(Отдельная жизнь гениталий). Роман
Опубликовано в журнале Урал, номер 2, 2003
Дело капитана Ковалева
Продолжение. Начало в № 1, 2003 г.
В публикации сохранены авторские орфография и пунктуация.
XVI
В школу-то все равно надо было идти, хотела мать или не хотела. Денег на сборы не было, только на хлеб, и мы ходили на поле и подрывали со своего огорода понемногу молодую картошку и продавали на рынке. Я стою, продаю, а мать вокруг ходит, стесняется. Просто вид делает, что меня не знает. Говорила, стыдно ей перед своими чурочными, будто спекулянтка какая. Подойдет ко мне, спросит:
— Мальчик, а почем ваша картошка. Тут ведро?
По столько-то, говорю, по тридцати рублей сумка. Недорого за ведро.
— А-а, — скажет мать, — хорошая картошка, и недорого совсем. Рассыпчатая?
— Рассыпчатая, — говорю, — рассыпчатая, сухая, молодая, песчаная, покупайте, берите, облизываться будете, еще попросите.
— Ой, — говорит, — мальчик, я бы обязательно купила, да только вот сумки с собой не захватила, не продашь в этой сумке? Я еще денег доплачу. — Цену набивает.
Нет, говорю, с сумкой нельзя, тетенька, она нам по наследству от бабушки досталась. Бабушка обидится. Какая бабушка? Век у меня бабушки никакой не было. Мы картошку в старой сумке с разъехавшимся замком продавали, бабкин нашей умершей подарок, которой я никогда и не видел. Мать скажет: ну, я сейчас, мальчик, еще немного чего посмотрю на рынке, и приду. И шепнет:
— Вон Клавка наша с чурочной со своим идет, я сейчас в туалет сбегаю. — И исчезнет.
Потом опять подбежит. Ну что, не продал, сынок? Нет, мамка. Не берут чего-то. Может, ты купишь?
Картошки уж на базаре полно, получше нашей, а мать как будто и не видит, хоть бы сбавила цену. Клубни еще мелкие, жидкие, продают больше чашечками, дорого, а мы сразу ведром. И цена, конечно, кусается. Под конец все-таки купят, мы и рады, идем, прикидываем, как форму покупать будем. Костюм школьный. Я говорю вельветовый, она суконный, я простую фуражку, она форменную. Под конец раздеремся из-за этой обновы, на какую еще и денег не набрали. Идем, плачем. Я впереди, она за мной плетется. Она уж, вроде, и на вельветовый согласна, только бы я ее обождал, не бежал так.
— Ну, пущай твой вельветовый, когда хочешь. Я согласна. Только бы я не хотела, сыночек, в девятнадцатую, там одни хулиганы да бедные учатся. Вот бы в двадцать вторую.
— А мы-то, — говорю, — с тобой какие? Не бедные?
— Не, мы не бедные. У меня в сундуке, знаешь, всего сколько? Сапоги хромовые от отца, вырастешь, тебе будут, платье крепдешиновое, жакетка плюшевая… Не, мы не бедные. В нашем поселке только Руфь Карповна нас богаче.
Да мне все равно, мамка, быстрей уж. Прямо зуд какой-то сделался, так учиться хочется. С ранцем ходить. Думал, это мед, учиться-то. Только бы форму побыстрей купить, картошки наторговать. Я вмиг выучусь.
И вот раз стою, торгую, свою песчаную картошечку нахваливаю, мать как всегда где-то вдалеке тасуется, вдруг слышу у ларька крик-шум, материн голос чего-то с ревом поверх выкрикивает. Или не она? Помчался туда, картошку оставил, вижу, матушка моя таскает за лахудры ту учителку из девятнадцатой, химичку эту отцову, таблицу Манделеева, с которой отец связался в городе, а сам рядом стоит, как контуженный, как бы нас и не знает, на солнце жмурится. Отец с утра в то воскресенье в лес по грибы пошел, красноголовики, говорит, уже вовсю пошли, ведрами несут, дай наберу, говорит, на зиму, суп варить будем, икру грибную делать. Иди, иди, говорит мать, об семье совсем забыл со своей ходовой частью, да поганок, смотри, как в прошлый раз не набери, а то нас с пацаном отравишь и химичку свою обрадуешь. И вот, вижу, училка эта, с очками, с пайвой огромной двухведерной за плечами, полной через верх отборных красноголовиков, а отец и не видно с чем, едва, наверно, полпайвы набрал, или того хуже. Оба какие-то красные, потные, комарами накусанные, но довольные. Грибами, наверно. Я такого довольного отца никогда раньше не видел. Все грыз нас с матерью или молчал. В кабине только и разговорится. Шли они оба из леса и проходили через базар, и вот тут-то мать их, этих грибников, и застукала. Грибы, гляжу, летят в разные стороны, мать бегает вокруг грибников и ногами пинается, а училка эта визжит и за отца, как за своего, прячется, что-то о материной неинтеллигентности и оскорблении ее личности лопочет. Отец в стороне перетаптывается, чуть отмахивается. Мамка с остервенением топчет грибы эти, прямо фокстрот на них танцует, а потом как возьмет какой-то откатившийся в сторону грибок, такой красавец длинный, тупоголовый, с твердой мясной ножкой, красный, — и ну эту училку этим грибом в ее личность, как пестом, тыкать:
— Красноголовика, ей, чистотке, захотелося, мясистого, вот тебе красноголовик! Вот тебе по губам! На! Ешь! Подавись! Чтоб ты сдохла со своим красноголовиком!
Народ стоит кругом, мать подбадривает, все за нас с матерью рассуждают. Отец все молчит, жмется, кепку в руках мнет. Мать подскочила к отцу, пайву с его плеч сдернула и кричит: “А ну, показывай, что у тебя за грибы! Сейчас все выясним!” Перевернула наземь, прямо в пыль, а там только грудка каких-то невзрачных маслят-сыроежек да один мокрошеий подберезовик, как губка чавкает, зато у его крали — все отборные крепкие подосиновики, красноголовики, как их у нас называли, просто зло берет. Молодые и твердые как кукурузные початки, полная пайва с верхом. Купаются в горячей пыли и тупыми красными головами так и топорщатся во все стороны, жариться хотят. Мать еще пуще прежнего взвилась, за волосы ее таскает. За подберезовики эти да сыроежки. Та, бедная, уж и не сопротивляется, носом хлюпает. Мать кричит:
— Немедленно пожалуюсь про вас прокурору и в Москву на вас писать буду, как вы разрушаете семьи! Все грибы своими задницами передавили!
Отец стоит и даже не оправдывается, пойман с поличным. Мать, как артистка, уж руки к облакам воздымает, к народу обращается. Потом села на землю и в голос заревела, грибники и рады. Убежали от нас, и грибы на земле оставили. Мать, видя, что их нету и народ расходится, как заорет на меня:
— А ну собирай грибы, что стоишь, не пропадать же добру! Красноголовика ей захотелось! Я тебе дам красноголовика! Таблицу Манделеева!
Ползаем на коленках и плачем, ползаем и собираем, сырые пробуем, давленные в одну сторону отгребаем, хорошие — в нашу пайву складываем. Вдруг мать как закричит на меня:
— А ты что пришел сюда, где картошка?!
Я и бежать к ларьку, только картошки моей и след простыл. Унесли добрые люди, не побрезговали. Мать пришла с грибами, села и опять ревет, слезы на груди размазывает. Ну что, достукался, короед, сумку последнюю, и ту украли. Как теперь жить будем? Ни отца, ни сумки. Взяли мы эти грибы и пошли, идем и плачем, ругаемся на чем свет стоит, все на нас оглядываются, а как на мосток через заводскую канаву взошли, она всю пайву в воду и вывернула, и пайву эту туда же, вслед, отпустила, так осерчала.
— Вот вам, бляха, ваши красноголовики! А мы их есть не будем! Нате, глотайте их, не подавитеся, вместе с вашей химией и всем вашим всенародным образованием!
Посмотрели вниз, проводили глазами дары леса, и больше мы нашего батяню не видели. В школу стали всем бараком собираться, все меня в нее как своего отправляли. Жалели.
В следующую субботу пошли записываться. Не в ту школу для бедных, куда все ходили, а для начальников. Мать себя тоже, наверно, начальником считала: на чурочной одна у печи стояла, горбылями командовала. Ей грамоты за это давали, премию раз выписали. Вырядила меня в суконный колючий костюм, штаны на лямках, из ее черного сарафана перешитые, в жилетку безрукавую и клетчатую рубаху наглаженную, надергала на нашем чахлом огороде перезрелого гороха в литровую банку и несколько желтых репок. “Гостинцы директору несу, — сказала она. — Небось не откажет”.
Пришли в эту богатую школу, где учились дети всех городских и заводских начальников, врачей, продавцов, директора баз и магазинов, начальники лагерей, главные хирурги, прокуроры. Прокурорами у нас всех прокурорских, кто в прокуратуре работал, называли. Ну, и милицию тоже с пожарниками. Пришли. В коридорах под стеклом портреты золотых медалистов висят, с цитатами из их высказываний и сочинений. Полы маслом намазаны, блестят, стены тоже, идем с матерью как по катку и озираемся. В холле, над входом, каменными буквами вылеплено: “Учиться, учиться и еще раз учиться!” — очень я испугался. Где мне, подумал я, так учиться-то. Меня и на один раз не хватит, не то что на три. Мне бы побегать больше, в гараж залезть. Читать, правда, уже выучился. Директорша долго всматривалась в меня и в матушку (мать в беленькие носочки с каемкой вырядилась, носовой платочек за ремешком кирпичиков), качала головой.
— Но почему вы непременно хотите в нашу школу, а не в вашу, товарищи, которая принадлежит вам территориально? Она ближе к вам и вообще. Вам тут не место.
— Да, — сказала мамка, — он в эту хочет, дай ему эту школу, и все тут, хоть тресни. Говорит, что эта ему больше подходит. — И сама меня в бок тычет, чтоб подтвердил, что эта мне больше нравится.
— И мальчик у вас какой-то невидный, маленький. Чем вы его кормите?
— Да чем, Татьяна Михайловна (так ее звали). Витаминами всякими, редькой, салом вот кормили. Ну, капустой иногда. Морквичкой. Что все, то и мы.
— А он спортом заниматься любит? Нам спортсмены нужны. Вот бы нам хорошего спортсмена. На эстафете бегать.
— У, он очень любит им заниматься, Татьяна Михайловна, такой бегучий! Через заборы как коза скачет!
Тут уж я ее в бок толкаю. Не позорь, мол, перед директором богатой школы.
— Ну. не знаю, не знаю, товарищи… У нас ведь особенная школа, у нас почти одни отличники учатся. Родители тоже культурные. Ты хочешь учиться, мальчик?
Я что-то промычал: люблю, мол, но еще не пробовал. Не так, как надо, может, люблю, но считать умею. Я меди раз на семьдесят копеек сдал, так сразу и сосчитал. Мать мне уж всю руку выкрутила.
— Он, товарищ директор, уж и читать может, у него филологические способности. И музыкальные. Он всего Гоголя наизусть знает!
— Ну, если филологические… — как-то безрадостно протянула директорша. — А что он больше всего у Гоголя любит? — Она строго посмотрела на меня.
— “Нос”, — не раздумывая сказал я. — Замечательно произведение русской народной классики!
— Ишь ты, какой образованный, как по писаному отбарабанил, — засмеялась она. — Не помню, давно читала. Я ведь, знаете, физику преподаю, закон Джоуля-Ленца знаете?
— Знаем, знаем, — сказала мать, — еще как знаем! Физику он тоже любит, весь гараж домой перетащил. Мы химию только не уважаем, Татьяна Михайловна. Такая, гад, вредная!
— Ну хорошо, записываем его в первый класс. Но смотрите, чтоб учиться хорошо, а то вмиг отчислим. У нас школа особенная, дети начальников и передовиков учатся. Все классы переполненные. А гостинцы ваши заберите, мамаша, мы взяток не берем. У нас знаете какие приносят, и то назад возвращаем!
Мы и пошли, радуясь учебе, грызя наш невкусный перезрелый горох, облупливая зубами репу.
— Вот в какой школе тебе доверили учиться, Ковалев, — сказала мать, — имени самого Джоуля-Ленца! Прокуроры одни и директора учатся, не нам чета, попробуй только теперь у меня плохо учиться — вмиг выдеру! А химичке этой из девятнадцатой, мокрохвостой, — вот ей! Пущай теперь свои красноголовики без соли трескает!
Так с тех пор мы отца нашего больше и не видели, и мать не сильно переживала. Я летом козьим подпаском матери помогал, коз пас, деньги на школу зарабатывал. Медь и свинец во вторсырье сдавал, потом на путях в каникулы трудился. Первый велосипед я себе на этих путях и заработал, шлак из вагонов разгружал, костыли ржавые по ремонтным местам растаскивал. Только велосипед мой в тот же день, как купили, у меня от магазина и увели, самая великая жизненная утрата. Я бы их, кто велосипеды крадет, на страшном суде первых вспомнил, на всю катушку им размотал. А кто периодическую таблицу плохо знает — вторых. Нужно знать таблицу Менделеева.
Через лет десять, помню, когда я уже в техучилище учился, мы встретили моего отца с пацанами, когда шли на фабрику-кухню (я на гособеспечении в училище был, строем в столовую топали) Шел он по нашему дымному маленькому городку, засыпанному заводской пылью, по другой стороне улицы, как-то вихляясь, словно пьяный, и как-то по-щегольски покуривал, в руке не сетка, а новомодная балетка, облез, как дыня. Что сделалось с человеком, непонятно. Еще и балетку эту бабскую завел. Увидел меня, высокого правофлангового, в кепке с пряжкой, загорелого, худого, но отвернулся, и я увидел, что он увидел, но я тоже не стал его окликать, потому что был я в строю, а в строю не оглядываются и не разговаривают. И был он уже, как не при нас, как-то не по-рабочему, по-городски, одет, во внутреннем кармане пиджака, как всегда, бутылек, но курил сигаретку с мундштуком, держа дымок на отлете. У нас он курил махру или “Прибой” и никаких мундштуков не заводил. Чужой. Работал он, как говорили, преподавателем труда и автодела в той школе для бедных, куда меня не отдала мать, и жил со своей учительницей химии. В общем, я не жалел о нем. Чему он меня мог научить, мой отец? Чему мог, уже всему научил, а сантехником и водилой. я и сам был в то время уже неплохим, да учился еще на автослесаря. Красноголовиков же я ему, как и мать, никогда не простил. И других грибов тоже.
XVII
С первым таянием мы начинали собирать в поселке медь. “Медью” у нас называлось все, что можно было сдать в утильсырье — от цветных и черных металлов до бумаги и костей. Вся поселковая детвора разбивалась на группы и шныряла по поселку, металлическим свалкам и строительным окраинам в поисках поживы. Забирались в гараж, тащили разбитые радиаторы, треснутые крышки блоков двигателей, связки старых дюралевых поршней, алюминиевую чушку. Все сдатчики разделялись на благородных, собирающих цветные металлы, в особенности, медь, свинец, бронзу, и неблагородных, собирающих все остальное — кости, бумагу, тряпки, чугун. Ребята постарше где-нибудь на окраине, у траншеи, рубили с катушек новый кабель, снимали стальную и свинцовую броню, а сияющие тяжелые, как бабья коса, пряди меди обжигали в заброшенном карьере и затем сдавали во вторсырье как старый лом. У каждого была своя специализация и свои места. Я работал в одиночку, собирал “благородное”, охотился только за самыми драгоценными металлами — латунью, медью, бронзой, свинцом. За мною увязывалась иногда Галька, Галька-Кирпичница, как ее у нас звали, белобрысая девчонка лет восьми-девяти со Старокирпичного поселка, которая часто приходила в наш рабочий поселок, где у нее была тетка, матери у нее не было, а отец жил с мачехой. Я, как другие, прогонял ее, но она все равно на отдалении следовала за мною как верный пес. Увязавшись за мною, она подходила все ближе и ближе, и так вызнала все мои места. Я потом перестал прогонять ее, чтобы она не передала моих мест другим пацанам, но и близко совсем ее не подпускал, чтобы не подумали, что я знаюсь с девчонками. Однажды, когда надо было залезть в одну очень тесную дырку в гараже, в которую даже я не мог влезть и достать медь, она помогла мне, и мы стали собирать медь вместе. Меня за то в поселке прозвали Кирпичником, но мне было все равно. Мы стали дружить с ней, и она, юркая, как игла, пролезала в любую щель и доставала медь. Свои мелкие найденные вещицы она нанизывала на проволочку и носила аккуратно, как ридикюль. Все это мы вместе прятали, а в конце месяца сдавали. Были среди нас такие, плебеи среди сдатчиков, что собирали только бумагу или кости; даже алюминий считалось собирать зазорным, платили за него из цветных металлов меньше всего, разве дюралюминий был еще дешевле. Все это, когда набиралось килограмм десять-двадцать, сволакивалось нами к огромному шиферному сараю, к будке приемщика, который нас нещадно обвешивал на своем ржавом безмене и расплачивался с нами рыболовными крючками, пистонами, слипшимися воздушными шариками, крашенными из презервативов, или самими напудренными презервативами, выдаваемыми за белые шары. Давали также дешевые тетрадки и цветные карандаши. Денег не давали вовсе, часто приемщики, менявшиеся каждый месяц, выдавали только расписки, которые новым приемщиком объявлялись недействительными. За то мы и мстили им тем, что, в праздник или выходной, отодвинув шиферный лист сарая или сделав подкоп, пролезали в склад и заново тащили уже сданное нами и сдавали затем снова. Когда дырку обнаруживали или приходила зима, наступали бесплодные времена. Тогда мы целыми днями бродили по свалке и выколачивали из поршней стальные пальцы, поскольку принимали только чистый лом. Тащили оттуда тяжелые чугунные кругляки, в которых драгоценно мерцали запрессованные бронзовые втулки, к себе на огород и просили кого-нибудь из старших или соседа дядю Мишу, работавшего в гараже кузнецом, разбить их кувалдой, так добывая наше желтое драгоценное золото. Иногда, когда время было особенно неурожайным, залезали в склад даже по рабочим дням, когда на нем работали рабочие, и просовывали в дыру что-нибудь дорогое, тяжелое: зеленые бронзовые кругляки, смятые прессом, свинцовую разделанную броню кабеля, тяжелую медную утварь. Склад, набитый до крыши вторсырьем, дымил и прел, источая тошнотворный запах гниющих костей, тряпья, мездры. Суконная, изъеденная брызгами горячего металла, роба металлургов, валенки, шляпы с очками лежали в одном углу, в другом смердела огромная груда кровавых костей, привезенных с бойни и фабрики-кухни, с копошившимися крысами, в третьем громоздились горы бумаги, желтые мешки из-под соды, криолита, каустика, подшивки старых газет, журналы, тетрадки и старые книжки, собранные школьниками, в которых я копаться особенно любил. Пацанам постарше, помогавшим на складе, разрешалось рыться в этих несметных богатствах беспрепятственно, мы им завидовали как тем, у кого матери работали билетерами в кино. Им разрешалось спарывать очки с побелевших, просоленных потом, суконных шлемов, выдирать из папок металлические скоросшиватели, находить какие-нибудь выброшенные игрушки, старый самовар или даже бронзовый, окосевший на один глаз, бинокль. В бумажном углу можно было найти старые газетные подшивки с похоронами Сталина, огромные листы неразрезанных спичечных этикеток или конфетных фантиков, старинные книги. Но к этим сокровищам допускались только избранные.
