент и немедленно сообщил ей, даже телеграммой. Она ведет статистику и считает, что это помогло бы в написании ее курсовой. Все-таки это уникальный случай, сказала она, и история Вооруженных Сил не может пройти мимо такого факта. Она-то знает, как редко такое бывает. Я сказал, что если когда-нибудь это все-таки случится, его обратное становление, и я смогу выполнить ее просьбу, тогда я сразу сообщу ей об этом, даже телеграммой-молнией. Но сам буду считать это концом. Она сказала, что рано или поздно это случается со всеми, но мне до этого еще далеко. Я улыбнулся. До сих пор, по-видимому, она имела дело лишь с феноменальными, а не ноуменальными измерениями. Не подозревала о вечно увеличивающихся константах.
Мы попрощались. Я похвалил ее циклю, и сказал, что в таких профессиональных работах я еще никогда не участвовал. В жизни такое обязательно пригодится. Она превосходный учитель. Она кокетливо улыбнулась и попросила меня не забывать ее. Ремонт они делают практически каждый год, а полы циклюют и того чаще. Начальник ее штаба вечно ходит в своих кованых сапогах по квартире и портит паркет. Как будто нельзя переобуться, сказала она с чувством и снова захотела меня измерить. При этом я снова ужасно возбудился и сделал невольное движение навстречу цикле. Она еще раз на глазок прикинула расстояние от себя до моего начальника штаба и вздохнула. Нет, на этот раз всё, дочка уже поднимается по лестнице, если бы хотя бы этажом пониже. Пора расставаться, Ковалев, спасибо за сердечное общение. Не забывай жену начальника штаба. При этом вздохнула с явным сожалением и швырнула циклю в угол. Спрятав рулетку в карман халата и прослезившись, она шаловливо погрозила мне пальцем. Я знаю, век уж мой измерен, но чтоб продлилась жизнь моя.., сказал я, наматывая портянку. Она о чем-то задумалась, о своей Татьяне и моем Онегине, быть может, явно соображая последнюю возможность, тут же отвергнутую. “Анюта, попрощайся с дядей рядовым, он помогал нам сделать ремонт, — сказала она вошедшей девочке. — Он работал очень хорошо, и папа его должен представить к благодарности”. — “Лучше, чем все остальные?” — спросила кроха. “Гораздо, гораздо лучше, — сказала мать. — Другие ему просто в подметки не годятся”. Зефиру ее Земфиры.
Так мы попрощались. Сосчитав Число Зверя, она передала меня своей соседке, жене начальника по тылу которой тоже нужно было срочно циклевать полы и у которой тоже муж был в командировке. Потом я перешел к жене замполита, которая передала меня жене зампотеха. Потом я последовательно переходил к женам командиров взводов и сверхсрочников, согласно субординации. Всем непременно хотелось обновить свои квартиры. И все они тоже интересовались русской классикой. Ничего другого в полковой библиотеке не было. По ходу я должен был спешно восстанавливать свои утраченные знания. Иногда женщины просили меня объяснить им некоторые непонятные места гоголевского “Носа”, иногда объясняли сами. Жена замполита оказалась очень молодой и неопытной, и не разу еще не делала ремонта. Гоголя тоже не читала. Но с жадностью впитывала знания. Ей непременно сразу хотелось перейти от теории к практике, как в филологии, так и в строительных работах. Она грызла ногти и морщила лоб. У нее были феноменально крохотные груди и несоразмерно им огромный темперамент. Я сдерживал ее пыл. Я стоял у ее круглого стола, покрытого ажурной скатертью, в носках и трусах, совершенно, готовый к паркетным работам, привалив своего одноногого Сильвера чугунной статуэткой Дон Кихота (понимая всю чудовищную наивность последнего), и мягко журил ее за нетерпение. Я говорил ей, что время беспорядочного непосредственного, то есть “нутряного” опыта прошло и необходимы серьезные теоретические знания. Я говорил, что без прочной научной базы никакая настоящая практика невозможна, что даже в самой теории циклевания есть несколько стадий, которые могут рассматриваться внутри теории как различные уровни практики, и что без серьезной аналитической подготовки можно прийти (как правило, и приходят) к неверным выводам и просил ее обратить особое внимание на диаграмму Б, развернутую на столе, как карта Генштаба, в которой отражены все основные моменты взаимодействия партнеров, тогда как диаграмма А отражала их разнонаправленные, но согласованные движения к цели. Направление главного удара не одно, а несколько, сказал я, противник будет окружен и разгромлен только при наличии нескольких таких направлений. Генеральный штаб разрабатывает план всей операции и реализует затем отдельные ее стадии в генеральном наступлении. Она сказала, что хочет немедленно закрепить полученные теоретические знания на практике, чтобы не забыть пройденного. Я мягко, не снижая потенции, отвел ее нетерпение и просил обратить ее внимание на диаграмму В, в которой акцентировались задачи тыла. Зато я был вознагражден за терпение: она оказалась способной ученицей и сама вскоре могла преподавать в элитных школах циклевания. Девушка не оставляла меня ни на минуту без нагрузки и все время находила какую-нибудь работу. Сама тоже не оставалась без дела. Она была большой любительницей натурального кофе и пожирала его килограммами. Между циклевательными циклами она хваталась за ручную мельницу, как за якорь спасения, и яростно молола ею зерна, сомнамбулически бродя по квартире. Она не соглашалась выпустить эту кофейную мельницу из рук ни на минуту, как я ни старался помочь ей. Она раскаляла ее досиня. Утром, еще не открыв глаза, она нащупывала мельницу на прикроватной тумбочке и производила помол во сне. Этот случай сопоставим только с телевизионным пультом жены начальника лазарета, который она не выпускала из рук даже когда телевизор был отключен. Свой “Сони” они привезли с мужем из Африки, где делали революцию и лечили у наших солдат лихорадку. У жены зампотеха я сам кое-чему научился и был удивлен бесконечности знания. Романтически настроенная восточная красавица, дочь начальника медицинской службы гарнизона, встречала меня с яшмовой шкатулкой в руках, в которой рассеянно перебирала свой сонный жемчуг, а провожала с погасшей стеариновой свечей в одноногом подсвечнике, что как-то подорвало мою веру в психоанализ и необходимость сезонных восстановительных работ. В квартире начальника гарнизонного дома офицеров, по окончании циклевания, во время покрытия полов ужасно вонючим и вредным лаком, которым мы мазали полы, обмотавшись сырыми полотенцами, а под конец даже надев противогазы, погибли все аквариумные рыбки, все комнатные цветы и чуть не сдохла канарейка (кенарь). Она лежала вверх лапками, трепеща всем тельцем, и, по-видимому, забыв все песни. Зато я получил уникальный опыт паркетных работ в особо вредных условиях, то есть в одних носках и противогазе, и должен прямо сказать, что в этом была дополнительная пикантность. Правда, мой кенарь тоже на некоторое время вышел из строя, слезился и трепетал, как птица, забыл все разученные к тому времени военные и гражданские песни и лежал, опрокинутый навзничь, три дня, поскольку никаких индивидуальных средств защиты у него не было. Жена штаб-офицера Ковалева легко могла бы его в этот момент измерить. Но вскоре он оправился и я бы даже сказал получил новый творческий импульс. Я с удовлетворением отметил, что после отравления он еще более увеличился в размерах. По-видимому, такой опыт был для него небесполезен. С женой командира зенитной батареи мы то и дело спускались в подвал, темнейшее и опаснейшее сексбомбоубежище, в чьих лабиринтах мы подолгу блуждали, ища ее пряности и соления, а, найдя, предавались отдыху на столярном верстаке ее мужа, среди рубанков и пахучих сосновых стружек: железный капитан Чечулин обожал деревообрабатывающие работы. Полагаю, даже сам хозяин верстака не знал, насколько он надежен и функционален. Заедая смолистый запах стружки капустой или огурцом, она сообщала мне подробности своих приготовлений и просила никому не выдавать их. Благодаря ей я осознал, что всякое напряжение духа сопровождается запахом соленых груздей и укропа — и с тех пор он всегда преследует меня, даже во сне. Он всегда предваряет мое вдохновение, раньше, чем даже нежное покалывание сердца. Других признаков приближающегося сатори я так и не узнал. Когда она собиралась в подвал (этому предшествовало мое длительное кормление), меня заранее охватывала дрожь; зенитчица снимала с гвоздя долголягий китайский фонарик и начинала светить им еще в подъезде, при свете дня. Спускаясь по долгим лестницам, торопясь, как на пожар, она буквально ввинчивала в себя фонарь, словно пытаясь вживить его в себя или изнутри разглядеть свою темную природу. Сразу же скажу, что ни то. ни другое ей так и не удалось.
Фонари вообще сыграли в моей жизни выдающуюся роль. Все они были определенной, то есть, круглой и продолговатой формы. Других я не признавал. Первый детский фонарик, смехотворно тоненький, с толстенький карандаш, я выменял у мучителя моего детства Вовки Козореза за баснословно огромный эквивалент: груду чернильных перьев, которые я мастерски выигрывал у всей школы или вытаскивал из деревянных ручек на переменах у товарищей и которые неотлучно находились при мне в кармане брюк, расцарапывая мою ногу в незаживающую рану. Так начиналось (ущемлялось) мое детское либидо. Этот фонарик был без батарейки и без лампочки, и вообще, кажется, сломан, но потенциальные возможности его были огромны — в особенности для моего развивающегося воображения. Такого фонаря не было больше ни у кого. Затем следовала серия промежуточных увлечений: пистонные пистолетики и ружья, поджиги, пугачи, самопалы, как-то отдаленно напоминающие фонарики: свет и форма (свет, вспышка света, всегда были и оставались главным). Зрелое отрочество и юность были отмечены постоянно пополняющейся коллекцией чужеродных фонарей (венгерских, немецких, польских), которые привозили из загранслужбы старшие братья моих друзей. Чтобы раздобыть экземпляр, я не останавливался ни перед чем: шел на подлог, кражу, неравноценный для себя обмен, а в одном случае, уже в училище, отдал за небывалой толщины экземпляр (как всегда, без батареек), первую зарплату — 33 процента студента технического училища, находящегося на гособеспечении. Фонарик “жучок”, переносная электрическая станция, порождающая спазмы непроизвольного выброса энергии, вечно находился при мне, вплоть до самой армии, я им безотрывно тренировал мышцы воображения, можно даже сказать, он сделался придатком моего пробуждающегося либидо и не раз выручал меня в критическую минуту. Я им освещал путь в ад. Зная его чудесные свойства, я завещал жу-жу Коле Мякоткину, моему мягкотелому другу, за что он и отомстил мне, прислав мне в армию огромной длины немецкий фонарь о шести батарейках — или он хотел отблагодарить меня за науку? И имя у этого гестаповца было сообразным его длине — “Даймон”. Я просто ошалел от его возможностей.
С этим фонарем вообще целая история. Можно без преувеличения сказать, что его история и история моей действительной военной службы одно и то же. У меня конфисковали его прямо же из посылки, на глазах у всего взвода (посылки вскрывались прилюдно, во избежание запрещенных почтовых отправлений). Старшина торжественно изъял его, лежащего по диагонали, из ящика и отнес его в каптерку, бережно, как новорожденного младенца, схоронив в новую портянку. Я выкрал его через неделю, когда наводил в каптерке старшины марафет и чистил у наших еще не знавших увольнений мундиров пуговицы — перед полковой проверкой. Я прятал его за тумбочкой, привязав на гвоздик за капроновый поводок. У меня его тут же украл лучший армейский товарищ, которому я доверял все свои тайны. У него фонарь был конфискован командиром отделения ефрейтором Белобрысом и прослужил ему довольно долго. Он не раз ходил с ним в самоволку и увольнение, приторочив его вдоль бедра под шинелью. Ночи в городке были довольно темные и грязные. После демобилизации Белобрыс передал фонарь Никитину, командиру другого отделения, земляку. Он считал его своим от рождения. У того я опять увел моего даймона и спрятал его подальше, но вскоре был уличен, после чего, на общем собрании роты, было постановлено, что фонарем может пользоваться каждый идущий в самоволку или увольнение, то есть достигший второго года службы. Я же был еще салагой, первогодком. Мне ни того, ни другого не полагалось, и мне это было обидно. При чем тут год службы? Я был единственным законным правообладателем даймона. Все, в общем, признавали, что фонарь принадлежал мне по праву (свидетели были еще живы), но как-то все же сомневаясь в этом. Однако каждый раз после бани, то есть раз в десять дней, когда тела наши были просветлены, а совесть чиста, все негласно признавали мое право на владение даймоном и мне разрешалось подержать его в тумбочке несколько дней. В эти несколько дней я успевал сделать многое.
Томными осенними вечерами, после отбоя, когда прерывистое дыхание моих сослуживцев успокаивалось, а их сны становились все интимнее, я спускался на первый этаж в уборную, в галифе, сапогах, с голым торсом, и, преодолев одним мощным толчком контрольную полосу (свежевзбороненную пыль под подоконником, которую приготовлял против самовольщиков наш старшина) — уходил в свободное плавание. Нечего и говорить, что мой даймон был неотлучно со мной. За ангаром с самоходными артиллерийскими установками, в буреломе из крапивы, репейника и лебеды, стояла хромая, об одном колесе, походная кухня, о чьем существовании знал только я. Отверзнув крышку котла и проглотив облако запахов старой, должно быть, военных лет, “шрапнели”, жженой перловой каши с конской тушенкой, я извлекал из котла свои боевые доспехи — синий тренировочный хлопчатобумажный костюм и полукеды, бросал на дно сапоги и галифе, покрывал все даймоном и перемахивал через полковой забор. Продравшись сквозь заросли сухого гороха — сразу за нашим забором был небывалых размеров школьный огород, на котором юные мичуринцы ставили сельскохозяйственные опыты — я летел на крыльях любви в общежитие пединститута, преследуемый серебряным звоном
перезрелых стручьев. Она ждала меня на кухне или в прачечной, где мы выключали свет и продолжали наши филологические изыскания и дискуссии о Гоголе. Там было всегда тепло, влажно, по углам шептались мыши и пели сверчки. Она была из белорусской деревни и обучала меня белорусскому языку. Русская печь, стоявшая посреди прачечной, отгородившись от нашего греха еловыми поленьями и ухватами, помогала нам усваивать русскую классику. Я вылечил на этой печи свой застарелый радикулит. Я полюбил русские народные сказки. Я изучал этимологию слов по Трубачеву и Фасмеру. Однажды, прямо на скамейке, нас поймал с белоруской однорукий комендант, крепкий волосатый мужчина лет сорока, и без шума предложил ей сделку: изучать филологические науки и с ним, одноногим комендантом. Прижав нас к скамейке ухватом, он тут же, не отходя от кассы, выговорил условия, пока мы беспомощно извивались под его похотью. Подумав, она решила поделиться знаниями: деревенские девочки так сговорчивы. Я ратифицировал договор, но в общежитии больше не заглядывал. Интересно, что сделали бы другие на нашем месте: полуголые, под ухватом, когда ты в самовольной отлучке, а она из бедной крестьянской семьи, деньги на учебу которой собирали всей деревней. От всей Белоруссии у меня осталось теперь только одно воспоминание: ухват и слово “шкарпетки”, значение которого я так и не уяснил. Думаю, что это что-то из области добрачных половых отношений. Еще она любила слово “пятерка”, которое мило акцентировала на “я”, она вообще любила пятерки и всегда их получала, даже от меня. “Сколько ты мне за это сегодня поставишь?” — всегда улыбалась она, прощаясь со мной перед третьими петухами на краю ночи, все еще удерживая в руке моего даймона. Сказать правду, я не ожидал такой прыти от этой простушки. Всеми языками тела, включая иностранный, она владела превосходно. Поэтому она получала неизменно пять.
Той осенью я ходил еще на танцы. “Ходил” — это сказано, конечно, весьма условно. Меня просто влекло к вольной “гражданской” жизни, и долгое время это увлечение оставалось безнаказанным. Просто, такой наглости — каждую ночь ходить в самоволку — от солдата первого года службы никто не ожидал. Думаю, что все они оказались во власти своих армейских стереотипов. А я нарушитель привычного. Тем более, что меня часто, думая этим унизить, заставляли после отбоя драить туалет: чистить зубной щеткой и асидолом латунные краны умывальников и писсуаров и отмывать каустиком плитки полов, за день исчерченные резиной солдатских сапог, что я успевал сделать и после свидания. Зато с какой полнотой переживания я отдавался военному делу после самоволки! Клетчатка полов походила на новенькую шахматную доску, а мои краны блистали как отполированные!
