Рассказ
Опубликовано в журнале Урал, номер 2, 2003
Андрей Ильенков — родился в 1967 г. Окончил филологический факультет Уральского госуниверситета. Кандидат филологических наук. Стихи и проза публиковались в журналах “Урал”, “Уральский следопыт”, “Красная бурда”, альманахах “Екатеринбургская формальная поэзия”, “Год дракона”, “Рука на плече”, “Вавилон”. Живет в Екатеринбурге.
В стародавние еще времена доктора пришли к выводу, что рукоблудие вредно для того, что оно ведет к импотенции и малоумию. Впоследствии ряд американских врачей, очевидно уроженцев Среднего Запада, пересмотрел представления на сей счет. Они уверяли, что занятие это не только вредно, но и полезно, кроме того, и приятно, а единственный вред его состоит якобы в комплексе неполноценности, возникающем под веяньем устарелых взглядов и парадигм, что самое мнение о связи мастурбации и олигофрении стало роковым следствием логической ошибки, когда следствие принимали за причину. Новейшие наблюдения российских ученых, однако, показывают, что не все так просто, как полагают прекраснодушные бакалавры. От этого лысеют и глупеют, иногда сильно.
Так, в одной роте служил солдат Степа. Это не тот Степа, что удушился в колодце, это Степа был Королев, а по кличке Гудвин, Волшебник Изумрудного Города. Вот какая история приключилась однажды с ним.
Началось все с аварии. Ее устраняли вшестером, не считая взводного, целый день и целую ночь, а утром, когда в рифленых противотуманных окошках насоски — а была поздняя осень — засинел рассвет и последняя, обильно просолидоленная, гайка намертво законтрила нижележащую, пришел ротный. Он похвалил за стойкость и разрешил идти в казарму спать целый день.
Дневальный в столовой охранял и отчасти оборонял завтрак, уже остывший, но еще обильный. Степа съел миску риса, три куска убоины, шесть ломтей хлеба, один из них с маслом, сахару, полную пригоршню, для того что оказался подмочен и рассыпчат, полную. Выпил две кружки тепловатого чаю и, отдуваясь, вылез из-за стола. Старший смены, дид Василюк, послал Степу за сигаретами. В чипке, где вечерами битва народов, было пусто, толстая бледная продавщица (а то еще есть худая румяная, так та стерва) бросила ему пачку “Примы”, и Василюк, распечатав, щедро оделил всех. Перед Степиными глазами поплыли блаженные круги, и никотин, волшебством пройдя по душе, ударил в ноги. Степа, пошатываясь, вошел в казарму и, бросившись в кровать, мертвецки уснул.
Перед обедом шестерых героев разбудил дневальный и сказал, что кушать подано. Степа принял положенный порцак, пять ломтей хлеба и две кружки киселя. Сытно отдуваясь и громко цыкая зубом, выбрался из-за стола. Василюк со словами “Мочи, заслужил!” дал ему сигаретку. Степа выкурил ее и поспешил в еще не совсем остывшую постель.
Потом разбудили перед ужином. В роте был замполит, поэтому никто никого не обижал. Степа оделся, аккуратно заправил кровать, табуретом отбил кантик на одеяле, решился стрельнуть у Василюка сигаретку — и успешно, и затем присоединился к группе единомышленников, рассаженных на просмотр приключенческого сериала “Государственная граница”, где по России слух прошел: Николай с ума сошел, и прекрасная шпионка подрагивала ноздрями и чувственным оскалом. Тут Степа испытал давно забытое ощущение в одной из кальсонных штанин. Когда серия закончилась, роту позвали на ужин. Степа съел порцак со всеми наворотами и, пуще прежнего отдуваясь и цыкая зубом, покинул столовую. Василюк оставил ему покурить. Посмотрели программу “Время”. Замполит все еще оставался в роте — значит, ожидали посылок. Их оказалось три — одна деду и две своему призыву. Степа съел пряник, три конфеты и заныкал в шапку две сигаретки с фильтром. Построились на поверку, и прозвучал отбой. Степа с наслаждением вытянулся на постели, до подбородка натянув одеяло.
Но сон не шел. Степа как-то развлекся. Вспомнил шпионку, потом перенесся мыслями на историческую родину, где оставил девушку. Бывало, гуляли по парку, часами простаивали в подъезде у мусоропровода, неоднократно целуясь. Она была из большой и дружной семьи, папа токарь-диссидент, братик, угреватый молодой человек, получавший подзатыльники за разговоры о сиськах, сестренки кривятся, фыркают в борщ, дед сквернослов со слуховым аппаратом, собака, очень умна, но слишком плодовита, везде лыжные ботинки, бельевой бак, мать гречанка, тараканы, по телевизору медведи на льду, колготки, в ванной третью неделю ремонт, они предпочитали подъезд. Короткий халатик, и Степа нечаянно прижимал ее грудь то локтем, то тыльной стороной ладони, она посмеивалась, толкалась, а при попытке заключить в жаркие объятия выскальзывала из рук и, теряя шлепанцы, хохотала, как русалка…
Вот тут-то и случись у Степы эрекция. Не только там, на лестнице, а и тут, в кровати. Степа повертелся минут десять и наконец решился пойти помочиться и покурить. С железным скрипом сетки он опустил ноги на пол, упал на четвереньки, нащупал тапки, вынул из шапки сигаретку, а из штанов спички и пошел до ветру. Тут Степу подвели тапочки.
Казарменные тапочки — домашняя обувь солдата. Солдату запрещается ходить босиком. Казарма казарме рознь, в иных — старые дощатые полы, и солдаты, разреши им ходить босыми, станут шаркать ногами по полу, втыкать в пятки огромные щепки, потом, шипя и охая, показывать ноги старшине и проситься в санчасть. Это однозначно. В линолеумных казармах есть гвозди, щели, битые стекла, лезвия. Все это к утру вопьется в солдатские ноги, и на развод пойдут одни сержанты. Поэтому существуют тапочки. Другое дело — какие они. А они плохие, драные. Они представляют собою подошву, крест-накрест перехваченную ремнями, из которых один уже оторвался и торчит в сторону подобно крылышку, порхая и шлепая при ходьбе, другой пока держится на трех нитках, и, чтобы удержать тапочек на ноге во время ходьбы, нужно, во-первых, высоко не поднимать ног, во-вторых — поджать пальцы, чтобы подъем стопы уперся в ремешок, и так ковылять. У дедов, впрочем, бывают и с двумя ремнями, молодняк же большею частью летает в трусах, майке и сапогах.
Степа был молод, но после отбоя что-то нашарить можно, и он нашарил, взял без спросу, да не впрок пошло ему чужое добро. Передвигаясь в казарменных тапочках, нужно внимательно за ними следить, и Степа живо вспомнил свою милую — не то чтобы ее ноги были похожи на Степины, нисколько, но шлепанцы легкомысленной барышни — увы! были точной уменьшенной копией Степиных. И у Степы, уже вторично за четыре месяца службы, случилась эрекция. Солдат зашел в кабинку сортира, закурил и решил для лучшего засыпания предаться утехам любострастия. И предался.
А пока предавался, ничего не видя и не слыша, в туалет торопливо зашел второй человек и, широким жестом распахнув дверцу соседней кабинки, вошел туда. Степа, видимо, сопел или шумно дышал (а утехи уже кончились), и второй человек услышал, что рядом кто-то есть.
— Эй, кто тут? — властно спросил второй человек.
— Я, — смущенно ответил Степа (слава богу, все постепенно улеглось), узнав голос ефрейтора Потапкина.
— Кто я?! — раздраженно возвысил голос Потапкин.
— Я, Королев, — смешавшись, пояснил Степа.