В смрадном полумраке сарая работали несколько рабочих, сортировавших и паковавших сырье в тюки. Главным у них был бывший уголовник Сом, лупоглазый детина со сведенными марганцем наколками на спине и груди. В жару он раздевался до трусов и командовал своими подчиненными голый. Вся спина его была изуродована шрамами, из-под которых проступали выжженные наколки. Рабочие прессовали на ручном прессе бумагу, вращая скрипучий ворот, отбирали по сортам металл, играли в карты, ели на едких содовых тюках с бумагой свою бедную еду, пили “сучок”, и, выпив, на этих же тюках совокуплялись. Им помогала приемщица вторсырья Тоська, рябая, как оспа, баба лет сорока, убиравшая под платок тощие косы. Вечно битая, в грязных синяках и ссадинах приемщица Тоська, сбросив комбинезон, падала на тюк плашмя и по очереди отдавалась своим товарищам. Сом сидел рядом, обхватив руками голову, злобно матерясь сквозь зубы и торопя подельщиков, или выбегал из сарая и курил на ящике махру. Он не принимал участия в любви, люто завидовал товарищам и торопил их, будто бы для работы. Закончив круг, работники отдыхали, играли в карты, а затем принимались набивать пресс бумагой и крутить ворот снова. Потом посылали Тоську за водкой и бросали ее на тюки опять. Так проходила смена. Зимой они работали где-то в другом месте. Однажды, в холодный летний день, забравшись с Галькой в склад, мы увидели, как разъярившийся как кабан Сом, наблюдавший за товарищами, расшвырял их по углам, и, выхватив из кучи какую-то круглую кость и натащив на нее презерватив, загнал ее в промежность Тоське и стал накачивать ее как бык, закатывая белки и пуская стеклянную слюну. Тоська дико выла и извивалась, то ли от радости, то ли от боли, и подмахивала ему лучше других, вцепившись в него ногами. Мужики говорили, что Сому отгрызла мотню на лесоповале овчарка, которую он заманил в лес и пытался изнасиловать.
Галька, вся дрожа, прижалась ко мне всем телом, мы вылезли из сарая и побежали к реке. Мы сидели на пыльной рыжей поляне, выжженной заводской гарью, и плакали и целовали друг друга, покрываясь смертной дрожью. Серый бессолнечный сухой день, холодный, как в сентябре. Было ветрено, тихо. Из градирен несло парной изморосью, по реке скользила беззвучно моторка. Все звуки, запахи, касания исчезли из мира; никак не мог усесться на цветок шмель. Она стоптала свои сатиновый трусики в траву и повалила меня на себя. У меня пошла носом кровь. Галька сказала, что я ее настоящий друг, а что Валерку и его брата-близнеца, детей лагерного офицера, изнасиловавших ее в канаве, она не любит. Они изнасиловали ее в воде, в заводской канаве с горячей водой, в котором мы часто купались, сделав там запруду. Они утаскивали ее еще на брызгалку, на огромное заасфальтированное озеро с горячими фонтанами, где охлаждалась вода теплоэлектроцентрали, и купались там с ней тоже. Галька сказала, что однажды они делали это прямо в радуге на железном плоту, и было очень красиво. Но почему-то снова заплакала. Отец все узнал и выгнал ее из дому, с тех пор она живет в сарае или у тетки, всегда хочет есть. Сказала, что когда она сдает медь, всегда думает о еде, но денег почти не выдают, а дают белые шары. Когда она заработает денег, она обязательно купит ванильных баранок и угостит меня. А Валерке и его брату не даст. Я пожалел ее и сказал, что отомщу близнецам. Я лежал на траве, зажав нос пальцами, и гладил ее шею. Она вытерла мне кровь листом подорожника и сказала, что если я хочу в воде, то она готова любить меня везде, потому что давно любит меня, потому что я добрый и беру ее с собой собирать медь. Я сказал, что когда-нибудь потом, в другой раз, потому что сейчас холодно и мне нужно идти искать хлеб. Иначе достанется от матери. С хлебом было плохо, мать посылала меня добывать его каждый день, и мы отправились с Галькой на автобусе на Подсобный, и там я купил хлеб и кулек кофейных конфет, который подарил ей. Она с нежностью поцеловала меня, приподнявшись на носки, и сказала, что всю жизнь будет любить меня, как приемщица меди Тоська любит своих мужчин. Она спрятала кулек под платье и не съела ни конфеты. Сказала, что сохранит подушечки на память или съест когда-нибудь потом. Однажды, в такой же холодный бессолнечный день, мы вытащили с ней из гаража старый аккумулятор, очень тяжелый и грязный, и стали разбирать его на берегу. Мы сидели у заводской канавы, в которой шумела горячая вода, и вытаскивали из ячеек свинцовые пластины, обливаясь кислотой. Сразу же по всему телу, на ногах и животе, пошли волдыри, а наши трусы, в которых мы бегали все лето, тут, же, на глазах, превратились в лохмотья. Она смотрела на меня и улыбалась. Она уронила свинец, страстно, по-взрослому, поцеловала меня в губы, а затем, сползая на колени, стала целовать меня всего, мои волдыри, ссадины, пупок, царапины, а затем потянула меня в воду, скинув обрывки одежды. Мешаясь с ядовитым паром воды, пошел мелкий холодный дождик, но в канаве нам было хорошо, тепло. Она обвила меня ногами до шеи, и мы, зажмурив глаза, набрав воздуху, пошли с нею на дно, забыв все. Она ласкала меня в воде, как медуза, жаля укусами и поцелуями. Изъеденные как решето лохмотья утащили близнецы, следившие за нами, и с тех пор до самого училища меня стали звать на поселке Кирпичником. Близнецов вскоре убили браконьеры, они воровали на озере из чужих капканов ондатр, и их утопили, связав вместе жерлицей.
XVIII
Ковалев так и обмер от страха и благоговенья. И вот тут-то, на Невском проспекте, в плюмаже, воротнике, панталонах, надушенный, наряженный, напряженный, Нос мчится в Казанский, как подсмотрел Ковалев, собор, а безносый бежит за ним петушком, пришепетывая что-то вдогонку языком. Дурак, чему радуешься? Чему ликуешь? Куда своими ногами лепечешь? Думай вперед! Над чем смеетесь? Над собой смее… Нет, увязался за нехристем в православный храм и вместе с ним оскверняет святыню. Заходит за обрезанным в церковь — и что видит? Стоит его нос, совершенно нелюдим, совершенно спрятавши свое лицо “в большой стоячий воротник” (снова!) и с выражением величайшей набожности молится! Пробрался, значит, в Христову обитель и… Выкрест! И Гоголь этот снова над нами, православными, в нашем же храме издевается и слезы утереть не хочет! Не зря его в первопрестольный Киев-град не допускали и теперь не допускают. Поделом! А еще, говорят, в Патриотическом институте преподавал! Так вот ты к какому патриотизму русских девиц приуготовлял! Так вот ты какого святого отца им показывал! Клятвопреступник! Клятву давал, о непринадлежности к масонским ложам подписку представлял! На верность царю и отечеству присягал! Чтобы в храм по-лисьи этому сукиному сыну, носу, под шумок проскользнуть, по чьему-то недосмотру, за взятку, за сахарную или сырную голову, это я еще могу предположить, но чтобы негодяй этот был набожен… чтобы молился… клятвы к небу возносил… колена преклонял… Евангелие читал! Вон за черту оседлости вместе с автором! Хватит, терпели! Да у них и вот на столько нет веры, этих нехристей, а только одно изуверство мозга и язык без костей! Нет, еще больше этот Яновский вместе со своим обрезанным над нами, православными крещеными, измывается, будто и никакого крещения Руси не было! Ветропрах! Глядите: “Он (Ковалев) начал около него покашливать; но нос ни на минуту не оставлял набожного своего положения и отвешивал поклоны”. (Рыдаю!)
“— Милостивый государь… — сказал Ковалев…”
Нет, каково? Отвешивал поклоны! Пустосвят! Как это нос может отвешивать что бы то ни было, и тем более поклоны? Набожные! Встряхиваться! Лицемерить! Гордиться! Он что, Предстоятель? Перед кем? Перед кем стоятель. говорю? Пред иконостасом? Пред алтарем? Перед Божией матерью? В храме божием стоит или… Босяк! Э, нет. Нет и нет. Не носы могут, а носы нет, даже обрезанные. Носы не могут. И после всего этого вы мне будете… Хамо грядеши? Ты еще скажи, щелкопер, к исповеднику ходил исповедаться, в грехах каялся. Духовника имел. Наверняка, он, писака этот, и это имел в виду! Духовника! Исповедника! К этому подводил! Опять насмехается! Вы поняли, господин фельдмаршал? Хорошо, что в нашей армии теперь эти штуки отменены, и носы могут преспокойно жить нераскаянными. Греши себе да греши, а в рай все равно пустят. Каждый день пускают! За уши тащат! Прасковьи Иосиповны! Александры Иосифовны!! Перепетуи! Набожное положение носа! Пути русского богословия! Отпущение грехов! Исповедь сына века! Знаем мы эту набожность! Знаем мы эту исповедь! Хотя не мешало бы кой-кому и покаяться. Хотя и не мешало бы кой-кому исповедаться. Сколько за тысячу-то лет нагрешили, в какие только сделки с совестью не входили! В какие бездны не проваливались! Эй, майор! Нос делает визиты.
Ковалев, робея, вступает со своим носом в диалог, но тот его презрительно, по-иудейски, отвергает. Иуда! Христопродавцы, Бога убили. (И Ковалев тоже хорош, хотя бы для виду перекрестился. Заодно!)
Ковалев лепечет что-то совсем уж для православного несуразное, о том, что де тот должен знать свое место, нос, что ему, майору, ходить без носу неприлично и прочая, что это прилично разве только торговке на Воскресенском мосту сидеть без носа (!), что он знаком со статской советницей Чехтаревой и так далее. Вот так Нос! Глуп, как амеба! Эк сравнил! Ясно, что торговкам такие носы вовсе не нужны, они отродясь без них обходились и обходятся (на чужие надеются), не только на Воскресенском мосту обходятся, но и на других мостах тоже, даже на Большом Каменном, если хотите, или на Гудзонском, а вот пред Чехтаревой, советницей, будь она даже и не статской советницей, а куда как мене, в таком виде, то есть без носа, действительно не покажешься, обожжешься. Хотя бы была и поменьше званием. Куда! Ковалев знай мельтешит своим языком, совсем сбрендил умом асессор: “Милостивый государь… — сказал Ковалев с чувством собственного достоинства, — я не знаю, как понимать слова ваши… Ведь вы мой собственный нос! (С носом — на “вы”! С низменным — в самоумалении! Знаем мы эти благоговенья!)
Нос посмотрел на майора, и брови его несколько нахмурились. (Хотел бы я тоже знать, где брови у носа! А бакенбарды?)
— Вы ошибаетесь, милостивый государь. Я сам по себе. Притом между нами не может быть никаких тесных отношений. Судя по пуговицам вашего вицмундира, вы должны служить по другому ведомству. (Именно что по-другому!)
Сказавши это, нос отвернулся и продолжал молиться”. Жестоковыйный!
XIX
Гелла превратилась в красивую двенадцатилетнюю девушку, и даже взрослые поселковые мужики заглядывались теперь на нее. Она перестала заплетаться в банты, отрезала косы, стала носить короткую юбку и капрон со швом. На меня она уже перестала обращать внимание. Ходила по поселку в своей короткой юбчонке, перешитой из шерстяной зеленой шотландки материного платья, с пухлыми, напитанными свеклой, нервными губами, легко неся свою рослую грудь. Собравшись с поселковыми девчонками в стаю, они ходила вечером по поселку, обмахиваясь от комаров цветущими черемухами, или шли в теплый летний вечер к реке. Лагерь выходил дальней своей стороной прямо к лодочной станции, и они, качаясь на привязанных шлюпках, пели песни и пересмеивались с вертухаями на вышках. Иногда они забирались к солдатам на верхотуру и тискались там с ними до утра. Ходили по периметру лагерной стены, обнявшись парочками, вихляя задами, сводя с ума выстроившихся на крыше котельной зэков. Больше нашим девочкам ходить было некуда, и поклонников у них недоставало. Даже взрослые женщины украдкой ловили жадные взгляды мужчин из-за проволоки. Зэки, взобравшись гурьбой на котельную тихим вечером, жадно следили за молодыми женщинами глазами, что-то кричали им из-за забора, звали к себе, но те будто не замечали и гордо шествовали мимо, обмахиваясь по ногам черемухами, повиливая бедрами. Выстроившись в ряд на самом коньке крыши, заключенные расстегивали ширинки и дружно мастурбировали им вслед, что-то крича хором и маня жестами, но девчонки словно не обращали на них внимания и шли дальше. Это повторялось каждый летний вечер, пока заключенных не сгоняли. Предводительствовала у девчонок Гелла.
В то лето мать Геллы лежала в больнице с какой-то женской болезнью, и Гелла была дома за хозяйку. Стирала и готовила, ходила за водой, мыла, когда приходила ее очередь, в бараке полы, оттирая до желтизны грязные барачные полы железной теркой. Каждый день ходила в лагерь к отцу, носила ему приготовленный ею обед, у него открылась язва, и лагерную баланду он есть уже не мог. Нагрузившись алюминиевыми судками и нарядившись, как на танцы, в капрон и блузку, она отправлялась на проходную, и ее сразу же пропускали. Гелла была всеобщая любимица, и отец ее был большой в лагере начальник. Они обедали в комнате свиданий или прямо на КПП. Отец быстро, давясь непрожеванными кусками ел, отчитывая ее за взрослое поведение, хлебал холодный свекольник, давил ложкой пшенные котлеты и запивал их жимолостным чаем из термоса, а Гелла ждала его где-нибудь неподалеку, играя с офицерами в железный бильярд или изучая веселую зазаборную жизнь. Она стояла на крыльце внутренней зоны, читала смешные зэковские лозунги о перевыполнении плана и чистой совести и передавала потом увиденное нам. Однажды она пришла, когда отца еще на проходной не было, но ее, как всегда, пропустили, и она углубилась в зону, выйдя из КПП. Под горку забрела в промзону, и ее заманили там в мебельный цех зэки, забаррикадировались с ней в шлакоблочной подсобке аккумуляторной и насиловали ее целые сутки, не переставая. Они гоняли ее по кругу всей бригадой, пока отряд вооруженных охранников и отец Геллы не вырвали трактором стену сарая и не ворвались в аккумуляторную. Зэки продолжали насиловать ее даже тогда, когда охрана вбежала в подсобку, сбившись вокруг жертвы плотной сцепкой. Бедная Гелла лежала растерзанная, как плевок, на совковой лопате, а седой меднозубый зэк качал ногою рукоять, мурлыкая что-то жестокое, какую-то блатную песню. Обезумевший отец Геллы расстрелял насильников из автомата, отобранного у охранника, а затем пропорол очередью себя, упершись прикладом в стенку.
Гелла была совершенно седая. Две пепельные, по-взрослому убранные косы (она снова отпустила волосы), и грязная тряпка на лице, ее скомканная юбка из шотландки. Месяц мать не отходила от нее, но Гелла стала тихо помешанной и даже мать не узнавала. Когда встала, бродила вдоль лагерной стены, над которой уже не было заключенных, и с тоской смотрела за проволоку, в небо. Собаки, бегавшие вдоль стены, стихали. Седая заслуженная овчарка, щерившая зубы на каждого, даже на свои проводников, печально смотрела на нее, словно прося прощения. “У нас теперь на поселке своя дурочка!” — гордо говорили люди, но не обижали ее. Так же она любила наряжаться в капрон и мазала свеклой губы, так же сияла ее бессмысленная улыбка, но Гелла не говорила теперь ни слова. Только одно слово запомнилось ей от прежней жизни. Из нашей прошлой жизни с Геллой, из нашего чтения Гоголя. Она тихо слонялась по поселку с соседской козой, украсив ее рога венком из одуванчиков или без слов напевала чакону, приплясывая и прищелкивая пальцами, словно костяшками кастаньет. И козленок подтанцовывал ей, мотая головой. Увидев что-нибудь прямое и твердое — трубу, бревно, прямое немецкое коромысло, висевшее на стене сарая, Гелла закрывала лицо руками и вскрикивала: “Нос!”, “Нос!”, “Нос!”, или кокетливо ужималась, как прежде, поправляя чулочный шов, глядясь в зеркальце хохоча и показывая воображаемому носу язык. Водокачка: “Нос!”, лагерная вышка: “Нос!”, жестяная труба лагерной котельной, саднящая сажей, — “Нос!”. Поселковая мелюзга бросала в нее камнями и дразнила проституткой.
Она бродила по поселку с козой, как тень, целое лето, разговаривала с нею, как с человеком, привязывала ей на шею бантики и все вокруг называла носами. Даже меня однажды назвала носом, когда увидела нас вместе с Галькой. Но меня она больше не узнавала. Я вдруг понял, что давно люблю ее, и она, наверно, меня любила тоже. Никого я потом так больше не любил, как Геллу, даже взрослым. Она была очень добрая и первым научила меня читать в нашем бараке. Я вспомнил, как года два назад, осенью, когда мы играли в деньги у овощника, а потом стали взбираться на крутую скользкую крышу хранилища наперегонки, втыкая в дощатую крышу овощника скобы, я сильно поранился, пробив ступню скобой насквозь, но все-таки оказался на коньке овощника первым. Победителю доставалась Галька-Кирпичница, вечно водившаяся с пацанами, которая шла с ним в собачью конуру, стоявшую неподалеку под стеной лагеря, и отдавалась там победителю. На день овчарок уводили в зону, и эти собачьи будки были наши. В тот день с нами также была Гелла, дочь Руфи, играла с нами в деньги и лазала на овощник, но словно не замечала моей победы. Но когда мы с Галькой пошли в собачью будку (я, прихрамывая, держался за ее шею), Гелла, игравшая с друзьями в дорожку, внезапно побледнела, как полотно, и крикнула, ударив Гальку кулаком по спине: “А ну-ка гони отсюда, Кирпичница!” И пошла со мной в будку сама, оттолкнув Гальку. Она перевязала меня, оторвав полосу от подола розового платья, нежно откинула меня на спину, сдернула и положила под мою голову трусики, и сжав меня своими горячими бедрами, качнулась, зажмурив глаза. “Держись, Ковальчонок! — шепнула она нежно. — Я унесу тебя в страну Гоголя”. С тех пор я из этой страны не возвращался.
Осенью она утопилась в уборной. Желтые хлопья хлорки таяли на сыром полу, как снег, и выедали глаза. Я узнал в расползшихся блинах хлорки следы ее сандалий и заплакал, наверное потому, что хлорка ела глаза. “Все-таки они отомстили нам, эти зэки, — сказала Руфь Карповна, когда хоронили Геллу. — Я говорила Гордею, чтобы он был к ним подобрее”. Гордеем звали жестокого отца Геллы, который когда-то загнал в болото беглых заключенных и расстрелял их там из пистолета. Да и в лагере он не спускал им, часто лишал переписки и закатывал в шизо. Той же осенью Руфь уехала, раздав все свои пожитки, дрова, книги. Книги она вынесла на крыльцо, и их понемногу разобрали. Только Гоголя там не оказалось Я обнаружил его через несколько лет, помогая на складе вторсырья, где нам разрешалось к концу дня порыться в кучах хлама и унести что-нибудь с собой. Мы уже были взрослыми детьми. Его нашла и молча кивнула на него головой Галька. Я сразу узнал эту старинную книгу в куче других книг, по которой меня учила когда-то читать Гелла; она лежала среди старых газетных подшивок и журналов, отсыревшая, с сорванной серебряной крышкой, но все та же, полная жизни, с непобедимым запахом детства и волшебства старинных букв. Как она сюда попала, я не знал. Ведь говорили, что ее положили с Геллой. Я чувствовал, что в моей жизни начала сбываться какая-то тайна. И тайна эта была Гоголь. Меня охватил озноб, в смраде сарая. Как она попала сюда, из гроба Геллы? Может, это была другая книга? Я унес ее домой и положил на дно нашего сундука. Потом я о ней забыл, стал взрослым. Руфь уехала. Грозясь на прощанье в репродуктор и собирая чемодан, она сказала: “Будьте вы все прокляты и ваш опорный край державы тоже. Проклинаю себя, что не осталась в блокадном Ленинграде. Даже фашисты милосердней”.
Через много лет я открыл книгу и прочитал карандашную надпись, сделанную рукой Геллы на внутреннем переплете тома: “В одиннадцативратном граде девять обычных и по одному в пупке и соединении сагиттальных костей, откуда улетает Атман. Но в Бога женщина все равно не поверит, потому что между ними посредник, которого у них нет, но которого они боготворят, как Бога. Он для них словно заменитель божественного”.
Я прочитал это как завещание Геллы. Значит, это была ее книга! Кто-то сдал ее в утиль. содрав серебро. Руфь Карповна заставляла дочь изучать Тору и пересказывать каждый вечер прочитанное. За невыученный урок она наказывала дочь молчанием.