Я перемахивал через деревянную решетку танцплощадки и садился где-нибудь в уголку. Отвислые коленки моих тренировок и вселенская скорбь не позволяли мне присоединиться к танцующим. Духовой оркестр всегда играл что-то пляжное, южное, а в свете прожекторов летели желтые листья кленов и лоскутья поздних мотылей. Печальное колыхание толпы наводило на невеселые размышления. Танцующих было много, но почти все — женщины, причем иногда весьма преклонного возраста, после тридцати. Ткацкий городок Среднерусской равнины не отличался оригинальностью. Танцующие тесно прижимались друг к другу, причем я всегда различал, кто из двух женщин выполнял роль мужчины, а кто — его подруги. Зрелище скорбное, именно тогда, под налетами осеннего ветра, в танцевальном соитии однополых существ, я понял страдание мировой вагины и ощутил на себе ответственность за самостояние. Принимать участие в общей, такой безысходной печали, не хотелось, и я стоял, безлично эрегированный, в тени клена и наблюдал за мировой комедией. Я бы мог написать роман “Танцплощадка”, мировой бестселлер, в котором женщины, взяв на себя роль мужчин, соблазняют тех и других. Я видел, как они росли прямо на глазах, эти мужеженщины, как у них распрямлялись плечи и грубел голос, а по временам я замечал, как у них под платьем воздымался член. Уверен, что это не было оптической иллюзией. Иногда оркестранты, сжалившись над природой, оставляли свои трубы и сливались
с танцующими. Баланс сразу же восстанавливался, но в безмолвном — без музыки — колебании толпы находиться было еще страшнее. В этом перетаптывании чужого тоскливого вожделения я сам переходил в состояние пралаи (непроявления, ожидания нового становления) и с удивлением обнаруживал, что переставал быть простой принадлежностью своего даймона. Я освобождался от него и брел в расположение части.
И вот однажды, в один из таких грустных дней, возвращаясь с танцплощадки, я не нашел в походной кухне своей военной одежды. Отсутствовал также мой шестикрылый серафим. Это было грустнее всего. Кто-то выследил меня и украл мои пожитки. Возвращаться в роту в тренировочном костюме и полукедах, да еще по-граждански свободным от страстей, было решительно невозможно. Я сел возле котла в бурьян и стал думать, как жить дальше. Вдруг с головы до ног меня обдал какой-то ликующий, запредельный свет, и я вскочил, инстинктивно вытянув руки по швам. Я подумал, что меня выследили в ночном небе, как мессершмит. Из засады, наперевес с моим “Даймоном” вышел командир отделения Коля Рядненский, гвардии сержант. Подмышкой он нес мои сапоги и брюки. Он бросил их мне в ноги и, ни слова не говоря, принялся избивать мой долголягий фонарь, колотя им по железу походной кухни. Я корчился от метафизических мук и скрипел зубами как динозавр, но не смел нарушить военно-гражданской выправки. Сержант гвардии, простой рязанский парень, добрейший и кротчайший, мог иногда быть свиреп, как барс. Лучше ему в этот момент было не перечить. Это случалось с ним периодически, когда кто-нибудь из нас отлучался в самоволку. Других поводов для гнева я у него не замечал. По-видимому, он подозревал нас в половой распущенности и по-видимому у него были по этой части проблемы. Он с остервенением, обдавая ночь искрами, колотил фонарем о котел, приговаривая: “Вот тебе, бля, самоволка, вот тебе, бля, гулифе!”, с очевидностью относя свои матерки не ко мне, гвардии рядовому Ковалеву, а к моему фонарю, моему шестикрылому серафиму, пока не отвернул его гордую голову на сторону и из его нутра не показались проводки. Удивительно, но еще и тогда он продолжал светить, мой фонарь! Он был полон жизни! “А-а, так ты вот так, ебака!!” — воскликнул сержант в недоуменье как Отелло, отступив от своего удивления на почтительное расстояние, а затем вгрызся в горло фонаря зубами. Он разом перегрыз его сухожилия и с отвращением отбросил его в траву. “Даймон” прощально мигнул мне и затих навсегда. Мы молча возвращались в часть, испытывая эсхатологическую пустоту. Мы оба были обессилены и рухнули на свои койки замертво. Я понял, что безмолвное страдание вагины и мой обесчещенный фонарь теперь навсегда связаны между собой тайными узами. Больше я никогда фонарей не покупал.
Но все это было давно, еще за год до моего знакомства с циклеванием. Это потом мы взаимообучались с женами офицеров и приобретали бесценный опыт. Конечно, во всех случаях мы не забывали штудировать Гоголя. Я работал не покладая рук и стал выдающимся культурологом гарнизона, моноисследователем творчества писателя всего его недозрелого периода, непревзойденным интерпретатором всех его петербургских повестей и в особенности “Носа”, уже предвкушая наслаждение от исследования его главного труда. Я бесконечно перечитывал его Избранное, а также смазывал и лелеял свою циклю и своего кенаря, понимая, что они-то и являются моим научным инструментарием. Весь городок в конце концов читал только Гоголя и не признавал никакой другой литературы. Потом эта однобокое пристрастие перехлестнулось в город, и из его библиотек “Нос” начисто исчез. В изучении русской и мировой классики наметился опасный крен. Полки гарнизонной библиотеки были опустошены, нарасхват были даже писания гоголеведов. Даже в классиках марксизма-ленинизма искали ссылки на эту повесть и ее истолкования. Труды профессора Ермакова, будь они доступны, могли бы стать сенсацией. Но я опередил его.
Я приходил после вечерней поверки, глубоко за полночь, был освобожден от вечерней прогулки, от пения военных и патриотических песен, от занятий
в художественной самодеятельности и даже от политинформации (чему старшина особенно злился), а утром имел право не бежать кросс. Я понимал, что не я, а мой кенарь был удостоен такой чести, не ко мне, а к нему питали уважение мои товарищи, не я, а он освобождается от физзарядки и политической информации, не я, а он заслуживает благодарности командования. Это его имели в виду мои товарищи, когда старшина выкрикивал на утреннем осмотре мою фамилию, а они с уважением отвечали: “Отдыхает!”, а на вечерней поверке радостно выдыхали: “Циклюет!” Старшина просто выходил из себя, но ничего поделать с ним не мог. Под конец за меня почтительно ответствовала хором уже вся рота. Все завидовали мне (опять же, конечно, не мне, а моему кесарю), но как-то почтительно и на дистанции ревности, и просили показать, как обращаться с циклей и другими инструментами для циклевания. Я организовал краткосрочные курсы в ленинской комнате с привлечением всего сержантского, рядового и младшего офицерского состава. Старший комсостав обучался у своих жен на дому. Под конец мне вручили грамоту перед строем, и я, запнувшись, сказал: “Служим Советскому Союзу!”, чувствуя, какая тяжелая ответственность лежит на мне, то есть, на нас обоих, и какой огромный Советский Союз стоит за нашей спиной. В карточке взысканий и поощрений тоже были отмечены его успехи, и он удовлетворенно встрепенулся, когда его похвалили. Помимо других взысканий и поощрений, там значилось пять нарядов вне очереди за халатное отношение к оружию. Это возмущало меня больше всего: никогда я к своему оружию халатно не относился. В отпуск меня так и не отпустили, зато предложили мне поступить в военно-инженерное училище, прямо отсюда, из действующей армии, и я согласился. Чем терять три года в армии, подумал я, лучше потерять всю жизнь. И я ее, наверное, потерял.
XXXIX
А нос меж тем уже в Таврическом саду! Заметьте, господа офицеры, как Гоголь хитро, почти незаметно, повышает его статус, перемещая его с демократического Невского проспекта в аристократический Таврический сад — но мы все равно его поймали за руку, этого Гоголя, и все так же не даем провести себя за нос. И вот он уже сравнивает его с самим Хозрев-Мирзою, этот нос, персидским принцем, чрезвычайным и полномочным послом иностранной державы, надменным и суровым посланником Востока! Да не сравнивает — а уже прямо ставит выше его, блистательного посла Тегерана, принца крови, смутившегося при встрече с ковалевским Носом и юркнувшего от него в боковую аллею. Отбежав на безопасное расстояние и что-то невнятное при этом пробормотав, посланник ретируется обратно в Тегеран, невзирая на международные осложнения. А студенты Хирургической академии? Они как тут? Почему именно Хирургической, а не, например, Художественной? Причем здесь они, эти студенты, нельзя ли выражаться яснее? Нет ведь, какой подлец, этот малоросс, этот незадавшийся писака, ему мало уже и этого Хозрев-Мирзы, и всего его сбежавшего из Петербурга окружения, но еще и студентов Хирургической академии в Таврическому саду, как будто в Гайд-парке, собирает. Почему не просто студентов какого-нибудь другого учебного заведенья, хотя бы и филологического факультета того же университета, или студентов (студенток) Патриотического института, например? Что он этим хочет сказать? Опять намеки? Нет, и это тоже опасно: куда ни кинь — везде одни экивоки, сальности, старики, женщины, соблазны — всюду от этого носа одни скабрезности и суматоха. Вот какое неумолимое значение уже обретает нос в природе и повести (и в художественной природе Гоголя) — уже и студенты Хирургической академии ассистируют ему, а студентки Патриотического института, жеманясь, даже почему-то откровенно завидуют его наглой прыти и успехам в многочисленных светских предприятиях и операциях! А знатная почтенная дама, попавшаяся в саду? Это что? Откуда? Ясно, что даже не второй молодости, и может даже не третьей, а туда же, в Таврический, в темные религиозные аллеи. Каково ей там, товарке Чехтаревой и Подточиной? Не позавидуешь. Муж волочится за балеринами и актерками, дома по неделям не ночует, гувернантку тоже пришлось отпустить с богом, дети без присмотра. В Третье отделение Его Величества Канцелярии или к самому обер-прокурору, вероятно, с письмом отнеслась, аудиенцию выпросила, чтобы, значит, ей разрешили с этим носом в Таврическом саду с педагогическими целями взаимодействовать, и тут же прикрываясь детьми своими, воспитательной целью юношества и прочего, будто бы с назидательной целью с носом познакомиться, урок нравственности извлечь. Для кого? Для себя или детей? Опять эти тинэйджеры! Опять юнкера и кадеты! Опять вездесущие носы и их поклонники! Опять лампасы! И опять из всех углов несет мировой Управой благочиния и бесчинства! Всех одним дегтем не перемажешь! Всех одним медом не переманишь! Всех одним носом не переназидаешь! Всех одной сластью не пересластишь! И уж, конечно, свет весь, за носы держась, опять хихикает, косточки нашему носу перемывает, его доброе имя всуе поминает, подлыми намеками злословит и с дамами его поведение обсуждает. Дамам что? Только бы румянец на ланиты навести, персями возле какой-нибудь скабрезности потереться, вблизи сбежавших чужих носов похихикать. Глупый народ! Жалкий народ! А благонамеренный господин этот, выскочивший из повести и тут же захлопнувший себя как гробовой крышкой? Тоже не из гусар, а погусарить страсть как охота, само правительство готов привлечь к гусарству этому и зубы поскалить. (Правительство-то из одних, почитай, гусар и в банчишку не дурак.) Тоже, еще хуже Ковалева, безносый. Но ему как-то не соболезнуешь, как и Ковалеву. Лучше б нос тот к тому заслуженному полковнику приказом был прикомандирован, а Ковалев этот бездельный пусть бы так с гладким местом и оставался, как с выпеченным блином. Невзирая на гнев Чехтаревой и обеих Подточиных. Невзирая на отчаяние Хозрев-Мирзы! Невзирая на Управу бесчинства и благочиния!
Чепуха совершенная делается на свете. Истаскавшийся вконец Нос, наделав переполоху в империи, изгнав из России Хозрев-Мирзу и отправив на тот свет кавалера орденов, заслуженного полковника, вдруг возвращается ни с того ни с сего обратно к Ковалеву домой и садится на свое же природное место, то есть буквально между двух его щек. Живой! Действительно, удивительная история. Длящаяся как пьяный запой ровно две недели, вплоть до апреля седьмого числа. Отчего возвращается, почему возвращается, неясно. Надоело с ним Гоголю возиться, вот что! Бросил на полдороге. Или, может, весенний кризис у Гоголя миновал, и нос его, виноватый, но все еще молодцеватый, возвращается к хозяину по собственному желанию. В свободном плавании находился. То же и с носом Ковалева. Надоело беспутничать? Потянуло к домашнему очагу? В родные пенаты? Пожалуйста. Друзьям всегда рады. В каких только высокопоставленных местах он ни побывал! В каких Грановитых палатах ни сиживал! Как его принимали! Чем угощали! Какими ароматами облагодетельствован был — и какими интригами овеян. Даже чуть не уехал заграницу в Ригу. Но о том он нам ничего не рассказал. Он о том до новой самовольной отлучки не вспомнит и будет как ни в чем ни бывало сидеть на своем природном месте и преданно служить хозяину, как раньше. Простые радости домашнего очага. Тихие удовольствия семьянина.
“Проснувшись и нечаянно взглянув в зеркало, видит он (Ковалев): нос! Хвать рукою — точно нос! “Эге!” — сказал Ковалев и в радости чуть не дернул по всей комнате тропака, но вошедший Иван помешал. Он приказал тот же час дать себе умыться и, умываясь, взглянул еще раз в зеркало: нос! Вытираясь утиральником, он опять взглянул в зеркало: нос!
— А посмотри, Иван, кажется у меня на носу как будто прыщик, — сказал он и между тем думал: “Вот беда, как Иван скажет: да нет, судырь, не только прыщика, и самого носа нет!”
Но Иван сказал:
— Ничего-с, никакого прыщика: нос чистый!
“Хорошо, черт побери!” — сказал сам себе майор и щелкнул пальцами. В это время выглянул в дверь цирюльник Иван Яковлевич, но так боязливо, как кошка, которую только что высекли за кражу сала.
— Говори вперед: чисты руки? — кричал еще издали ему Ковалев.
— Чисты.
— Врешь!
— Ей-богу-с, чисты, судырь.
— Ну, смотри же.
Ковалев сел. Иван Яковлевич закрыл его салфеткою и в одно мгновенье с помощью кисточки превратил всю бороду его и часть щеки в крем, какой подают на купеческих именинах.
“Вишь ты! — сказал сам себе Иван Яковлевич, — взглянувши на нос, и потом перегнул голову на другую сторону и посмотрел на него сбоку. — Вона! эк его, право, как подумаешь”, — продолжал он и долго смотрел на нос. Наконец легонько, с бережливостью, какую только можно себе вообразить, он приподнял два пальца, с тем чтобы поймать его за кончик. Такова уж была система Ивана Яковлевича.
— Ну, ну, ну, смотри! — закричал Ковалев.
Иван Яковлевич и руки опустил, оторопел и смутился, как никогда не смущался. Наконец осторожно стал он щекотать бритвой у него под бородою; и хотя ему было совсем несподручно и трудно брить без придержки за нюхательную часть тела, однако же, кое-как упираясь своим шероховатым большим пальцем ему в щеку и в нижнюю десну, наконец одолел все препятствия и выбрил”.
Нос! Нос! Нос! — звучит неумолчно весенняя песня, и мы ликуем вместе с Ковалевым! Как не ликовать? Он, наконец, по-настоящему вернулся! Живой! Без прыщика! Невредимый! Совершенно экологически и венерически чистый! Майор и нарадоваться не может. Хвать рукою — точно нос! “Эге!” — сказал Ковалев и в радости чуть не дернул по комнате тропака. Зря не станцевал. Вот когда бы он по-настоящему убедился в его возвращеньи. (Это не то что на батуте прыгать.) Но вошедший Иван помешал сему эксперименту, зато почти прямо за тем Иваном в комнату вдруг заглянул другой Иван, цирюльник Иван Яковлевич, не бледный. Вот когда Ковалев окончательно уверовал в свое вечное возвращенье, вот когда окончательно поверил носу: потому что и Иван Яковлевич был в совершенном здравии, и нос его сидел на его природном месте! Ибо размножение сущностей прекратилось. Все объединилось. То есть, наконец, Иван, Иван Яковлевич, Ковалев, нос Ковалева окончательно сливаются в конце повести в экстазе — в одно большое радостное единство, делаются окончательно целым — целостным майором Ковалевым (или целым Иваном Яковлевичем, или отдельным носом того и другого — что уже не имеет значения). Ковалев и цирюльник настолько близки друг другу, что почти неотличимы, поэтому они и действуют у Гоголя порознь, чтобы не спутаться, подменяя друг друга на весенней носовой вахте; и точно, в мгновенье ока, вдруг Ковалев опять куда-то пропадает, и мы теряемся в испуге! Ау! Нет Ковалева. Намыленный Иваном Яковлевичем, он исчезает в сугробе пены и заставляет читателя — только не меня (вашего покорного слугу) — недоумевать еще раз. Потому что — и это очевидно — в сцене бритья уже не Иван Яковлевич перегибает Ковалеву голову, а он сам, Иван Яковлевич, себе же ее и перегибает, сам собою, своею целостностью, любуется, сам себя бреет и хвалит и с бережливостью, какую только можно себе вообразить, берет себя самого за крайнюю плоть носа — ухватывается за его кончик и начинает брить. Двумя пальцами, потому что такова была его система. Перечитайте это место и убедитесь в этом еще раз. Это апофеоз возвращения. Все возвращаются ко всем. С этого момента уже никаких сомнений в мировом носе нет. Носы прирастают к тому и другому, к обоим, ко всем, к Ивану Яковлевичу и майору Ковалеву, к слуге Ивану, к доктору, к будочнику, квартальному надзирателю, газетному экспедитору, частному приставу, к спекулятору, заслуженному полковнику, приказчику на литографии, недоумевающему добропорядочному господину и, конечно, к Хозрев-Мирзе и всему ему бежавшему посольству — и, самое главное, к самому Гоголю тоже. Потому что, теперь это окончательно ясно, он у него неоднократно сбегал. Они прирастают ко всем
студентам Хирургической академии и всех других учебных заведений Петербурга, возвращаются к тем бледным юношам той знатной дамы в саду Таврическом, они даже (учитывая комплекс кастрации и зависть к пенису) прирастают ко всем студенткам Патриотического института, не попавшим на представленье, к благочестивой даме и, еще раз, к ее беспутным сыновьям, и, если уж на то пошло, к тому пропавшему черному пуделю из объявления, которого до сих пор разыскивает по всему свету собачонка графини. Их обретают младшая и старшая Подточина, колдовки, варящие зелье, невидимая миру Чехтарева, жена Ивана Яковлевича, все открывшиеся к тому времени лавчонки и все сбежавшие от своих хозяев собачонки. Они также прирастают к Вознесенскому и Невскому проспекту, к Исаакивскому и Воскресенскому мосту, к Таврическому саду — ко всему мужскому и женскому населению повести, всему дышащему либидо ландшафту, ко всем труждающимся и обремененным, всем обездоленным и обделенным носами и остро ощущающим такую нехватку. И, конечно, он возвращается Александрийскому столпу, разобранному на многочисленные, не только эротические, но и державные символы и сувениры, — и сам становится Носом и символом Носа. Вот какая чепуха делается иногда в обширном государстве нашем. Восстановив гармонию, Гоголь решается еще немного покуражиться над читателем, просто понежиться в приятном ощущении обретенной потери. Потому что он и сам, несомненно, лишался носа, и не однажды. Оба героя еще раз выныривают на поверхности, показывают свои носы читателю, тешатся ими в предощущении новых приключений — и исчезают в петербургсгском тумане. Они больше не участвуют в жизни повести, а просто насмехаются над читателем, как всякий носатый над безносым.