— А, Степашка, — довольно хрюкнул Потапкин и внезапно с громким треском испустил ветры. — Степашка, беги за бумажкой, — переводя дух, сказал Потапкин. — Еле добежал, понимаешь. Ё… брусничная вода!
— А где я возьму? — попытался отлынить Степашка.
— Степашка, не выводи меня, — попросил Потапкин и с натугой добавил: — Роди ее, только резче, — и новый взрыв отразился эхом в голом кафельном помещении.
Степашка вздохнул и пошаркал из туалета. Знал он, конечно, где берут бумагу. После недавнего построения это знали все — бумагу берут в ленинской комнате, варварски выдирая листы из подшивок “Коммуниста Вооруженных Сил” и “Красной звезды”. Другое дело, что и целью того построения было строгое внушение, сделанное замполитом роте вообще и дежурному наряду сугубо — не допускать этого по большому счету кощунства и по меньшей мере бардака.
— Живей шагай! — заорал вслед Степашке голос, заглушенный третьим взрывом.
Степашка пробежал коридор, как лыжник, не отрывая ног от поверхности, вскользнул в ленкомнату, зажег свет и выдрал лист из середины подшивки. С этим листом в руке его и застал дежурный по роте, младший сержант Зыков.
— Так, — веско сказал Зыков. — Попался, бля.
— Да меня Потапкин… — залепетал было Степашка, но этот лепет только рассердил дежурного, и нам известно почему — именно сегодня Зыков крепко повздорил с Потапкиным. Последний сказал, что Зыков еще фазан, хоть и сержант, и ему, Потапкину, ни во что такое не упирается, Зыков же ответил, что ему равнодушно, дед ли Потапкин или прадед, а ему, Зыкову, странно, что на его дежурстве валяются в сапогах на койках, средь бела дня, в присутствии замполита. Разные козлы.
Итак, Зыков, чрезвычайно рассердившись, шагнул к Степашке и крепко ударил кулаком в грудину, а когда Степашка повалился на стоящий сзади стол, схватил его за грудки и, поставив на ноги, все объяснил. Ему пофигу Потапкин, Хуяпкин, да, он видит, кто рвет, он видит, за кого его любят — и снова ударил в то же место, но уже не ставил за грудки на ноги, а повернулся и вышел из комнаты, бросив через плечо: “За мной!”
Степашка, потирая грудь, на полусогнутых поспешал за дежурным, который, сердито пробрякав подковками по коридору, распахнул дверь на лестницу и, указав на панели, зашарканные черным от тысяч сапог, сказал:
— Видишь панели? Я прихожу через час, и они горят! Ясно?
— Ясно! — ответил Степашка и еще промямлил: — Меня Потапкин вые…
Зыков оглянулся по сторонам, вывел Степашку на лестницу, прикрыл за собой дверь, отвесил ему такую оплеуху, что у того потемнело в глазах и подкосились ножки, и пошел в роту.
— Я прихожу через сорок минут и удивляюсь! — пригрозил он, уходя.
Степашка медленно приходил в себя после удара. Ухо и щека пылали огнем. Проблема заключалась в том, что для мытья панелей нужны ведро и тряпка, находящиеся в специальном шкапу напротив очек, на одном из которых сидит Потапкин, и будет сидеть вечно, ибо совершенно беспомощен: он не имеет бумажки, а дристал так, что, не подтеревшись, встать никак невозможно. У Степашки теперь один выход — вторично прокравшись в ленинскую, вырвать лист, с ним прошмыгнуть в туалет, получить втык от Потапкина и взять инструмент. Это был сносный план, но пройти по коридору, где слоняется злой дежурный, когда все спят, скрипят двери и сваливаются тапочки? Степашка прильнул ухом к двери. Тихо. Он стал осторожно приоткрывать ее, рассчитывая дождаться, пока дежурный куда-нибудь завернет, рвануть босиком в ленинскую — в туалет — а оттуда, идущему с ведром, ему уже не так будет страшен Зыков. Степашка стал медленно приоткрывать… — и страшный удар дверью в лицо выключил его.
Когда Степашка обрел сознание, он нашел себя сидящим на полу, утирая кровь, текущую по лицу. Все было багрово, и нижняя рубаха горячей и липкой. В дверном проеме стоял Потапкин.
— Ты че, уё…ще, а? — тихо и страшно заговорил он, наступая на духа. — Ты че, х… на меня забил?
Степашка в ужасе замотал головой — “Нет!”, и задом отползал от Потапкина.
— Как нет? Не нет, а да! Ты забил на меня х… — настаивал ефрейтор. — Встать!
Степашка неловко поднялся на ноги. Потапкин размахнулся и угостил Степашку доброй оплеухой с левой — левша. Удар оказался не чета зыковскому. Перед глазами поплыли желто-зеленые, широкие и красивые сферы и огоньки, как спутники Сатурна, а очнувшись, Степашка обнаружил себя сидящим на полу. В ухе пульсировала боль.
— Живой? — поинтересовался ефрейтор.
— А? — помотал башкой Степашка, чувствуя, что как-то не так слышит одним ухом, будто при купании попала вода.
— На! — объяснил Потапкин. — Понял, как на дедов забивать?!
— Понял, — кивнул Степашка и почувствовал сильную боль — губы и нос были разбиты дверью.
Дверь открылась, и на площадке появился Зыков. Некоторое время он рассматривал залитые кровью пол, стены, двери и Степашкино белье. Потом повернулся к Потапкину и спросил:
— Ты ох…л?
— Да я дверь пнул, а он подсматривал, — потирая подбородок, объяснил Потапкин. — Я думал, он лестницу моет…
— Ты удолбался, — заключил Зыков. — А если сейчас дежурный офицер? Кровищи, как свинью зарезали!
Зыков поднял глаза к потолку и подумал. Потом решил:
— Так! Королев! Отставить! — перебил он сам себя и, заглянув в роту, позвал: — Дневальный! С ведром и тряпкой на лестницу бегом! Королев! Бегом умываться и стирать белье, бегом! — и он еще придал сзади ускорение сапогом. Потом повернулся к Потапкину и сказал:
— Дурак ты, б…
— Пошел на х… — пожал плечами Потапкин и тоже направился в роту. Он зашел в туалет, где Степашка осторожно умывал разбитые части лица, и бросил в раковину скомканные кальсоны.
— Степашка! Степашка!! Оглох, что ли?
Степашка вздрогнул и обернулся — да, шумела вода, и пульсировало ухо.
— Постираешь, понял? Твое говно.
Степа кивнул. Потапкин лег спать.
Что будет, если придет дежурный офицер, рота узнала ровно через тринадцать минут после упоминания о нем. За это время дневальный успел замыть кровь на лестнице, а Степашка — достирать действительно слегка подпачканные дедовы кальсоны. Как раз Степашка на вытянутых пальчиках нес мокрые подштанники, когда он стоял пузом вперед. Он — значит старший прапорщик Яшка, славный габаритами, пьянством и грубоватым, здоровым юмором. А также рукосуйством. Сто двадцать, он не казался жирнягой, с которой капает сало, потому что вес ушел в рост и пузо. Он был рыж. И ужастен.
ЯШКА СКАЗАЛ ТПРРРУ.
А Степашка в полутьме с заплывшим глазом ни аза не видя, прямо как Пятачок в мультфильме про Винни-Пуха, только что не в спину, а в пузо. Остановился за полшага. Шейку этак, сучка с кадычком, вытянула.
ЯШКА СКАЗАЛ П…Ц.
— Чего несешь?
— Портка.
— Кому?
— Себя.
— Ну вот и сп…л! — рад Яшка. — Ты ж в портках! Сколько у тебя портков? — и айда нарочно лезть Степашке в гульфик щупать количество штанов, то ли яйца. Да пребольно! Спьяну-то. Но нащупал двое. Штанов.
— Двое штанов! — возгласил он. — А?! Что скажешь?