XX
Чу! Опять треск, как будто рвут, растягивая, жилы. Крошат на разделочной доске? Наматывают, как веревку, на локоть? Мне страшно. Хладеют в ледяном крошеве кровяные тельца. Как будто топчут голыми ногами стекловату. Я дрожу. Неужели для этого понадобится еще один матрац? Неужели я так никогда и не встану? Почему? За что? Что я им сделал? Где мой друг детства Козорез? Где Гелла? Где Кирпичница? Где наш друг Орлик? Куда они дели мою книгу? Она всегда была со мной. Этот Дробот был рыжий, взлохмаченный, потный и всегда держал руки в карманах. Родители у него были культурные, мать заведовала аптекобазой. Отец начальником конного двора работал и часто ночевал в конюшне, любуясь на лошадей. Дробот говорил, он себе конской силой свою мужскую силу повышает, чтобы не угасла. Ночует на конном дворе прямо в стойле и на себя конскую силу переводит. Голый, наголо, вперемешку с лошадями; раз они его чуть не затоптали, как барана. Весной, когда уже припекало на солнце и когда жеребцов выпускали к кобыле, он разваливался во дворе в распряженной бричке в копне сена и смотрел, как Гнедой или Орлик, впившись кобыле в гриву зубами, насилуют ее. Затем, охаживая себя по яловому голенищу батогом, шел в закуток к ветеринарше. Он был сильный, старый Козорез, исседа-рыжий, пудовые гири по плечам как мячи катал, весь в наколках, пробивающихся сквозь рыжий пух. Раньше он тоже был зэком и женился на матери Козореза, у которого настоящий отец, как у меня, ушел. Когда коней выбраковывали и увозили на мясо, старший Козорез ехал на бойню и забирал оттуда конские причиндалы, все в крови и ржанье, в ведре. Он их потом на солнце, привесив гири, вялил, до земли как резину вытягивал и делал из них тяжелые жгучие батоги, которыми лупил лошадей и ветеринаршу. Он их дома, как холодное оружие, коллекционировал, продавал пастухам и вытягивал иногда ими Вовку или свою косоглазую любовницу. Такой же батог он сделал потом из Орлика, нашего любимого коня, и отдал его нам с Вовкой на память. “Будьте, как Орлик!” — сказал он и развалил батогом зреющую в навозе тыкву. Вовка, став старше, часто заменял на конном отца и тоже ходил к ветеринарше. Но перед этим всегда сначала делал то, что мы делали с ним под партой. Орлику он не сумел так сделать, он его чуть не убил, лягнув в голову, когда Вовка пробовал подлезть под него и начал тыкать его в пах лыжной палкой. Он и собакам так делал, любил это занятие, хлебом не корми. Поймает на школьном дворе дворнягу, и ну над ней измываться, как над учительницей. Еще и презерватив собаке натянет, а потом девчонкам подбросит. Учительница кричала: “Ковалев, Козорез, вы опять под партой прохлаждаетесь? А ну марш к доске вместе с Гоголем!” Мы шли.
XXI
Теперь ясно, почему этот Яновский сошел с ума. Сжег свои бумагомаранья. “Носа” небось в огонь не бросил! Присвоить этому иноверцу, выкресту, самостоятельный, да еще и христианский статус — вот где состоялась его сделка с дьяволом. Тогда где был этот ключник Матвей? Лучше места, чем православный храм, этот нехристь отыскать не мог! И поделом ему! Скольких бы еще малых сих соблазнил! А все пишут, пишут! Нос сам по себе! Хорошо еще, что он самый этот нос не назвал майором. То-то была бы насмешка над всем Генеральным штабом! Переворачиваюсь!
“В это время послышался приятный шум дамского платья; подошла пожилая дама, вся убранная кружевами, и с нею тоненькая, в белом платье, очень мило рисовавшемся на ее стройной талии, в палевой шляпке, легкой как пирожное. За ними остановился и открыл табакерку высокий гайдук с большими бакенбардами и целой дюжиной воротников”. Переворачиваюсь десять раз! Пусть не поможет! Приятный шум дамского платья! Вся убранная кружевами! Высокий гайдук с открытой табакеркой! С большими бакенбардами и целой дюжиной воротников — глубоко же сидит его голова! Глубоко же всажена его шея! А легкая, как пирожное, палевая шляпка?! Талия? Полностью открытая табакерка? Играй, Адель, не знай печали! Переворачиваюсь еще десять раз, а те десять не засчитывать!
Распаленный, как носорог, Ковалев, высовывает батистовый воротничок своей манишки и, с открытым забралом, обнажив оружие, как смерч, движется навстречу этому гарему из пирожных, кружев, шляп, талий, табакерок, невзирая на грозно напряженного евнуха. Но тут же отскакивает, как ошпаренный. “Как будто обжегшись”, говорит этот невежа. Еще бы! — “Он вспомнил, что у него вместо носа совершенно нет ничего, и слезы выдавились из глаз его”. Не крокодильи, между прочим, слезы! Не женские, между прочим, слезы! Отольются Мышкину его слезки! Здесь читатель, несомненно достигает катарсиса и рыдает вместе с Ковалевым. А как бы вы, господин фельдмаршал, поступили, будучи один, без носа, в храме, ввиду благоухающих ароматами дам, их пирожных, палевых шляпок, кружев? В виду застывшего, как сталагмит, янычара, охраняющего сераль, — и собственного носа, всаженного по рукоять в крахмал воротников? Но — чужого! (Гайдук — евнух? Этому не поверю.)
Он оглянулся, но его, майора Ковалева носа, уже и след простыл! Куда исчез этот заносчивый господин? Что все это значит? Если ты по другому ведомству, значит можешь… Или он просто стушевался, лег на дно? Это свергло майора Ковалева в последнее отчаяние. Все кончено. Тут даже не растерянность — а мировая, как сказал бы философ, забота, запредельная озабоченность самца перед лицом тлеющего, как пожар, стада. Уныние старого, потерявшего потенцию, льва, изгнанного из прайда. А нос ускакал вероятно опять к кому-нибудь со своим легкомысленным визитом! Что сказать о безответственности иных перед мировой скорбью страждущего, как доменная печь, лона? Им отмстится всемеро, всемеро, всемеро раз семеро!
Надо немедленно разыскать этот нос! Во что бы то ни стало — и исправить положение! Но где искать его — родимый и только свой, данный ему Богом и самой природой? Пылкий! Нежный! Среди толп алчущих, скачущих, рыщущих, как жеребцы, чужих носов! Беспощадных, безжалостных, брутальных. С аристократической родинкой в углу правого крыла, надменно трепещущий, как эрцгерцог, ноздрями… Единственный данный ему небом дар, который никогда не повторится. Благоуханный! Перевора… Поворачиваюсь вокруг солнечной оси!
“Он пошел назад и остановился с минуту под колоннадою…”Вы представляете, господин фельдмаршал — один, под колоннадою, в звездных сумерках, в звуках стынущих, как талый снег, хоралов? Вы бы — смогли? Как вы себе это представляете, его, безносого майора, космическое одиночество среди вознесенных ввысь колонн? Надменно подъятых ввысь колонн! Кровь стынет в жилах. Небо! Увы Парфенону, Кремлю и всему мировому зодчеству!
“Он пошел назад и остановился с минуту под колоннадою, тщательно смотря во все стороны, не попадется ли где нос. (То есть, он искал его, господин фельдмаршал, среди напряженных, хотя это было, может быть, главная ошибка.) Он очень хорошо помнил, что шляпа на нем была с плюмажем и мундир с золотым шитьем… Карет неслось такое множество взад и вперед и с такою быстротою, что трудно было даже приметить; но если бы и приметил он какую-нибудь из них, то не имел бы никаких средств остановить. День был прекрасный и солнечный. На Невском народу была тьма; дам целый цветочный водопад сыпался по всему тротуару…” Что сказать? Все эти толпы скачущих, рыщущих, несущихся, сталкивающихся между собой карет, бричек, экипажей, воспринимаются уже не с настоящими седоками в лоне, статскими или действительными советниками, а разнузданной гонкой сонмов обособившихся от своих господ носов, вселенской ярмаркой легкомысленных строптивых женихов, несущихся на тайные свидания. Напряженных и неудовлетворенных, но готовых быть удовлетворенными и удовлетвориться. Но сраженных наслаждением женихов он не учел! Нужно искать среди них!
Благоуханные водопады цветов — молоденьких смешливых и пухленьких девиц — устилают собою путь кавалерам и провожают их с томными взглядами и воздыханиями. Ах!.. Если бы я мог изобразить другие бега, другие гонки, бешеные каскады других карет и бричек, с посаженными в них вместо носов сахарными румяными устами — не носами — рассыпающиеся праздничные фейерверки хорошеньких мерзавок, погоняющих своих коней хлыстами! Перо мое немеет! Ум цепенеет! Совесть слабнет! Силы мои на исходе и не опишут сих фантастических картин! Даже самому Гоголю они были бы не по силам! Продолжаю!
(Нет, не продолжаю. Молчу. Опять какой-то непонятный треск. И свист. Надо немедленно выяснить, в чем дело. Встать. Или я должен и далее ждать благоприятного прогноза? Никаких сведений из Генерального штаба. Не могу принять решения. Преодолеть колебания? Проявить волю? А Один? Он сам приковал себя к Мировому Дереву копьем. И не ждет снисхождения.)
XXII
Второй руной в моем раскладе выпала HAGALAZ ( ) — “град”, “яйцо”, девятая руна Старшего Футарка.
Для понимания нового уровня, символизируемого вторым аттом (одной из трех групп Футарка) и открывающей его руны HAGALAZ, необходимо понимание неизбежности разрушения старого ради открытия дороги к новому. Негативной и разрушительной эта руна будет лишь в том случае, если странник не захочет принять ее урок — тогда она лишит его защиты и радостной самодостаточности WUNJO, восьмой руны Футарка. Подобные предупреждения со стороны богов и судьбы нередки в человеческом опыте, но зачастую в них видят лишь наказание за какие-то несуществующие грехи, тогда как это может быть всего лишь предупреждением, средством привлечь наше внимание к определенным процессам, происходящим на уровне глубинной реальности. Эти события имеют обыкновение повторяться снова и снова, все более усугубляя свой урок, до тех пор пока он не будет усвоен, а положение исправлено. Пока человек не осознает, что источником этих “упреков судьбы” является он сам и сознательно не сломает рутинный порядок вещей.
Графически эту руну составляют две вертикальные черты, соединенные в середине одной косой чертой. Уже древнейшее толкование HAGALAZ исходит из того, что разрушительный потенциал града в той или иной степени уравновешивается его способностью к трансформации, когда он, превратившись в талую воду, начнет помогать пробуждению земли и будущим урожаям. На глубинном уровне HAGALAZ отражает процесс, когда из первичного хаоса, несущего смерть и разрушение, возникает сила, разумное использовании которой может привести к преображению реальности. Переход от разрушения к плодородию, от уничтожения к созиданию, осуществляется, когда “град приносится ветром осени” — то есть в надлежащее время. На повседневном уровне эта руна может означать драматическое событие в нашей жизни, конфликт или душевную травму, истоки и причины которых не доступны в данный момент нашему пониманию.
HAGALAZ — сложная, многоплановая и неоднозначная в своих проявлениях руна. Многое о ней может рассказать сам образ града, символизирующего ее: обрушиваясь с небес, град сеет смерть и разрушение, но может также быть уничтожен сам. Растаяв, лед превращается в воду и орошает землю. Из того самого хаоса, который казался стихией однозначно разрушительной, может сформироваться положительная сила, несущая в себе созидание и творчество. Любая положительная трансформация — переход от разрушения к созиданию — происходит после того, как разрушено старое и вспоена почва для нового. На психологическом уровне руна символизирует драматические перемены, субъективно ощущаемые как душевный кризис. Однако не следует забывать, что за этим обязательно последуют глубинная перестройка всего вашего внутреннего мира и его самовосстановление. Следует также помнить о том, что все изменения, происходящие с нами, возникают из наших прежних мыслей и поступков, то есть во всех случаях мы являемся причиной и следствием самих себя. Мы сами привлекаем в свою жизнь стихию разрушения, и от нас зависит, чтобы она превратилась в осмысленную гармонию созидания. С другой стороны, все проходящие с нами изменения часто находятся вне нашего контроля. В этом случае мы внепричинны, и даже Бог не может сделать нас следствием. Причина не находится вне нас, она отсутствует совсем. Может показаться, что процесс положительных трансформаций происходит слишком медленно, течение жизни вызывает как бы ощущение повторяемости, “вязкости”, однако реальность изменяется постоянно вместе с нами.
Несмотря на свою кажущуюся “неуправляемость”, HAGALAZ — одна из самых уравновешенных и гармоничных рун, которые невозможно перевернуть “вверх ногами”. Она устойчива и незыблема, как кристалл. У этой графически симметричной руны обратное положение равнозначно прямому, и оба они рассматриваются совместно, во взаимодействии. Руна диалектична в принципе, и никогда нельзя однозначно сказать, началом какого процесса она является в данный момент или какой конец завершает. Ключом к ее толкованию является принцип “полного разрыва”, грозное предупреждение о непостоянстве мира — но и о начале нового созидания и творчества тоже. Совет этого знака — освободиться от ограничивающего самоотождествления с феноменальной реальностью и попытаться ощутить мир трансцендентного без “я”. Появление этой руны в гадании свидетельствует о вашем намерении пойти на нечто не вполне осознанное, о вашей готовности к риску. Целесообразность этого намерения покажут соседние руны. Если они положительны, то риск оправдан. В окружении же негативных рун HAGALAZ советует отказаться от задуманного и переосмыслить ситуацию. В зависимости от окружающих ее рун и заданного вопроса, HAGALAZ может указывать на тяжелое испытание, которое вам предстоит, или кардинальную перемену в чем-либо, результат чего может показаться катастрофическим. Однако всегда следует помнить, что внутренней сутью этой руны является очищение и плодородие. Сколь бы тяжкими и болезненными ни казались изменения, старое должно быть уничтожено, чтобы дать место новому.
В современной практике рунической волшбы руна HAGALAZ используется в основном для того, чтобы сломать те модели и схемы, развиваясь по которым события приводят к разрушению личности. Так, HAGALAZ может способствовать выходу из заколдованного круга представлений, обстоятельств или переживаний, связанных с эгоизмом. Осознать, что вы попали в плен бесконечных внутренних отражений, допустили формирование самовоспроизводящейся негативной матрицы своего существования, — значит встать на путь освобождения. Если вашей внутренней силы недостаточно для этого, начертите руну HAGALAZ, поработайте с ней и она поможет вам. HAGALAZ способна разорвать этот замкнутый круг изнутри и начать новое движение. Руна способна также устранить нежелательные влияния, то есть ослабить или вообще свести на нет чужую вредоносную волшбу, если вы чувствуете ее действие или присутствие в своей жизни.
Это одна из трех великих рун промедления. Метель и вьюга сковывают землю и скрывают солнце. Град в виде белоснежных гранул идет с небес и, рассеиваемый ветром, превращается затем в чистую воду. Будучи руной торможения, но не застоя, эта руна олицетворяет могучие силы Космоса, не поддающиеся нашему контролю; угадавший направление этой силы — спасется в ее хаосе. Энергия, сметающая все вокруг себя в никуда, разрушающая все, может стать вашим союзником. Такое изменение — результат обновленной гармонии природы, которая может стать нашей гармонией. В магии эта руна понимается как медленная, но верная эволюция, устойчивость самоизменения. Ее фиксированная природа обеспечивает безопасность и удерживает негативные энергии от попадания их в ваше пространство.
HAGALAZ — безличная руна: не кто-то конкретно, а обстоятельства природного порядка оказывают влияние на вас. Иногда эта руна предсказывает разрушительные природные явления, действующие на период прогноза. В позитивном прогнозе появление этой руны означает прерывание разрушительного процесса, обусловливающее полное изменение направления вашей жизни. Важно услышать голос Вечного и действовать в согласии с ним. При любом раскладе битва с судьбой может принести лишь печаль, поэтому сейчас время освободиться от ограничивающего отождествления себя с материальной реальностью и сосредоточиться на внутренних процессах. Быть привязанным к привычным представлениям — значит быть связанным самим собой.
XXIII
Учительница выгоняла нас к доске, ставила друг против друга, как близнецов.
— Будете читать, Ковалев-Козорез, — говорила она (нас двоих всегда как одного называя). — Будете читать. Выполнили задание? Распределяем роли на новогодний бал. Ты, Сергеева, будешь Чехтаревой.
— Раиса Павловна, но ведь Чехтарева так и не появляется в повести, — сказала Галька Сергеева. — У нее и слов никаких нет.
— А у нас появится. Так, ты, Глевер, будешь Подточиной.
— Старшей или младшей? — живо поинтересовалась Анька.
— Обеими.
— Как это?
— Так, справишься.
— У меня что, раздвоение личности? Я бы не хотела, Раиса Павловна, обеими… — заканючила Анька.
— Тебя никто не спрашивает, Глевер! Ковалев же мог быть и самим собой, и носом! И ты будешь! Немедленно иди в библиотеку и забери все “Петербургские повести” Гоголя, какие есть, и принеси их сюда. Немедленно! Я тебе покажу раздвоение личности!
Класс грохнул. Анька, недовольная, поплелась в библиотеку.
— Так. Ты, Ковалев, будешь носом майора Ковалева. Все данные у тебя для этого есть, — сказала мне Раиса.
— Какие данные? — насторожился я.
— Какие. Фамилия и вообще.
— Фамилия это не моя, а отца, он нас бросил, и я перейду скоро на другую. А других данных у меня нет!
— Пока не перешел, будешь носом, я сказала! Иначе пойдешь в свою девятнадцатую школу для нищих! По девчонкам бегаешь.
Они меня всегда, чуть что, этой девятнадцатой школой попрекали. Школа та была для бедных, из всяких рабочих поселков, а интернат этот для богатых, для начальников. Зачем только меня мать в эту школу записала? Одни дураки и начальники. Козорез и тот из них.
— А самим майором кто будет? — спросил я.
— Не твоя забота, вас сорок шесть гавриков здесь, всем найдем роли. Еще костюмы надо пошить, хотя бы из бумаги.
— А какой костюм у носа майора Ковалева, Раиса Павловна? — сказал я. — Он же голый.
Она задумалась. Было очевидно, что она над этим раньше не думала.
— Ничего, Ковалев, как-нибудь оденем беднягу. Не раздетому же ему по Петербургу бегать! Еще простудится.
Класс опять грохнул. Раиса указкой хлопнула по кафедре — и пополам, только брызги в разные стороны.
— Прекращаем веселье. Если внимательно почитать, у Гоголя все сказано. И нос у него вовсе не голый, хотя это действительно странно, а в мундире, с позументами. Не нагишом же ему ходить при царском режиме!
— Да-да, правильно, Раис Павловна, — подтвердил Козорез. — В резиновом мундире он и ходил, чтоб не промокнуть от вредной погоды.
— В каком еще резиновом мундире, в плаще, что ли? Не выдумывай, Козорез! Про это ничего у великого русского писателя не сказано! Выдумает же такое! Так, принесла, Глевер? Быстро раздай через парту, а то всем не хватит. Читаем, Ковалев. С выражением.
Я взял у Вовки книжку и стал читать:
— Ммм… ххх… ммм… ххх…
— Что ты, Ковалев, как в хлеву мычишь? Не ел сегодня? Козорез, возьми у него книгу, читай.
— Эээ… х-х-х… э-хх… кхха-кхха! — закашлялся Дробот. — Не могу, Раиса Павловна, больше, что-то, в горле першит.
— А в носу у тебя не першит? Вы что, сговорились сегодня? Чехтарева, читай!
— Сначала?
— Не с конца, Чехтарева.
— Эээ… хэ-хэ-хэ… эээ… хэ-хэ-хэ… Тут какое-то непонятное слово, Раиса Павловна, написано, от руки. Что-то я никак не разберу!
Класс весь уже вовсю заливается.
— Так, срывать урок? Подточина, продолжай! Двойка, Чехтарева!
— Какая Подточина, первая или вторая? — сказала Анька.