“Когда все было готово, Ковалев поспешил тот же час одеться, взял извозчика и поехал прямо в кондитерскую. Входя, закричал он еще издали: “Мальчик, чашку шоколаду!” — а сам в ту же минуту к зеркалу: есть нос! Он веселее оборотился назад и с сатирическим видом посмотрел, несколько прищуря глаз, на двух военных, у одного из которых был нос никак не больше жилетной пуговицы. После того отправился он в канцелярию того департамента, где хлопотал об вице-губернаторском месте, а в случае неудачи об экзекуторском. Проходя через приемную, он взглянул в зеркало: есть нос! Потом поехал он к другому коллежскому асессору, или майору, большому насмешнику… Дорогою он подумал: “Если и майор не треснет со смеху, увидевши меня, тогда уж верный знак, что все, что ни есть, сидит на своем месте”. Но коллежский асессор ничего. “Хорошо, хорошо, черт побери!” — подумал про себя Ковалев. Все, что ни есть, сидело на своем месте. На дороге он встретил штаб-офицершу Подточину вместе с дочерью, раскланялся с ними и был встречен с радостными восклицаньями: стало быть, ничего, в нем нет никакого ущерба. Он разговаривал с ними очень долго и, нарочно вынувши табакерку, набивал перед ними свой нос с обоих подъездов, приговаривая про себя: “Вот, мол, вам, бабье, куриный народ! А на дочке все-таки не женюсь. Так просто, par amour (по любви), — изволь!” И майор Ковалев с тех пор прогуливался как ни в чем не бывало и на Невском проспекте, и в театрах, и везде. И нос тоже как ни в чем не бывало сидел на его лице, не показывая даже вида, чтобы отлучался по сторонам. И после того майора Ковалева видели вечно в хорошем юморе, улыбающегося, преследующего решительно всех хорошеньких дам и даже остановившегося один раз перед лавочкой в Гостином дворе и покупавшего какую-то орденскую ленточку, неизвестно для каких причин, потому что он сам не был кавалером никакого ордена”.
Нет, каково? Он хлопотал о вице-губернаторском, а, в случае неудачи, об экзекуторском! Далеко зашел! Не по чину берешь, господин коллежский асессор! (Ох, и большой и важный же он, наверно, этот экзекуторский! Не говорю о вице-губернаторском. Но Гоголь-то, наверно, мечтал о прокураторском.) Да, брат. Такого глумления над собой русская классика еще не знала. Что он позволяет себе, этот Гоголь? Кому он эту орденскую ленточку покупал? Не зря он так ее, эту безносую, боялся — слишком далеко он зашел уже в этом самоопределении и самопреодолении носа; в этом самовозникновении и самоисчезновении носа; в этом
самооправдании и самообвинении носа; в этом самовосхвалении и самовозвеличении носа; в этом самовозвышении и самопревозношении носа; в этом самоистязании и самобичевании носа; в этом самосозерцании и самососредоточении носа; в этом самосознании и сапопознании носа; в этом самоанализе и самокатализе носа; в этом самодурстве и самовластии носа; и этом самодовлении и самостоянии носа; в этом самоуспокоении и самоутешении носа; в этом самоуслаждении и самоудовлетворении носа; в этом самоупотреблении и самообеспечении носа; в этом самовыдвижении и самозадвижении носа; в этом самовыражении и самовыявлении носа; в этом самодоведении и самовозгорании носа; в этой самоподготовке и самозаготовке носа; в этом самоощущении и самоочищении носа; в этой самозагрузке и саморазгрузке носа; в этой самопогрузке и самонагрузке носа; в этом самоподавании и самоотдавании носа; в этом самовозврате и саморазврате носа; в этой самоподъемности и саморазъемности носа; в этой самонакладности и самоукладности носа; в этом самоположении и самосоположении носа; в этом самосвержении и самоизвержении носа; в этой самопроекции и самоинъекции носа; в этой самозарядке и саморазрядке носа; в этом самораспятии и самоизъятии носа; в этом самоназначении и самопредназначении носа; в этом самоизобличении и саморазоблачении носа; в этой самореабилитации и самотрансформации носа; в этой самоирригации и самодеривации носа; в этой самогероизации и самопрозаизации носа; в этой самоорганизации и самоориентации носа; в этом самозакаливании и самозаклании носа; в этом самоторможении и самоотторжении носа; в этом самотречении и самоотрицании носа; в этом самоотправлении и самоотравлении носа; в этом самотождествлении и самоосуществлении носа; в этом саморазложении и самозаложении носа; в этом самообложении и самоуложении носа; в этом саморазрушении и самосохранении носа; в этом самообличении и самообольщении носа; в этом самоосвобождении и самозакабалении носа; в этом самообвинении и самообелении носа; в этой самонадеянности и самовлюбленности носа; в этом самовопрошании и самоумолчании носа; в этом самооскоплении и самооплодотворении носа; в этом самоустранении и самопроявлении носа; в этом самообогащении и самоуничтожении носа; в этом самоуважении и самоснисхождении носа; в этом самоупоении и самоуничижении носа; в этом самоослеплении и самооскоплении носа; в этом самоуплотнении и саморазмягчении носа; в этом самообучении и самовоспитании носа; в этом самораспределении и самоопределении носа; в этом самозабвении и самолюбовании носа; в этом самоотступничестве и самозаступничестве носа; в этом самосожжении и самоотвержении носа; в этом самопожертвовании и самовоскрешении носа; в этом самообслуживании и самозаслуживании носа; в этой самоблокировке и самоостановке носа; в этой самофокусировке и самоцентровке носа; в этом самоусовершенствовании и самосовершенствовании носа; в этом самоснабжении и самоизложении носа; в этом самовозгорании и самовоспламенении носа; в этом самовыравнивании и самозатачивании носа; в этом самоиспускании и самоиспытании носа; в этом самоисправлении и самоистреблении носа; в этом самолечении и самокалечении носа; в этой самокоррекции и самокоррелляции носа; в этой самолокации и самонавигации носа; в этом самообогревании и самоохлаждении носа; в этом самоутверждении и самоумягчении носа; в этом самораспаде и самообъединении носа; в этом самостановлении и самонаставлении носа; в этом самосуде и самоуправстве носа; в этом самостолкновении и самоуклонении носа; в этом самоулавливании и самоизбегании носа; в этом самовнушении и самогипнозе носа; в этом самообличении и самоизлечении носа; в этом самодержавии и самоудержании носа; в этой самодостаточности и самобытности носа; в этой самоэмуляции и самоэякуляции носа; в этой самоэвакуации и самоинтронизации носа; в этой самовакцинации и самоархивации носа; в этой самовизуализации и самоаудизации носа; в этом самоизлучении и самоистечении носа; в этом самозарождении и самоперерождении носа; в этом самовозрождении и самовырождении носа; в этой саморектификации и самосертификации носа; в этой самоэкспроприации и самоидентификации носа; в этой самопролонгации и самоглорификации носа; в этом самоотводе и самоподводе носа; в этом самобесплодии, самовозбуждении, самовсасывании, самовыключении, самодвижении, самовыдвижении, самодействии, самобездействии, самодеятельности, самодициплине, самодовольстве, самодурстве, самоедстве, самозажиме, самозакреплении, самозапуске, самозарядности, саморазрядности, самозащите, самозванстве, самоизоляции, самоиндукции, самообструкции, самоинтоксикации, самоконтроле, самокритике, самоликвидации, самомистификации, самомифологизации, самомнении, самонаблюдении, самонаведении, самонагреваниии, самоназвании, самоналадке, самоукладке, самонастройке, самонравии, самообладании, самообмане, самообновлении, самообожании, самообороне, самообразовании, самоовеществлении, самооповещении, самооговоре, самоуговоре. самоограничении, самоокислении, самоокупаемости, самоопрокидывании, самосублимации, самоорошении, самоостанове, самоосуждении, самоотдаче, самоотзыве, самоотчете, самоохране, самооценке, самоочевидности, самопередвижении, самоповторении, самопогружении, самопомощи, самопрессе, самопресуществлении, самоосуществлении, самоприкосновении, самопроверке, самопроизволе, самоизгнании, самопрострации, самокастрации, самоверификации, самопрофанации, самопуске, саморазвитии, самоискушении, саморасчете, саморегистрации, саморегуляции, саморекламации, саморефлексии, самосинхронизации, самосмазке, самостагнации, самостандартизации, самостерильности, самоосуществованиии, самососуществовании, самотренировке, самокорректировке, самотрешенности, самоубийстве, самоуверенности, самоуглубленности, самоугрызении, самоумалении, самоунификации, самоуправлении, самоурегулировании, самочинстве, самозванстве, самочинии, самочувствии, самоэрекции, самокоррекции, самоинспекции и т. д., и т. п., до скончания времен, навеки и навсегда — САМ, САМО, САМЫЙ; ибо он сам собой, сам по себе, сам не свой, сам-друг, сам третей, сам-четвёрт, сам-пят, сам-шёст, сам-сём, сам-восьмой, сам-девят, сам-десят, сам, самый, самум, самурай, самопал, самоплод, самород, самосад, самосброс, самосев, самовзвод, самогрев, саморез, самосвал, самохвал, самоход, самоцвет, самостой, самослав, самосплав, самотряс, самостав, самогон, самострел, самотек, самовяз, самоучитель, самоисцелитель, самоучка, самотаска, самонаводка, субасброд, сибарит, сатрап, чемпион, шампиньон, костоправ, костостав, костостой, косторез, костогрев, костоглот, полиглот и т. д. и т. п. — вот что значит оправдывать чужие и собственные пороки! Ясно, что весь язык создан для него, Носа, и его самодостаточных функций. Гоголю тоже всюду мерещились носы и отдельные функции носа. Но я не стал бы так выступать за автономизацию субъектов. Особенно в наше время. Ясно, что это может привести к кризису плюрализма и персонализации субъектного. Теперь понятно, почему он боялся безносую? Из воображения. Но разве не мог воображением же — избавиться от воображения? Нужно себе помогать фантазией и представленьем, и тогда ты делаешься САМ. Только так настоящие художники и поступают. А он не мог. Я всегда так поступаю, а он не мог. Слишком далеко зашел в суверенизации территорий. То-то и значит, что не умел и достиг самораспада. Саморазлада и самораспада, чему виной обособление частей. Не было тогда настоящих учебных заведений и политики патернализма. Этому обучают не в Патриотических институтах, а в военных Академиях. В Академии брони и танка. Я туда экстерном поступал. Предъявил им на КПП свой суверенитет — и поступил. Не могли не принять. Нашему лысому барину лучше, чем вашему боярину. Так-то. Застоявшийся жеребец с места в карьер берет.
XL
После училища, побывав на родине, я приехал в свою войсковую часть и в ближайший же выходной пошел на танцы в клуб офицеров. Я полагал, что пора обзавестись крепкой советской семьей и домом. Продвижение по военной, как и по всякой другой служебной лестнице, происходит быстрей, когда у тебя пудовые гири на ногах. Это был негласный договор между обществом и индивидуумом, который я не собирался нарушать. В жизни всегда приходится выбирать: общество не может гарантировать индивиду свободы и карьеры одновременно. Карьеру делают несвободные. В клубе я танцевал с сержантом связи Леной Боснак, телефонисткой с нашего гарнизонного коммутатора, и она мне показалась в меру скромной и обаятельной. Как раз из таких и выходят лучшие жены. Во время танго она сообщила мне все необходимые антропометрические данные. Размер обуви у нее тридцать седьмой, извините, жмут туфли, никак невозможно купить обувь по размеру. А какой размер носите вы? Размер лифчика она не назвала, но я и так оценил ее бюст. Она из Орловской области, где у нее брат механизатором и мать учительница. Отец погиб на фронте еще до ее рождения. Он тоже был связистом, и она стала связисткой в его честь. Но мечтает поступить в институт кинематографии. Пока здесь, подписала контракт на три года, а в будущем году будет поступать во ВГИК. В крайнем случае, в Киев, на отделение телебачения. Читает сценарии Довженко и “Историю кино” Садуля. Эйзенштейна и Дзигу Вертова не понимает. На коммутаторе все гораздо понятнее. Связывает абонентов путем переключения штеккеров, которых у нее хватает. Но она их никогда не путает и вставляет все куда надо. “Кого хватает, — уточнил я, — штеккеров или абонентов?” “И штеккеров, и абонентов, — улыбнулась она. — Это ведь одно и то же”. Я удивился такой игре природы. Да, их очень много, штеккеров и абонентов. Она ловко переставляет их целый день, из гнезда в гнездо, быстрее других телефонисток, у них социалистическое соревнование, и командование ей вынесло недавно благодарность. Подруга тоже работает здесь же, они соревнуются с нею в быстроте. Не только на коммутаторе, но и вообще в жизни. У них тайное соперничество во всем, даже в шитье платьев. Сначала подруга обучала ее переключениям, но теперь ученик превзошел учителя. Так ведь и должно быть, правда? Иначе не было бы прогресса. Но работа прежде всего, это святое. Каждый штеккер в свое гнездо — и до самого основания, поглубже. Без путаницы и поглубже, тогда контакт получается что надо. У нее их бессчетно, этих штеккеров, то есть абонентов, но она с ними со всеми справляется. “Со всеми? — переспросил я. — И никогда никакой осечки?” Со всеми, — тряхнула она головой. И совершенно без всякого промаха”. Я пригласил ее на следующий танец. Кино она любит давно, с самого детства. С тех пор, как в их деревню стали привозить передвижку и она помогала киномеханику. Он был влюблен в нее, а она была влюблена в кино (но и ему кое что перепадало, додумал я). Прочитала все “Искусство кино”, за двадцать лет. В нашей библиотеке, представьте, выписывали. В будущем, может, станет кинокритиком, если не получится режиссером. Говорят, у нее это выходит неплохо. Она уже написала одну рецензию, которую напечатали в “Советском экране”, правда пока только в форме письма читателя. Но у нее все впереди. Они во всем помогают друг другу., она и ее подруга. Всюду вместе, даже на танцах. Вон она, такая курносенькая, стоит с капитаном Чечулиным, командиром батареи. Я оглянулся на ее подругу, и понял, что моя действительно никогда не уступит в производственном соревновании. Я подумал, что лучшей кандидатуры для создания крепкой советской семьи мне не найти. Телефонистка, и к тому же будущий кинокритик. К тому же, есть подруга, что очень удобно. Главное, каждый штеккер у нее вставляется на свое место — и до упора. Контакт обеспечен. Тут всякий призадумается. Правда, она не любит Дзиги Вертова. Зато она из деревни, а это уже некая предварительная гарантия. Не люблю развязных женщин, особенно в форме. Главное, мне думалось, она, как и я, военная, пусть пока контрактница, а близость интересов укрепляет семью. И я тоже люблю кино. Нет, это то самое, что мне надо. Гражданские жены не долго выдерживают в отдаленных местах твоей службы, на пограничных заставах и в таежных военных городках, и пускаются во все тяжкие. То есть, сбегают на Большую землю или устраивают регулярные внутригарнизонные супружеские обмены, в которых ты не всегда принимаешь участие, и в которых, по-видимому, нарушается всяческая субординация и принцип единоначалия. Состав участников произвольный, от старшины сверхсрочной службы до подполковника. Рядовые в исключительных случаях. Но это все равно подрывает боеспособность армии и не укрепляет семью. Я понял, что это судьба, и попробовал прижаться к ней ближе, чем раньше, и чем это было предусмотрено Уставом гарнизонной службы. Она тут же меня осадила, чем вызвала к себе еще большее уважение. Такого я еще в своей жизни не встречал. До сих пор мне приходилось самому отдаляться от слишком тесных объятий партнерши. Они сразу чувствовали мой магнетизм и не сопротивлялись ему. Эта оказалась крепким орешком. За нами внимательно, из-за колонны, следила ее хищная подруга и не позволяла нам ничего лишнего. Вот что значит быть гвардии сержантом, подумал я. “Что это вы, товарищ лейтенант, себе позволяете? Думаете, если офицер, вам все можно?” — ответила она на мое новое приближение и прервала танец. Я ужасно смутился. И в то же время обрадовался. Подумал, что у меня какой-то исключительно порочный мужской опыт. Вот, значит, какие бывают женщины в русских селеньях. Орловские. Я уже не сомневался, что сделаю ей предложение.