Степашка — что он мог сказать!
— Кому?!
Степашка, потупившись, молчал. Потому что быть стукачом — это плохо. Особенно для молодого.
Для старого тоже плохо — старый, опытный стукач ефрейтор Усачев думал, что для него это хорошо. Он был санинструктор, целыми днями шатался с площадки на площадку с больными и посылками, отправляя, между прочим, должность почтмейстера, и всюду на всех стучал. Всякому он нагадил, всякому и услужил, многие перед ним заискивали, и он уверился, что для него стучать — это хорошо, а разочаровался в последнюю ночь перед дембелем. Усачев пользовался внешним авторитетом, но в ночь перед дембелем многие дембеля, теперь не нуждающиеся в его услугах, стали разговаривать с ним дерзко и даже насмешливо. Слово за слово — его впервые в глаза назвали стукачом. Он подумал — это так, гнилой базар, но обвинения посыпались на него как из кочки, и не голословные.
Усачев стал терять лицо, и это, естественно, усилило нападки. В финале на него силой надели шинель, развели руки в стороны и в оба рукава, через спину, продели швабру и оставили в таком интересном положении до утра. Беспомощному огородному пугалу, дембеля выкрикивали ему в лицо оскорбления, и Усачев скоро завыл сукой и не мог даже вытереть соплей, и тут-то он стал просить, умолять, угрожать: “Да, гады, я стукач! Я вас, бляди, всех, всех завтра застучу!!!” — он признался, и в него полетели окурки и жирные плевки, и с ним сделалась истерика. Истерика в тесном коллективе — то же, что свежая кровь в стае акул. Рота моментально возбудилась, у некоторых случилась даже эрекция. Усачева стали пинать, некоторые — с разбега, он (помним интересное положение?) упал ничком, разбив обе губы, — и тому подобные подробности, которые литературная критика справедливо называет “чернухой”. После этого легко представить, что делают со стукачами-духами. Их сразу переводят в другую часть, но слухом земля полнится.
Поэтому Степа, потупившись, молчал.
Яшка, находясь под средним газом, иронически хмыкнул и поволок Степашку в канцелярию. Степашка испугался. Но имени стукача он боялся больше. Степа правильно понимал. Но и Яшка тоже. Яшка пару раз уронил Степашку на пол, более массой, чем силой удара, и все понял. Но это не значит, что Яшка сдался. Кроме массы Яшка обладал здравым рассудком, а также склонностью к психоложеству. Он за ушко вывел Степашку, продолжавшего держать в пальчиках мокрые кальсоны, из канцелярии и приказал дневальному:
— Строй роту! На разборки. В нижнем белье.
В расположении вспыхнул свет и раздался истошный возглас:
— Рота, подъем!
Завизжали сетки, и затопали ноги.
— Рота, строиться в нижнем белье!
Степашка с кальсонами стоял перед двумя шеренгами сонных, щурящихся от света и ничего не понимающих бойцов в белом. И во второй шеренге нервничал уже все сообразивший Потапкин: он, пока суд да дело, дергал за гульфик дохода Леню, что-то втолковывая шепотом и тычками.
Яшка отпустил Степашкино ухо и скомандовал:
— Первая шеренга, пять шагов вперед — марш!
Первую шеренгу обыкновенно составляют духи. Духи повиновались.
— Рота, верхние кальсоны снять!
Зашевелились, запереглядывались, несколько рук застыло на ширинках, застенчиво крутя пуговицы…
— Что неясно?
Верхние кальсоны попадали на пол. Степашка в ужасе скосил заплывший глаз на Потапкина. На нем, как и на всех, были нижние кальсоны. Почти как на всех. Потому что у дохода Лени под верхними не было вообще ничего. Совсем.
Строй захихикал, косясь на Ленино барахлишко, многих даже передернуло.
Больше всех передернуло Яшку. Его просто перекосило. Прапорщик понял, что его надули, как какого-нибудь замполита-первогодку. И Яшка взревел:
— Где старшина?!
Бойцы недоуменно переглядывались.
— Дежурный по роте, где старшина, я спрашиваю?!
Зыков мигом вспотел и отвечал:
— Не знаю, товарищ старший прапорщик… На поверке был…
— Да-а? — деланно изумился Яшка. — Во, б…, рота! Во рота! Леня духов припахивает кальсоны стирать, старшина на лыжи встал!
В строю сдержанно засмеялись.
— Отставить смех! — покраснев, рявкнул Яшка. — Надевай кальсоны! Первая шеренга, кругом на место шагом марш! Ну, ты, — схватил он Зыкова за грудки перед всем строем. — Ты дежурный по роте? Старшину мне, живо!! — и убрал руки за спину.
Потный Зыков указал на дневального:
— Вот, товарищ старший прапорщик, он стоял-то…
— Да мне по уху, кто стоял! Ты знать должен! — огрызнулся Яшка и тут же налетел на дневального:
— Где старшина?!
Дневальный дрожал и молчал.
— Так, — решил Яшка. — Старшину в канцелярию. Старшина в канцелярии — рота отбивается. Ясно?
— Так точно, — убито отозвался Зыков.
Яшка закурил и пузом вперед пошел из расположения.
Как только он вышел, вторая шеренга плюхнулась на койки, а Зыков в свою очередь схватил за грудки Степашку:
— Ты, сука, бегом в столовую за старшиной, три минуты тебе! Вся рота из-за тебя стоит, три минуты — и вешайся, пидор!
Степашка автоматически повернулся, получил сапогом с тыла, упал, отжался и побежал.
— На месте!
Степашка затравленно оглянулся: он плохо слышал на одно ухо.
— Сапоги надень! И бушлат.
Самым трудным оказалось надеть сапоги. Они стояли у койки, последней в ряду, до которой нужно было пройти мимо всех, сквозь рассыпанный строй недовольных и даже озлобленных старослужащих.
В результате сапоги оказались надетыми на противоположные ноги, но Степашка не заметил этого ни в роте, ни по пути к столовой, ни, естественно, после того, что случилось дальше. Он заметил только огромную, кукольную, неправдоподобную луну.
Столовая имени Кербабаева представляла собой помещение рыл на тысячу, с подслеповатыми, затянутыми бычьим пузырем, окошками и монументальным фронтоном с неохватными колоннами и барельефом, который был так высоко, что никто не мог разобрать, что именно на нем изображено, но, надо полагать, какой-нибудь глобус типа с колосьями. Днем в ней звучало эхо сотен голосов из разных источников, шустрили дневальные, пахло борщом и помоями, а ночью творились темные дела.
Кухонный наряд одет очень плохо и грязно. Скажут — нет ничего грязнее рабочей подменки у солдат, обслуживающих механизмы. Не спорим, роба автомеханика или котельщика чернее. Но то мазут и масло.
Одежда человека, открывшего на отчаянный степашкин стук, была пропитана десятками разнообразных кушаний. Рукава ее коробились от застывшего оранжевого жира, колени и манжеты — от раздавленных макарон и каши, пузо стеклянно лоснилось от чего-то сладкого. Надо всем царил сложный тошнотворный запах кухонной тряпки из железного поганого ведра.
Небогатый жизненный опыт подсказал Степашке, что человек, одетый таким образом, может быть только самым зашуганным из молодых или самым зачморенным из старших — стукачом, х…сосом или типа того, и потому он довольно твердо, хотя и вежливо, потребовал позвать старшину. Каково же было его удивление, когда вонючий незнакомец совершенно бесцеремонно втащил его вовнутрь, захлопнул железную дверь, задвинул пудовый засов и, оттолкнув его к стенке, спросил:
— Ты кто?
Как самая фраза, так и сопровождавшая ее интонация сигнализировали о том, что вонючий незнакомец претендует на социальный статус не просто более, но значительно более высокий, чем Степашкин. Так мог спрашивать дед. Степашка опешил.