— Издеваться надо мной?! Обе читайте, раздвоение личности! — побагровела Раиса и хлопнула журналом по столу так, что журнал раскололся пополам.. — Двойка обеим!
Раиса подскочила к Глеверше, выхватила у нее книгу и побледнела как мел. Потом побежала по всем рядам и стала отбирать у всех книги подряд и заглядывать в них.
— Так, кто это написал? Кто написал, я спрашиваю! Матершинники!
В классе стояла мертвая тишина. И приближающаяся красная волна гоголевского смеха неслась на всех нас. Только не на Раису.
— С родителями на педсовет! Все! Так испохабить Гоголя! Моего любимого писателя!
Раиса отвернулась от класса и залилась слезами. Во всех книжках, везде, начиная с заголовка и кончая последней сценой, вместо “носа” чернилами было вписано другое, такое же короткое и выразительное слово, как “Вий”, или даже еще короче. Только теперь стало ясно, как часто его употреблял Гоголь. Учительница бессильно опустилась на стул и заплакала, захлюпала носом, как галоша.
— Да не расстраивайтесь вы, Раиса Павловна, — сказал я примирительно и погладил ее по плечу. Ну, подумаешь, какое-то слово, на заборах и не такие пишут. Я вам потом покажу.
— А, так это ты, негодяй, написал! Я так и знала, уже с девчонками бегаешь, будешь теперь нос до самых выпускных экзаменов играть! — взмыла учителка. — Еще его в лучшую школу взяли! Нищеброда!
— Да нет, Раиса Павловна, это не я. Это вообще не в этом году, я думаю, написано — видите, чернила старые? Все выцвели. И буквы какие-то заковыристые, сейчас так не пишут.
— Не тычь мне эту пакость в лицо! Отойди с кафедры! Это ж надо до такого додуматься! Садитесь на место!
Я стою и бормочу, так жалко учительницу. Никогда таких слов не читала.
— Это, Раиса Павловна, — говорю, — давно, еще до нас, в книжках исправлено, уже, может быть, не одно поколение учащихся на них выучилось. Это медалисты школы и другие отличники, вот что! Ей-богу! Какие у нас в коридоре под стеклом вывешены — они и написали. Лена, там, Попко, Женя Черников и другие. Нет, это не мы. Двоечники такого бы никогда не придумали, воображения не хватит. Нет, немедалисты себе такого не позволили бы. Спросите хоть у кого, это все знают. Даже библиотекарша. Лучше нам, Раиса Павловна, отказаться от этого Гоголя. От него одни неприятности.
— Да-аа, а новогодний бал к-как же, — захлебывалась слезами Раиса, — я так готовилась, всем уже рассказала, хотела к празднику какую-нибудь пьеску со своим классом разыграть, юмореску… Чтоб первое место по художественной самодеятельности занимать!
Я еще пуще ее успокаивать, по кофте гладить.:
— Ну, не сыграли эту повесть, сыграем другую, Раиса Павловна. Подумаешь. У Гоголя есть и другие произведения.
Она опять как вскочит. Наверное, думает, авторитет свой потеряет, если кричать перестанет.
— Нет у него других произведений! Я “Нос” хотела! Лучшую гоголевскую повесть! Тебя, Ковалев, не спросила, что мне делать! Нет, будем эту играть, и никакую другую пьесу, и ты все-таки будешь, Ковалев, носом майора Ковалева, как бы ты с Козорезом ни отлынивал! А вам, Подточина и Чехтарева, дополнительное задание: немедленно же исправить во всех книгах эти похабные слова на авторские, иначе вас всех исключат из школы! Всех до одного! Чтоб носом всё везде стало! Всё!
И она, вся красная, как наша линолеумная доска, выскочила из класса.
И вот так с тех пор и стало всё носом, господин фельдмаршал. Абсолютно всё. И я не знаю, кто в этом виноват, во всяком случае, не один Гоголь. Есть и другие виноватые.
XXIV
Вот тебе и нос, господин фельдмаршал. И не только этот, ковалевский нос, но и многие другие. Всюду у него эти носы, даже в “Ревизоре” его ни с того ни с сего приплел. Хлестаков говорит Бобчинскому: “Вы, кажется, тогда упали? Что, как ваш нос?” Бобчинский: “Слава богу! Не извольте беспокоиться: присох, теперь совсем присох”. Хлестаков: “Хорошо, что присох. Я рад…” Еще бы ему не радоваться: нос сухой, значит, не мокрый. Скоро, значит, снова в дело, жив курилка. Вместе с другими носами. А Поприщин? И этот туда же, со всеми. Вот его запись о Фидель-собачонке: “Собачонка в это время прибежала с лаем; я хотел ее схватить, но, мерзкая, чуть не схватила меня зубами за нос. Я увидел, однако же, в углу ее лукошко”. Это удивительно, что он увидел подле носа его лукошко. Обычно его не замечают. Что он имел в виду? Да еще укушенный. Или того лучше: “Ведь через то, что камер-юнкер, не прибавится третий глаз на лбу. Ведь у него же нос не из золота сделан, а так же, как и у меня, как и у всякого; ведь он им нюхает, а не ест, чихает, а не кашляет”. Или совсем хорошо: “И оттого самая луна — такой нежный шар, что люди никак не могут жить, и там теперь живут только одни носы. И по тому-то самому мы не можем видеть носов своих, ибо они все находятся в луне. И когда я вообразил, что земля вещество тяжелое и может, насевши, размолоть в муку носы наши, то мною овладело такое беспокойство, что я, надевши чулки и башмаки, поспешил в залу государственного совета, с тем чтоб дать приказ полиции не допустить земле сесть на луну”. Да, есть над чем поразмышлять государственному совету. Или вот тоже, нос Фемистоклюса, который был утерт стоявшим позади лакеем, “иначе бы канула в суп препорядочная посторонняя капля”. Это что еще за вольности в таком возрасте? Уже рукоблудничает? Ну и воспитание! А вот опять из “Мертвых Душ”: “Усы у стоявшего на часах солдата казались на лбу и гораздо выше глаз, а носа как будто не было вовсе”. Или, про Иван Антоныча, волос на котором был черный, густой, а вся середина лица выступала у него вперед и пошла в нос, — словом, это было то лицо, которое называют в общежитье кувшинным рылом. Дамы тут же обступили его (Чичикова) блистающею гирляндою и нанесли с собой целые облака всякого рода благоуханий: одна дышала розами, от другой несло весной и фиалками, третья вся насквозь была продушена резедой; Чичиков подымал только нос кверху да нюхал; Чичиков, стоя перед ними думал: “Которая, однако же, сочинительница письма?” — и высунул было вперед нос; но по самому носу дернул его целый ряд локтей, обшлагов, рукавов, концов лент, душистых шемизеток и платьев. Галопад летел во всю пропалую: почтмейстерша, капитан-исправник, дама с голубым пером, дама с белым пером, грузинский князь Чапхайхилидзев, чиновник из Петербурга, чиновник из Москвы, француз Куку, Перхуновский, Беребендовский — все поднялось и понеслось. Распустили слухи, что он хорош, а он совсем не хорош, и нос у него… самый неприятный нос. Положение их в первую минуту было похоже на положение школьника, которому сонному засунули в нос гусара, то есть бумажку, наполненную табаком. У одного из восторжествовавших даже был вплоть сколот носос, по выраженью купцов, то есть весь размозжен нос, так что не оставалось его на лице и на полпальца. Ну просто, то есть, идешь на улице, а уж нос твой так и слышит, что пахнет тысячами; а у моего капитана Копейкина весь ассигнационный банк, понимаете, состоит из каких-нибудь десяти синюх. Ну, как-то там приютился в ревельском трактире за рубль в сутки. А я насчет генерал-губернатора такого мнения, что если он подымет нос и заважничает, то с дворянством решительно ничего не сделает. Дворянство требует радушия, не правда ли? Но Чичиков уж никаким образом не мог втереться, как ни старался и ни стоял за него подстрекнутый письмами князя Хованского первый генеральский секретарь, постигнувший совершенно управление генеральским носом, но тут он ничего решительно не мог сделать. Генерал был такого рода человек, которого хотя и водили за нос (впрочем, без его ведома), но зато уже, если в голову ему западала какая-нибудь мысль, то она там была все равно что железный гвоздь: ничем нельзя было ее оттуда вытеребить. Ни за что не умел он взяться слегка: все или рука у кого-нибудь затрещит, или волдырь вскочит на чьем-нибудь носу. Так-то.
А шинельный Нос? Тоже ничем не уступает ревизорскому и поприщинскому: “Он сам полез только на одну минуту за сапог, чтобы вытащить оттуда тавлинку с табаком, освежить на время шесть раз на веку примороженный нос свой”. Герой 1812 года, а не нос, уж он бы не капитулировал, как Наполеон, перед суровой русской зимой и не отступил бы за Березину. Эх, господин фельдмаршал, носовая трагедия, да и только. Но оптимистическая, доложу вам, трагедия, а не пессимистическая, как и в случае с Ковалевым-асессором. Тот уже давно поджидает нас на Невском.
XXV
Отца я видел еще раз, когда приехал на похороны матери, уже старшим лейтенантом или лейтенантом. На этот раз он меня действительно не узнал, да и я поначалу сомневался. Он перебивался копалем на кладбище, был худ, изглодан водкой, зарос до глаз седой щетиной. Его было не узнать. Я и не узнал его. Руки у него тряслись, как над бутылкой, и едва держали лопату. Он толкал свой совок от паха всем телом, едва не падая на него и задыхаясь. Шапка съезжала и обнажала лысину. В усах блестела изморось. Он не узнал ни меня, ни матери, лежащей в гробу. Она лежала в чужом холодном платье из комиссионного, в которое ее обрядили соседки, как-то стыдливо натягивая носки вниз, стараясь прикрыть срам чужого, не по росту подобранного, ящика. Всю жизнь копила отрезы, складывала в сундук, все хотела пошить, как хотят праздника, да так и не успела, слегла в чужом. Машинку я ей так и не купил. Когда ее опустили и выдернули мерзлые веревки, отец бессильно начал ковырять мерзлую глину, и не сумев сладить с лопатой, стал как-то неумело и заискивая перед старшим, кидать в яму большие камни прямо руками. Он сталкивал камни руками и ногами и все поглядывал на товарищей, не замечая остальных. Это ж надо, так спиться, чтоб голыми руками, не узнавая ни меня, ни матери, и ждать только глотка в горло. Кладбище — последняя ступень социальной лестницы, но могильщик на кладбище — все. Пусть за территорией кладбища он никто, но здесь он полноправный владыка. Но Ковалев даже здесь был никем. По всему было видно, что он был у могильщиков шестеркой. Они помыкали им как пацаном. После того, как могилу засыпали, они отдали ему лопаты и веревки и приказали тащить их в сарай, а сами стали тут же разливать заработанное. Он, затравленно оглядываясь, побрел куда-то вглубь кладбища, с явным сожалением оставляя товарищей. Может, я все-таки ошибся? “Эй, Ковалев! — крикнул ему вдогонку старшой. — Передай там сторожу, что мы на сегодня всё. Завтра докопаем”. Я вздрогнул. Значит, все-таки он. Когда он ушел, я спросил у копалей, кто он, как оказался здесь. Вытащил еще из шинели припасенную бутылку коньяка и разлил с ними в стаканы. “А, так, фуфло одно, калека, — сказал один, темный от водки, но крепкий работяга с пришитыми медной проволокой пуговицами на фуфайке и подпоясанный огрызком веревки. — Говорят, раньше классным водилой был, а теперь… Все мы когда-то были. В последнее время на катафалке работал, мертвяков сюда возил, да раз врубил в машине с покойником вместо похоронной музыки Пугачеву, вот его и турнули. Так бы ничего, да родственники настучали. Какая разница? Его подняли на смех свои же, да и выгнали. Мы его так держим, из жалости, совсем силы потерял. Не помощник. За пачку курева или стакан мал-мала помогает нам. Ну, нам не жалко. Здесь же неподалеку, в лесу, говорят, живет, в землянке. С курицей или петухом. Одна жива душа — петух-курица… На кладбище самый раз.
Он присел на соседнюю могилу, бросил в снег дышащие паром рукавицы и закурил “Приму”, предложив и мне. Я за компанию прикурил от его сигареты и затянулся до желудка. Жаль было матери.
— Живет как-то, — продолжал он. — Сторож только гоняет. За яму-то хорошо дают, мы и делимся. Поминальные ватрушки и вино с могил тоже собирает, тем и пробивается. Говорит, сын чуть не генерал у него. Где-то служит.
Я усмехнулся. Предложил ему закусить плиткой шоколада, он отломил ее вместе с фольгой и так, с серебром, и зажевал ею мое поминальное вино. Посигналила машина.
— Ну, бывайте, хлопцы, — сказал я. — Спасибо за труды. Вот, передайте Ковалеву… — Я сунул копалю мятую пятерку и пожал ему руку. — Скажите, от генерала.
— Да я понял, — сказал парень. — У нас глаза наметанные. — Он сунул бумажку за козырек шапки и поднялся. — Передадим, не извольте беспокоиться. Только ему ни к чему, он и в городе-то не бывает. Самому скоро копать будем.
Я в последний раз оглянулся на глиняный бугор. Могила матери была рядом с ржавыми деревянными кольями с алюминиевыми бирками, под какими хоронили зэков. Я их сначала не заметил. Колья обступили могилу со всех сторон, как полынные будылья, и на некоторых из них сидели вороны. Всю жизнь прожила рядом с заключенными, и здесь от них не ушла, положили на отшибе, рядом с зэками. Недалеко же мы, матушка, ушли с тобой от них, зря ты радовалась, что после смерти поживешь свободной.
Я ехал обратно один, стоя в кузове грузовика, и вспоминал на ветру матушку и нашу бедную барачную жизнь. Пол-литровую банку с растаявшим рафинадом, которым она заправляла на глазок наш бедный чай, и бледный невкусный арбуз, который она всегда заставляла меня есть, чтобы получше наесться, с хлебом. И синие каменные бобы, которые она подкладывала в новогодние подарки своему сыну. В фантиках.
Приехав в Шую, я заочно отпел ее в церкви и потом отослал на родину материным соседкам пакетик сухой песочной земли в бумажке, какую мне дал молодой батюшка, чтоб положили на ее могилу и молились. Не знаю, положили ли тот кулек на могилу моей матушки соседи. Больше я на родине не бывал.
XXVI
Островский и Борман всё скрытничают. Забираются в самые потаенные места и ведут свои нескончаемые разговоры ни о чем. Чаще других там мелькают слова “Магда” и “Фридрих”. Борман заводит белки в поднебесье и говорит: “О, Фридрих! Великий! Великий!” Хотя, что он может знать о Фридрихе Великом? Не смог бы даже отличить Фридриха Ницше от Фридриха Энгельса. Островский вторит ему: “Магда! Магда!” Кретины. Где они нахватались этой иностранщины? Русский язык им не по нутру.
Вы не соскучились, господин фельдмаршал? О майоре Ковалеве не забыли? Ну, так я напоминаю Вам о себе, чиновнике восьмого класса, коллежском асессоре, майоре бронетанковых войск военно-инженерного полка. И о том майоре Ковалеве тоже. Дальше он, тот Ковалев, превращается уже в какого-то сутягу. Выбежав из церкви, не найдя нигде своего носа, майор едет с жалобой к обер-полицмейстеру, но того не оказывается дома. Лишенный органа, он теряет последние мужество и совесть. Крепко задумавшись, Ковалев понимает, что в его положении ему следует прежде всего обратиться (“отнестись”! — пишет Гоголь) в Управу благочиния. Так. Вам и этого мало, господин фельдмаршал? Понимаете, что это за Управа? Чем управляет? Зачем, по-вашему, созданы такие учреждения? Вам понятно теперь, что вопросами самовольных отлучек носов должны заниматься Ватиканский собор и Полиция нравов? Хорошо, что понимаете. Но у нас-то таких управ и полиций отродясь не бывало, вот в чем дело, а если б были, разве была бы кругом такая распущенность и круговая порука? Я вам на ухо скажу, господин фельдмаршал, когда я служил в Шуйской Чупе, у нас там такие дела после отбоя творились… На обоих ярусах! После присяги, конечно, не в карантине. Доприсяжных таких дел ни за что бы не допустили, с этим строго. В карантине устав больше соблюдается, потому что присяги ждут. И подружки эти тоже присягу чтут, до поры не лезут. Их прямо через КПП, этих сверестелок, потом, после присяги, пропускали, они и на посты, и в роту к нам приходили. Сначала, понятное дело, в караул — к отдыхающей и бодрствующей смене, чтоб не спали. Иной раз прямо под грибок, прямо под грибком. На пост. “Стой, кто идет!” — “Шурка-Авторучка пришла на случку!” — “Шурка ко мне, остальные на месте!” Пароль на все посты. Так отвечала наша главная ткачиха, когда ее останавливал часовой. Эта Авторучка приводила еще своих товарок из “штаба артиллерии” (так общежитие ткачих называлось, закрепленное за артиллеристами, но иногда и нас, саперов, туда допускали), снимала по пути караул типографии, ГСМ, магазина, учебного корпуса, штаба — и все в нашу роту! Дежурный по части, старшина, каптер, весь караул артиллерийских дивизионных складов, вместе с отдыхающей и бодрствующей сменой, начальник штаба, писарь — все участвовали в учениях. В очередь. С соблюдением, конечно, субординации, как положено. Впрочем, субординацию иногда нарушали в самом штабе артиллерии, так им хотелось. А почему все? Не потрудились создать при гарнизоне Управы благочиния, гауптвахту построили, а управу на них забыли. Так из-за этого, из-за нарушения субординации, раз тревогу и проморгали. Ну, были дела! Самолеты врага в воздухе, во всей дивизии тревога, танки ревут, ракеты пуляют, а они у чашки с ложкой прохлаждаются. Куда смотрели в Генеральном штабе? Или у вас там то же самое? На всех ярусах? Ладно. В штабе артиллерии Гоголя тоже читали. Не так внимательно. конечно, но все же. И еще здесь знаменательно, господин фельдмаршал, то, что Ковалев этот, размышляя о своем пропавшем носе, вдруг называет его ни с того ни с сего человеком (немудрено!), и при том таким, для которого не было ничего святого. Вот тут-то уж он точно сбрендил, этот Гоголь. У него, конечно, другое словечко, “священного”, но этим он никого не обманет. У носов и не должно быть ничего священного!
Что делать бедному Ковалеву? Где сыскать пропажу? Не в Третье же отделение, в самом деле, обращаться. Но выход в конце концов найден. Кажется, само небо вразумило его. Нужно дать в газету объявление, немедленно! Это поможет! Вплоть до сегодняшнего дня помогало и помогает! Немедленно! Он бежит в газетную экспедицию и решает “заблаговременно сделать публикацию с обстоятельным описанием всех (носовых!) качеств, дабы всякий, встретивший его, мог в ту же минуту…” Вот так так! Это уже звучит как реклама ковалевскому носу! Это уже звучит как брачное объявление в газету! (Это уже звучит как брачный договор!) Он и едет давать его, это объявление, весь озабоченный и гордый, словно брачующийся перед входом в спальню. Высоко же он ценит нос свой! В самый верх помещает в Табели о рангах! А сам? Сам остается коллежским асессором и ни на йоту не продвигается за все это время в звании! Ни на минуту не удивляется такой несправедливости! И Гоголь вместе с ним. Но Гоголь нас не обманет. Это его мечтания! Это его звания! Это его, вымышленно-носовая Табель о рангах, введенная им помимо Петровой! Так превозносить собственный нос свой — уже не Ковалева — это черт знает что такое! Куда смотрела Палата лордов! Ты его сперва отыщи, щелкопер, а уж потом бахвалься и давай объявления. Нет, он так упоен прекрасностью своего пропавшего нюхательного органа, что мечтает уж бог знает о чем! Ну и дела! (А если бы он обратился в брачную контору?)