Но уже через неделю, на дневном киносеансе, сидя со мной на заднем ряду в полупустом кинозале (я был дежурным по части и скрылся на часок в клуб), она показала мне, что такое войска связи. Она начала прямо с журнала. В журнале “Новости дня” показывался летний медосбор: пчела, выпустив шасси, относимая благословенным южным ветерком и собственным жужжанием от головки цветка, все-таки в конце концов приземлялась и выкрадывала мед, а обобранный цветок тут же, на глазах, поникал — а пчела уже летела за следующим взятком, и телефонистка, не сдержав чувств, последовала ее примеру, то есть залезла мне под шинель и стала брать взяток, чуть не сорвав пуговицы ширинки. Я думал, она хотела конфисковать у меня пистолет. После журнала включили свет, и мы немного передохнули от “Новостей дня”. Основной частью программы был какой-то итальянский боевик. На первой же захватывающей сцене, где героиня, роскошная блондинка-полицейский, сжав зубы, дожимала педаль газа, а герой, связанный по рукам и ногам, извивался на заднем сиденье в непроизвольном оргазме, стремясь освободиться от пут, телефонистка снова нащупала цветок и выпустила шасси. Вдруг в кадре возникла пчела. Огромная, во весь экран. Она садилась то на влажный лоб героини, то на лобовое стекло, то на приборную доску (интересуясь скоростью движения), и наконец она нашла жертву. Перелетев на задний план кузова, она впилась в беспомощно лежащего на заднем сиденье героя, прямо в его кровоточащую рану, и запустила свой хоботок. Зал затаил дыхание. В некоем отдаленном монтажном пространстве уже готовился захват этого автомобиля товарищем связанного героя, террористом, причем действия освободителя были синхронизированы с действием пчелы. Он нервозно, поглядывая на часы, копал ямку на дороге и закладывал в нее небольшой заряд взрывчатки, чтобы остановить машину, а пчела вылизывала мироточащую язву героя и шевелила хоботком. Это казалось чудом нового кинематографического языка, последним словом киноавангарда. Причем, действия этого насекомого распространялись и на реальность. Я был стопроцентно уверен, что это была та же самая пчела, что летала в журнале, но как она перелетела из него в итальянский кинофильм, а затем и в сам кинозал, для меня оставалось загадкой. На секунду мне даже показалось, что их две, этих пчелы, но сразу прогнал наваждение. Мы продвигались кадр за кадром синхронно, вместе с пчелою и освободителем-террористом и роскошным красным “Ягуаром”, со скоростью 25 кинематографических кадров в секунду (двадцать пятым было подсознательное стремление пчелы всюду взять взяток, даже на колене водителя), и солнце поворачивалось вслед за петлявшим в горах автомобилем, и наконец пчела собрала мед и полетела в улей. Террорист уже был готов к захвату автомобиля (держа привод адской машины в руках), как вдруг водительница, осененная нечеловеческим прозрением, вспомнив какой-то ей одной известный случай, развернулась перед самой бомбой и помчалась назад. Они снова пересекают мглистое ущелье, и здесь их опять настигает пчела, то ли прежняя, оставившая взяток, то ли другая, и чем больше героиня давила на газ, тем неотрывнее припадала к сочащейся ране пчела, и когда блондинка выжала педаль до конца, герой испустил дух. В это же самое время террорист нечаянно привел в действие адскую машину, подорвав самого себя.
Включили свет. Две басовитых, полных меда, пчелы, кружили над залом, оставив двухмерное художественное пространство и перейдя в полнокровную реальность. Как, в какой момент, появилась эта вторая пчела, я так и не понял. По-видимому, я недостаточно внимательно следил за сюжетом. Подруги-телефонистки, подхватив меня под руки и смеясь, вынесли меня на улицу, восклицая: “Какой фильм! Боже, какие все-таки молодцы эти итальянцы!” и стали требовать похвал от меня. Я сказал, что мне больше по душе отечественные кинокартины. Слишком у них все заграницей как-то кровожадно. Зачем, к примеру, было сажать пчелу прямо на рану? Перебор. И вечно у них эти мафиози, наркотики и макароны. Если уж на то пошло, я за итальянский неореализм, а не за авангардизм. За Феллини и за похитителей велосипедов, да. А не за этих мозгляков, делающих насекомых героями фильма. “Ты против сюрреализма? — изумились они. — Против новых поисков в искусстве?” “Я за новаторство, — сказал я. — Но на почве твердого соцреализма”. Мы даже поссорились на этой почве. Не сошлись в оценке итальянского кинематографа. К тому же, они поняли, что я не читал Садуля. Это было непростительнее всего. Я же не понимал, как такое искусство могло помогать в работе. Тем более, в социалистическом соревновании, в переключении штеккеров на коммутаторе. Советским кинозрителям такие фильмы не нужны, нет. Лучше уж Дзига Вертов и Эсфирь Шуб. На этом мы и расстались. Так я и не узнал, как ловко она переставляет штеккеры на коммутаторе, моя телефонистка. И сколько их там у нее, этих абонентов. Наверное, их было немало, этих штеккеров и абонентов, и, конечно, она никогда не попадала мимо, всегда в свое гнездо — тютелька в тютельку, по самое основание — для лучшего контакта. За это ее можно было уважать. Но ее воззрения на кино мне были глубоко чужды. Я придерживался более традиционных взглядов. Поэтому мы вскоре расстались. Решив, что взгляды на киноискусство могут послужить причиной будущих семейных разногласий и в кино следует все-таки ходить скорее вдвоем, чем втроем, да и войска связи мне не очень нравились, я решил подобрать себе что-нибудь более цивильное и не такое передовое. Но в кино продолжал ходить. Кинофильм этот шел у нас целый месяц, и я наконец полюбил итальянский авангард. Просто, не было новых картин, и крутили одно и то же. И других телефонисток не было тоже. Кроме того, меня часто посылали в наряд по части, а слоняться по городку в осеннюю слякоть, когда у тебя впереди двадцать пять лет службы, не очень-то весело. Пчелы, оказывается, занимаются медосбором и осенью. До самых первых хлопьев снега. Эта вторая пчелка и не думала от нас отставать, и моя связистка тоже, по-моему, против этого не возражала. С этими военными связистами столько хлопот, а с женщинами любительницами кинематографа еще больше. Впредь я решил больше не изучать кино и стал ходить на танцы в городской дворец культуры.
XLI
Что дальше? Цирюльник Иван Яковлевич окончательно исчезает, и Ковалев с успехом действует до конца повести за себя и за своего двойника, а также за всех наделенных и обделенных носами тоже. Ковалева как такового больше нет, он весь превращается в нос, представительствующий от имени всего Ковалева и всего его пола. Ковалев-нос просто обходит всякие злачные места, ища внешнего свидетельства неотразимости своего облика, целостности и мужского авторитета, и повсюду его находит. “Мальчик, шоколаду!” — кричит он в кондитерской, нимало не сомневаясь, что половой всецело удостоверен в его носе. Зеркало тоже буднично подтверждает это, но от него требуется уже не простое подтверждение простого присутствия носа — этого мало, — а совпадение с образом мужественности, вымечтанным Ковалевым, подтверждение его неотразимого могущества и обаяния. Он уникален. Он потенциален. Он могуч. Он всемогущ. Никто не смеет сомневаться в этом. Потому что носы бывают разные, разной величины и формы, разных нюхательных способностей и продолжительности, а иные даже вовсе не заслуживают звания носов. Как, например, у некоторых военных. Ковалев весело оборачивается назад и, прищурившись, сатирически смотрит на двух вояк, у одного из которых нос был никак не больше жилетной пуговицы. Что сказать о таком носе? Его как бы действительно почти не существует в природе, он простая химера, призрак, такой нос, он ни за что никогда никуда не сбежит, он попросту никому не нужен. Из чего мы можем заключить, что у самого Ковалева нос был все-таки порядочный, побольше пуговицы, не чета некоторым военнослужащим и штатским. Отчего Ковалев ужасно был горд. Не хотел бы я быть на месте того капитана! Если бы я действительно встал на его место, посмотрел бы я тогда на Ковалева и его сатирические взгляды! Жаль, что не меня Гоголь в это место повести, вместо того военного, впустил, я бы показал тому Ковалеву, где раки зимуют, мы бы тогда посмотрели на чьей стороне сатира! Сам асессор Ковалев стал бы тогда предо мной жилетной пуговицей! Да что жилетной — пуговицей с гимнастерки! (Но вот ведь какая подлая майорская природа: еще вчера у тебя самого не было никакого носа, даже с шинельный крючок, еще утром ты ныл и скулил, как пропавшая собачонка, секунду назад еще блистал ты в этом своем месте выпеченным блином, а теперь уже снова выше головою непокорной, опять всецело стал им — и не хочет отличить себя от носа и от нюхательной функции носа! Будто нос только и есть всему человеку хозяин! Такое самовозношение, несомненно, будет когда-нибудь наказано снова)
И вот он наконец, последний раунд: Ковалев, веселый и возбужденный, встречается на дороге с обеими Подточиными, матерью и дочкой, и кичится перед ними своими мужскими достоинствами. Буквально демонстрирует им свою вернувшуюся пропажу, нос свой, нимало не смущаясь происходящего. “Он был встречен ими с радостными восклицаньями”: стало быть ничего, никакого ущерба в Ковалеве теперь не было. Кто был встречен с радостными восклицаниями, надеюсь, уточнять не надо. Хорошо, Ковалев! Всё на месте, асессор! Веселое общение Ковалева с женщинами — это парад-алле, выход носа на мировой подиум, цирковую арену мировой похоти, и последний штамп ОТК в свидетельстве о его приемке. Можно даже сказать, что выдающийся нос Ковалева теперь отмечен знаком качества, на зависть тем, у кого носы меньше жилетных пуговиц или у кого их нет вовсе. (Ясно, что в этот момент обе Подточины, несмотря на ликованье, переживают вместе со всей прекрасной половиной человечества травму кастрации. А ввиду весны и ковалевского эксгибиционизма — особенно остро.)
Майора буквально распирает от гордости. Он разговаривает с дамами нарочито долго и снисходительно, всячески затягивает встречу и под конец даже решается показать свой нос этим мокрохвосткам в натуре, чтоб знали, с кем имеют дело. Не просто с майором Ковалевым — а с его носом, да еще каким! Он долго, явно эксгибиционистски, набивает перед ними нос табаком “с обоих подъездов”, приговаривая про себя: “Вот, мол, вам, бабьё, куриный народ!” Да, мол, вот он, я, весь майор Ковалев, смотрите, стою перед вами с своим носом, и ничуть не боюсь, набиваю его табаком и чихаю им на вас, весь ваш куриный народ, и вам, бабью, в том страх, пример и наука. Потому что у вас такого нет, и это сразу видно, как бы вы это не скрывали. И на дочке я на твоей, штаб-офицерша, все равно не женюсь, никогда не собирался — и на твоей штаб-офицерше тоже — потому что мой нос сейчас при мне, и я с ним и без женитьбы не пропаду, а у вас такого нет и никогда не будет — попробуйте доказать, что я заблуждаюсь. На этой точке травматический опыт Ковалева завершен и вытеснен в бессознательное окончательно, возврат его в сознательное если и возможен, то гораздо позже, в отдаленном неопределенном будущем, в следующий весенний сезон или когда придет возрастная катастрофа, а теперь тридцатисемилетний майор Ковалев в своем праве и презирает всех, у кого нос отсутствует, или хотя бы на миллиметр короче его собственного. Не тварь дрожащая и право имеет! И женщины пред майором заискивают, благоговеют. Не просто завидуют, а именно религиозно благоговеют, осознавая свое жалкое ничтожество и второсортность. Номер два человеческого рода! На этой же точке гордого самосознания майора и его носа они переживают максимум своего травматического опыта, пик страха кастрации, и это их рабское пред носом Ковалева заискиванье тому подтверждение. Они окончательно, обе, разочарованы в своем поле, покорены мужеством майора и абстрактным мужеством природы — и белобрысая безумная Чехтарева тоже. (Несомненно, та также должна была переживать в этот момент зависть к пенису где-то за скобками повести, жаль, что мы так и не увидели этого.) И с тех пор майор Ковалев прогуливался как ни в чем не бывало во всех местах: и на Невском проспекте, и в Таврическом саду, и везде. И после того его видели вечно в хорошем юморе, улыбающегося, преследующего решительно всех хорошеньких женщин и даже остановившегося один раз перед лавчонкой в Гостином дворе и покупавшего какую-то орденскую ленточку, неизвестно для чего, потому что он сам не был кавалером никакого ордена. Но мы не удивляемся такой горделивой покупке и понимаем, что только сам майор Ковалев не был кавалером никакого ордена, а нос его, несомненно, был, потому что заслужил, ему-то он и покупал эту орденскую ленточку, его-то и имел ввиду в смысле отличия, его-то и хотел похвалить за отвагу, а в не таком отдаленном будущем он сможет даже приобрести этому носу звезду за какие-нибудь его носовые заслуги, и тогда он купит сему заслуженному воину орденские планки, когда он еще лучше отличится и получит больше наград. Я сам ему их на лацкан приверну и сфотографируюсь с ним на память на Большой Морской, невдалеке от кондитерской Вольфа. Потому что он теперь мне почти брат и ровня, и если пока еще уступает мне в величине и подвигах, то у него все впереди, и я его к тому же буду в необходимых случаях консультировать. Нет, я не беру его пока с собой в баню. Об этом я не говорю. Чтобы до времени не смущать ученика и не нанести ему тяжких моральных увечий. Когда ученик готов, учитель приходит, и я приду к нему сам. Я возьму над ним шефство как более опытный старший товарищ и офицер и могу даже одолжить ему в особо ответственных случаях свой, когда тот опять сбежит от него, пусть употребит его на пользу, если может, а затем вернет, то есть, совершив обмен, выйдет с ним на Невский, но не насовсем, а на некоторый небольшой промежуток, как на вечернюю прогулку, с песней. Пусть только даст подписку о невыезде и непринадлежности к масонским ложам, а затем напишет членораздельную расписку и поручится словом офицера, что вернет, и не будет заходить в Казанский собор, и мы совершим сделку. Если же его остановят с моим носом (патруль или деятели Всемирного женского или еврейского конгресса), пусть предъявит подорожную и скажет, что по казенной надобности, и его сразу пропустят. Потому что моя подорожная в полном порядке, и с нею везде пропускают, даже впереди статских советников и генералов, достаточно им взглянуть на его стать. А его прошу, если опять будет стоять в храме Посейдона и класть набожные поклоны, чтобы меня не забывал и поставил за меня свечку и прислал бы мне сюда на время эту разнузданную Чехтареву или хотя бы штаб-офицершу Подточину, а то мне здесь совсем скучно, особенно по ночам, когда стою на часах один и когда нет никаких снов. Полагаю, он не откажет мне как боевому товарищу и офицеру бронетанковых войск, и мы останемся с ним друзьями. Но на обрезание он не согласен. Потому что еще раньше я справлялся о том у него, и мне наотрез было отказано. Скрепя сердце, подчиняюсь. Прощайте же. Буду с нетерпением ждать вашего ответа, господин фельдмаршал. Скучно оставленному! Скоро письма не жду, потому что понимаю затруднения Министерства связи и отсутствие достаточного количества почтовых лошадей и подорожных. Скажите мошеннику полтавскому почтмейстеру, что я на днях, видевшись с князем Голицыным, жаловался ему о неисправности почт. Помните ли вы адрес? на имя Бормана. В Академию Бронетанковых войск имени Кащенко, на кафедру системного психоанализа. Не в Гороховую, я оттуда давно переехал, а сюда, в Белые Столбы, где я столбняком, как Александров столб, стою и жду Вашего высочайшего ответа как столбовой дворянин на столбовой дороге. Нет, есть все-таки справедливость на свете! Когда я жил в Гороховой, в пятом этаже (сам государь занимает комнаты не ниже моих), то никого в гороховых пальто там не видел, а теперь, когда съехал, ее тотчас переименовали, и все скачут теперь по ней в гороховых как зайцы. Так-то! Не спешите переименовывать названий и улиц, господа штабисты, чтобы не пришлось начинать все сызнова! Циклюют ли в вашем Генштабе полы? Производят ли другие строительные работы? Мог бы оказать вам всем всемерную шефскую поддержку.