Глупый Степашка в общих чертах успел ознакомиться с солдатским бытом на полигоне, но сделаем важную оговорку — только с дневным. Темная половина суток была ему, как видим, незнакома.
— Мне старшину, — пояснил Степашка более робко. — За старшиной послали…
— Какой, на хрен, старшина, — с неопределенной угрозой сказал вонючий, повернулся и, направляясь в обеденный зал, бросил через плечо: — За мной иди.
Степа заколебался. Ему страшно захотелось отодвинуть засов и рвануть обратно в роту, где, гм, восемьдесят человек в нижнем белье с нетерпением ожидали старшину. И Степашка заставил себя подумать, что все нормально, что незнакомец просто-напросто пошел за старшиной. Заставил было, уточним, потому что, несмотря на горячее желание, в это Степашке не верилось, и тогда он заставил себя сделать вид, что так подумал.
Пока происходили эти сложные психоложества, вонючий оглянулся, вернулся к Степашке и, в…бав ему по фанере, повторил:
— За мной иди!
Степашка поднялся с грязного пола, мельком пощупал задницу — он был, не забываем, в кальсонах — ощутил мокрое и посмотрел на ладонь. Она была черной и липкой.
В обеденном зале шустрили на полах субъекты, одетые столь же грязно, как и Степин провожатый, но, в отличие от него, украшенные кто синяком под глазом, кто распухшей губой. Они без интереса бросали взгляды на Степашку и продолжали гонять по цементному полу волны жидкой грязи.
Незнакомец провел пленника через весь зал к окну раздачи. Степашка в полутьме запнулся обо что-то мягкое и увидел в луже помоев возле бака для объедков неподвижную фигуру в бушлате и шапке. “Труп?!” — оледенел Степашка. Но фигура шевельнулась, что-то невнятно, как в бреду, пробормотала и перевернулась, осыпая с бушлата налипшие рыбные кости. Степашка понял, что человек просто спит, от этого открытия на мгновение стало легче, а потом поплохело еще больше. Из-под ног вырвалась крыса и промчалась в обеденный зал. Оттуда донеслись свист и улюлюканье, усиленные эхом голых сводов.
Вонючий провел его на кухню и выпнул откуда-то тряпку.
— Пидорасишь вокруг котлов и показываешь мне, — сказал он и исчез за дверью со страшной табличкой “Разделочная”.
Степашка остался один. Степашку со старшиной ждали восемьдесят человек. Ему было дано три минуты. Он подумал: это злой, сумасшедший, вонючий человек. Где-то здесь старшина.
Он на цыпочках вышел из помещения и тише мыши крался по темному коридорчику мимо “Разделочной”, потом “Варочной”… Была еще одна хреновая дверь, из-под которой дуло. Степашка понял, что это выход на свободу, и ошибся.
Посреди комнаты находился стол, в центре которого стояла огромная мутная бутыль. Тарелки и сковородки разных кушаний, а также чайники, бацильники и кружки всякого вида и разбора в обилии уснащали стол. Вокруг него на бочонках из-под масла восседала компания из шести человек. Попытаюсь описать их по порядку, чтобы было понятно, отчего Степашка, очутившись в этой комнате, непроизвольно сикнул в кальсоны.
Лицом ко входу и несколько возвышаясь над своими сотрапезниками, сидел субъект, казавшийся председателем сборища. Он был высок и худ, лицо этого человека было желто, как шафран, но лишь одна черта его была настолько яркою, чтобы заслуживать подробного описания. Чертою этою был его лоб, столь необычно и отвратительно высокий, что казалось — то сам профессор Менделеев с дочерью Любашей сидел во главе угла, как Кирпич, и так же шепелявил. Язык ему подрезали в свое время за стук, но много воды утекло, и теперь младший сержант Соломонов стал настоящим авторитетом.
Та особа, что приняли было за профессорскую дочку Любашу, на деле оказалась Женей Вагиной, которая после многомесячного проживания на насоске не имела никакого права жаловаться на худобу. Двадцать недель беременности и обильная жирная пища, вкупе с праздностью и необходимостью подолгу прятаться от наезжих офицеров в электрощите, привели к тому, что она сильно раздобрела, стала более неряшливой и теперь уже совершенно сбивается на столь любимый Львом Толстым тип (excusez du mot) засраних. Лицо ее стало полным, красным и круглым, но особенно бросается в глаза огромный пунцовый рот с чувственным оскалом нечищеных, но здоровых и острых зубов, которых всегда опасаются ее близкие друзья. От нее пахло вкусным жареным луком.
Третий, лишний человек, Иртышов, отчаянный картежник и хлеборез, поигрывая своим инструментом (шприц, который забивают маслом, ибо хлеборез не столько славен хлебом, чем маслом, и получают аккуратные таблетки-масляки: кругленькие, красивые, а главное — совершенно одинаковые по весу), раскладывал пасьянс Марии Стюарт на большом анатомическом столе из нержавейки, заваленном кусочками резаной капусты или, кажется, бумаги. Петлистые уши Иртышова свисали до самых погон, и степашка не мог понять, что это были за погоны: вместо лычек там золотился кончик вышитого вензеля. Увидеть его целиком мешал атласный халат, накинутый поверх мундира.
Четвертый богатый гость был Магомет Магометович Магомедов, джигит. С чудовищно выпученными глазами, гибкий и сильный, одетый в красный чекмень и черные ноговицы, он походил на юную газель и пьяного слона одновременно. Прадед его был разбойником, дед во время войны командовал горнокавалерийской дивизией, наводившей ужас на все Карпаты, а отец, ушибленный разрядкой международной напряженности, пошел по духовной части и стал суффием. Он сочинил поэму “Сокровищница тайн”, в которой показал, что газават есть джихад, и наоборот, но сыну завещал не увлекаться книжной премудростью.
Пятым был повар Дзюба. Он, сидя в вольтеровском кресле, глодал огромную, от уха до уха, баранью кость, и его багровые щеки, свисающие вперед подобно курдюкам, лоснились от уже застывающего жира. Левая его нога, в щегольском сапоге, находилась под столом, правая же, лежащая на столе, была толсто забинтована и обута в шлепанец. От долгого употребления французских лучших трюфелей и иностранных напитков Дзюба страдал подагрой, и большой палец правой ноги вонял прокисшим мясным супом. В ухе его горела золотая серьга.
Рядом с ним и по правую руку от председателя находился бритый до синевы сумасшедший брадобрей, массажист и парфюмер Петр Зюськин, на практике убедившийся, как верна мысль о том, что лизать бабе одно место и массировать ей ступни — не одно и то же, но почти одно и то же, и отличающийся невероятной силой и тонкостью обоняния. У него был длинный нос на полшестого, который он безуспешно лизал языком, любя сопли. Многие люди стесняются своей любви к соплям, и напрасно, ведь сопли точно очень вкусны. Он-то и заметил Степашку первым. В комнате стоял такой шум и было так накурено, что никто не заметил, как чуть приотворилась дверь. Но Зюськин, сидевший спиной к двери, сразу покрутил носом и громко заявил:
— Русским духом пахнет! Чмо пришло.
Тонкость обоняния Зюськина была в самом деле поразительна. Он мог отличить по запаху не только женщину от мужчины, на что в армии способны многие, но определял также национальность, возраст, срок службы и морально-боевые качества. Последнее многие считали шарлатанством и трюкачеством, хотя на самом деле Зюськин унюхивал только основную эмоцию, обуревающую испытуемого, а отсюда уже легко понять, с кем имеешь дело. Из открытой двери потянуло острым страхом и унижением.
Все обернулись (тут-то Степашка и сикнул в кальсоны).
— Мне бы старшину… сказали, старшина в столовой… там рота стоит, нас ждут… — спешно залепетал Степашка.