“Кто здесь принимает объявления? — закричал Ковалев”. — Вот так, прямо с порога, заревел, как раненный зубр, майор, не обращая внимания на других посетителей, которых была целая очередь. Ковалева это не смущает, людское присутствие, он не прячется и не робеет, ровно никакой нос и не сбегал от него. Больше того, он как будто гордится своим отсутствующим органом. По-видимому, имел основания. Лезет нахально без очереди с своим носом, как будто это невесть какой важный предмет. Хоть бы приличного общества постеснялся! Нет. Будто у него одного такой или у одного такая пропажа. Пока идет очередь, “лакей с галунами и наружностию” вступает с Ковалевым в разговор, то есть говорит только он, лакей, а Ковалев внимательно слушает. Послушаем и мы, что лепечет этот самозабвенный пошляк: “Поверите ли, сударь, что собачонка не стоит и восьми гривен, то есть я не дал бы за нее и восьми грошей; а графиня любит, ей-богу любит, и вот тому, кто ее отыщет, сто рублей! Если сказать по приличию, то вот так, как мы теперь с вами, вкусы людей совсем не совместны: уж когда охотник, то держи легавую собаку или пуделя; не пожалей пятисот, тысячу дай, но зато уж чтоб была собака хорошая”. Что скажете? Да, кажется началась сбываться моя мечта, чтоб в каретах вместо носов совсем другие, противоположного достоинства, господа ездили! Недалеко уже! Когда объявления уже такие в газету дают, скоро сбудется! Это абсолютно параллельное, словно из параллельного мира возникшее, место, идеально соотносимое с носом майора Ковалева — и всей темой сбежавшего носа. Просто, там нос, — а здесь, значит, собачонка. Не дворовая! Э-эх, держи, говорит, легавую собаку или пуделя, не пожалей пятисот, тысячу дай, но чтоб была собака хорошая! А у графини этой трехгрошовая совсем собачонка, шавка, а графиня ее любит, ей-богу любит, потому что привыкла, и тому, кто ее отыщет, значит, сто рублей! Это ж надо? Видно, она ей чем-то дорога, замухрышка!
Дальше у Гоголя идет обзор принесенных в экспедицию объявлений, которые одно другого краше, часто имеют отличимый женский пол и тоже могут рассматриваться нами как закамуфлированное брачное объявление, заочный обмен предложениями, тайное соперничество дам между собой и со всем мужским населением планеты или просто как веселое подмаргивание какому-нибудь пропавшему, хотя бы и ковалевскому, носу: “Почтенный чиновник слушал это с значительною миною и в то же время занимался сметою: сколько букв в принесенной записке. По сторонам стояло множество старух, купеческих сидельцев и дворников с записками. В одной значилось, что отпускается в услужение кучер трезвого поведения; в другой — малоподержанная коляска, вывезенная в 1814 году из Парижа; там отпускалась дворовая девка девятнадцати лет, упражнявшаяся в прачечном деле, годная и для других работ; прочные дрожки без одной рессоры; молодая горячая лошадь в серых яблоках, семнадцати лет от роду; новые, полученные из Лондона, семена репы и редиса; дача со всеми угодьями: двумя стойлами для лошадей и местом, на котором можно развести превосходный березовый или еловый сад”. Эй, хорошо! Люто роскошно! Превосходно! Трезвый кучер! Малоподержанная коляска из Парижа двадцати с лишком лет! Дворовая девятнадцатилетняя девка, годная для других работ! Прочные дрожки, охромевшие на одно колесо! Семена репы, полученные из Лондона! (Почему не их Североамериканских Штатов?) Дача со всеми угодьями, на которых можно развести роскошный тропический березовый или еловый сад! Но больше всего мне нравится молодая горячая лошадь в серых яблоках, всего семнадцати лет от роду! Интересно, сколько раз уже эту кобылу водили к дантисту? Много бы дал, чтобы узнать. И, главное, как чудесно все это совпадает с объявлением о пропаже носа, ничуть не более абсурдном, чем все прочие даваемые в газетах объявления.
Но объявления от Ковалева не принимают! Идет всемирная торговля по поводу того, давать или не давать объявление в газетах, и Ковалев все более распаляется от тесноты и обиды. “Комната, в которой местилось все это общество, была маленькая, и воздух в ней был чрезвычайно густ; но коллежский асессор Ковалев не мог слышать запаха, потому что закрылся платком и потому что самый нос его находился бог знает в каких местах”. Так. И после всего этого вы говорите еще, господа из Генерального штаба, что Гоголь был верующим, православным, пост и епитимью соблюдал, исповедника имел. Не верю! Характерно здесь, однако, то, что, как ни старается Гоголь, никакого отсутствия носа на лице Ковалева никто из присутствующих и читателей, разумеется, не замечает, и это довольно странно! Причем Ковалев не скрывает, что самый нос его находится сейчас бог знает в каких местах. Не в одних! Ну и беспутный же, я вам доложу, этот нос у Ковалева, господа, — находится не в одном, не в нескольких, а во многих, быть может даже, множественных местах! Одновременно! И явно, что встречается не только с женщинами, но и с мужчинами. Пойман с поличным! И все это нагнетается автором умышленно, чтоб еще больше сбить читателя с толку и поднять у него немыслимую температуру в анальном сфинктере, 451 градус по Фаренгейту. У меня уже поднялась. Потому что здесь уже отчетливо проскальзывает какая-то, отнюдь не моносексуальная тема. А кто нам здесь выдаст жаропонижающее? Александра Иосифовна? Матвей? Борман? Полковой врач нам выдаст жароунижающее! Александра Иосифовна нам выдаст жароповышающее! Матвей… У Матвея один разговор. Он повышает и понижает ключами. “Я прошу только припечатать, — лепечет, как гимназистка, Ковалев, — что тот, кто ко мне этого подлеца представит, получит достаточное вознаграждение”. Вот хорошо выдумал! Стоило так уже печься о носе! Такие деньги предлагать — за что? За его насморк? Эк его! А не предложить ли подлецу макароны по-флотски? Чтоб хорошо подкрепился перед визитом. Сомневаюсь, однако, чтобы можно было назвать нос, пусть даже сбежавший, подлецом — слишком уж интимная проглядывает интонация. Не для носа! Так и разит от этого словечка сокровенным мужским теплом! Наверняка имел в виду что-нибудь из охотничьего снаряжения, а может и само ружье. Нарезное или гладкоствольное? Или речь все же шла о патронташе? Переворачиваюсь — за вознаграждение! Можете дать объявление в газетах!
Ковалев идет вразнос. Нет, не о патронташе речь! Не о ягдташе! Не о нарезных ружьях! “Позвольте узнать, как ваша фамилия”, — говорит ему чиновник, принимающий объявления, и Ковалев буквально впадает в истерику от этого вопроса: “Нет, зачем же фамилию? Мне нельзя сказать ее. У меня много знакомых: Чехтарева, статская советница, Палагея Григорьевна Подточина, штаб-офицерша… Вдруг узнают, боже сохрани! Вы можете просто написать: коллежский асессор, или, еще лучше, состоящий в майорском чине”. Нет, ни Чехтаревой, ни Палагее Григорьевне этого знать никак не положено. Мы и не расскажем. Зачем? Может, еще как-то образуется. Александра Осиповна тоже… (И-эх, Палагея, Палагея, еще дороднее, шире в бедрах, чем Прасковья Осиповна! (Но младшая Подточина, точно, стройнее.)
— А сбежавший был ваш дворовый человек? — интересуется чиновник сочувственно, но как-то издали.
— Какое дворовый человек? — машет рукой Ковалев. — Это бы еще не такое большое мошенничество! Нос, мой собственный нос пропал неизвестно куда!
— Да каким же образом пропал?
— Да я не могу вам сказать, каким. Но главное то, что он разъезжает теперь по городу и называет себя статским советником. Вы посудите, в самом деле, как же мне быть без такой заметной части тела? Это не то, что какой-нибудь мизинный палец на ноге, которую я в сапог — и никто не увидит, если его нет. Я бываю по четвергам у статской советницы Чехтаревой; Подточина Палагея Григорьевна, штаб-офицерша, и у ней дочка очень хорошенькая… Мне теперь к ним нельзя явиться.
Чиновник крепко задумался.
— Нет, я не могу поместить такого объявления в газетах, — сказал он наконец после долгого молчания.
— Как? отчего?! — вскричал Ковалев.
— Так, — сказал чиновник. — Газета может потерять репутацию.
В Генеральном штабе бы так беспокоились о репутации, как в газетах! В Московской патриархии! Нет, посудите сами: у нее еще и хорошенькая дочка, у Палагеи, — а тут совсем без носа. Не могем! Без такой заметной части тела. Это вам не мизинный палец. И даже не большой. Такая концентрация женского пола вокруг ковалевского носа, этой самой заметной части тела, не случайна. В самом деле, что более других частей тела в человеке заметно? Даже вся голова не так заметна, даже нога. А нос… Везде персонально фигурирует, во всем организме. И не только. В церкви, на Невском проспекте, в объявлениях… На Воскресенском мосту! На Исаакиевском! Лавчонки! А эта вертлявая Чехтарева, увидим мы ее когда-нибудь? Что скажете, господа титулярные советники? Проморгали? Нечего вам сказать — вам и всему вашему Генеральному штабу!
Несообразное это дело, такие объявления о носах давать, вот что, говорит чиновник.
— Да чем же это несообразное! — кричит Ковалев. — Что вы мне морочите голову! Тут, кажется, ничего нет такого.
— Это вам кажется, что нет, — возражает чиновник, — а вот на прошлой неделе такой же был случай. Пришел чиновник таким же образом, как вы теперь пришли, принес записку, и все объявление состояло в том, что сбежал пудель черной шерсти. Кажется, что бы тут такое? А вышел пасквиль.
— Да ведь я вам не о пуделе делаю объявление, а собственном моем носе: стало быть, почти то же, что о самом себе! — взревел Ковалев, и само небо содрогнулось от его несчастья.
Не могло не содрогнуться. Перечисляю для особо одаренных, по пунктам: 1) на прошлой неделе пришел чиновник с таким же случаем — не с другим; 2) пришел с объявлением, а все объявление состояло в том, что пропал пудель черной шерсти (как вам кажется: там, значит, собачонка, замухрышка, но за сто рублей — а здесь пудель, черный; может даже кудрявый, и, несомненно, тоже породистый, не дворняга; зачем пропал? куда пропал? почему вместе с собачонкой? могут они там где-нибудь, не здесь, а где-нибудь в лучшем из миров воссоединиться? эти немыслимой цены собачонка и пудель? ясно, что встретятся, но зачем? этого вам не скажут в газетных экспедициях и Казанском соборе; ну и что, что разнопородные, у природы нет никаких пород, а есть только одна эрекция и коррекция, как и было сказано; учтите); 3) и вот, значит, обе эти ни к чему не относящиеся пропажи, без вести пропавшие кобель и сука, сравниваются теперь с носом майора Ковалева! и это вы называете объявлением? вдовье рыданье это, а не объявление! и вот он уже, этот нос, может уже сейчас, прямо теперь, вступает в мрак, во тьму внешнюю, в самый сумрак мрака — в потьму тьмы — а Ковалеву и читателю все нет избавления; где искать? куда исчез? нет, не подлец! нет, не негодяй! пусть, не сэр, не пэр, а холуй и хам; хо-луй, но как-то все-таки за него совестно и обидно; все-таки дворянин; не эрцгерцог, да; не майор, пусть; но все-таки не простого, а столбового человек звания; хотя никаких мест не чурается, сословных различий не признает, всем чуть ли не прислуживает, но высокомерен, как и подобает столбовому, знает себе цену, как врожденный царедворец, и льстит, и лицемерит, и заносится, и ханжит, как будто знает, что от него не убудет, что бы ни делал, с кем бы ни водился; и… нет, не хам; разве я сказал? воитель! воин! витязь! присягнувший на верность родине и долгу! 4) и вот из всего этого вышел пасквиль, то есть нечто неприличное и несообразное, как бывает всегда при объявлениях в газетах, не обязательно разнопородных; 5) и наконец, майор Ковалев выдает себя с головой, со всей головой: Так ведь я вам не о пуделе делаю объявление! — ревет он, как зубр. — Не о пуделе и не о пальце мизинном; не о пуделе, а собственном своем носе, господа, то есть почти то же, что о самом себе! Вот где собака зарыта! нос и майор Ковалев — ОДНО! Не просто одно целое, с ним вместе, — а Ковалев-то и является своим носом, и никакой другой частью своего организма. Это уже чистосердечное признание. Нос стал человеком, мужчиной. И тут я выпускаю воздух (одно да не одно, скажете вы, человеком да не мужчиной, и будете правы; то есть нос от имени Ковалева представительствовать может, а Ковалев от имени носа — нет; и даже не пробует больше этот Ковалев отстоять свой гражданский и онтологический статус, а всецело и окончательно передает их носу, то есть поражает сам себя в правах; вот что здесь интересно, господа податели объявлений, и, главное, Ковалев с этим согласен, с таким самоопределением носа, и я с ним согласен тоже, с трудом, но согласен; приходится соглашаться, спросите у любого в Генеральном штабе, в Московской Патриархии, на острове Патмосе, везде, с какою частию тела отождествляет себя — всего самого себя — каждый отдельный военнообязанный и даже не годный к строевой службе — и вам до последнего писаришки и каптенармуса скажут: не с ухом, не с рылом, — а с носом! я даже знал одного, не нашего полка, капитана, который называл себя… фельдмаршалом Кутузовым! Не себя, капитана такого-то, называл, не всего себя возомнил, а… отдельно. (Раздельно и подраздельно.) В бане особенно, во время мытья, возносился. И исторгнут был во тьму внешнюю!
И вот, несмотря на такую несомненную суперактивность носа, с которою тот действует во внешнем мире, мы почти ни разу во все продолжение повести не встречаем его лицом к лицу; разве что раз, на исповеди, кладущем поклоны за какие-то мнимые грехи, за какие-то несуществующие преступления, и еще прежде — взбегающим вверх по лестнице — он так и не обернулся. Хлыщ! В чем состояли его прегрешения? Почему набожные поклоны? В чем вина? Будет ли соблюдена тайна исповеди? Скрыть от читателя грех героя — это значит почти скрыть его самого от глаз читателя, господа советники из Генерального штаба, поэтому он должен был показаться в действии! В визитах и транзитах, а не только в колясках и колоннадах! Так советует критический реализм. На самом деле везде молчание. (Почему молчание? Кто были его конфиденты? В чем его тайные намерения? Как долго продолжались свидания? Дороги ли были подарки? Какими прыскал духами? Горел ли при этом камин? Быстро ли наступала развязка? Каковы были отношения после визита? Сохранялась ли переписка? Уклонялся ли он от дальнейших отношений? Вел ли донжуанский список? Вот какого рода соображения могли бы мелькать в голове Ковалева, не будь он так нравственно и телесно обескуражен и так занят своим так называемым объявлением.) Несомненно, это просчет автора. Или короля играет его свита? Пожалуй что и так, когда всмотришься поглубже!
Сколько ни жалуется Ковалев чиновнику о пропаже, тот даже не глядит на него, даже из любопытства, чтобы убедиться, что носа действительно нет на месте, будто речь идет не о носе вовсе, а о каком-то несуществующем в природе предмете. Хоть бы раз взглянул. Удивительное равнодушие! Нет, такого объявления он никак не может поместить, нельзя. В чем дело?
— Да когда у меня точно пропал нос! — ревет Ковалев. (Чиновник все не видит пропажи.)
— Если пропал, то это дело медика, — спокойно возражает чиновник. — Говорят, что есть такие люди, которые могут приставить какой угодно нос.
Вот так, уже и медицина катастроф в ход пошла. Дело медика! Что за удивительное бесчувствие в газетных экспедициях! Значит, опять камфара, анестезия, ассистенты и все прочее. И, разумеется, ассистентки. А в обморок они не упадут? Уже падали! И идет упорная молва, что есть такие умельцы, которые пришивают какие угодно носы, любые. Попробовать? А если и не пропал этот нос, а просто так, отчужден, отморожен, обрезан, или, допустим, из-за длины, или за давностию лет (давностью состава преступленья) не устраивает владельца? Переставляют? Надо немедленно выяснить! (Отнесусь в Академию бронетанковых войск и к Институту пластической хирургии.)
А чиновник все не верит.
— Клянусь вам, — уже почти на коленках ползает Ковалев, — вот как бог свят! Пожалуй, уж если до того дошло, то я покажу вам.
— Нет-нет! Зачем беспокоиться! — с испугом сказал чиновник. — Впрочем, если не в беспокойство, — прибавил он с движением любопытства, — то желательно бы взглянуть.
Майор Ковалев показал.
— В самом деле, чрезвычайно, странно! — вскричал чиновник. — Место совершенно гладкое, как будто бы только что выпеченный блин. Да, до невероятности ровное!
— Ну, вы и теперь будете спорить? — сказал Ковалев.
Нет, спорить больше никто не будет. Все и так уже ясно. А для отдельных непонятливых мы с вами, господин фельдмаршал, откроем при вашем Генеральном штабе курсы по изучению самостоятельной жизни органов, и я надеюсь, что и для меня там найдется преподавательское местечко. Потому что я превосхожу в этом даже одного профессора Сорбонны, не оценившего роль носа в истории. Буду преподавать у вас носологию генералам и старшим офицерам. Носы мое ремесло!
Чиновник, тронутый несчастьем, вроде, уже и готов напечатать объявление, но все еще не видит в том большой пользы. Лучше, по его мнению, уж отдать эту историю тому, кто имеет искусное перо, какому-нибудь известному беллетристу (художнику слова), и пусть тот как следует все опишет, сочинит статью или повесть, все как есть, и напечатает в “Северной пчеле” или “Библиотеке для чтения”, там это могут. Там Бога знают! Там милость к падшим призывают! Там по гамбургергскому счету все считают! Там число зверя сосчитают! В миг по этому описанию можно будет все тогда разыскать, во всех их архипелагах и гулагах (а нос может оказаться и репрессированным) и представить хозяину на исправление. По моему бы объявлению обязательно нашли, если бы я его написал, такое у меня перо. Прочитали бы все для пользы юношества, и нашли, не посмели не найти. Там это могут.
Прочитают все об носе, думает чиновник (тут чиновник почему-то утер свой нос) и обнаружат. Для пользы юных будет публикация — опять пахнет цензурой и Управой благочиния! Но почему только для них и для них все, этих тинэйджеров, разве другие поколения не нуждаются в исправлении нравов? Разве одни шестидесятники? Возрастная дискриминация? Сегрегация? Сексуальный и национальный патернализм? Финансовая поддержка Международного валютного фонда? Неужели и носы различаются по цвету кожи? По национальности и возрастному цензу? По приверженности либерализму? А другие характеристики? Учитывается ли соотношение массы и скорости? Ширина гусениц? Толщина брони? Калибр главного орудия? Нет, беспокойство чиновника только о младых и неопытных носах! Афины? Бедный Ковалев! “Коллежский асессор был совершенно обезнадежен. Он опустил глаза в низ газеты, где было извещение о спектаклях; уже лицо его готово было улыбнуться, встретив имя актрисы, хорошенькой собою, и рука взялась за карман… но мысль о носе все испортила!” О небо! Опять женщины! Их всепроникающее присутствие! Всюду! Теперь еще и актрисы! Даже этот несообразительный чиновник наконец все понял, и, движимый огромной степенью состраданья, чтобы облегчить горе Ковалева, наконец решается выразить ему настоящее участие. Уже и беспокойство о собственном носе, а не только о чужом движет им! —
— Мне, право, очень прискорбно, что с вами случилось такое. Не угодно ли вам понюхать табачку? это разбивает головные боли и печальные расположения…
Говоря это, чиновник поднес Ковалеву табакерку, подвернув ему под самый нос крышку с портретом какой-то дамы в шляпке. Нюхайте!
Все существо Ковалева исказилось в страдании.
— Я не понимаю, как вы находите место таким шуткам, — сказал Ковалев с сердцем, — разве вы не видите, что у меня именно нет того, чем бы я мог понюхать? Чтоб черт побрал ваш табак!
Горе, горе! Нет носа — нет запахов! Нет запахов — нет человека! И кто эта безжалостная дама в шляпке, приникшая к самому его отсутствующему органу — кто может стерпеть такое издевательство природы? И откуда она-то взялась, как на беду, эта француженка, — уж не та ли, что была давеча в храме, в палевой легкой шляпке, похожей на пирожное? Убежала от стерегущего ее янычара? А, так и она стояла под колоннадою, в звуках хорала, средь вознесенных в зенит колонн! Не удивляюсь! Как имя этой бестии? Моника? Поворачиваюсь против часовой стрелки — вокруг собственной оси!!