XLII
Теперь я расскажу о моем восхождении на Фудзияму. (Для начала небольшая энциклопедическая справка. Фудзияма: действующий вулкан на японском острове Хонсю, самая высокая вершина Японии (3776 м). Правильный конус с глубоким кратером. В течение 10 мес. покрыт снегом. Леса, кустарниковые пустоши. “Священная гора” японцев, изюбленный объект япон. иск-ва. Национальный парк).
Мы познакомились с ней на 23-е в городском дворце культуры. В него, кажется, перекочевали все дамы и кавалеры из нашего военного городка. Во всяком случае, мою телефонистку и ее подругу я там встретил. Но в их сторону не смотрел. Я жаждал чего-нибудь высокого, утонченного. Военные мне надоели. Такого казуса, как с той гвардии сержанткой и ее подругой-кинокритиком, больше не должно было произойти! Лучше было идти по проторенному мною пути. В нашем роду военных и кинокритиков не было.
После торжественной части давали концерт силами музыкального училища, студентов и преподавателей, и я заметил на сцене томную блондинку в синем платье, она играла вместе с учениками музучилища квартет, в котором была виолончелью. Виолончель была декольтирована до самой вагины. Это мне особенно понравилось. Такое обнажение чувств у музыкальных инструментов встречается редко. Она была очень мила и загадочна в облаке звуков струнных, странных. Я был покорен с первой же музыкальной фразы. Я с детства был очень музыкален. Я знал наизусть все советские и русские народные песни и пел романсы. Но я стремился к полифонии и симфонизму. Сказать правду, я стыдился простых мелодий. Баяна, на котором меня научил играть барачный сосед, я тоже стыдился. Опера мне казалась неприступной цитаделью искусства. Так всегда благоговеют перед музыкой люди, одаренные слухом, но не получившие музыкального образования. Я послал ей на сцену несколько гвоздик и получил в обмен номер телефона и ее виолончельную фригидность. Да, да, не удивляйтесь, господа, виолончель абсолютно фригидна, теперь я знаю это точно. Даром что она декольтирована так нескромно. Ничего не могу сказать с этой стороны о других музыкальных инструментах, но за виолончель ручаюсь головой.
Она закончила консерваторию и пела в церковном хоре. На третий день после моего звонка она переехала ко мне в офицерское общежитие вместе со своей ободранной казенной виолончелью и очередью учеников музыкального училища, которых она репетировала на дому. Этих учеников я часто встречал на КПП и вел к нам, но вскоре эти репетиции прекратились. Соседи по общежитию написали на нас коллективную жалобу в штаб дивизии, и учеников было запрещено пускать в военный городок. У военного городка были тайны. Она без сожаления рассталась с этими учениками, а затем и самой виолончелью: по специальности она была музыковед. Через какое-то время она вернулась к ней снова. Вместе с виолончелью она принесла домой двенадцать писанных маслом вариантов горы Фудзияма (по числу месяцев в году), ужасная мазня кого-то из ее богемы, и развесила по всем углам нашей скромной квартирки, состоящей из одной комнаты с перегородкой. Гора бесстрастно взирала на нас изо всех углов (нигде нельзя было укрыться от ее глазастого кратера) и мешала мне сосредоточиться во время любовного сеанса. Я хотел подать на нее в международный Гаагский трибунал. Слава богу, что у меня не нашлось денег на первый взнос по иску. Я разглядывал эти разноосвещенные картинки и думал, что это, должно быть, символ глубоко затаенных фрейдистских комплексов моей жены, которые она с чьей-то помощью решила воплотить в этой сладострастно затаившейся горной вершине. Не гора, а опасно дремлющий под снегом вулкан, невозмутимо взирающий на нас со стен, клокочущий где-то в далеких, но живых недрах, и когда начиналось его семяизвержение, он, казалось, весь преображался в лучах солнца — все его двенадцать вариантов: от утреннего, предрассветного нежно-розового Фудзи января до тихо грозного, тайно напряженного, сумрачно-фиолетового полночного Фудзи конца года.
Она нигде не работала. Она была старше меня на пять лет. Писала нерифмованные стихи и ходила в городское литобъединение. Она носилась с Серебряным веком и читала Бердяева. Была поклонницей теософии и Радды Бай (Блаватской). Курила сигареты из длинного мундштука и принимала позы Ахматовой (не знаю, все ли). С Андреем Белым спала в обнимку. Любимыми ее поэтами были Брюсов и Зинаида Гиппиус, а идеалом женской красоты некая дородная актриса с костромскими придыханиями из советского кинофильма. Это не было вопиющим противоречием. Потому что сама она была худа и занозиста, как щепка. Иногда она рифмовала свои стихи и читала их мне. Такие, например: “Я — Чехтарева Герка, сексуальная контрреволюционерка”. Сексуальная изуверка, сказал бы я. Потому что она была фригидна и долго это скрывала. Она была одержима фригидностью так, как другие бывают одержимы бешенством матки. На Фудзияме десять месяцев в году лежит снег, да, но затем она демонически пробуждается, и сносит все на своем пути, многозначительно говорила она, выпуская клубы из своего янтарного мундштука. Сразу после вечернего музицирования она разбирала постель и призывала меня к себе. Она могла делать это в любое время дня и ночи и заниматься при этом всем, чем угодно, жаль, что не по хозяйству. Даже читать газету или Книгу Иезекииля. Если бы она была экономист, она бы разрабатывала во время любовного сеанса федеральный бюджет или считала на калькуляторе. Но она читала книгу пророка Иезикиля и партитуры каких-то музыкальных графоманов, которые, наряду с самодеятельными поэтами и живописцами, составляли ее богему. При этом считала меня циником, а себя матерью Терезой. Вы когда-нибудь встречали фригидную шлюху с духовными запросами? Она была именно такой шлюхой: лежала подо мной и читала Тору. Она могла бы, я думаю изучить ее на древнееврейском, у нее были для этого способности. Она питала к семитским народам непонятную слабость. Должен с полной ответственностью заявить, что она никогда не станет матерью Терезой: фригидные женщины не могут быть святыми. Потому что святость — это тоже страсть, а не имитация страсти, в чем бы она ни заключалась.
Мы прожили с ней три года. Я досконально изучил все особенности сезонного освещения Фудзиямы. Жена моя ни за что не разрешала эти картины выбрасывать. Записная книжка, которую я у нее обнаружил, содержала до ста мужских псевдонимов (не походили на настоящие фамилии) с выразительными деловыми характеристиками, напоминающими половые (“прямой, настойчивый”; “тихий труженик”; “несгибаемый интеллект”, etc.). “Почитатели моего искусства и ученики, — безмятежно-высокомерно отрекомендовала она, когда я предъявил ей мартиролог (мысленно я уже расправился с ними). — Иные не так безразличны к настоящей культуре”. Эти поклонники ее искусства приходили поклоняться ему прямо в наше общежитие, причем часто когда я бывал в карауле или на учениях, но мои друзья их скоро отвадили. Тогда она подолгу стала пропадать в городе, якобы у родителей, но проверить это было легко, и я проверил. Родители ее как раз уехали в командировку. Они оба работали в Горкоме партии инструкторами и были за высокую социалистическую нравственность. Я застал ее средь бела дня с двумя подонками, живописцем и музыкантом, совершенно голыми, предающимися коллективному творчеству. Музыканты играли на фортепиано в четыре руки, а художник срисовывал их с натуры. Это была “Патетическая соната”, как они утверждали, и они же говорили, что между ними ничего, кроме Бетховена, не было. Страшная, нечеловеческая музыка. Физическая обнаженность помогала им проникнуться образами великого композитора, полагали они. Название будущей картины должно быть также “Патетическая соната” — ни в коем случае никакое другое. У Бетховена, сказали они, достаточно других фортепианных сонат (всего тридцать две), но они выбрали именно эту, патетическую. В ней музыкальными средствами повествуется о восхождении духа и его торжестве над телом. Демонстрация картины, как задумывалось, должна была сопровождаться исполнением сонаты, в том же составе. Я не уточнял. в концертном платье и фраке или без. Шопен им тоже нравится, но он не так патетичен и героичен. Крупные музыкальные формы они еще не пробовали.
Имя ее было Гертруда, Героиня труда, доставшееся ей от ее большевизанствующих родителей, инструкторов горкома, хотя сама она считала, что ведет свою родословную от Гертруды Стайн или даже самого Шекспира. Какой Шекспир, когда оба ее родителя были правоверными коммунистами? Я часто ловил ее на мелком вранье, но это ее ничуть не смущало. Она говорила, что художественным натурам свойственно увлекаться. Я припирал ее к стенке каждый день, выпытывая у нее сведения о групповых исполнениях, но она молчала, как Зоя. Под конец она сбежала от меня петь в церковный хор, руководимый хромым регентом, в котором пели его бывшие три жены и любовница. Я думаю, весь хор был в его наложницах, даже партитура. Не знаю, был ли ее партнером и этот регент или только Иисус Христос, или оба сразу. Потому что когда она говорила о Боге, несомненно, у нее в глазах зажигалась любовная страсть, какой не мог вызвать у нее ни я, ни кто другой из ее музыкальных партнеров, несмотря на все мои природные привилегии. Метафизическая страсть в женщине неизбежно превращается в половую, но с оттенками извращения. Любовными стигматами на груди и шее и прочая. Нашего сына, которого я не успел даже назвать, она отправила на перевоспитание к матери — по ее мнению, он здесь уже начал портиться. В военном городке царят антиэстетизм и грубость, процветают солдафонство и хамство, полагала она, и еще она жестоко ошиблась во мне. Не понимаю, чем я ей не угодил. Может быть, тем, что не был основателем христианства. Не понимала того, что прежде всего все все религиозные деятели импотенты. Она могла симулировать оргазм бессчетно, и это не считалось антиэстетичным. Я ей это разрешал. Я однажды, задумчиво изучая ее веснушчатый торс (она была прямоволосая блондинка), заметил, как она читает лежащую на столе газету, передовую “Советской культуры”, при этом не забывая задыхаться “от страсти”. По окончании я поинтересовался сюжетом статьи. Она влепила мне голливудскую пощечину.
Не понимаю, чего ей не хватало во мне. “Интеллигентности”, наверное, как говорила она. Зато она была интеллигентна хоть куда. Заставляла меня стирать свои чулки и бюстгальтеры, по-видимому, надеясь “сексуально” приручить меня. Она считала, что мужчина должен быть домашним, ручным. (Сказать правду, иногда я уклонялся от дома.) Разглагольствовала о тепле домашнего очага. Впрочем, особой домашностью она вообще не отличалась, и у нее по неделе кисло в тазу грязное белье. Соседки по общежитию присылали нам из коммунальной прачечной полномочные делегации по этому поводу. Все переговоры вел я. Благодаря моему дипломатическому иммунитету, ссоры с соседями удавалось погасить. Она была вульгарной так, как могут быть вульгарными только интеллигенты во втором партийном поколении, окончившие консерваторию (она тоже была членом партии). Никогда не могла попасть в тон простейшей жизненной ситуации, всегда мимо. На новый год она играла гостям длиннющую виолончельную сонату Баха, а беременным женщинам, готовящим на кухне обед, читала стихи Георгия Иванова и Зинаиды Гиппиус. Зачем, к примеру, беременной женщине в бигудях, жарящей мужу картошку, Зинаида Гиппиус? Но она ее читала и считала это правильным и интеллигентным. Зато лейтенант военно-инженерных войск, с темным прошлым и двумястами рублями жалованья, без связей, неинтеллигентен по определению. Что значит быть женщиной? Наряжаться и говорить о нарядах. Применительно к ней это означало спать до 2-х дня и рассуждать о додекафонной музыке. Что сказать об интеллигентности некоторых половозрелых музыковедов, закончивших консерваторию? Они поют в церковном хоре и испытывают до десяти фальшивых оргазмов за ночь. И еще они любят групповое (коллективное) творчество и японскую
живопись. Секс военных и простолюдинов они презирают. Их любовь отдает казармой. Юмор тоже. Это поразительно, но в сексуальном отношении она считала меня неполноценным. Говорила, что у меня нет культуры переживания. Мое переживание, если таковое и имело место, кратко и эгоистично, и всегда в неуловимом настоящем, тогда как подлинное чувство бесконечно, ибо охватывает все три времени. Только три времени вместе, считала она, составляют вечность. Я полагал, что у вечности вообще нет измерения, даже полового. Эрос неопределим, резюмировала она. А ты предсказуем. С предсказуемыми неинтересно и скучно даже в постели. Но один раз я ее все-таки, кажется, прохватил. Был страшно зол и эрегирован после трехдневных дивизионных учений, на которых мой взвод не отличился. К тому же, двое курсантов, захватив оружие, дезертировали, и я долго искал их с ротой по окрестным деревням. Потом оказалось, что они просто заблудились и отсыпались в лесной сторожке. Пока мы их разыскивали, прошло еще несколько дней, и я изголодался по домашнему очагу настолько, что готов был выпрыгнуть из бесконечно буксовавшего в осенней грязи БМП и бежать домой пешком, в полной боевой выкладке. К тому же, я был подогреваем ревностью, на которую уже имел право. Я знал, что во время моих учений она тоже училась. Я влетел домой весь в мерзлой осенней глине и хвое и накинулся на нее, не снимая кобуры и сапог (не забыв прикрыть большим махровым полотенцем смычковые — ее фригидная виолончель была страшно ревнива). Она завелась с полоборота и начала приговаривать в такт нашей болтающейся фортке, хлюпая простуженным носом: “Ах, боже мой, боже мой, товарищ капитан, товарищ капитан, как вы хорошо…” — Опускаю дальнейшее за недостатком места, но, уверяю, там не было слов из Нагорной проповеди. Это было наше последнее свидание. Я поблагодарил ее на прощание за досрочное присвоение мне воинского звания и выгнал ее голую в коридор. Правда, я не выяснил, какого рода войск я стал капитаном. По-видимому, капитаном связи, каким был наш сосед по общежитию. (Этот капитан также наставлял моих телефонисточек.) Он был армянский еврей, и у него был мотоцикл “Ява” с коляской. “Ява” с коляской! Только армянские евреи могут додуматься до такой бесчеловечной комбинации. Это все равно, что сказать армянский еврей с совковой лопатой или музыковед с водопроводным ключом. Но он у него был. После гауптвахты (хотя все были на моей стороне, а не на стороне “Явы” с коляской), мы с ней крупно поговорили. Я вспомнил ей “Патетическую сонату”, страшную, нечеловеческую музыку, а заодно и все скрипичные концерты Моцарта, а затем то, как она однажды, придя с какого-то музыкального вечера (который закончился в третьем часу ночи, в метель), сказала мне, что я должен обязательно сделать иудейское религиозное обрезание, немедленно. Если хочу жить с ней, выпускницей консерватории, виолончелисткой. Разве инструментальная музыка располагает к таким кровожадным ассоциациям, спросил я сквозь сон и перевернулся на другой бок. Я подумал, что мне это приснилось. Тогда она снова растормошила меня и повторила свое требование. Я отшутился и выгнал ее на снег, но после гауптвахты она подняла этот вопрос снова. Сказала, что она не шутит и потребовала кровопролития тотчас же. Тогда я окончательно разозлился. Я чувствовал, что мой терпящий расовую дискриминацию дромадер буквально разгневан. А в чем дело, сказал я. Чем тебя не устраивает необрезанный? До сих пор никаких рекламаций по этому поводу не возникало. Быть может, она сошлет его в апартеид? Она сказала, что у меня не хватает воспитания, и не только музыкального. Еще сказала, чтобы я не хамил ей, а то опять сяду на гауптвахту. Пусть, сказал я. Быть может, я вернусь оттуда уже подполковником. А потом меня сразу произведут в генералы или маршалы, и я буду носить штаны с лампасами. Я слышал, что некоторые облезлые виолончели кончают при одном только виде лампасов, даже фригидные. И тут произошло нечто необыкновенное. Она набросилась на свою виолончель и буквально растерзала ее струны. Я истолковал это как символическое вытеснение фригидности в чужое пространство. Смычок она переломила через колено. Затем она стала просить у меня прощения. Залилась слезами и упала на колени. Умоляла не сердиться и все забыть. Она заговорила про обрезание не по каким-то там религиозным или иным причинам, а ради сохранения семьи. Много офицерских семей сейчас распадается. В стране отрицательная демографическая статистика, кризис воспроизводства. Просто ей кажется, что с необрезанным никакой настоящий секс невозможен, я должен это знать, она долго колебалась, прежде чем мне сообщить это. Так ей внезапно подумалось на концерте средневековой лютневой музыки, перед антрактом. После антракта она приняла окончательное решение. Поняла, что именно поэтому все русские женщины фригидны и часто бесплодны. Другой причины нет и невозможно себе представить, сказала она. Из