Компания молча смотрела на него.
— Извините, — беззвучно прошевелил губами Степашка, пятясь к двери.
— На месте, — прервав чавканье, приказал Дзюба.
Степашка замер.
— Ты кто? — спросил Иртышов, теперь оставивший в покое свой инструмент и чистящий ногти специальной щеточкой.
— Дух! — с облегчением, что знает правильный ответ, выпалил Степашка.
— Дух прошлого рождества, — неестественно вертя головой, объяснил парфюмер. — А для чего, дух, ты в штанишки мочишься?
Все засмеялись, кроме Магомедова, который при этих словах глянул на презренного духа очень свирепо, ибо не выносил людей, которые мочатся под себя. По смуглому лицу джигита заходили желваки.
— А пдайди ка мне, мальчик, — грудным голосом пропела Женя.
Степашка сглотнул слюну и оторвал ногу от пола.
— На месте, мля! — рявкнул Дзюба.
— Ма-альчи-ик! — надув губки, повторила Женя.
Степашка вспотел.
— Кончай базар! — призвал Соломонов и, движением бровей указав степашке на пустой табурет, велел: — Садись, мил человек! Посидим, о делах наших скорбных покалякаем.
Степашка сел на краешек.
— Рассказывай.
Пришлось рассказать обо всем, что произошло.
Как только незваный гость замолчал, Магомедов вскочил с места и с силой пнул степашкину табуретку. Та с грохотом опрокинулась, и Степашка навзничь упал в угол, неловко подвернув плечо. Его прошила резкая боль.
— Я твой рот имел! — заревел Магомедов, еще больше выпучив глаза, моментально налившиеся кровью. — Бумажку приносил, чмо! Зарежу! — И выхватил из-за пояса отточенный клинок.
Степашка прикрыл голову трясущимися грязными руками.
— Оставь его, Магомет, — поморщился Соломонов и приказал Степашке встать.
Магомет зло сверкнул глазами на Соломонова, но сел на место. Степашка балансировал на подгибающихся ногах. Он и сам сейчас ощутил исходящий от него резкий неприятный запах. Зюськин скрутил из ваты два жгута и, кривляясь, заткнул ноздри. Соломонов усмехнулся и хлопнул в ладоши. Тотчас открылась дверь и в комнату вошел давешний вонючий незнакомец, но не узнал Степашку.
— Ладно! — решил Соломонов. — Где старшина — скажем тебе, только не прежде, пока сыграешь с нами три раза в дурня! Давай, Пенелопа, тащи новую колоду, ну и закусить.
Пенелопа вышел.
— Я не умею в дурня, — зажмурившись, решился признаться Степашка, и через миг лежал на полу. Над ним, тяжело дыша, стоял Магомедов, занеся ногу прямо над лицом пленника:
— Я твой нюх топтал!! — проскрежетал зубами джигит. — Э, что умеешь? Титьку сосать?! Твою вонючую башку, как яйцо, размажу!
Соломонов согласился с Магомедовым:
— Ты сыграй, сыграй. Ведь судьба поворачивается: был ты с утра честный барбос, а теперь — чмо последнее. Чем черт не шутит: глядишь, и выиграешь. А терять тебе нечего, ты уже все потерял.
— Как… почему… — прошептал Степашка.
— Какать любишь. Слыхал ли: ночью дети должны спать?
— Слыхал…
— Ну вот! А ты какать любишь. Думаешь, не выдал Потапкина — так и не стукач? Обиделся ваш Яшка. Он теперь на дежурного сядет, а тот Потапкина ох как не любит! Все на тебя подумают… Слушай же! Если хоть раз выиграешь — узнаешь, где старшина; когда же все три раза останешься дурнем, то не взыщи.
Стали сдавать карты…
Э, да что говорить! Степашка проиграл две тысячи рублей. Ему дали времени сутки, потом включался счетчик — десять процентов в день.
— Это же смерть, — упавшим голосом сказал он, оглядев всю компанию.
— Я твой бабушка на спине катал, — серьезно сообщил Магомедов — Жить хочешь — тихо будь. Шли телеграмму домой. За три дня все успеет.
Степашка не смел больше спорить. Но у родителей тоже не было двух тысяч. Собрать бы можно, но не за три дня. Да и о чем это, господи! На что и откуда послать телеграмму? С чем вернуться в роту? Как дожить до утра? “Лучше убейте меня сразу…” — подумал он и заплакал. Заплакал и подумал: “Я знаю, что мне делать…” — и испугался, потому что мысль была не игрушечная, а настоящая.
Соломонов покачал огромным лбом:
— Не кручинься. Отдашь по частям, а за проценты пока послужишь.
Степашка поклонился.
Дзюба захохотал. Иртышов усмехнулся и уточнил:
— Хорошенько послужишь! Подумай, братец, как нужно служить, чтобы получать двести рублей в день? Рабочий получает в день червонец. Академик — два червонца. За десятерых академиков послужишь.
— И вот тебе первая службишка, — решил Соломонов. — Бежишь на очистные. Там на УМО спросишь ефрейтора Течкина, из Пихвина. Скажешь — Соломонов черную лампочку просил. Он жадный, не станет давать. Падай в ноги, что хочешь делай, но без лампочки не возвращайся. Понял?
Степа кивнул и только спросил, где эти очистные и что такое УМО.
Ему объяснили ногами, что очистные находятся далеко за городом, у черной реки, а УМО — узел механической очистки. Бежать нужно сейчас, пока не рассвело, бежать вдоль дороги и при звуке машины или свете фар зарываться в песок, нельзя попадаться на глаза комендатуре. Если Степашка попадет в комендатуру, он неизбежно всех выдаст, и дальнейшая его судьба будет настолько ужасной, что содрогнется тяжелая, набитая трупами земля.
Степашка не чуял под собой ног, и хорошо, потому что ноги, забитые в сапоги противоположной ориентации, глубоко страдали от этой дисгармонии. Ночь стояла ясная, жестоко лунная, и грубое шуршание придорожной травы свидетельствовало о заморозках на почве. Сильно болела голова. Невиданным созвездием медленно приближались, надвигались на него огоньки очистных сооружений, и Степашку озарило, что это мгновение уже не раз было в его жизни. Более того, оно было чаще, чем все остальное, просто это сразу забываешь, как только перестаешь видеть, а вообще-то вся жизнь в основном состояла из надвигания огоньков очистных.
Храбрый сержант Печкин из города Тихвина был всем хорош, но очень не любил, когда его по ошибке называли ефрейтором Течкиным из Пихвина, и доходил в этих случаях до неистовства. Если его назвать ефрейтором Течкиным из Пихвина, то упоминание черной лампочки становится уже ненужным. Степашка этого не знал, как не знал и про черную лампочку.
Читатель, вероятно, тоже ничего этого не знал, но теперь он уже в курсе про Печкина. Сейчас, пока Печкин умелыми жестами рук и ног объясняет это Степашке, читатель узнает про черную лампочку, и опять раньше Степашки, и снова совершенно безболезненно. Люто я завидую читателю.
Еще в рамках соцреализма возникла традиция упоминать о флотских шутках продувки макарон и заточки якоря. Есть шутки и в Степашкиных войсках. Главные из них — “Искра”, “Менстра” и “Черная лампочка”.
Мотор не заводится. Водила прыгает из кабины и пинает по очереди все колеса. Оттягивая дворники, шлепает ими по стеклу. Открывает капот и ожесточенно его захлопывает. Тщетно. Он плюет, матерится и, достав откуда-то ведерко, сует его в руки степашке:
— Степашка! Беги на насоску, скажи — “зилок” не заводится, искры нет, Санек за искрой послал.
На насоске смеются, лениво пинают степашку, гонят восвояси. Иногда кидают в ведро какое-нибудь говно. Тогда посмеется и лениво попинает степашку и Санек.