Ну, Гоголь! Маминька, папинька, воспитание наследника, История государства Малороссийского. Он бы воспитал! Он бы написал! Не знаю, стоит ли после всего этого еще продолжать мое сотрудничество с Гоголем, доказывать ему и вам, по-моему, и так все предельно ясно. Но повесть-то не закончена, нос не найден! Где-то бродит этот беспутный? О чем думает? Что замышляет? В Дисциплинарном уставе это называется самовольной отлучкой! Через забор — и по Питерской? На Большую Морскую? В кофейню? В кондитерскую Вольфа? На гауптвахту! Всех знаков различий лишить — и на нары! В страхе за свой собственный нос, а также за все существующие в природе носы, как целые, так и обрезанные, как в метрополии, так и находящиеся в рассеянии, — даже за все носы врагов моего Отечества и всего вашего Генерального штаба, — пускаюсь в дальнейшее расследование — и пусть мне поможет Бог!
Глубоко разочарованный, Ковалев выходит из газетной экспедиции и отправляется к частному приставу, большому охотнику до сахару и меду. Тот уже почти разделся, придя со службы, мечтая славненько соснуть два часа: “шпага и все военные доспехи уже мирно развесились по углам”, и он, “после боевой, бранной жизни, готовился вкусить удовольствия мира”. Кухарка в это время как раз стаскивала с него казенный ботфорт. Знаменательная сцена! Кухарка, стаскивающая с хозяина плотно, по самый пах, насаженный ботфорт — да это почти то же самое, что та сладострастная француженка! Выкрала мед! Совершенно похожая! Сказано ведь: он был чрезвычайный охотник до сахару. Настолько, что жертвовал собственным медом. Прервав эту любострастную сцену, Ковалев и явился к частному приставу, что и вызвало ужасное раздражение последнего. Да еще и явился со своей историей без подарка, какие частный пристав очень любил и которыми была заставлена вся его передняя, она же столовая. Ясно, что частный принял просителя довольно сухо, к тому же после обеда, как он говорит, не то время, чтобы производить следствие, и еще ввернул для чего-то совершенно неуместную для дознавателя фразу относительно того, что “у порядочного человека не оторвут носа и что много есть на свете всяких майоров, которые не имеют даже и исподнего в приличном состоянии и таскаются по всяким непристойным местам”. Так-то. “То есть не в бровь, а прямо в глаз!” — подытоживает Гоголь. Что скажешь? Не в бровь, а прямо в нос — вот что скажешь! И, заметьте, ни кухарка, ни ее частный пристав (непонятно вообще, кто здесь к чему на самом деле приставлен) никакого отсутствия ковалевского носа тоже не замечают, рассуждение о носе идет чисто теоретическое, со слов самого Ковалева, но этот отсутствующий и всем уже надоевший нос (не сам по себе, собой, надоевший, а своим отсутствием во вселенной назревший) непостижимо сближается Гоголем: а) с порядочностью его носителя (переходящей в порядочность самого носа), б) с его варварским отрываньем, в) с исподним, да еще и в приличном состоянии, приличествующим носу, и, самое главное, г) с его тасканьем по всяким непристойным местам, что совсем уж не идет ни в какие ворота. Не частному приставу об этом намекать! И это циническое уточнение в конце насчет брови и глаза — вот что особенно нестерпимо для всякого сколько-нибудь носатого читателя! (Отказываюсь вращаться вокруг собственной оси!)
XXVII
После училища меня направили работать в Нижний Тагил. Приехавший за нами в училище “покупатель” страшно расхваливавший комбинат, на котором нам предстояло трудиться, пообещал нам баснословные заработки и, отобрав у нас паспорта, уехал. Больше мы его не видели. Из Тагила я сбежал без трудовой книжки и аттестата, поскольку такая работа мне не нравилась. Не будучи совершеннолетним, я не имел права на хорошие заработки, и меня с несколькими пацанами поставили работать на отстойники доменного цеха, выдали болотные сапоги и газовые ключи, и мы целыми днями бродили по этим заводским лужам, проваливаясь в шлак и ил и осматривая задвижки и трубы. Ревизия задвижек происходила так: мы срубали прикипевшие болты зубилами, ставили заглушки, а задвижки бросали в бадью с соляркой. Отмочив их там с неделю, мы ставили их на место не вскрывая. Запчастей все равно не было, и мастер говорил, что они постоят еще. Это называлось квалифицированной работой слесаря промышленного оборудования четвертого разряда. Другим повезло больше: они попали в прокатный и конверторный цеха на престижную, как они говорили, работу. В прокатном, например, наши кореша по группе, совершеннолетние Козлов и Токмаков, крепкие деревенские парни с румянцем до шеи, стояли у прокатного стана и бросали березовые метелки под валки, из-под которых выходила листовая сталь, чтобы было меньше окалины. Но платили им за это в два раза больше. Мы сбежали из Тагила и разъехались в разные стороны: кто домой, кто по вербовке в Казахстан, на строительство глиноземного завода в Павлодаре. Я поехал в Свердловск, который мне представлялся большим культурным центром. Собственно, ни до какого другого приличного города у меня денег больше не хватило. В этом культурном центре я рассчитывал закончить вечернюю школу и постичь оперное искусство. Мне всегда казалось, что опера и балет — это и есть настоящая культура. Утонченная и аристократическая. До сих пор у меня комплексы из-за того, что так по-настоящему и не посмотрел в своей жизни ни одного ни оперного, ни балетного спектакля — но к пониманию оперы я все же максимально приблизился, о чем расскажу позже. Без документов и со штампом НТМК в паспорте меня приняли в какую-то шарашку, всесоюзную монтажную организацию, одно из отделений которого было на крупном заводе, и поселили в общежитие на Шарташской, что недалеко от оперного театра. Работа у меня была такая: сверлить тяжеленные анодные штыри, которые использовались в цветной металлургии и куда-то отправлялись. Штыри были тяжеленные, килограмм под тридцать — сорок, и свой первый радикулит я заработал на них. Зато они были толстые и долго сверлились. Кроме того, у них была постоянная эрекция. Это как-то примиряло с жизнью. Я выставлял их вокруг стола остриями вверх и любовался на их мужскую силу. Мужики подозрительно посматривали на меня, что-то им в моей работе явно не нравилось. Думаю, во всем виноваты были эти штыри, у которых я бессознательно заимствовал их твердокаменную потенцию. Самосвал подъезжал прямо в цех и сваливал штыри у моего станка на деревянный брусчатый пол, я же, поставив станок на самоход и разведя в ведре эмульсии, только подкладывал их под сверло, поливая раствором, заполняя промежутки политическими беседами с инструментальщиком Андреем Андреевичем, сталинским сидельцем, или с токарем Мишей Бурячком, который тоже точил свой бесконечный вал самоходом и обучал меня сексуальной грамоте. Именно ему я обязан развернутой интерпретацией известного лагерного изречения: “Не верь, не бойся, не проси”, которое, как и мой отец, он всецело относил к женщинам. Этот Мишин и отцовский завет, который я выполнял свято, меня никогда в жизни не подводил, и я им за то благодарен. Андрей же Андреевич считал Мишу узким прагматиком и говорил, что это только частный аспект универсальной онтологической максимы. “Не верить жизни, не бояться жизни, ничего не просить у нее” — так он понимал эту формулу. Для своего возраста он был, конечно, прав, как я — для своего. Андрей Андреевич был раньше преподавателем исторического материализма и попал в лагерь из-за того, что не успел внести в экзаменационные билеты тем по какой-то работе Сталина, вышедшей как раз накануне экзамена. С тех пор он решил, что затачивать резцы и сверла, насаживать напильники и кувалды гораздо безопаснее, чем заниматься историческим материализмом. Любопытно, что женщин у него никогда не было, а максимы по женскому вопросу были. Я понял это по тому, как он ни с того ни с сего набросился однажды на мои штыри из-за пятиминутного опоздания, и стал пинать их своими коваными по передку сапогами, кровеня пальцы. Штыри стеной поехали по железу и замертво рухнули на брусчатку, что вызвало всеобщее одобрение. “Так-то, — сказал Андрей Андреич. — Не будешь опаздывать и заготавливать их с вечера. Умный больно”. И сняв свои кузнечные чуни, залил ногти зеленкой. Его прикрепили ко мне как наставника, и он добросовестно выполнял общественное поручение. Просто, накануне о видел меня с двумя девицами, что поразило его воображение. Но был он очень незлобивый.
Поселили меня в общежитии с каким-то чудаком, брившимся по два раза в день и носившем надушенные галстуки. Я в первый день ничего не понял. Пришел в комнату, когда в ней никого не было. В комнате было чисто и по-женски уютно, не как обычно в мужских рабочих общагах. На столе в углу стоял трехстворчатый зеркальный складень, а возле него всякие баночки, щеточки и пузырьки. Над кроватью плюшевый коврик с цветочками. Прикроватный же плетеный коврик из соломы. Аккуратные в уголку тапочки, махровые носочки. Всюду присутствие чистоплотной внимательности. Что, меня в женское общежитие поселили? Но чистота в общем понравилась. Я прилег на голую пружинную койку и задремал. Кастелянши, которую я ждал, полдня не было, и я размечтался. Вот, думаю, хоть с нормальным соседом повезло, заживем с ним. Буду учиться в вечерней школе, читать хорошие книги. Покорять жизненные вершины. Вот постелюсь только, разберу рюкзак и отправлюсь в жизненное плавание. Мне бы только в оперу попасть, культурный уровень повысить. Среднее образование закончить. А книжки я и так любил читать. Это мой актив. Пассивом же было отсутствие музыкальной грамоты и незнание этикета. В раздумье над этим серьезным пробелом в своем воспитании я и задремал. Вдруг входит в комнату какой-то мокрый, почти голый, брюнет, препоясанный махровым полотенцем, с тремя волосинками на лбу и густыми бакенбардами на плечах и груди, проходит не обращая на меня внимания, к столу, садится возле триптиха и плачет:
— Нет, ну что это, бляха, за страна, а? Нет, вы скажите, что это за страна такая, а? Как я теперь на работу пойду? Меня же уволят! — И ревет, как белуга, и в розовое махровое полотенце сморкается; слезы утирает. В деликатный вечерний разрез его шотландской юбки я успел разглядеть устрашающие части тела.
Я прямо задрожал. Никогда раньше не видел, чтобы так мужики голые убивались.
— Да что, — говорю, — случилось-то? Может я чем помогу?
— Да плавки, бля, в душевой украли, японские… Красные. Как я теперь на работу пойду!
И — в рев.
Ну, думаю, что это за работа такая, что без плавок никак нельзя. Наверно, ответственная. А трусы вот мои, на, не подойдут?
— Отойди, не береди душу… Ты пойми же, пацан, мне не трусы, а плавки нужны. Японские… И завтра понедельник, как назло, ничего не купишь. Туча до следующей субботы закрыта. Придется целую неделю гулять, пока новые не куплю. Вот подонки!
Он лег на кровать, завернувшись в халат, и зарыдал. Потом все рассказал. Оказывается, он в ресторане “Малахит”, что неподалеку, официантом работает, а там, известно, музыка, вино, женщины, производственное напряжение такое, что без плавок никак нельзя.
Я от души посмеялся.
— Вот вам смешно, молодой человек, а я целую пятидневку из-за этих мудаков должен прогуливать, потом отработаю, конечно. Что вы мне ваши семейные трусы суете? Вы кто, мой новый сосед будете?
Я представился:
— Ковалев, слесарь.
— А-а. Лёка, официант. Я раньше оперным певцом работал, голос на рыбалке прокакал. Провалился под лед. Теперь вот здесь, в “Малахите”, кручусь. Хотите пирожного?
Он вытащил из тумбочки обветренных пирожных в обувной коробке, открыл бутылку ситро и выпил. Я присоединился.
— Ешь, ешь, Ковалев, у нас этого добра, знаешь, сколько каждый день пропадает? Я и зеленый горошек приносить могу. Любишь зеленый горошек? Нет, не буду, он музыкальный. И так дышать нечем, топят. топят… Ну ладно, брат, извини, ты бы погулял пока, что ли, мне привести себя в порядок надо… — Он завел механическую бритву и стал сбривать мох под мышками.
Я страшно его зауважал. Вот, думаю, повезло с соседом, музыкальное образование имеет, бритву механическую. Интеллигент. Наверняка, научусь чему-нибудь у него. Только подход найти. Вот куплю ему плавки, он и растает. Я пошел знакомиться с городом и сразу же обнаружил неподалеку оперный театр и большой спортивный магазин. Душа так и ликовала в предчувствии будущего. В спортивных товарах обошел все отделы, приглядел себе сборные гантели и подводное ружье, но пока отложил покупку, денег не было, а спросил нарочно, есть ли мужские спортивные плавки, желательно чтобы специально для официантов и японские. На меня посмотрели как на умалишенного и сказали, что и советские-то только по великому блату бывают, не то что официантские или японские, и что на барахолке на Вторчермете бывают все размеры, надо туда ехать, в субботу. Жаль, хотел помочь соседу. Придется ехать на тучу.
Несколько дней Лёка дома не ночевал, я уж отвык от него и стал скучать, и однажды ночью он явился, раздушенный в пух и прах, в малиновом пиджаке и берете, с картонной коробкой пирожных и с какой-то свердловской шляйкой на шее, даже двумя, и радостно сообщил мне, что плавки он все-таки нашел. Девочки дали поносить, приобнял он своих подружек и подтолкнул их ко мне. Шляек он предложил мне от чистого сердца, а когда я отказался, он ужасно обрадовался и сам подлег ко мне на койку, прямо в берете и ботинках, и сказал, что он с самого начала понял, что я свой, и что он меня теперь по-настоящему уважает. Девчонки нам не помешают. Я турнул его локтем и сказал, что я не по этому делу, и что мне известна давно бескорыстная дружба мужская, что пусть немедленно убирается из моей комнаты, иначе я посажу его на десять лет без права переписки и больше не буду есть его пирожных. Он обиделся и попросил девочек выщипать ему брови. Он все-таки заставил меня переспать со своей девицами, сам раздел их и положил ко мне в постель, умоляя меня никому не говорить о его слабости, и девицы хлопотали за него тоже, лежали со мной и хлопотали, совсем бескорыстно, даром что заразили триппером, но наутро он все равно съехал от меня, хотя я готов был уже простить его за этих смазливых девочек, да и сладкого у меня в жизни было маловато. Наутро он свернул матрац прямо с этими девицами (он был сильный и рослый, несмотря на свою нетрадиционную ориентацию) и ушел в неизвестность. С комендантом и воспитателем он ладил, и они выделили ему отдельную комнату, каптерку, в которой была камера хранения и напольные часы. Больше никто не хотел жить с ним, кроме меня. Там он, кажется, и воспитывал нашего воспитателя, который потом воспитывал нас. При встрече Лёка всегда вздыхал и опускал глаза оземь, словно жалея о том, что некого больше кормить бесплатными пирожными и о том, что никогда наша страна не станет по-настоящему свободной и цивилизованной, а всегда будет чистить в душевой зубы и красть исподнее. А японские нейлоновые плавки, красные, с белым, кокетливо завязанным шнурком на фасаде, которые я ему сдуру купил у барыги на следующий день у спортивного, я износил сам, и не скажу, чтобы они мне очень помогли в жизни.
XXVIII
Ковалев приезжает домой, “едва слыша под собою ноги” (ай, хорошо!). “Печальною или чрезвычайно гадкою показалась ему квартира после всех этих неудачных исканий”. Войдя, он увидел на диване лакея своего Ивана, “который, лежа на спине, плевал в потолок и попадал довольно удачно в одно и то же место”. Такое равнодушие человека взбесило его. Еще бы! Этот как бы расслабленный, а на самом деле взъерошенный, Иван, человек — уже не слуга, не лакей, а само олицетворение природы, всего лицемерного, плюющего в потолок, человечества, — само имя которого было воплощением мужественности и отваги, — плюющий в одно и то же место! Кто потерпит? Чем плюющий? На что плюющий? Во что плюющий? Тут и небезносый рассвирепеет. Такие вольности! Главное, ничуть не обеспокоен пропажей у своего хозяина, а плюет. Ему-то что! Иван вскочил с своего места, бросился со всех ног снимать с барина плащ, но никакого отсутствия носа у барина не заметил. Это странно нам, читателям, но еще более странно то, что это не странно самому Ковалеву и самому Гоголю. Ясно почему! “Ты, свинья, всегда глупостями занимаешься!” — ударил Ковалев его шляпою по лбу и зарыдал: “Боже мой! боже мой! За что это такое несчастие? Будь я без руки или без ноги — все бы это лучше; будь я без ушей — скверно, однако ж все сноснее; но без носа человек — черт знает что: птица не птица, гражданин не гражданин, — просто возьми да и вышвырни за окошко! И пусть бы уже на войне отрубили или на дуэли, или я сам был причиною; но ведь пропал ни за что ни про что, пропал даром, ни за грош!..” Ни за грош, ни за понюх табаку, прибавим мы. Вот прелестно! Какие тут открываются горизонты! Сколько социального пафоса! Сколько обиды! Ну, ясное дело, нельзя человеку без носу — но чтоб гражданину? И того хуже. Ну и нос! Вот так нос! Тут уж Гоголь его на такие общественные высоты возводит, что впору считать его уже государственным деятелем, Сен-Жюстом каким-нибудь или Меттернихом. Членом палаты лордов, не меньше! Кавалером Ордена Подвязки! Членом Президиума Верховного Совета! Членом многочленного квазичленства! Куда же пропал он? (Бесчеловечное же это упоминание об окошке и вовсе выходит за всякие рамки — это что, значит, прямо на мороз, на съедение собакам, в снег? Брр… Я бы не смог этого даже представить, не то что написать. Ужимаюсь и хватаюсь за собственный нос свой. На месте. Но все-таки в паху вдруг защемило. Не на дуэли же этот потаскун, в самом деле, нос Ковалева, прохлаждался? Да и нет той сабли на свете, чтоб смогла срубить сего отважного воина! Отрубленный на дуэли нос— это даже хуже обрезанного — против этого протестуют все, а не только дуэльные и уголовные кодексы (здесь нравственная, духовная, а не только телесная природа затронута!) Неэстетично! Чудовищно! Безобразно! Вульгарно! (Дикая, непредставимая картина: срубленный, бездыханный, истекающий кровью в карете соперника Нос — и живой, веселый Ковалев, возвращающийся с дуэли невредимым. Невообразимо.)
Господин фельдмаршал! Не переставая думать о многочленстве и квазичленстве, я продолжаю свое выдающееся исследование. Силы почти оставляют меня, но я питаюсь мыслью о том, что труд мой кому-нибудь да пригодится. Грядущие поколения молодых людей оценят его, и носы их, быть может, не потерпят ущерба. В надежде на грядущую профилактику носов и продолжаю свои духовные эксперименты. “Чтобы действительно увериться, что он не пьян, майор ущипнул себя так больно, что сам вскрикнул. Эта боль совершенно уверила его, что он действует и живет наяву. Он потихоньку приблизился к зеркалу и сначала зажмурил глаза с той мыслию, что авось-либо нос покажется на своем месте; но в ту же минуту отскочил назад, сказавши:
— Экой пасквильный вид!
Это было, точно, непонятно. Если бы пропала пуговица, серебряная ложка, часы или что-нибудь подобное; но пропасть, и кому же пропасть; и при том еще на собственной квартире!.. Майор Ковалев, сообразя все обстоятельства, предполагал едва ли не ближе всего к истине, что виною этого должен быть не кто другой, как штаб-офицерша Подточина, которая желала, чтоб он женился на ее дочери. Он и сам любил за нею приволокнуться, но избегал окончательной разделки. Когда же штаб-офицерша объявила ему напрямик, что она хочет выдать ее за него, он потихоньку отчалил с своими комплиментами, сказавши, что еще молод, что нужно ему прослужить лет пяток, чтобы уже ровно было сорок два года. И потому штаб-офицерша, верно из мщения, решилась его испортить и наняла для этого каких-нибудь колдовок-баб, потому что никаким образом нельзя было предположить, чтобы нос был отрезан: никто не входил к нему в комнату; цирюльник же Иван Яковлевич брил его еще в среду, а в продолжение всей среды и даже во весь четверток нос у него был цел — это он помнил и знал очень хорошо; притом была бы им чувствуема боль, и, без сомнения, рана не могла бы так скоро зажить и быть гладкою, как блин. Он строил в голове планы: звать ли штаб-офицершу формальным порядком в суд или явиться к ней самому и уличить ее”.