чего я заключил, что она перешла в еврейскую диаспору или подала заявление на выезд в Святую Землю. Я сразу поделился с ней этими предположениями. Нет-нет, замахала она руками, я еще ничего не предпринимала. Я удивился еще больше и понял, что она уже на полпути в Израиль. Нет, отвергла она мои подозрения, пока еще нет, просто я должен знать, к чему это может в конце концов привести, моя несговорчивость, к аморальному сожительству и безвременному старению организма, не говоря уже о досрочной импотенции, сказала она. Потому что это секс с самим собой, когда у тебя необрезанный, а не с партнером, как бы кто ни бахвалился своей эрекцией и размерами, — кто-то внушил ей эту глупость, не исключено, что в церковном хоре. Все необрезанные имеют самих себя, Ковалев, не больше того, продолжала она свой бунт на коленях, воздев руки к небу. Занимаются самообслуживанием, если не сказать хуже. Таково было мнение диаспоры. Я сказал, что меня это устраивает, обходиться самим собой, так как я не привык жить на чужой счет и с детства знаком с крестьянским трудом. Кроме того, сказал я, как монист и персоналист (индивидуалист, поправила она безразлично, каким всегда меня считала), я предпочитаю его с самим собой, чем с обрезанным, мне не привыкать обходиться своими силами, и до сих пор он меня не подводил. Никто еще не жаловался на меня в ООН и не пополнял из-за меня ряды феминистического движения. Напротив, некоторые феминистки любили меня сразу вдвоем, а другие даже объявляли мне благодарность за циклевательные работы, могу показать служебную карточку взысканий и поощрений. Не говоря уже о моей бескорыстной помощи юристам и работникам государственной автоинспекции. Я был ужасно зол, как будто меня уже обрезали. Попробовала бы она к Шикельгруберу сунуться с такими предложениями. Он бы показал ей свой обрезанный прямо в газовой камере. Тогда она робко возразила, что с обрезанным легче выехать заграницу. По существу, это сейчас единственная возможность эмиграции, Ковалев, сказала она. Достаточно предъявить его в ОВИРе как неопровержимое свидетельство, как сразу же выдают визу и выпускают. Там есть специальный отдел, где его осматривают и пропускают по пятому пункту. Так она сказала. Она бы сама себе его обрезала, если бы он у нее был. Но у нее его нет и никогда не будет, о чем она, разумеется, жалеет. Тут я удивился еще больше. Как, она собирается покинуть родину!? Из-за необрезанного члена? Рассматривает его не как цель, а как средство, в нарушение категорического императива? Этого я даже от нее не ожидал. Я сказал, что никто и ничто не может его использовать только как средство, но только и исключительно как цель саму по себе, пора бы ей уважать практический разум. Она горько покачала головой и сказала, что приняла бесповоротное решение. Что ей надоело здесь жить с вечным комплексом кастрации. У всей страны здесь комплекс кастрации, у женщин и мужчин, и она, страна, погибает от этого. Эта страна никогда не изживет этого комплекса, даже со всеми своими буровыми вышками и стратегическими ракетами. А государственные комплексы, как известно, проецируются на граждан. Я сказал, что пусть эта страна освоит новые месторождения или построит себе еще одну Останкинскую башню, много башен — я как психотерапевт ей это настоятельно рекомендую. Разработает новую серию ракет с разделяющимися боеголовками. А получившие высшее музыкальное образование пусть почаще думают о домашнем хозяйстве и смычковых, а не о чужих смычках и обрезании, и тогда все комплексы как рукой снимет. Я сказал, что не собираюсь никуда выезжать, тем более в Израиль. Мне не нравится эта страна. Мне вообще не нравятся страны Средиземноморья. Я привык к другим пейзажам и более умеренному климату. Что я буду там делать? Рыдать у Стены плача, когда моя жена задерживается до трех ночи на концертах лютневой музыки? Наводить понтонные мосты через Иордан? Его можно перейти вброд. Кроме того, у меня нет мурмолки, сказал я, а это уже непреодолимое препятствие. “Не мурмолки, а ермолки, — сказала она. — Какой ты, Ковалев, все-таки неинформированный”. “Хорошо, — сказал я. — Ермолки у меня тоже нет. У меня есть только моя шерстяная офицерская пилотка со звездочкой и фуражка с кокардой, но они никогда не смогут прикинуться ермолкой, потому что они никогда не согласятся поменять родину и вероисповедание”. Я сказал, что никогда не предам отечество и навек останусь здесь, невыездным и необрезанным. Нельзя унести Родину на каблуках сапог, сказал я. То есть, оставив здесь кусок своей крайней плоти. Я сказал, что я ухожу, пусть соберет мои вещи. Не забудет пришить мне новые капитанские погоны и пуговицу на ширинку. Это обязанность всех жен, даже бывших. Я ухожу жить к моему другу Хутору, начальнику склада ГСМ майору Хуторенко, который, надеюсь, никогда не променяет своей пилотки на безликую ермолку. Виолончель она может оставить себе. Равно как и свою хваленую, клокочущую мнимой страстью, Фудзияму. Я снял со стены ее японские картинки и составил их у порога. И вдруг она разразилась настоящими живыми, а не театральными слезами, чего я раньше у нее никогда не замечал. Она бросилась ко мне на коленях через всю комнату, спустила с меня военно-полевую форму и принялась его с жаром, обливая горячими слезами, целовать и называть своим незабвенным Фудзи. Чему я был несказанно изумлен — до сих пор я был уверен, что Фудзияма — это не я, а она, Гертруда Стайн, Героиня соцтруда, поклонница додекафонной музыки и “Патетической сонаты”. Я буквально опешил от неожиданности. Так это она не себя, а меня отождествляла с глухо действующим вулканом, постоянным объектом японского искусства, на котором почти десять месяцев в году лежит снег! Я был потрясен этим предположением. Я выразил решительный протест и раскидал картинки. Это была явная натяжка энциклопедии, а по большому счету — клевета на моего Фудзи. Да, я был согласен, что это самая высокая вершина Японии, да, я не сомневался, что она составляет национальную гордость великороссов и японцев, но в остальном решительно энциклопедию опроверг. Я был уверен, что никакого снега на горе никогда не было и нет. Не та температура вулкана. Тем более, он не может там лежать целых десять месяцев. Он бы просто такого не потерпел. Я сказал ей об этом, но она ничего не хотела слушать об энциклопедиях и энциклопедистах, даже французских, а лихорадочно, подобно ошалевшей Настасье Филипповне, приговаривала, ползая на коленях и задыхаясь: “Фудзи, Фудзи! Мой ласковый и нежный зверь!” — и поливала его горючими слезами. Она стала просить у него — а не у меня — прощения и говорить, что она виновата перед ним всей своей жизнью — перед ним и перед всеми военно-инженерными войсками в целом. Она сказала, что никакая армянская “Ява” с коляской не заменит ей его, единственного и дорогого, которого она оскорбила и недооценила. Она сказала, что готова исповедаться перед ним, немедленно. Она даже готова поставить за него свечку и отпеть его в церкви. Этого я уже никак не мог вытерпеть. Как, она считала его покойным!? Я понял, что она стала уже настоящей, а не фригидной шлюхой. Каяться перед членом, да еще необрезанным! Которого, к тому же, считала новопреставленным! Она полностью забыла обо мне, лейтенанте Ковалеве, а обращалась только к нему! Этого я уже не мог вынести, у меня началось раздвоение личности, как при шизофрении, я сказал, что сам побеспокоюсь о его судьбе, сам закажу по нему литургию, когда придет время, а ей запрещаю до тех пор производить над ним какие-либо оккультные действия и отодвинулся от нее за перегородку. Я понял, что она сейчас совершит над ним обряд мистического погребения и бежал от нее к майору Хуторенко. Она ползала за мной на коленях по всей комнате и вокруг стола, вокруг которого я, нагой и свободный, независимый, целомудренный, необрезанный, хранящий традиции патриот, свободно перемещался в своем моральном превосходстве, — и просила прощения только у него — а не у всего меня, лейтенанта Ковалева, отличника боевой и политической подготовки. Этого я не мог ей простить. Вот почему я ушел к майору Хуторенко, начальнику склада ГСМ, задумывающемуся о свободе воли. Я чувствовал, что моя личность перестала существовать. Ее отчуждение произошло полностью, тотально. Чехтарева прямо на моих глазах присвоила ее, то есть его, составляющего ядро моей личности, и потрясала им перед моим носом в своем воображении — как своим. Я сказал, что ухожу навсегда. Картинки я заберу с собой как память о совместной жизни и самом себе. Она залилась слезами еще пуще, но уже как-то смирясь, словно чувствуя веленье судьбы, смиряясь с неизбежным. В конце она сказала, когда мы совершили свой последний супружеский обряд (мы его все-таки по настоянию категорического императива совершили), нежно припав к нему и причесывая его своим черепаховым гребнем, что всегда будет помнить его, милого и драгоценного, что она не держит на него никакого зла и обиды, все ему прощает, и что он дорог ей даже необрезанный, ее Фудзи, милый-милый, смешной дуралей, и что он навсегда останется с ней, в ее памяти, даже во сне и воспоминании. Навсегда. И никто не сможет разлучить его с ней, даже страны Ближнего Востока и Средиземноморья. Никто в мире не помешает ей наслаждаться им по-прежнему, как своим, даже Фрейд и вся его психоаналитическая школа, даже весь психоанализ в целом и сам бывший хозяин Фудзи (она сказала это!), — то есть, по-видимому, я. Так произошло второе и окончательное отчуждение моей природы, господин фельдмаршал, и мы расстались с моей женой навсегда. Я думаю, она стала теперь настоящей верующей, моя Гертруда, до сих пор поет в церковном хоре и размышляет там об обрезании. Не замечая, что он висит у нее между колен.
XLIII
Вот такая история приключилась в северной столице нашего обширного государства. Теперь только, по соображении всего, мы видим, что в ней есть много правдоподобного. Не говоря уже о том, что совершенно оправданно закономерное отделение носа и появление его в разных местах в виде фельдмаршала, — как Ковалев это сразу не смекнул, что нельзя через газетную экспедицию объявлять о носе? Я здесь не в том смысле говорю, чтобы мне казалось дорого заплатить за объявление: это все вздор, и я совсем не из числа корыстолюбивых людей. Но неприлично, неловко, нехорошо! И опять тоже — как нос очутился без разрешения санэпидстанции в печеном хлебе и как сам Иван Яковлевич возник из ничего? Оправился ли уже от потери и готов ли к новым подвигам?.. нет, этого я никак не понимаю, решительно не понимаю! Но что страннее всего, что непонятнее всего, — это то, как авторы до сих пор не берутся за подобные сюжеты. Признаюсь, это уж совсем непостижимо, это точно… нет, нет, совсем не понимаю. Во-первых, польза отечеству немалая; во-вторых… но и во-вторых тоже польза. Просто я не знаю, что это…
А, однако же, при всем том, хотя, конечно, нельзя не допустить и то, и другое, и третье, может даже… ну да и где же не бывает несообразностей?.. А все, однако же, как поразмыслишь, во всем этом, право, есть что-то. Кто что ни говори, а подобные происшествия часто бывают на свете, — часто, но им до сих пор не верят.
P.S. И вот что еще хочу вам привести в заключение, господин фельдмаршал, только не падайте в обморок. Опять об этом носе. Это уже слова самого Гоголя, из его письма Балабиной, а не мои или повести. Он уже так распоясался, этот Гоголь. что даже не скрывается за своими персонажами, а чешет напропалую. Прямо носовое рыдание какое-то, восторг обоняния. Все на блюде так и выложил, не постеснялся. “Какая весна! — пишет. — Боже, какая весна!.. Что за воздух! Кажется, как потянешь носом, то по крайней мере 700 ангелов влетают в носовые ноздри. Удивительная весна! Гляжу не нагляжусь. Розы усыпали теперь весь Рим; но обонянию моему еще слаще от цветов, которые теперь зацвели и которых имя я, право, в эту минуту позабыл. Их нет у нас. Верите, что часто приходит неистовое желание превратиться в один нос, чтобы не было ничего больше — ни глаз, ни рук, ни ног, кроме одного только большущего носа, у которого бы ноздри были величиною в добрые ведра, чтобы можно было втянуть в себя как можно побольше благовония и весны. Но я чуть было не позабыл, что пора уже мне отвечать на сделанные вами вопросы и поручения”. Ответил ли?
Нет, не ответил. И вот, наконец, заключительный аккорд, только вы в обморок опять не упадите, господин фельдмаршал. Я, например, чуть не упал, когда он опять про этот нос целую серенаду прокукарекал: “Я, признаюсь, не понимаю, для чего это так устроено, что женщины хватают нас за нос так же ловко, как будто за ручку чайника? Или руки их так созданы, или носы наши ни на что более не годятся. И несмотря, что нос Ивана Никифоровича был несколько похож на сливу, однако ж она схватила его за этот нос и водила за собою как собачку”. Несомненно, это стоит эпиграфа ко всей мировой литературе.
Так-то, господин фельдмаршал. Как я вам ваш нос утер — и что вы на это возразите? Нечего вам на это сказать — вам и всему вашему Генеральному штабу. Пора подавать в отставку, господа. Может показаться, что Гоголь здесь об настоящем своем носе лепечет, но кто ему поверит после содеянного? Может, у вас там и найдутся такие простаки, чтобы верить, или какие-нибудь противоречивые суждения на сей счет высказывать, а у нас в Академии все это понимают одинаково и как надо. Я лично иду еще дальше и приравниваю все это носовое рыданье автора к упражнениям его героя на батуте.
Верите ли, что часто приходит неистовое желание превратиться в один нос, чтобы не было ничего больше — ни глаз, ни рук, ни ног, кроме одного только большущего носа, у которого бы ноздри были величиною в добрые ведра. Я и превратился в него — к чему откладывать? Причем это произошло в первый раз именно весной.
XLIV
После моего развода с Чехтаревой мы еще больше сблизились с майором Хуторенко, Хутором, как его звали в гарнизоне все, даже солдаты. Он охотно им одалживал деньги и давал закурить. Мы и познакомились с ним благодаря Чехтаревой. Больше в городке у меня друзей не было. Когда у нас пиликали на виолончели ее ученики, он устраивался где-нибудь на подоконнике в коридоре с бутылкой и слушал эти неумелые экзерсисы. Виолончель он считал самым благородным и женственным инструментом и однажды признался мне, что женился бы на ней, если бы она была женщиной. Я внимательно посмотрел на него и решил, что алкоголь произвел в нем уже необратимые последствия.
Прежде всего, чем был замечателен майор Хуторенко? Тем, что был раньше начальником военного оркестра, а из-за пьянки докатился до того, что стал начальником службы ГСМ. Сам он играл раньше на трубе, но теперь не мог выдуть из-за слабости ни ноты. И, конечно, еще он был интересен тем, что когда лез бабе под юбку, то всегда задумывался о свободе воли. Об этом знали все, он рассказывал об этом даже в солдатской чайной. Он никак не мог решить, свободно ли проявляется в известный момент его воля, или она навязана ему кем-то извне. (Здесь он, стихийный атеист и пантеист, вплотную подходил к вопросу о Боге.) Этот вопрос он честно старался разрешить до, а не после совокупления, поэтому никаких женщин у него в общем не было. Он только мечтал о них и высказывал предположения. Они же соглашались принять участие в обсуждении этого важного вопроса только после, и в этом было их мучительное противоречие. Поэтому они у него не задерживались. Все низшие человеческие инстинкты он отвергал, считая их наваждением дьявола. Пристрастие к спиртному он таким инстинктом не считал, потому что оно пробуждало в нем религиозные чувства. Он потихоньку крестился у себя на родине в деревне, когда был в отпуске, о том донесли в дивизию, и был большой скандал. После этого у него отняли оркестр и перевели в техобслугу.
Он когда-то командовал артбатареей, потом сводным военным оркестром, теперь сидел на складе ГСМ, как макаронник, что открывало перед ним безграничные возможности в смыле возлияний. Технического спирта было на складе предостаточно. Я иногда заходил к нему поговорить о жизни и пожаловаться на начальство. Он был добрейший человек, образование имел небольшое и постигал все военные премудрости в армии. Когда его перевели на склад ГСМ, он, говорят, стрелялся, но неудачно. С музыкой он расстаться совсем не мог, и по праздникам ходил дирижировать своим оркестром на плац, то есть стоять где-нибудь неподалеку и мысленно размахивать дирижерской палочкой, когда оркестр играл без него. Иногда ему разрешали пройтись со сводным оркестром в строю. На ГСМ он дожидался пенсии, на которую его вот-вот должны были отправить. Пенсии он боялся больше всего и даже написал куда-то в Москву о необходимости увеличения пенсионного возраста военнослужащих, что даст большую экономию Министерству обороны и сохранит кадры. За то ему чуть не начистили башлык, как он выражался, то есть, сделали взыскание по морде.