Мило, но фальшиво. Прокатывает разве что с новобранцами, плохо понимающими по-русски.
Примерно то же самое с “менстрой”, с той разницей, что люди, к которым послан степашка, иногда обижаются, говорят: “Что я тебе — проститутка, что менстру у меня просишь?!”, и пинают уже не так лениво. Особенно рискованно бежать за менстрой к кавказцам. На эту удочку можно поймать и русскоязычного барбоса, правда, совсем темного.
Что же до “черной лампочки”, то это уже не столько шутка, сколько наказание. Прибегает степашка за черной лампочкой. Его следует побить, а потом сказать, что черную лампочку отдали тому-то и туда-то, степашка туда бежит, и все повторяется, и повторяется, и повторяется.
Ну вот, Степашка на всю жизнь запомнил звание, фамилию и родной город Печкина. Дорогой ценой он заплатил за эти никому не нужные знания. У него появились проблемы с речью и усилились — со слухом. По поводу же черной лампочки тяжело дышащий и слегка обеспокоенный — не переборщил ли? — сержант сказал, что это к рядовому Юркину:
— Иди на грабли.
— Куда? — опешило степашко.
Ему объяснили ногами, что грабли — это не прибор для измерения глупости, а фигня для механической очистки фекальных вод огромными грязными зубами, между которыми застревают покрывшиеся черной слизью спички, зубочистки, расчески, пробки, игрушки, презервативы, кости и бр-р. Все это сыпалось в огромный резервуар, откуда раз в неделю сваливали в грузовик и везли на свалку. Во время выгрузки резервуара нестерпимая вонь пронизывала воздух на километр и далее.
На грабли нужно было подниматься по железной винтовой лесенке на второй этаж, и там всегда стоял тот запах, который лишь раз в неделю вырывался из-под крышки. На граблях жил маленький человечек в промасленной робе, Юркин. Уже фазан, он тем или иным способом зазывал барбосов к себе на грабли. Ошеломленные ударом вони, они на какое-то время становились совершенно беззащитны. Он бил не слишком сильно, но так энергично и болезненно, что они совершенно терялись, щипал с вывертом сквозь ткань, тыкал острыми вещами, жег зажигалкой, при этом бегал вокруг клиента и звонко отрывисто хохотал. Кончал не всегда довольно быстро, но после этого сразу отпускал. Сверстники не любили Юркина за вонь и извращенство, но непременно слали к нему за черной лампочкой.
На этот раз Юркин представлял, что он крутая десантура. Он выволок степашку на улицу. С граблей был прямой выход на огромные отстойники, похожие сверху на выложенные камнем магические кольца древних культур, и там, под ледяным звездным небом, поставил степашку вешкой и, разбегаясь с разных сторон, пинал в прыжке в лицо, плечи, грудь и спину. Прикол состоял в том, что кукла каждый раз падала, Юркин, захлебываясь чувствами, приказывал встать и снова разбегался…
Скуля, сначала на четвереньках, потом на полусогнутых, степашка скатилось с отстойников вниз, слыша вслед уже более спокойный голос Юркина: “Черная лампочка на УБО!”
На УБО (узел биологической очистки) был один рядовой переменного состава, копрофаг Иван Гелиев, унылый человек сорока трех лет, выглядевший на все пятьдесят пять. Он долго косил от армии всевозможными способами от банальных самопорезов до попытки основать пацифистскую секту, и когда его загребли, ему было двадцать шесть, пятнадцать лет дисбата. Теперь он собирался на дембель, писал энгейский народный эпос и убивал жаб. Он вылизывал каждую строчку, а вылизав и записав, убивал по этому случаю одну жабу, каждый раз цедя сквозь зубы слово “тсаттхогуа”.
На УБО жили жабы. Иногда их засасывало в насос, насос ломался, и тогда Иван Гелиев с омерзением выковыривал из заглушки перемолотые члены, из кучки жевотины свисали с ладони две задние лапки. Считали, что поэтому он не залюбил жаб и убивал их. Швырял носком ботинка о стену, они лопалась в мелкие капельки росы, и в воздухе пахло смертью, ночным болотом, свежестью.
Он также убивал птиц, но не из легкомысленной жестокости, как вечерами бьющие их из рогаток однополчане. Он занимался эвтаназией, и не из абстрактного милосердия, а во имя птичьей памяти. Брал в ладонь подранка, страдающего от несовместимой с жизнью раны, и опускал в водоворот событий, то есть водопады отстойника. И птица трепыхалась в руке, гибня в руке, и ее крохотное сердце колотилось так, что казалось, вся она — одно сплошное косматое сердце. Иван Гелиев понимал, что зимородок — это вовсе не птица, это сердце мальчишки, быть может, былого себя самого, залетевшее слишком высоко, злые мальчишки бьют гайками, а он вырос, и состарился, и умрет, и на его могиле напишут: “Здесь лежит Иван Гелиев, который так никогда и не трахнулся”, но прежде полька-птичка, судьба которой дала трещину. Что до жаб, то их он убивал по свободной воле и представлению.
Когда степашка приволокся к Ивану, тот убил жабу, и в воздухе от этого убийства пахло свежестью космоса над деревенской речкой. Большая часть стены была покрыта засохшими тоненькими ножками и лягушачьими одежками. Он попросил черную лампочку и спросил, где старшина. Иван Гелиев глянул на степашку и все понял. И на все вопросы (которые в рассуждении проблем с губами и зубами все равно произносились степашкой спустя рукава) он только ухмылялся да покряхтывал и сначала велел отпидорасить очко. “Руками”, — пояснил Иван Гелиев. Это степашка понял и без слов, в Ивановых глазах еще сохранилось выражение убиванья жаб, а в руке был газовый ключ, быстренько отскреб ногтями засохшие на фаянсе каковые мазки, пунктиры и отпечатки, сполоснул водичкой и был в полной воле Ивана.
— Черную лампочку возьмешь у старшины. Он на пивзаводе, — сказал Иван Гелиев. — Хочешь — беги туда. Можешь — отползай на север.
— А где… пивзавод… — прошевелил степашка сырыми отбивными губ и, боясь, закрылся руками.
— Пивзавод? — переспросил Иван Гелиев, и ночная свежесть убийства в его глазах полиняла от усмешки. Лицо растянулось вширь, уголки рта приподнялись, глаза сузились и окружились мелкими морщинками. Он скрипуче засмеялся — это не было насмешкой, сарказмом; это был искренний, чистосердечный, скорбный смех. Посмеявшись, он вздохнул и прикрыл глаза пленками.
— Беги, человече! — молвил он наконец и, пнув степашку на прощание, закрыл за ним тяжелую дверь. Степашка очутился в холодном мраке. Сзади, за дверью, приглушенно выли агрегаты и отчетливо проскрежетал засов. Мучительно, и не просто, а с какими-то наворотами, болела голова: казалось, убитая жаба была в голове и там ворочалась. Степашка убеждал себя, что мертвая жаба ворочаться не может, но сильная головная боль мешала быть убедительным.
Что именно следует понимать под “пивзаводом”, каждый понимал по-своему.
Профаны думают, что это настоящий пивзавод, где деды варят пиво и потом его пьют: буянят, жрут деликатесы и угощают бесстыдных девок, спьяну забивают непокорных духов, и потому очень боятся попасть на пивзавод. Профаны полагают, что Пивзавод — точно такой же объект, как и все остальные, только побольше, да подальше, да пострашнее. Профаны-строители считают, что на пивзаводе их заставят таскать цемент и кирпичи; профаны-трубопроводчики — что заставят откапывать и ремонтировать аварии на пивопроводе; профаны из батальона охраны — что придется сутками без сна стоять часовым на складе пива. Автобатовцы боятся без еды и отдыха ремонтировать пивные автоцистерны. Одним словом, если бы у быков были боги, они бы носили бычьи цепни, всюду гадили зеленью и крыли телок, но что еще круче — были бы съедобны.