Майор Ковалев наконец на верном пути! Догадка о пропаже осеняет его, как сатори; несмотря ни на что, чело его яснеет, глаза блещут; и он выходит на столбовую дорогу своего будущего счастья. Сначала Гоголь вкрадчиво, почти по-воровски, нагнетает сексуальную атмосферу в этом отрывке чисто стилистически, прежде всего фонетическими, звуковыми, а потом уже и иными (смысловыми, морфологическими), средствами, индуцирует читателя всем видео— и звукорядом пассажа, разбивая весь контекст на положительное и отрицательное, женское и мужское, где вступают в неравную борьбу Он и Она, Яб и Юм, (отец-мать), Ян и Инь, Мужчина и Женщина; подсознательное читателя мощно вбирает в себя все настроение и борьбу полов этого эпизода, эротизм всякого отдельно стоящего звука и нечаянной, робко выскочившей на панель, запятой: чтобы, действительно, увериться, что, он, не, пьян (чтооннепьян), май-ор, ущип-нул (ущи-пнул), себя, так, больно, что, сам, вскрикнул, совершенно, его, что, он, действует, живет, наяву, он, потихоньку, приблизился, к, зеркалу, зажмурил, что, авось, либо, авось-либо, нос, покажется, своем, месте, но, отскочил, назад, экой, пасквильный, вид, это, было, точно, непонятно, если, бы, что-нибудь, подобное, но, кому, притом, еще, собственной, майор, Ковалев, предполагал, всего, к, что, этого, должен, быть, не, кто, другой, как, штаб, чтобы, он, женился, он, сам, любил, приволокнуться, но, избегал, ему, напрямик, что, хочет, выдать, за, него (выдатьзанего), он, потихоньку, отчалил, с, своими, компли-ментами, что, еще, молод (чтоещемолод), что, нужно, ему, прослужить, лет пяток (летпяток), чтобы, уже, ровно, было, сорок, два, года (сорокдвагода), штаб, потому, верно, его, испортить, для, этого, каких-нибудь, потому, что, никаким, образом, нельзя, было, предположить, чтобы, нос, был, отрезан, никто, не, входил, к, нему, в, цирюльник, Иван, Яковлевич, брил, его, еще, в, продолжение, всей, во, весь, четверток, нос, у, него, был, цел, это, он, помнил, и, знал, очень, хорошо, притом, им, без, не, бы, так, скоро, быть, как, блин, он, строил, в, голове, звать, ли, штаб, формальным, порядком, в, суд, или, явиться, к, ней (явитьсякней), самому, и, уличить, — всё это вертикальные, перпендикулярные, самодостаточные, самоочевидные, мужественные, мужеские слова и звуки — это с одной стороны; с другой: эта, боль, уверила, сначала, с тою, мыслию, на, ту, же, минуту, сказавши, пропала, пуговица, серебряная, ложка, часы, пропасть, квартире, сообразя, обстоятельства, истине, виною, офицерша, Подточина, которая, желала, на, ее, дочери, и, за, нею (занею, изанею), окончательной, разделки, когда, же, офицерша, объявила, она, выдать, ее, сказавши, офицерша, из, мщения (измщения), решилась, наняла, колдовок, баб, (колдовок-баб), комнату, среду, а, всей, среды, была, бы (былабы), чувствуема, боль, сомнения, рана, могла, зажить, и, быть, гладкою (ибытьгладкою), голове, планы, звать, офицершу, и, ее.
Налицо мощное преобладание мужского начала, оно лидирует в каждом периоде, в каждой интонации, эрегирует все лексическое окружение пассажа, причем дело здесь не просто в формальной грамматической принадлежности к мужскому или женскому, а в той музыке (оркестре) мужественности, которая звучит почти в каждом слове, в каждом слоге, в каждой, даже женской, паузе, в каждом исчезающем и зарождающемся звуке; слова (как графика) и звуки многомерны, изливают свою энергию ввысь и вширь, фонтанируют, как струя кита, уходят на глубину, сверкая стальным и голубым оперением, внезапно возникают на поверхности, как дельфины, в туче брызг, заряженные энергией и свежестью глубин — и снова уходят вглубь, на дно экзистенциального понимания повести, в самое предсердие творчества. Я всегда ощущал, что перед самым царством духа, перед областью окончательной свободы, лежит некое художественное пространство — слов, образов, мыслей, звуков, — в котором художник должен окончательно очиститься и оставить творчество, прежде чем войти в последнюю свободу. Увы, мало кто из художников доходит даже до этой области художественной свободы, которую он должен затем оставить. Гоголь — вошел. Но не оставил. Чтобы оставить эту область, нужен религиозный, а не художественный гений, которым Гоголь не обладал. Но, может, его художество было равно религии. Оно не возвышает — оно роняет.
Отсутствующий нос майора Ковалева уже буквально рвется из небытия, он готов уже почти проявиться, самосоздасться из непроявленного существования, восстать из пепла как феникс, назреть, внезапно появиться как Ревизор всего сущего, Запредельный Аудитор, возникнуть из пустоты как командор, вот уже возник, уже идет, грохоча во вселенной громовыми шагами, с угрозой нависая над миром, — не только всему женскому, но и всему живому, всему универсуму, всякому проявленному и скрытому существованию — всякому настоящему и будущему бытию. Замечательное своей зримой прозрачной призрачностью авось; самоуверенное, несмотря ни на что, либо; грозно вздымающееся, как утес, авось-либо; вибрирующее, как рессора, чтооннепьян; распрямляющееся, как пружина из жаропрочной стали, отскочил назад; вечнозеленое, как кедр, еще молод; отравленный, как анчар, экой; ищущее, как зонд хирурга, что-нибудь; прямолинейное и откровенное, как плебей, напрямик, не знающее сомнений; заряженное силой Антея сорок два года (отрывающее от земли самое Землю); озабоченный, как психоанализ, штаб — весь генералитет, склонившийся над картой Генштаба; циничный и ледяной, как хирургический инструмент на стекле, цирюльник; упрямый несгибаемый Иван; уступчивый, но по-гейски вкрадчивый Яковлевич; опасное, как нож прозектора, брил — и беспощадное, неотменимое, все сокрушающее на своем пути (как порочность, как целомудрие), — цирюльник же Иван Яковлевич брил. И, наконец, угрожающее всей этой гетеросексуальной фанаберии Правосудие — обер-прокурор, следователь, суд, уже изучивший материалы дела, выслушавший стороны и готовый зачитать приговор. Каждый звук повести действует сначала порознь, затем совокупно, жадно присоединяет к себе слог за слогом, из-за одного выступает другой, за ним следующий, затем оба сливаются в кипящую магму, срастаются в ледяные торосы, раскаленную ледяную шугу, поднимаются из глубин художественного подсознания и сметают все на своем пути, несясь на читателя как кипящая лава Творчества — и все это наконец смерзается в громадный Титаник, океанический айсберг Вселенского Носа, грозно надвигающегося на полюс, дико играют зарницы, блещут сполохи, озаряя Ледовитый океан Северным Сиянием Мужского Эроса.
То же и в “женской” части пассажа. Размах, правда, не столь величественный, но и здесь присутствие либидо явственно и несомненно. Нескромно чернеющая на снегу пуговица (отдаленно рифмующаяся с пропавшим черным пуделем), кокетливая, с ювелирно выверенной талией, серебряная ложка (бывшая в употреблении), блондинка; разъятые навстречу времени часы с вытянутой цепью и золочеными гирями; нанятая кокоткой квартира, уставленная говорящими безделушками; безликая мировая эта, безгранично саморасширяющаяся в пространстве — и ее рваная, как рана, боль; не небесная, а земная хлябь сначала; двоящаяся из-за многозначности акцента бездна пропасти, поглощающая мировое либидо и превращающая его в окончательное мортидо; рядом соотнесенное с пропастью пропала, в которой исчезает все и в конце концов она сама, пропасть и бездна, присвоившая себе истину в последней инстанции; разъятое, как утроба зверя, на, пожирающая историю индивида; повинная, но вечно торжествующая вина, победоносно вознесенная над миром; окровавленная мясная доска окончательной разделки, на которой разделывают из мщения мужские достоинства, мужские носы; разбитная волоокая офицерша, которая сама себя высекла за какой-то любовный промах или за скупость отпущенной ей природой щедрости; и снова чудовищная, дымящаяся, разъятая, не знающая пощады, пропасть, которая была, желала, объявила и наняла, и клокочущая эта рана не могла зажить, и никогда не заживет, несмотря на все озарения Северного Сияния; и безжалостные, монструозные планы черного оккультизма, колдовок, баб, колдовок-баб, варящих приворотное зелье, склонившихся над черным чадом волхования. И громоподобное, сопряженное, как гром и молния, как дождь и туча, штаб-офицерша, в котором совокупился весь мировой Генеральный штаб с ненасытною распутною офицершей, женой всех майоров и капитанов вселенной. Но над всем — Страшный Суд суда, грядущий в сполохах Северного Сияния.
Смысловой ряд приведенного отрывка — только в дополнение внутреннему гоголевскому стилю. Собственно, он лишь фиксирует найденные стилистические формы, отливает их в окончательные, зримые, архетипические образы. И так везде у Гоголя. Подводное горячее течение стиля, каждая его зараженная аутизмом строка, почти никогда не выходит на поверхность и не смешивается с холодными водами “смысла”. И здесь я объявляю свое окончательное и предельное открытие магии Гоголя-художника: оно — в предварительном, потайном, бессознательном нагнетании стиля через музыку стиля — и окончательное оформление его затем в самовозникающем смысле, который тоже открывается скрипичным ключом гоголевского языка. Удвоенный, утроенный, удесятеренный аутическими обертонами музыкальный звуковой ряд, умноженный на бессознательное читателя, дает несравненный эффект звучания волшебной флейты, маленькой ночной серенады в жаркой ночи Андалусии, упоительной ночи Малороссии, алмазного блеска снега и звезд вечеров на хуторе близ Диканьки, алтарного сверканья риз божественной гоголевской литургии. Смысл подчинен поэтике звука тотально и всегда рождается из него, исходит из фонемы как зародыш из чрева, извлекаем из утробы языка внутренним читательским ухом, чего никогда не уловят все мелкие коллежские и титулярные советники и регистраторы мировой Табели о рангах.
Переходим теперь к исследованию семантики гоголевского звука.
Майор ущипнул себя так больно, что сам вскрикнул. За что ущипнул, к чему эти гимназические умолчания? За нос? Ясно, что не за него. Как можно вскрикнуть самому, не делегировав всей эмоции остальным частям организма? Это может произойти только в случае, если сама эта часть отождествлена со всем человеческим составом. Весь внутренний крик (который кричит еще за тысячелетие раньше любого внешнего крика) мгновенно передается каждой клетке, каждой хромосоме организма и рождает в них моментальный отклик. И этот отклик на призыв майора Ковалева последовал! Потому что тотчас же эта боль уверила его, что он живет и действует наяву. (Кто или что может с достоверностью свидетельствовать наше существование? Когда все остальные части организма истреблены или находятся в самовольной отлучке? Ясно, что не нос; ясно, что наша бессмертная душа. В чем она?) Он живет и действует наяву — это означает пробуждение, весну, Боттичелли, весну Боттичелли, окончание сексуальной депрессии и выход на поверхность оргазма. Его озаряют сполохи, озарения, сатори, и зарницы этого сатори освещают путь читателю. Конечно, во всем виновата штаб-офицерша Подточина, которая желала, чтобы он женился на ее дочери! Заметили вы здесь двойное посягательство, сразу двух женщин, Подточиной и ее дочери, на его достоинство мужчины? Слишком обе заинтересованы в его существовании, слишком по-весеннему нетерпимы, слишком расчетливо бескорыстны. Особенно старшая. К тому же она была штаб-офицершей, то есть вдовствующей императрицей, лишенной своего императора, скорее всего вдовой. Поняли, куда дело заходит? Ковалев и сам любил за нею (за кем именно? ясно, что за обеими) приволокнуться, но избегал окончательной разделки. Вот так слово-ерс выдумал! Раздевают! Разделывают и разоблачают, и кровь невинную проливают! Отворяют! Нос на разделочной доске! С занесенными кухонными ножами! Нос, как бы не так! Еще и после этого будете думать, что нос Ковалева в бегах? Когда штаб-офицерша объявила ему напрямик, после всех ухаживаний, что она хочет выдать ее за него (миленькие эвфемизмы, позволяющие взглянуть в сторону Скандинавского полуострова), он потихоньку отчалил с своими комплиментами, сказавши что еще молод, что ему нужно еще прослужить лет пяток, чтобы уж ровно было сорок два года — ясно, что ждал, чтоб та уж, старшая Подточина, совсем в тираж вышла и таким образом улизнуть от ее, штаб-офицерши, матримониальных поползновений. Вот когда он с дочкой погуляет! Но дело не только в младшей Подточиной. Он боялся ее, штаб-офицершу, не как простую штаб-офицершу, стареющую женщину, мечтающую выдать себя и дочку замуж, она угрожала не только лично ему — но всему мужскому началу — от лица их бабьего Генерального штаба. Откуда это видно? Сейчас увидим, только переверните, пожалуйста, ваш бинокль, господа. Направили? И вот, наконец, развязка — не повести, а всей этой загадки с носом, где Ковалев понимает, что обе эти мокрохвостки, из мщения, решили его испортить, то есть обезвредить, то есть обезопасить его перед другими женщинами, если уж им не достанется (а они уже почти потеряли надежду), и наняли для этого колдовок-баб (как они при этом рассчитывали сохранить его для себя, остается неясным). Ну и дела! Никогда еще не слыхал, чтоб колдовок нанимали для повреждения носов и чтоб для них же варили приворотное или отворотное зелье! Окститесь, носоведы! Для носа довольно и насморка!
И вот тут уже начинается полная фантастика. Не зря автор не соглашался печатать повесть, и Пушкин насилу уговорил упрямца! Гоголь цинически заявляет, ввиду этих мужененавистнических старух (которые, ясно, тоже не прочь поживиться от его богатырского здоровья), что нос ни при каких обстоятельствах не мог быть отрезан, в этом не было никакой надобности, ибо сила зелий и так зело велика есть. Так-то. Прочитайте, если не верите. Зачем отрезать? Зачем уродство лиц? Зачем уродство тел и судеб? Хватит колдовства и снадобий! Хватит черной и белой магии! Довольно теософии и оккультизма! Тогда при чем, я вас спрашиваю, здесь носы, — вас, Генеральный штаб, и все женское население планеты? Нечего вам ответить! Нечего вам сказать! И дальше еще смешнее, еще чудовищнее, логика Ковалева еще неотразимее: как, кто мог отрезать ему этот злосчастный нос, когда и в комнату-то к нему никто не входил и сам он до пропажи на улице не появлялся! Значит, магия. Никакого отрезания носа не было! Никакого Ивана Яковлевича не было! Никакой супруги его не было! Никакой печки, булок, моста, алебарды, Адмиралтейской иглы не было — и Эйфелевой башни и ее мировой тоски по лежанию — тоже. Потому что брился он у Ивана Яковлевича в среду, а в продолжение всей среды, после бритья, и даже во весь четверток, нос у него был цел — так причем же тут Иван Яковлевич и его нос, его Прасковья Осиповна и сама его и ее цирюльня? Клевета на все парикмахерские заведенья империи! А что есть Великая Российская Империя наша? Цирюльня, в которой отрезают и обрезают носы. (Что он опять наблевал о Париже-то? Невежество абсолютное.)
XXIX
После Лёки ко мне подселили другого соседа, милиционера. Этот был настоящий мужчина, сержант милиции, отличник боевой и политической подготовки Коля Мякоткин. Он работал гаишником, стоял со своим полосатым жезлом возле оперного театра у светофора, руководил движением и свистел в свисток. Он досконально знал весь репертуар театра и сообщал мне о всех премьерах. Говорил, что может достать контрамарку на любой спектакль и провести в театр кого захочет. Но не меня. Меня он считал поначалу плебсом, не достойным культурных мероприятий. Со своим жезлом он ходил по этажу из в конца в конец и победительно поглядывал на работяг и уборщиц. В комнате он с ним не расставался даже когда пил чай. Он лежал у него поперек колен и трепетал как жезл Геракла. На ночь он укладывал его с собой в постель, как жену. Я боюсь, что у его жезла бывали поллюции.
Вскоре после заселения Коля притащил в комнату самодельную штангу, конфисковал мои гантели и устроил из старого листа ДСП помост, на котором все свободное время отдавал культуре тела. На этаже пахло спортзалом и юриспруденцией: Коля готовился в юридический институт. Он сразу потеснил меня отовсюду: мои несколько книг и умывальные принадлежности были переселены из тумбочки на подоконник, а тощая курточка из встроенного шкафа на гвоздик. Тапочки мне разрешалось оставлять только возле своей койки. Всюду были развешаны его пружинные и резиновые эспандеры, расставлены пудовые гири и хрустела канифоль. Он был еще здоровее Лёки, но духами, как и подобает мужчине, не пользовался. В общаге он носил тельняшку и читал книги по праву. Он был с Украины, из Днепропетровской или Харьковской области, откуда ему часто присылали посылки с салом, чесноком и тыквенными семечками. Это был фанат правоведения, бескорыстный служитель Фемиды, слово “эрудированный” он произносил как “юридированный”; “симпозиум” как “симптозиум”, а со своими учеными книжками он не расставался нигде, даже на помосте. Выжав свою самодельную стокилограммовую штангу и зафиксировав вес, он, выпучив глаза, смотрел в Гражданский или Уголовный кодекс, мало что соображая там, но таращился и просил перевернуть страницу. Я бы ему досрочно присвоил звание доцента. Узнав, что я учусь в вечерней школе, он сразу же, не согласовав со мной, понизил мой интеллектуальный статус до минимума и переселил мой тощий рюкзачок с антресолей под кровать. Это был мой последний оплот, предельный духовный рубеж, и я несказанно разозлился на этого служителя муз. При случае я задумал ему отомстить. Но чем, пока не знал. Если бы я ездил на машине, я бы обдал его грязью на его музыкальном посту и скрылся в неизвестном направлении. Или украл афишу оперного театра, и свалил на него — на большее моего воображения не хватало. Или я бы угнал их милицейский газик и разобрал его на запчасти. В крайнем случае, я бы выбросил из комнаты его растоптанные галоши, которые он напяливал на пимы, чтобы руководить движением, или поступил в юридический институт. Я завидовал его твердолобой уверенности во всемогуществе человеческой воли и в готовности матушки-природы отдаться именно его, Коли Мякоткина, разуму по первому же его мужскому требованию. Все человеческое знание было сосредоточено для него в юридической науке, а точнее, в Комментарии к Уголовно-процессуальному кодексу, с котором он не расставался даже во сне. В туалет он тоже ходил не иначе как с Комментарием к УПК, толстенной поваренной книгой судопроизводства, и после возвращения оттуда донимал меня какими-нибудь особенно каверзными, с его точки зрения, вопросами, например, что такое состав преступления или превышение пределов необходимой обороны. Я не знал, что ответить: пределов необходимой обороны я еще ни разу не превышал и состав моего преступления состоял только в том, что я имел перед ним некое неназываемое мужское преимущество, которое вскоре и обнаружилось. Он настоятельно советовал мне заняться чтением братьев Стругацких для повышения общего интеллектуального уровня. Я поблагодарил и сказал, что пока мне хватает Гоголя.