Майор Хуторенко жил один, семьи у него никогда не было, правда, жила у него какая-то женщина, которую он называл своей теткой, но я в это не вникал. У нас с ним были отношения чисто платонические: он приходил ко мне побеседовать за жизнь и распить бутылку “Мартини”. В литровой бутылке с завинчивающейся пробкой он носил свой подкрашенный спирт и прихлебывал из нее во всех ответственных случаях. Это и называлось у него глотнуть “Мартини”. Таких случаев набиралось за день достаточно. То прибудет состав с соляркой, и он разгружает его с железнодорожниками и танкистами, то отпускает масла подшефным организациям. Он ходил по городку седой и красный, как снегирь, сугубо гражданский, как и я, человек, и я никак не мог взять в толк, как его занесло в армию. Меня-то занесло случайно. Он был абсолютно цивильный человек, даже с пистолетом. По-видимому, музыка и вино проникли всю его генную систему. Майор рассказывал, что у них была большая семья, и отец отправил его в суворовское училище, чтобы сбыть лишний рот государству, а остальных братьев распихал по ремеслухам. Он считался в семье самым образованным и способным. Хотя это было не так. Книжки кое-какие, правда, он читал. Самостоятельно изучал английский и пробовал переводить сонеты Шекспира. В переводах его сквозило что-то неумело-пронзительное, дилетантское. Вообще, он больше любил не жить, а размышлять о жизни, считая это настоящим жизненным призванием. Из всех героев древней философии ему ближе всех бы подошел, я думаю, Диоген, правда, с поправкой на время и обстоятельства: на складе у майора были только железные, а не деревянные бочки. Не знаю, пил ли настоящий Диоген. В покрытой дерном землянке ближнего склада майор предавался этому занятию на топчане, взятом из караульного помещения. Летом было жарко, и он, тучный и одышливый, пыхтел своими папиросами, невзирая ни на какие инструкции, которые сам же сочинял. Он лежал на своем выдающемся караульном топчане с протертым до досок дерматином, сняв сапоги и накрутив вокруг голенищ портянки, с какой-нибудь книжкой и бутылкой “Мартини” в головах. В бутылку была вставлена жестяная воронка (меньшая емкость пополнялась спиртом из большей, плетеной зеленой бутыли в корзине), а по землянке бродил выселенный с кухни за мелкое воровство кот, потерявший нюх от бензина и керосина. Заведовавший складом старшина стучал на майора, но тот его прощал. Здесь прошли мои лучшие дни в гарнизоне, у меня даже был на этом топчане летучий роман с одной работавшей в штабе лысой брюнеткой, носившей парик, которая меня заразила вторым в моей жизни трепаком. Хутор лично проспринцевал моего Терминатора соляркой, и все как рукой сняло. Именно тогда я понял, что он настоящий товарищ. Здесь же мы обсуждали с Хутором перспективы его и моего выхода на пенсию. Он полагал, что мне тоже уготована участь начальника гарнизонного склада ГСМ, причем гораздо раньше, чем ему. Потому что у него никогда не было в жизни триппера. А у меня был. Другой его страстью, кроме вина и музыки, была рыбалка. Глухой алкоголизм майора рядом с этими двумя страстью можно было назвать только условно. Зимой он рыбачил на мормыша, а летом на малинку. Иногда, впрочем, менял их местами. Очень любил рассказывать “рыбацкие” истории. Например, такие.
— Лежишь, значит, Ковалев, утром, еще спишь, в наряд не идешь, и думаешь, на что сегодня лучше рыбачить: на мормыша или на малинку? Ну, естественно, загадываешь: если он лежит направо от пупка, то, значит, на мормыша, а налево — так на малинку. Ну, естественно, заглядываешь под трусы, и выходит, допустим, на мормыша, в противном случае — на червя.
— А если, товарищ майор, — спросишь у него, — он вверх глядит, к солнцу тянется, как поступаете?
— То есть, ты хочешь сказать, лейтенант, когда он как гусиный поплавок стоит, клюет, значит?
— Вы поняли меня, товарищ майор.
— Тогда, Ковалев, праздник для души, и какая же рыбалка? Лежишь и в кулак гоняешь. С Дунькой Кулаковой беседуешь. Но такое случается редко.
Его тетка была прирожденным психоаналитиком и однажды прямо заявила ему, не чинясь:
— Ты бы, майор, лучше бросал свою рыбалку, женился бы. Сидишь и сидишь над своей лункой, как бобыль, она, небось, твою удочку-то не согреет. Кому она отмороженная-то будет нужна? — Об этом мне рассказал сам майор, потрясенный ее юнгианским прозрением. С этими старыми девами надо держать ухо востро.
Однажды Мироныч, так его звали, пришел ко мне без бутылки “Мартини”, выбритый, вычищенный, с надраенными пуговицами, в новой фуражке, встал у порога, шинель не снял и от дверей заявил мне, что жизнь кончена, жить больше не стоит, и он во всем разочаровался. Даже в горюче-смазочных материалах. Я спросил, что случилось. Он махнул рукой и сел у дверей на детский стульчик. Похмельный синдром, сходу определил я, раньше он проходил в своих сапожищах прямо по ковру в комнату и садился за стол. Он грустно покачал головой и высморкался. Сказал, что не только его, но и любая жизнь не стоит того, чтобы быть прожитой, и что он покончит с собой в ближайший наряд, если его пошлют в караул (дальше дежурного по гарнизону его не наряжали), там лучше всего, что он уже бросил пить и сказал об этом своей тетке. Он даже прослезился. Что-то случилось серьезное, подумал я, так просто пить не бросают. Я испугался и стал, чем мог, утешать его. Я сказал ему, что еще все впереди, что все у него еще только начинается. Сорок пять для такого крепкого русского мужика, как он, не возраст, сказал я, а если как следует подумать, то и не возраст вообще. Он затравленно посмотрел на меня и сказал, что ждет только до первого наряда, когда он разрядит свой “макаров” в висок. В лесу. Меня он просит быть его душеприказчиком. Жизнь кончена. Прошла мимо. Я испугался еще больше и прочитал ему вслух Книгу Экклезиаста, или проповедника. Бывает, сказал я, о чем говорят: это новое, но нет ничего нового под солнцем, и вот все суета сует и томление духа. Так-то, майор Хуторенко, а вы не знали? Он не внял аргументам и сказал, что завещает мне свою коллекцию перочинных ножей, а тетке рыболовную утварь. Я сказал, что слышал в штабе, что ему хотят присвоить звание подполковника. Он махнул рукой и сказал, что ему это уже все равно. Выпивка у него бесплатная, а лишнюю звезду ему уже не носить. Жизнь бесцельна и в конце концов обманет всех, даже командира дивизии. Он понял это на днях. Остается только облить себя бензином или застрелиться. Конец. Нет, больше он в эти игры не играет. Тогда я сказал ему, чтоб он взял себя в руки. Брал, махнул он обреченно рукой, все то же самое. Бери не бери, все одно ничего не получается. Я насторожился. Гвардии майору артиллерии, бывшему дирижеру духового оркестра, продолжал я, не подобает вешать носа, ни при каких обстоятельствах. Он опять сказал, что жить не стоит и что нос у него уже и так висит и, по-видимому, уже никогда не встанет. Но это уже все равно. У меня мелькнула страшная догадка, я не смел верить своему предположению. Тогда я открыл Библию на Книге Иезикиля. Не зря же ее читала Чехтарева во время любовного сеанса. По-видимому, там что-то для майора Хуторенко было. Он отказался слушать и сказал, что жизнь абсурдна во всех своих проявлениях, даже Библия и та ни на что не годится. Первая пистолетная пуля — его. Я разозлился и сказал, что он зарядил как попугай одно и то же. Если хочет стреляться, пусть стреляется, я сам ему в этом помогу, сниму предохранитель. В последний раз спрашиваю его, в чем дело, пусть он все объяснит наконец, как мужчина мужчине, иначе я выставлю его за двери. Несмотря на субординацию. Он залился слезами и сказал, что никакого Бога и загробной жизни нет, все придумано импотентами, он знает это наверняка. Иначе бы Он помог ему уже давно. Он даже заказывал молебен по этому случаю, но и это было напрасно. Ничего не помогло. Три года он домогался одной женщины, прекрасной, как нимфа, не офицерская жена, ничего, вообще, кажется, ничья не жена, а гражданская, вольнонаемная, одна продавщица из нашего военторга, ты ее, Ковалев, знаешь, такая гордая и неприступная, как графиня, ходил за ней несколько лет, дарил ей подарки и все, ухаживал, ни разу даже не попросил, чтоб не обидеть, и когда, наконец, решился, она и то не сразу уступила, но потом, конечно, дала, попробовала бы отказать, это было на той неделе в пятницу, у меня был короткий день, ты знаешь, пришел к ней, разделся, выпили, а он оказался не на высоте. Просто он у него не поднялся, и все, говоря прямо, как при обморожении или контузии, или без бутылки на рыбалке, и в этом вся загвоздка, Ковалев. Не выполнил приказа старшего по званию, а он ведь, думаю, ниже меня по воинским отличиям и заслугам и начальником военного оркестра никогда не был. Он мне должен подчиняться, а не я ему. Пусть уставы, если не знает, изучает. Такого с ним никогда раньше, Ковалев, не бывало, никогда. Может, на ГСМ отравился или, действительно, рыбалка повлияла. Ну, не стоит и не стоит раньше, думаешь, ну и пускай, мы и не просим. Когда надо, думаешь, тогда и встанет, сам поймет. Нет, все в неурочный час норовит определиться, ровно не в армии он, а на гражданке, а когда надо, молчит, сучонок, и не клюнет ни разу. Я еще, когда оркестром руководил, так тогда заметил, как труба верхнее до возьмет, так он уж и начинает шевелиться. На марш “Прощание славянки” лучше всего реагировал. А то вдруг на рыбалке, у лунки, понимаешь, вскочит, как ванька-встанька, и стоит, как вкопанный, тут ерша надо тащить, а он топорщится. Сколько над этими лунками мужской силы растрачено! А теперь, когда его, как человека, попросили, он и отказался, будто и не слышал просьбы. Теперь вот жду только, когда пойду дежурным по части, в караул не пошлют, боятся, что из автомата застрелюсь или напьюсь и всех их перестреляю. А ведь, Ковалев, какая разница, из калаша или “макарова”, из “макарова” даже удобнее. Нет, не посылают. А эта сучка тоже хороша, три года жалась-жалась, не давала, пока он стоял, а когда дала, так он как назло и задумался. То ли от неожиданности, что вдруг согласилась, то ли просто от обиды. Сначала вроде бы ничего, приподнялся, клюнул, знаешь, как хитрый окунь, клюнет, и отойдет, ждет вроде, приценивается, или просто жору нет, раздумывает, вот и выкобенивается, так и этот, дернет, трепыхнется и замрет, а потом все, лег на дно, как грузило — и молчок. А я ведь хотел чего? Просто, хотел поставить ей пистон, по-нашему, по-простому, ты не думай, чтобы я какие-то там моды новые или изыски, а просто, по-офицерски, ну, как это по-вашему, по-саперному, выразиться, капсюль-детонатор, что ли, ей поставить, даже тетку в деревню на неделю отослал, ну, думаю, держись, пехота, но в самый ответственный момент он отказался мне подчиняться, просто нарушил субординацию и лег как прибитая собака возле чайной, подвернув хвост. И ни-ни с тех пор, вот уже почти целую неделю, я специально его на вшивость проверял, утреннюю проверку проводил. Картинки какие из “Огонька” посмотрю или чего, телевизор там, он раньше всегда откликался, такой отзывчивый был, а теперь все, отвоевался. Молчит, как немтырь, всю азбуку Морзе забыл. Я ей и конфет дорогих и отрез, и все, и, веришь, на самое это место ей целый флакон “Красной Москвы” вытряс, думал, он обрадуется, оценит, будет стоять, как человек, как на посту номер один, как у знамени, как никогда раньше не стоял, тоже ведь любит наверно ароматы, чего ему делать-то, одна работа, стой да стой, хозяина, когда просит, слушайся — а он нет, наоборот, совсем окочурился — и не дышит. Шлангом прикинулся. Теперь все, Ковалев, конец, Шопен, Соната № 2, “Сарабанда” Корелли тоже хорошая для похорон музыка. Теперь я разочаровался во всех женщинах, Ковалев, как в гражданских, так и в вольнонаемных, и не только в женщинах, но и в самой женской природе и в природе вообще. Жизнь прошла мимо.
Вот что услышал духовник майора Хуторенко, читая ему Экклизиаста, или Проповедника.. И много еще чего другого, просто трагического. Если он не застрелится в ближайший же наряд, то уйдет в отставку, сам напишет заявление, в штабе полка ему уже намекали, пусть кого-нибудь на его место найдут попробуют, нашли дурака бензин нюхать. От бензина-то, наверное, он и упал, кот и тот перестал мышей ловить, морду воротит, а он-то не кот, у него более тонкая, Ковалев, организация. Ну вот, значит, Ковалев, так-то, напряла кунка мод, как говорили древние греки. Теперь он бросит даже рыбалку, на баб вообще больше не будет смотреть, курить тоже наверно бросит, но что он точно уже знает, что он перестанет делать, так это красить, как он это всегда делал, свои седые яйца, то есть не всегда, конечно, а когда шел на свидание, то есть не будет делать этого больше никогда, даже на 23-е февраля, никогда, даже к пятидесятилетию Великого Октября, которому все готовят трудовые подарки. Больше они от меня ничего не дождутся.
Я был шокирован и затрясся от страха как кленовый лист. Как никогда, вскричал я. — Даже на пасху?! Неужели он дошел даже до этого! Да, подтвердил он, никогда, даже по большим религиозным праздникам. И пусть эти бабы все пропадут пропадом, есть непреходящие человеческие ценности, например, бутылка “Мартини” и рыбалка, не обязательно зимняя, сигареты и духовая симфоническая музыка, наконец, и “Маленькая ночная серенада”, конечно, тоже, и “Сарабанда” си минор Корелли. Я расхохотался от души и по-товарищески обнял его, как равный, а он обиделся на меня и сказал, что мне никогда не видать даже майора, потому что у меня нет сострадания и чувства прекрасного. Я все-таки утешил его под конец, сказав, что у меня тоже такое бывает, осечки по мужской части, особенно когда о чем-нибудь задумаешься во время эрекции, о чем-нибудь возвышенном и непреходящем, о происхождении видов, например, или о свободе воли, так сразу это и случается, как задумаешься, и что лучше об этом вообще не думать, не задавать себе проклятых вопросов во время свидания, да и после семяизвержения тоже. Это может привести к необратимым гносеологическим последствиям. Потому что свобода воли и происхождение видов находятся в прямой онтологической связи, товарищ майор, и лучше о них не задумываться вообще, а тем более во время соития. Я так прямо ему и сказал об этом, узнав, что он опять задумывался о свободе воли, когда поливал свою продавщицу духами и расстегивал себе ширинку. Это его окрылило, когда он узнал, что они вытекают друг из друга, эти категории, свобода вставания и свобода воли, что и у других бывают такие же процессы, и что свобода воли не такая уж необходимая в природе вещь, чтобы о ней постоянно печься, а если о ней думать во время совокупления, так и вообще вредная, потому что и без нее все сразу же становится понятным и ясным, когда женщина рядом, происхождение видов в первую очередь, и, конечно, свобода воли тоже, потому что природа выражает свою свободу непосредственно, а ее воля и есть наша воля, или наоборот, наоборот даже вернее, и это его очень окрылило, свобода воли при оргазме, и мы с ним все-таки выпили его подкрашенный спирт, который он называл “Мартини”, и я в первый раз испытал в жизни настоящее сострадание — я, не испытывавший его по мнению майора никогда. Я подарил ему комплект настоящих рыболовных принадлежностей, изделий № 2 Баковского завода, сказав, что они мне больше не нужны, потому что я развелся, что жениться больше не буду, даже женщин у меня, наверное, больше не будет, хватит, выражаю свой единственно возможный в этой жизни и армии протест, легальное сопротивление насилию природы, и он так расчувствовался, что сказал, что всегда знал, что я настоящий друг — “С презервативом, думаешь, он не посмеет не подняться? — спросил он. — В обмундировании, думаешь, у меня получится?” Я немедленно подтвердил его догадку и сказал, что только так настоящие мужчины и поступают, всегда выступают в полной боевой выкладке, то есть в полной десантной экипировке и униформе. Просто он не посмеет не подняться, сказал я, не сможет ослушаться приказа старшего по званию, майора и бывшего начальника оркестра, знающего все русские военные марши назубок, должен же он, наконец знать, этот невежа, что приказ начальника — закон для подчиненного, это азы военной службы, пусть он и носит, как весь майор Хуторенко, тоже звание майора. Потому что, как ни крути, это он подчинен нам, а не мы ему, пусть многие этого пока не понимают. Он засветился и сказал, что никогда не станет читателем Книги Экклезиаста и нарушителем Устава внутренней и караульной службы. Нельзя впадать в такой глубокий пессимизм, согласился я, даже если у тебя не было столько баб, как у некоторых, а если их не было совсем или он пал, честно исполняя свой воинский долг, во время наступления, так и совсем нет повода падать духом. Просто, это, по-видимому, какой-то атавизм природы и вооруженных сил, вечное стояние на посту номер один, и в будущем, по-видимому, этот пост отменят, стоять перестанут все и стоять перестанет у всех, потому что стоять станет не перед кем, к этому склоняется эволюция природы. “Падать духом”, — сказал он задумчиво. — Что ты имеешь в виду, Ковалев, ты не оговорился? Я усматриваю в этом скрытую опасность. Я крепко задумался над своим неосторожным замечанием и сказал, что имею в виду не то, что имеет в виду он. Он принял мое истолкование.