Дилетанты типа Потапкина или Зыкова, те, что своими глазами видели этот огромный курган, увенчанный сплетением трубопроводов, полагают совершенно иначе и поэтому боятся пивзавода куда сильнее, чем профаны. Во-первых, они знают более точное название этого места: “Пивзавод на антенках”. И производят там не пиво, а говнодоллары. Антенки — это специальная установка, по размерам близкая средней величины химзаводу. Берут говно, как-то его сбраживают, створаживают, набухают, отстаивают, продувают и все такое, и в результате получается метан, природный газ, голубое золото, которое идет в Западную Европу, а также масса побочных продуктов — бражка, творог, бухло, отстой и тому подобное ценное сырье. И если продажа голубого золота — монополия государства, получающего за это валюту, то множество побочного сырья попадает в жадные лапы тех, кто верховодит на антенках. Здесь счет, разумеется, не идет на многие миллионы долларов, но на хлеб хватает, и потому за антенки идет нешуточная война. Объемы производства резко занижаются, ведется двойная и тройная бухгалтерия, а также существует неподотчетное, левое производство. В этих подпольных цехах работают бесправные люди — без вести пропавшие бомжи, солдаты, зэки. Их содержат где-то между труб, в иловых отстойниках, в колодцах, за малейшую провинность убивают, нередко отрубают ступни и выкалывают глаза, чтобы они не могли бежать. Средняя продолжительность жизни рабочего на антенках — год или полтора. Трупы просто сбрасывают в заглохшие резервные коллекторы. Говорят, что туда же, на глубину многих десятков метров, сбрасывают полуживых работников, которые слишком ослабели, и благо, если они ломают шею, а если дело ограничивается руками или ногами, они, превозмогая боль, долгие месяцы ползают там по кучам тлеющих костей и обрывков одежды, питаясь человеческой падалью. Рассказывают, что самые крепкие приспосабливаются к такому существованию, и когда в пропасть падают новые несчастные, уже поджидают их, с тем чтобы хоть несколько дней полакомиться свежим мясцом. Там-то и выводились, по Дарвину, настоящие страшные людоеды, говорили также, что сейчас в заброшенном коллекторе царствует горбатая баба с высохшей ногой. Старая, голая, вся в буграх мышц, она поджидает внизу мужчин, заставляет осеменить себя, после чего поедает самца, а через девять месяцев — ребеночка. Солдат-дезертир после поимки нередко попадает прямехонько на антенки. Говорят также, что многие из тех, кого считают погибшими в Афганистане, до сих пор существуют в нижних технологических ярусах этого сооружения.
Но больше всех боялись пивзавода самые посвященные, именно — Иван Гелиев (только впоследствии выяснилось, что и пресловутый старшина входил в их число), которые подозревали, что “Пивзавод” — действительно пивзавод, но не пиво там варят. А курган — действительно сложная система коммуникаций, но не говно там ползает, и “антенки” — только искажение истинного названия подземного пограничного города Ханаан-Нтенк. Через Ханаан-Нтенк можно было попасть в Н-Кай, где царил абсолютный мрак, но были великие цивилизации и могущественные боги еще до того, как появились рептилии Йота. После того, как произошло ужасное соприкосновение атлантов с энергиями Н-Кай, совершенно непостижимыми для ума позвоночных, всякая связь с обитателями древнего мира прервалась. Эти существа — или существо? — были аморфные массы вязкой черной слизи, которые медленно двигались по каменным каналам. Считалось, что они, или оно, поклонялись Тсаттхогуа, но едва ли это так, ибо страшный жабоподобный бог родился на много миллионов лет позже основания Ханаан-Нтенка. Есть иволги в лесах, и гласных долгота, и Говно Великое и Ужасное, которое не воняло, пока его не трогали. Пока его не двигали. Пока не придавали ему формы и причины.
Иван Гелиев забил большой косяк.
Это было самое глухое время, когда в городах выключают фонари, но полигоны не выключают ни на секунду. Все болело. Вокруг была какая-то отвратительная глушь. Гигантские зайцы скакали тут и сям по металлическим конструкциям, залитым лунным светом, да маленькие сурикаты качали кончиками хвостов высоко над головами. Страшная усталость пронизывала все, не только степашку. Из темноты шагнула фигура, закутанная в дырявый платок, и, закрывшись рукавом, застенчиво и горячо прошептала:
— Солдатик, пое… меня…
Степашка отшатнулся. Лунный луч упал на скуластое курносое лицо, совсем юное. Длинная, не по росту, рваная телогрейка с торчащими кое-где клочьями ваты доходила девчонке почти до колена, а мокрая понизу холщовая юбка лишь немного не доставала до земли. Она осторожно переступила вперед — лунный зайчик скользнул по глянцевитой черной грязи, которою были вымазаны ее босые ноги, — и положила Степану на грудь шершавые от цыпок руки.
— Мужик на фронте… Убили… Семеро по лавкам… Восьмым чижолая… Солому жрем… А любви-то охота… — и, зарыдав, бросилась Степану на шею, судорожно и мокро целуя его губы и глаза. Серый ветер прошуршал по лицу, и терпко пахло давно не мытым девичьим телом: забродившим медом, редькой, луком, уксусным квасом.
Степан понял, что преодолел злое время и вернулся на историческую родину. Не только безумный, безумный, безумный мир сегодняшней ночи, нет. И прошедшие четыре месяца высокого давления, и много лет и верст до них. Из него не получилось храброго солдата, но это не значит, что не получится и дезертира, славного, трусливого дезертира. Прятаться в стоге сена, носить рубаху навыпуск поверх толстого пуза, а ночами, крадучись, баба с узелком, а он, застоялый в стогу, подозрительно коситься и спрашивать, не привела ли ушкуйников, потом — жадно глотать принесенные ею харчи. Пока он, чавкая и давясь, насыщается, она, истомленная непосильной страдой, засыпает прямо на земле, а он, наевшись и рыгнув, мнет ей сиськи, задирает почерневшую от пыли и пота рубаху, раздвигает липкие ляжки. Она гладит его по спине колючими от мозолей руками, и что-то бормочет, и снова засыпает, прямо под ним, она не больно ласкова с ним, верно, сука, уже нашла себе, что ты, Степушка, что ты, миленький, да разве ж она когда, молчи, змея подколодная, слухом земля полнится, но бьет — значит, любит, и все разрешается весенним ливнем бурных слез. Да, ему не пройтись по селу на костылях, в чистой рубахе, с орденом, ему двухвосткой прятаться по гумнам и запечьям, но есть срок давности, есть теплые летние ночи под звездным небом в дырявой крыше сеновала, есть обветренные женские губы и горькая верность, не ждущая наград. Есть же где-то далеко и высоко светлый мир чистых идей, мир, не выдуманный соцреалистами, но созерцаемый их душами до своего воплощения, историческая родина советского человека, на первый взгляд неласковая и даже суровая, но единственно нужная, когда приходит мертвый час.
Они свернули в кривой, покрытый лужами переулок. Луна зашла за тучи, и Степа качался по ухабам, то наталкиваясь рукой на куст или стожок сена, то беззвучно ахая, когда нога проваливалась в пустоту, отчего обморочно замирало сердце, и потом, глубоко внизу, ударялась о твердую опору, и разбитые десна стукались об осколки зубов, и он морщился от боли. Часто в рытвинах оказывалась полужидкая грязь, вонючие брызги летели на белые с вечера кальсоны, и он, вылезая из канав, спотыкался и снова падал грудью, словно сраженный солдат на бруствер окопа.
Она шла легко и, хотя ее ноги торопливо шлепали по тем же лужам и с чавканьем вынимались из той же грязи, ни разу не споткнулась на знакомой дороге. Степан начал отставать. Ему стало страшно, словно бы отстань он — и она не обернется, уйдет совсем, бросит его в лабиринте колдобин, а на рассвете окажется, что ничегошеньки он не преодолел, и его загрызет первый суслик, если не заберет первый патруль. Степан стискивал зубы, снова беззвучно взвывал от боли и, задыхаясь, спешил за девкой, которая изредка оглядываясь, махала ему головой скорее лукаво, чем смущенно.
Наконец они нырнули в какую-то подворотню и оказались в узком и мрачном колодце проходного двора. Она цепко схватила его за руку своей холодной ладонью и втащила в обшарпанный, пропахший кошками и людьми подъезд. Там они снова целовались, и Степан теперь ощутил один только запах — женщины. Скрипел и качался на сквозняке скверный газовый рожок, и под его светом он впервые рассмотрел ее. Она вовсе не была сопливой девчонкой. Эта женщина была старше, чем показалась вначале, и была настоящей красавицей. Оливковый цвет ее лица напоминал старую слоновую кость, а глаза были большими и темными как ночь. Изъеденный молью платок сбился и уронил ее волосы — плотную, тяжелую, маслянисто-черную массу, и удивительно было, как эта масса помещалась под платком. Степан гладил ее руки с длинными грязными ногтями и рассмотрел, что они действительно грязны, но не до такой степени, как показалось вначале, а покрыты черным лаком. Кожа на ладонях была гладкой и холодной, как лощеная бумага анатомического атласа.
— Пойдем, — шепнула она изменившимся голосом и с неожиданной силой потянула его за собой.
Они поднимались вверх по узкой винтовой лестнице, и Степа опять отставал, а она посмеивалась и, держась одной рукой за перила, другой приподняла подол и махала им перед Степой, стараясь задеть его лицо краем подола, и он увидел, что на ней было много юбок, как на цыганке. Прыгали тени от висящих на стене факелов, она почти бежала, и от подолов, похожих на стопку масленых блинов, за версту несло масленицей: жарко топили печи; ели по необходимости жирно и много, потому что люто пили; рядились в зверей и птиц, и вонь плохо выделанных шкур мешалась с бабьими феромонами. Начиналось служение Масленухе.
Все это степа и чувствовал попой — соболий мех, визг выхухоля, медвежий рев, запах лисятника и бешеные удары сердца, не выдерживающего бега по головокружительно крутым ступеням, избитым и скользким от помоев, в которых мелькали блики от развешанных по стенам факелов, мелькание ее голых ног с тоненькими браслетами на лодыжках, и сильное, но приятное головокружение, как будто выпил залпом бутылку водки, но до проблева еще минут десять.
А в квартире стоял длинный стол из нержавейки под черной лампочкой, раскачивающейся на длинном шнуре, глухо шумел кондиционер. Закопченные потолки поросли паутиной, пыльные окна были заклеены бумагой крест-накрест. В углу, на четырех кирпичах, лежали доски, покрытые тряпьем. На них спал ребенок.
— Тихо, — сказала она, но неловкий Степан запнулся о какую-то пепельницу, и та с грохотом покатилась по кафельному полу.
— Кто там? — сонно захрипел с печи старческий голос.
— Да я! — раздраженно ответила женщина и шепнула Степану: — Дедушка. Инвалид он.
Дедушка с кряхтением, перхая и кашляя, слез с печи. Дедушка точно был инвалид: в горло его была вделана блестящая никелированная фистула. Он, поблескивая железными очками, молча сел за стол и стал в упор рассматривать гостя.
Степану стало неудобно.
— Здрасьте, — сказал он неуверенно.
— Тэк! — отрезал дедушка. — Тэк! Тэк!
— Не слушай ты его, — посоветовала она и кивнула головой на стоящую у печи ширмы. — Сейчас дитенку сиську дам, и пойдем ко мне.
Она склонилась над подстилкой и взяла ребенка. Ребенок был маленький и сидел в бутылочке. Он очень быстро, и тоже хрипло, залопотал что-то на непонятном, но отчего-то чрезвычайно омерзительном для Степана языке, потом высунул губы из горлышка бутылки и выразительно почмокал. Женщина расстегнула кофту и приложила бутылочку губами к груди. Степану стало не по себе. Головокружение усиливалось, и он с трудом понимал, как они пошли в ту, темную, комнату, причем бутылочка служила им фонарем, потому что ребеночек сильно светился, и она стала раздеваться, и когда упало тяжелое тряпье, много юбок по очереди, весь ее лобок оказался поросшим длинными штучками наподобие проросших картофельных усов или щупалец. Несмотря на такое диво, Степан испытывал безумное желание. Он разгреб эту поросль, но там оказался выдвижной деревянный ящик вроде картотечного. Степан в изумлении потянул за ручку, и ящичек, оказавшийся пустым, выпал, с деревянным стуком упал у ног ее, огромных трехпалых ног с утиными перепонками между пальцев.
— Цыпки? — приподняв бровь, переспросил некто в белом. — Какие же цыпки?
— Ну такие… как угри… такие прыщики…
— Вот как! Ну-с, дальше…
— Виноват, коллега! Простите, юноша, вы сказали, она была беременна?
— Ну да…
— А дома кормила младенца грудью?
— Ага…
— Хорошо, продолжайте.
И долго еще умные психиаторы будут рассуждать о поразившем юношу реактивном, но, увы, необратимом психозе, и один из них вдруг трусливо заинтересуется твоей “довоенной” подругой, и станет расспрашивать, и все установит!
Он установит, что слово “довоенная” стало ключевым для понимания странного облика галлюцинаторной незнакомки. Она, буквализируя метафору, действительно приняла облик довоенной колхозницы. У подруги больного была большая семья, как в старину, — и вот результат! И все пойдет в строку — и шлепанцы, слетевшие с ее ног в таком, в общем, грязном месте, как у мусоропровода; и дедушка со слуховым аппаратом, замещенный в сумеречном сознании инвалидом другого рода; и неблаговоспитанный братец, молокосос, как называл его отец, превращенный в гнусного грудного младенца.
А другой, еще более умный, и бывалый вдобавок, догадается, что крайне непрезентабельный, или, как говорят, чернушный, образ девушки, педалирование ее, если можно так выразиться, материально-телесного низа служит для больного необходимой компенсаторной коррелятой его состояния крайней подавленности идеально-духовного верха, в котором он находился в момент психотической реакции.
А третий, балбес, пьяница и тайный фрейдист, с жаром начнет выспрашивать, топила ли она печь, и высок ли был дым из трубы, и какие чувства ты испытывал при виде выдвинутого ящика, и точно ли он был пуст. Он заставит в подробностях описывать ее ноги, полагая, что “грязь” понятие растяжимое, потребует в точности перечислить, чем именно они были перепачканы: землей? черной землей? это в Кызылкуме-то черной землей?! а может быть, глиной? илом? навозом? И после каждого неуверенного ответа, что, кажется, да, — с победным видом станет оглядывать коллег и строчить лист за листом, предлагая свое толкование случившегося.
Глупые, глупые докторишки, Степа, ты их не слушай! Они явные уроженцы Среднего Запада. Они научили тебя дрочить, и ты видишь, чем это закончилось. Теперь научат еще многому, у них масса времени, ведь ты никогда не выйдешь отсюда, Степа, это Корделия, Грязная Сука, вторая дочь Лилит, отчего ее латинизированное имя Корделия Секунда, а Достоевский ошибочно прочел “Чекунда”, она убила в колодце Степу, твоего тезку, осеменяя Мать Сыру Землю, Вечную Женственность, все ей служат, но беда увидеть ее в лицо или осознать умом, Степа, ступай в огонь вечный, анафема!