Мы славно посидели, сыграли несколько партий в домино, поговорили о дальнейших видах на службу и горюче-смазочные материалы. Я его мягко уводил от проблемы, и в конце концов мне это за несколько сеансов удалось. Но в метафизические споры о смысле жизни с этого дня я зарекся когда-нибудь с кем-нибудь вступать — отныне и вовеки веков, даже с такими задушевными друзьями, как Мироныч, задумывающимися о свободе воли в самый неподходящий момент. Тем более, что вскоре он все-таки овладел своей неприступной продавщицей, вняв моим советам и перестав задумываться о свободе воли во время эрекции, и продолжал красить пасхальные яйца и отмечать большие религиозные праздники.
XLV
Итак, Чехтарева имела огромное значение в моей жизни. Она имела его по трем социально-нравственным и религиозно-метафизическим причинам. Во-первых, потому, что со всей остротой поставила передо мной вопрос об эмиграции (до сих пор я не задумывался об этом); во-вторых, потому, что поставила вопрос об истинном партнерстве во весь рост, то есть так, как никто его передо мной до тех пор никогда не ставил (автономный, то есть, неполноценный, а, по существу, преступный антигосударственный и антиобщественный секс меня и всех, не прошедших обряд обрезания); в-третьих, потому, что поставила вопрос об эмиграции и вопрос об обрезании в причинно-следственную связь и завязала их в один нерасторжимый нравственно-социальный узел. Никакой надежды выехать заграницу необрезанным, не потеряв частицы себя, таким образом, не оставалось. Но самое главное, она впервые четко сформулировала идею метафизического отчуждения у меня того, что было центром моего существования, — и не просто сформулировала, но в конце концов и осуществила свое намерение. Я понимал, что мечты оставленной на четвертом десятке женщины, да еще поющей в церковном хоре, заводят очень далеко. Но несравненна мука того, кто остался с носом без носа и терзаем этим носом нравственно. Долгие годы потом, мучаясь этой утратой, я скитался по жизни, не понимая причины душевной пустоты и отчаяния, пока наконец не догадался в чем дело и не возвратил потерю. Я максимально сконцентрировался на отсутствующем элементе и высказал ему мягкое порицание. Я просто перестал думать о себе как о себе, тогда лейтенанте Ковалеве, а стал думать о нем как лейтенанте, а потом даже капитане Ковалеве, не переставая повышать его в звании и авторитете в своем сознании до тех пор, пока, удовлетворенный, он не возвратился на свое природное место, дойдя наконец в этом преступном злоупотреблении самовозвеличения даже до звания майора, то есть переместил центр своего существования в него и только в него — и тогда он незамедлительно вернулся к правообладателю. Я думаю, досрочное присвоение ему званий, а также некоторое моральное послабление, допущенное мной, и, разумеется, пусть вынужденное, но искреннее признание с моей стороны его права на автономное существование, сделали свое дело, и он поверил в свою самоорганизацию и самоидентификацию. С тех пор мы существуем нераздельно, но всякая моя мысль — его. Я думаю им, созерцаю им, мечтаю им, стремлюсь им, сознаю им, страдаю им — и сострадаю им тоже, и поэтому он верит мне, как себе. Я заслужил его доверие и ни разу не злоупотребил им. Когда я думаю о себе, я думаю не “я”, а “мы” — чудесное средство преодоления социального и интеллектуального неравенства. Вот почему этим местоимением называли себя все истинные короли, а вовсе не из большого самомнения и самоуважения (или мании величия). Это самая человечная форма морального приближения к подданным, по существу, единственная возможность понять ближнего. Постоянное общение с самосознанием другого разрушает социальные и нравственные перегородки и гармонизирует общество снизу доверху. Так это на самом деле происходит. Сознание одного обнимает сознание другого. И тогда они (носы) возвращаются, не смеют не возвратиться. Достаточно признать их хотя бы ограниченный суверенитет. И он вернулся ко мне не как блудный сын, а как возлюбленный к возлюбленному. Он всегда возвращается ко мне, где бы ни пропадал, это стало вечным возвращением преданного и единственного. Не исключено, конечно, что он вернулся немного деформированным, то есть набравшись иного опыта и обрезанным. Неизбежная моральная амортизация при отчуждении всякой дорогой вещи, и тем более носа. Неизвестно, конечно, какие эксперименты производила на нем Чехтарева во время его отчуждения — женщина, доведенная до отчаяния, может сделать с ним все. Зная ее злобный фригидный нрав, я могу предполагать все, что угодно. Но это не имеет большого значения тогда, когда он внутренне принадлежит вам, и когда вы безгранично доверяете ему как себе. “Где сокровище ваше, там будет и сердце ваше” — нелепая формула атавистического дуализма, во всяком случае, ко мне она не применима. Ибо мое сокровище и мое сердце находятся в одном и том же месте, всегда взаимозаменяемы и взаимодополняемы, и даже в каком-то смысле являются друг другом. У них общее дыхание и общее кровообращение. У них одна кровь. И вот что я еще хотел бы здесь подчеркнуть, господин фельдмаршал. Она, Чехтарева, имела в моей жизни такое значение потому, что, едва намеченная (но упорно навязываемая читателю Гоголем), она вылезла наконец, не в силах совладать со своей вековой похотью, в моей жизни, то есть появилась через 150 лет здесь, в Шуйской Чупе, в военном городке Шуйского гарнизона, со своей фригидной ободранной виолончелью и проявила небывалую сексуальную активность, пытаясь компенсировать эти сто пятьдесят лет вынужденного воздержания (на мне, лейтенанте военно-инженерных войск Ковалеве). Другой причины ее бешеной фригидности я не нахожу: полтора века лет вынужденного застоя + музыковедческая гиперсексуальность + извращенные мечты о Средиземноморье и дали в итоге этот несусветный характер, то, что я описал вам — и другой причины я здесь не усматриваю. Правда, она пыталась сделать это еще раньше, в школе, вылезти в реальность под личиной моей одноклассницы, другой белобрысой Чехтаревой, когда захотела вдруг, лицемерно противясь, играть в нашей школьной самодеятельности роль ковалевской (то есть моей) наложницы, желая блуда, да я еще тогда понял ее происки и не дал ей проявиться во всей мере. Чтобы вернуть ее в лоно недоразвитой гоголевской фантазии, а также для того, чтобы прекратить бешенство ее фригидной матки и оголтелую пропаганду обрезания среди русских офицеров, я возвращаю ее в небытие, то есть обрекаю ее на вечное стояние — пение в провинциальном церковном хоре, между вздыбленных, истекающих половой истомой и дымным пламенем свечей, среди неосмысленной религиозности целой страны, впавшей в детство, и бывших жен регента этого хора, с бескрайними мечтами о выезде и крайней плоти, но с фаллосом и либидо между колен. Она будет петь там вечно, до скончания времен, пока не погаснут свечи или пока я сам не освобожу ее от ига — пока будет действовать заклятье Князя мира сего и жив будет его наместник на земле — мой богоравный Фудзи, патриций и узник до мозга костей, возникающий в ее мечтах в белом плаще с кровавым подбоем, с шаркающей кавалерийской походкой, жестокий пятый прокуратор Иудеи всадник Понтий Пилат. Другой участи предавшие родину не заслуживают.
Вы, может, думаете, господин фельдмаршал, что я помешан на фалле и коитусе. Ничуть не бывало. Мне это как раз почти не присуще. Я просто лучше других понял значение гипертрофированных значений, а также, что это почти единственное средство для человеческого выживания: напряженный, приведенный в полную боевую готовность, фаллос в безумном, охваченном импотентной агрессией мире. Лучшее средство самозащиты, а также для снятия депрессий и психологических стрессов. Он же является стадией перехода между высшим и низшим человеком, о чем так упорно твердил Ницше. Но мост перехода между человеком и сверхчеловеком есть не просто человек, хомо сапиенс, как он в своем эротическом безумии полагал, а его напряженный, то есть беспредметно эрегированный фаллос, не имеющий частных целей — то есть навсегда оставляющий свое индивидуальное призвание и устремившийся в бездну безличного член. Что я хочу этим сказать и что проповедую — импотенцию? Напротив. Гиперэрекцию, надличное тотальное возбуждение, направленное на Вечную Женственность и пренебрегающее отдельной вагиной. Следовательно, сознательный отказ находящегося в полном обладании всех своих актуальных и потенциальных способностей органа от совокупления и всяких помышлений плоти. Тогда он, член, становится истинным Homo sapiens, воплощенным творением и самим Творцом. Этого Ницше понять не мог, полагая, что загадка высшего человека кроется не внутри, а вне обычного человека. У меня же другие подходы. Давайте поразмышляем о них, то есть о нем. Стоит только привести его в состояние самосознания, то есть сосредоточить в нем все нравственные и духовные ресурсы личности — и ты уже преодолел им всякое зло: чужую и свою ненависть, презрение, отчаяние, злобу, отчуждение, измену. Он выступает, таким образом, как единственное средство коммуникации, инструмент человеческой консолидации. Не знаю, что бы делало человечество без этого средства. Больше ему защититься от самого себя было бы нечем. Тем более, что бы делала без него женщина, самое воинствующее существо природы. С поднятым на нее членом, женщина простит вам все, вы для нее тогда царь и бог, верховный владыка и топ-менеджер, гений, рыцарь, абсолютное добро, высшее благо, summum bonum; попробуйте приблизиться к ней с опущенным: она испепелит вас. В этом и состоит вся разница между женщиной и мужчиной, между женским и мужским мироотношением: мужчина выходит на охоту только когда нужно смягчить жестокость, когда мировые отрицательные вибрации взвихряют эротическое поле, когда конфликт заходит слишком далеко, рушится мир и условия мирного сосуществования, и успешно восстанавливает их, совокупляясь с Вечно Женским, безликим космосом женственного; сняв конфликт, он удаляется, умиротворенный, в келью бесстрастия, и ему больше ничего не нужно от вагины: мир достигнут, гармония восстановлена, глубокая отрада сердца ублаготворяют мужчину и его пенис; женщина же, напротив, ищет войны, пока он не поднят, и не успокоится, пока не увидит его восставшим, хотя бы на его подъем потребовались нечеловеческие усилия; то есть, она изначально жаждет конфликта и является настоящей причиной войн; она поведет дело к тотальной революции, если только заподозрит, что вы просто по-христиански хотите любить ее, как ближнюю (сознаю эту мучительную двусмысленность), то есть просто так, без поднятого фаллоса, сострадать ей, сопереживать ей, болеть ею — без всех этих вульгарных сношений и отношений — и она вам не простит этого никогда, никогда. Но мужчина, а не женщина, ответствен за бытие, и сознавая свое метафизическое предназначение, именно он должен восстановить гармонию природы. Тогда мужчина снова приходит на помощь миру и согласию и восстанавливает их. Раздвигая края мировой бездны, он соединяет берега распавшегося Целого и самой женщины. Таким образом, мужчина выступает гарантом вечного мира и приходит на помощь пошатнувшейся природе всякий раз лишь тогда, когда есть опасность миру и его целостности; для него напряженный фалл — лишь средство коммуникации, трансцендентное средство дружественности, мост перехода на Другой Берег и преодоление тягостной двойственности существования; он истинный Целитель мира, Восстановитель Целого; женщина, напротив, является Разъединителем Целого, гарантом вечной войны, вечного распада, обоготворенной двойственности — источником непрекращающихся разрушительных противоречий — вот почему, в конечном счете, она всегда стремится присвоить чужой член и перевести его существование в автономный режим. Я понял, что такая автономия была бы для Природы губительной и как мог участвовал в восстановлении баланса сил. Вот почему интересы мужчины и женщины никогда не совпадают. Они существуют в разных временных и эротических планах, в различных этических и эстетических измерениях; они пересекутся только в безвременном. Если бы люди совокуплялись только для того, чтобы преодолеть двойственность и непонимание, в мире бы давно торжествовал мир. Сегодня коитус — воплощенный дуализм, угрожающий бытию и его целостности. Он сам — следствие этой двойственности.
Вот почему мы постоянно ссорились с Чехтаревой. Наши желания никогда не совпадали. Я хотел ее только когда мы были в ссоре или когда мне казалось, что она ищет ссоры. По достижении мира я успокаивался и наслаждался гармонией, тогда как она тотчас же, после первого раунда, уже начинала разрушать их. В ссоре я был вовсе не из-за неудовлетворенности (что бы ни думали об этом безмозглые фрейдисты), а, наоборот, ссора служила причиной моего возбуждения. Для нее же отсутствие эрекции было причиной возбуждения и ссоры. В примитивном соитии, каким является соитие женщины, человек не восходит к социуму, а отпадает от него. Эрекция мужчины в таком совокуплении скорее бесчеловечна, чем человечна. Настоящей эрекцией бывает только тогда, когда она приобретает социально-нравственное содержание. Истинная эрекция у меня возникает только при виде обездоленных и угнетенных. Униженные и оскорбленные приводят меня в половое неистовство. По-настоящему я могу хотеть только грязную уродливую бомжиху преклонных лет, желательно слепую. Тогда я выполняю назначение природы. В остальное время я и мой член отдыхаем от сострадания. Неужели вы не видите, что восьмидесятилетняя старуха с пересохшим лоном ближе к идеалу Вечной Женственности, чем какая-нибудь мироточивая нимфетка? Это сознаю не я, а он, мой Титаник, мой Одноногий Сильвер, мой Топ-менеджер, Perpetuum mobile, Summum Bonum, Царь мира сего, жестокий прокуратор Иудеи, всадник Понтий Пилат. Тогда он ликует и идет на дно. Счастливые молодые женщины оставляют его равнодушным. При нарушении гармонии, при всяком дисбалансе в природе, землетрясении, чуме, голоде, катастрофах, я прихожу в несказанное безличное возбуждение и чувствую себя заступником всех угнетенных. Я вижу тогда не отдельную женщину, а обездоленную, скорбящую — мироточащую — мировую вагину, а свой непотопляемый Титаник — искупителем мирового зла. Я думаю, это признак по-настоящему развитого пола: сострадание, в котором не совесть, а пол хочет разделить с другими их судьбу. Вот почему я окружаю себя несчастьем. Именно тогда по-настоящему напрягается мой член и ликует мое бытие. Все женское для меня тогда представляет невыразимое обаяние, и сам я становлюсь мужским началом всего. Я хотел бы вернуться в безутешный мрак лона и свернуться там улиткой, чтобы навеки заснуть там вечным сном. Во все лона, которые существуют, существовали и будут существовать, в мертвые и живые. Но непроявленные во времени и пространстве лона меня возбужают больше всего. Тогда начинается его становление. Это я называю воскрешением мертвых и воскресением живых. Другое воскресение невозможно. Я хочу стать тем, чем я был до зачатия — ничем, семенем Пустоты, Мировым Лингамом, блуждающим в Ночи Вселенной. В своем постоянном
погружении в вагину я почти достиг этого: надо только сделать последнее усилие и скрыться в ней навсегда. Я Всемужчина и хочу Всеженщину — отдельные женщины для меня не существуют. Ибо и сам я не отделен, а обособлен только мой член, как представитель Целого — это он Личность, а не мой дух или моя душа. Как мужское начало всего, я хочу тогда всех, вплоть до отдаленных галактик. Как Сириус я домогаюсь звезды Альфа Центавра, Как Млечный путь — туманности Андромеды.. Как шпиль Петропавловской крепости, я являюсь супругом Пизанской башни — не зря она столько лет падает в мои объятья. Башня Эйфеля меня приводит в смятение. Она бисексуальна и гетеросексуальна одновременно. Во-первых, потому, что ее уже имел Мопассан (его желание бежать от пошлости Эйфелевой башни было ничем иным, как моральным озарением содомита, признанием того, что он имел с ней извращенный половой опыт, что бывает всегда при неудачном соитии). Во-вторых, потому, что французский инженер воздвиг памятник самому себе, или, если сказать откровенней, своему половому члену, а я не хотел бы здесь подменять понятия и его член своим. Кроме того, здесь в одном объекте смешано женское и мужское начало, а с женским началом всегда нужно быть настороже. Они не оставляют своих происков до последней минуты. Теперь ясно, что
(Окончание следует)