Вскоре блестящая возможность отомстить за мое интеллектуальное и пространственное унижение мне представилась, и я не преминул ею воспользоваться. Однажды он привел на ночь девицу, а меня попросил переночевать где-нибудь в другом месте. Я сказал, что никакого другого места у меня нет. Самое большое, что я мог ему обещать, это некоторое свое временное отсутствие в его эротическом пространстве, то есть спуститься в подвал и что-нибудь немного постирать там, может, даже его милицейскую рубашку. Он тяжело посмотрел на меня и сказал: смотри, я не отвечаю за твою психологическую травму. Я пожал плечами и пошел в душ, мылся там часа два, перестирал все рубашки и носки, размышляя о предстоящей мне травме. Что он имел в виду, я сначала не понял. Наверное, он хотел оглушить меня своими мужскими успехами. Вернулся я ужасно довольный собой: перестирал все грязное белье да еще и товарищу удружил. Он и не думал вылезать из койки. Лежал со своей подружкой бочком и изучал комментарий к УПК, поставив книгу на ее обнаженное плечо. В головах стояла включенная настольная лампа. Они совершали согласованные ритмические движения, напоминающие юридические. Кажется, он и ее экзаменовал в перерывах по Гражданскому кодексу. “Ну, ты всё?” — спросил он нетерпеливо, когда я вошел, и выключил свет. Он не дал мне даже развесить белье. Всю ночь они мужественно стонали как тяжело раненный солдат, которому отнимают ногу без наркоза, и тогда я понял, что такое психологическая травма. Кажется, мы эякулировали все трое синхронно. Я был измучен этой ночью как после разгрузки состава с цементом. Такого еще никогда со мной не бывало. Мне казалось, что я стал фаллосом с головы до ног. Иногда я сам превращался в вагину. Тогда фаллосом был его полосатый милицейский жезл.
Утром он быстренько собрался, не забыв жезл, и побежал на свой пост, оставив мне свою подружку. Я крепился и снаружи, и под одеялом, и она, конечно, это почувствовала. Как только он ушел, девица хохотнула и сказала мне: ты хочешь? Я перевернулся к ней головой и спросил, а знакома ли она с Комментарием к УПК и знает ли, например, что такое событие преступления? Она весело засмеялась и нырнула ко мне под одеяло. “Ну его! — сказала она. — Не можешь, не берись. Всю измучил!” Я удивился свободе ее самовыражения, приостановив эрекцию, а потом, уже на ней, уже хорошенько познакомившись, спросил: так он что, так и не?.. Ни разу, подтвердила она. Он у него даже не поднялся. Хохол ленивый! Или, может быть, он… импотент?
Я видел, как трудно ей далось это предположение. Я понял, что этот распространенный в обществе недуг волнует женщин даже больше, чем мужчин. Я просто спятил от радости и принялся с удвоенной силой исполнять свой нравственный долг. Никогда мне так не хотелось удовлетворить женщину и отомстить мужчине. Мы перепробовали все возможные комбинации, и, скажу прямо, что я узнал в тот день немало нового. Оказывается, телесный опыт столь же неисчерпаем, как духовный. Она умело прикидывалась неумехой и паинькой, ведя меня от открытия к открытию, — и даже не претендовала на лидерство. Но я чувствовал себя крохотным ведомым колесом перед ее огромным ведущим. По-моему, она осталась очень довольна. Я был на высоте. Позволить женщине оставаться невинной даже с таким многоопытным влагалищем — это не каждый сможет. Я ликовал. Несомненно, к радости первооткрывателя прибавлялось сладкое чувство мужской мести. Конечно, я смутно сознавал, что это было превышением пределов необходимой обороны. В перерывах она читала мне вслух Гоголя, она сама наугад взяла книгу с подоконника и наугад же открыла ее прямо на “Носе”. Мы съели все наличные запасы продовольствия, как то: кильку и фасоль в томатном соусе, растаявший сыр и сухой хлеб, а также сахарный песок, которым мы кормили друг друга из ложки и посыпая им все части своего тела. Она вся была как мармеладная конфета, обвалянная в сахаре, сочащаяся изнутри. Напоследок мы выкрали из его посылки кусок сала и съели его без хлеба и даже без благодарности. Мы как-то негласно согласились, что он виноват перед нами обоими и должен заплатить по счету. Сероглазая грустная газель со свежим, дышащим любовью, шрамом аппендицита. Он необыкновенно волновал меня.
Милиционер вернулся днем и застукал нас на месте преступления. Он страшно обрадовался такому повороту дела. Он так и знал, что никому доверять нельзя, даже близким друзьям. Он будет теперь изучать на нас все тонкости человеческих отношений и права. Мы притихли и на время почувствовали свою вину. Она даже хотела одеться и встать, под напором его аргументированных обвинений. По всему было видно, что он познал многое в своей науке. Но он не выпустил ее из постели! Даже не дал ей одеться. Загнал ее обратно под одеяло и просил нас не обращать на него никакого внимания. Просто он хочет прочитать нам небольшую лекцию о гражданском и уголовном праве, нас же просит не отвлекаться. Прочитав нам краткие пролегомены ко всякой будущей юридической науке, он присел на край нашей кровати и сник. Лекцию он отменил. Просил продолжать и настаивал лишь на том, чтобы ему было позволено оставаться в комнате, присутствовать при одном из актов гражданского состояния и помогать нам товарищескими советами. Он досконально изучил теорию и прочитал много книг по технике современного секса. Ему дает их начальник отделения, от которого ушла жена. Он может нарисовать кривую мужского и женского оргазма. Он знает точки экстремума того и другого и знает как рассчитать точку их совпадения. Ему просто немного не хватает практики, но теорию он знает хорошо. Если бы этот предмет был главным при приеме в юридический институт, то он бы был зачислен немедленно. Быть может, даже с повышенной стипендией.
Он принес с собой целую сетку пива, огнетушитель “Солнцедара”, колбасу, и, накрошив ее тупым штык-ножом на газете, стал пить вино из пол-литровой банки. Потом заплакал. Хлеб он забыл купить. Пиво он вылил в чайник. И вдруг он бо-бабьи завыл. Он сидел к нам спиной и рыдал как ребенок. Жаловался на судьбу и говорил, как она несправедлива к правоохранительным органам. Он размазывал слезы по лицу и запивал их “Солнцедаром”, сося пиво из чайника. Никто, никто в мире не знает, как ему трудно. Трагедии, оказывается, разыгрываются даже при социализме. Маркс предупреждал. Мы быстро освоились с его присутствием и продолжили взаимное обучение под его жалобы, и такой групповой секс нам даже понравился. Иногда он мочил полотенце в пиве и клал его себе на темя. Потом подносил нам банку с вином или поил из своих рук пивом, и мы, на секунду оторвавшись от трудов, сосали его из рожка, как из козьего вымени. Я наполнял ее пупок липким напитком изо рта и выпивал его как нектар. Ей это нравилось.
— Давайте, давайте, издевайтесь над человеком, — говорил Коля, вконец охмелев от горя. — С ним теперь все можно, раз у него не стоит, можно даже выставить его из комнаты. или съесть его сало. Все равно, в теории вы ничего не понимаете. Да что ты, Нинка, глаза закатила, как белуга, смотри как он тебя любит, всю жизнь потом вспоминать будешь, детям расскажешь! А ты, Ковалев, что дрыгаешься, как кролик? В книгах написано, что надо дышать ритмично!
Мы старались соблюдать дыхательные инструкции. Потом уснули.
Проснувшись, мы обновили наши ощущения и спросили даже у него какого-то совета. Коля сидел, повесив голову между колен и, уловив мировой ритм, пристукивал ему в такт своей палкой об пол. Хлюпая, он рассказал нам повесть о настоящем человеке. Как служил в армии в Чебаркуле, где был командиром отделения, и как их послали убивать скот, попавший под радиоактивное облучение. Но им-то сказали, что их посылают на ящур. Они сразу догадались и приготовились. Некоторые облекли их в свинцовую броню, но ничего не помогло. Атом ведь весь организм облучает, а не только член. Они расстреливали из автоматов целые стада коров и овец, и свиней, конечно, тоже, отбирали у людей их кормилиц и убивали, а затем, облив бензином, сжигали. Собак убивали тоже. До сих пор стоит в носу эта вонь, сало копченое есть не могу, а так раньше любил. А вы думаете, легко убивать скотину? Вам, городским, этого не понять, когда беременную корову — из автомата. А теленок-то чем перед этим атомом виноват? Даже травы ни разу не попробовал. Ей, корове, знаете сколько сена на зиму надо? Знаете, как молоко это достается? Он с отцом и зятем его столько дома заготавливали, другим продавали. А теперь… Вас, городских, это не е…, вас всех не обкормить, не обработать, мы на вас всю жизнь хрип гнем, а вы над нами, деревенскими, изгаляетесь да еще и сметану в унитаз спускаете, сам видел в столовой, целую флягу в очко ухнули, какую-то проверку ждали. Да, они, солдаты Советской Армии, знали, что будет после этого с ними, и шли мужественно вперед. Ни на что не надеялись, родину спасали. Конечно, глушили водку ведрами, профилактика-то какая-то была нужна. Думали, поможет. Командиры не возражали, сами в этом участвовали. Первача засандаливали, спиртом член натирали, ничего не помогло. Жарили на костре вонючие бараньи яйца и ели их даже так, сырыми, чтобы не потерять потенцию, грызли бычий член, зажарив его на костре, как шашлык. Кто-то из деревенских посоветовал. И даже коровье вымя они и то пробовали. Но ничего не помогло. Вот бы, говорят, рог носорога достать, все бы сразу направилось. Но носорогов у нас почему-то не выращивают, всяких козявок и микробов выращивают, деньги в этих НИИ переводят, а для носорогов у них институтов нет. Не знаете, где у нас в зоопарках носороги водятся? В Свердловске их нет, я узнавал. А то бы, ей-богу, залез в зверинец и отпилил ему рога, даже бы юридическим институтом, если надо, пожертвовал, только бы вернуть все на место и быть настоящим человеком. Интересно, у Маресьева ноги только отмерзли или еще что? В повести об этом ничего не говорится. А мог бы о людях подумать, все как надо описать. Нет, о людях они не думают. Ну вот, верите, ни на столько нет стойки, лежит как нанятый, и, главное, никакой тебе страховки или компенсации. Как хочешь, так и живи, чем можешь, тем и стой, и хоть бы правительственную награду или чего дали, нет, только благодарность от имени командира части, да и то перед строем, у меня что, от этой вашей благодарности стоять опять будет, нет, не будет, не надейтесь, даже никакой привилегии за вредность не определили, права бесплатного проезда на транспорте или что, или льготы какой-нибудь при поступлении в высшее учебное заведение. Нет, только ихняя гребаная благодарность, куда теперь с ней, Нинке вот этой эту благодарность засуну, как будто бы она от этой благодарности меня больше уважать станет или он от нее опять вскочит, а как ведь раньше-то все хорошо было, с самого утра как ванька-встанька вскакивал, а теперь он даже от благодарности Генерального секретаря и то не поднимется, даже, я думаю, от благодарности Генерального секретаря ООН и то не очнется, надо написать им, если не знают, не говоря уже о командире части или министре обороны, вот ведь какая фамилия, я ее с самого детства невзлюбил, словно чувствовал, что будут проблемы, ну что бы матери другую фамилию в метрику записать, нет, все по-своему, Мякоткин да Мякоткин, вот тебе и Мякоткин, ей-то что, не стоять, бабам вообще мужиков не понять, они к другому предназначены, лежи себе и лежи, а не стой, это у нас всю жизнь другая позиция, вот и доигралась с этой фамилией, учительница тоже, нет, чтобы по имени или отчеству называть, что, у меня имени нет, нет, прямо нравилась ей такая фамилия, просто смеялась надо мной, я же видел, молодая кобылка была, резвая, ее дружок мой, Карпухин, прямо на парту сажал, как первоклассницу, и она ему, знаете, какие оценки за год вывела, ого-го, почти отличником стал круглым, в академию Тимирязева поступил, а ведь пень пнем, Пном-Пень, видно было невооруженным глазом, зато елда знаете какая была, вот ему и академия, и похвальная грамота от Министерства образования, а мне ничего, ни грамоты, ни образования, только фамилия, все только зубы моют, и девки туда же, подхихикивают, Мякоткин, Мякоткин, Мяконький, Мяконький, вы-то откуда знаете, мяконький или нет, попробуйте сначала, а потом говорите, и председатель, и завклубом тоже не пропустят, Мякоткина вспомнят, а зоотехник так вообще говорит, эх ты, говорит, простота, Вася-Мякоть, у тебя что, совсем не стоит, что ли, баб сторонишься, вот тебе и Мякоть, я мякоти этой, знаете, сколько свиньям засыпал, вот тебе и мякоть получилась, вот и Мякоткин, полное размягчение органа, и, главное, во всей деревне хоть бы одна такая фамилия, нет, и в районе тоже, за сто км, не обнаружил, специально адресный стол запрашивал, нигде не слышали, даже на съезде механизаторов такой не оказалось, я был делегатом, я так думаю, что это вообще не наша фамилия, завезенная откуда-нибудь с Запада, с Америки какой-нибудь долбанной, у русских таких фамилий не должно быть, у нас, у русских, знаете, ого-го, сразу видно по фамилии, что за мякоть, а тут Мякоткин да Мякоткин, вот тебе и Мякоткин, у друзей нормальные фамилии и всё тоже нормальное, вот у Петьки, например, Живило, друга моего детства, фамилия так фамилия была, почему была, и сейчас есть, думаю, уверен, что есть, надо у Зинки, его бабы, спросить, вот буду писать домой и спрошу, бывало, как пойдем на речку купаться, он лучше всех плавал, особенно на спине, так он у него, знаешь, был, оё-ёй, как поплывет на спинке, выставит его и маячит им как маяк, кивает им издалека, своим живилом, как артист, здравствуйте, мол, товарищи зрители, вот он я, сын полка, сын трудового народа, над лодкой белый парус распущу, пока не знаю с кем, и, главное, моторка рядом проплывет или что, и то волной не скроет, даже с середины реки видно было, с того берега, такое живило было, такой фитиль вымахал, и неутомимый был, как чемпион, мы уже по два раза в реку, а он все плавает и плавает, даже в холодной воде, и все не тонет, то есть сам-то Петька вроде тонет, воды хлебает, а живило его нет, я думаю, это он ему помогал в воде держаться, живило этот, стоит как свеча, а его самого-то не видно, ну просто какой-то непотопляемый, как пробка, как поплавок гусиный, словно он его, всего остального Петьку, и держит на поверхности, а что, человек еще не до конца изучен, его петька и держал всего Петьку на поверхности, да и в жизни, думаю, тоже хорошо его держит, человек благодаря ему не тонет, главное, сам он весь расслабленный, усталый, на спинке отдыхает, воды хлебает, а ванька-встанька хоть бы что, как отдельный маячит, на особицу, значит, я думаю, это у него от крапивы, его бабка с самых двух лет крапивой драла, чуть что, она бумажкой пучок прихватит, и ну его по яйцам обихаживать, вот он и привык ко всяким трудностям, у незакаленного так стоять не будет, он бы наверно и облучение у него выдержал, а что, надо попробовать летом себя крапивой постегать, витаминов в крапиве, знаете сколько, обязательно летом поеду за город и нарву, и как я раньше не додумался, обязательно должно помочь, Живиле-то помогло, бабы к нему так и липли, говорили, нам ничего от тебя не надо, только посмотреть, как он в автономном режиме плавает, он, конечно, не очень-то им показывал, а сразу брал их за цугундер — и в малуху, что, он для показа им создан, что ли, разреши им, они его оторвут на память или сглазят, а что, они запросто могут, у нас у одного в бане сглазили, не верите, могу адрес дать, он у него на треть меньше сделался, как банан ссохнулся, вяленый, как вобла, где бы такой сглаз найти, чтоб наоборот увеличивался, наверное, бабки могут, только себе такого сделать не могут, а другим могут, а то еще в муравейник, говорят, суют, чтобы муравьи сосали, будто они болезнь из тебя в себя вытягивают, а тебя здоровым делают, но я в это не очень-то верю, что, муравьи дурни, что ли, чтобы сосать, они знаете какие умные, они и пчелы, у них, говорят, самое справедливое общественное устройство, еще справедливее, чем наше, лучше чем у Фурье и Сен-Симона, даже лучше, чем в Городе Солнца, я думаю, такая вот, значит, Кампанелла, а вот еще фамилия у нас в роте была, Гарпун, у нас в отделении служил, Володькой звали, я еще тогда салагой был, он раньше атома демобилизовался, поэтому ему ничего, а нам всё, знаете какой у него гарпун был, в спокойном положении почти до подбородка доставал, ей-богу не вру, вот так вот защипнет и прямо на подбородок ложит, под кожу горсть дроби в него закатал, бабы, говорит, с ума так и сходят, ты, говорят, нас до смерти защекочешь, лучше бы в другом месте пощекотал, но потом он оттуда ее булавкой выковырял, распарил в бане и выковырял, говорил, мы все помогали, даже командир отделения, тяжело стало по земле ходить, да и свинец, говорят, вредный, я думаю, он у него от тяжести так вытянулся, гарпун этот, тридцать шестого калибра, а что если к нему просто грузило привязать, он и вытянется как селедка, вот когда будет Город Солнца, всеобщее счастье трудящихся, или вот еще хорошая фамилия, Долбилин, инструктор горкома КПСС, думаешь, зря такую дали, нет, зря таких фамилий не дают, с неподходящими фамилиями в начальники не ставят, он их всех там, в горкоме, заинструктировал, инструктировал-инструктировал и заинструктировал, потом сразу на повышение пошел, а вы как думали, с такой фамилией и до Москвы дойти можно, и доходят, или вот, еще лучше фамилия, Пивень, на самом-то деле, я думаю, Бивень, а не Пивень, я его в жизни сам, этого Бивня, не видел, просто прочитал где-то такую фамилию, и все, но ведь ясно же, что у него там за бивень между ног, так просто фамилии не дают, ни Бивня, ни Пивня просто так не заработаешь, заслужить надо, Пивень-то тоже, наверное, всю жизнь не воду пьет, а тут и пива уже пить не хочется, ну почему мне такая фамилия не досталась, просто завидки берут, или вот, к примеру, Пихоя, тоже хорошая фамилия, тоже недавно прочитал, вот пихоя у него, думаю, так пихоя, куда только академики русского языка и литературы смотрят, ну везет же людям, а ты и не Живило и не Пихоя, и не Живаго даже, не знаете, как правильно, “Жеваго” или “Живаго”, а что, “Живаго” тоже неплохая фамилия, ясно, что не последнего разбора, зря только ей Нобелевскую премию за это дали, продался сионистам, а так бы ничего, фамилия как фамилия, и кто только этими фамилиями там заведует, везет же людям, а ты говоришь не фамилия, еще какая, брат, фамилия-то, зря Нобелевские премии тоже не присуждают, бывают же у людей человеческие фамилии, а тут Мякоткин да Мякоткин, вот тебе и Мякоткин получился, теперь хоть меняй ее, не меняй, что толку, уже ничего не поможет, раньше надо было думать, хоть к столбу теперь привязывай, хоть во льду замораживай — ничего, знай полеживает, глаза закатил, как покойник, и не дышит, о чем-то думает. У нас не дембель был, а похороны, Ковалев. Сидим и дрочим, сидим и дрочим. К гражданке готовимся. А им хоть бы что, нашим живилам, не поднимаются ни на вот эстолько, ни на микрон. Слезы так и капают, а им хоть бы что, не заревут. Салаги кричат нам, старикам, как ляжем после поверки, до приказа осталось столько-то, до приказа осталось столько-то, радостные такие, как будто им домой ехать, а не нам, а мы все лежим, как покойники, вздыхаем, будто и дембеля никакого нет, и хоть бы на миллиметр пошевелился, гад, или вздрогнул, как бывало раньше, при каждом удобном случае, при вечерней прогулке или голосе диктора Левитана, у меня раньше, знаете, как на официальные сообщения реагировал, или, например, на майскую демонстрацию, у меня и от песен тоже не падал, от любых, особенно от советских, жизнелюбивых, оптимистических, комсомолец он у меня, наверно, по духу, такой бодрый, любил веселые песни, но и от заунывных тоже раньше пошевеливался, теперь все, наверно, больше никогда так стоять не будет, как раньше, даже на Эдиту Пьеху не реагирует, нет, правда, лежит как контуженный, как будто за зарплату не подниматься нанялся, нахохлится вроде чуть, подразнит, будто встать хочет, на цыпочки так привстанет, как целка, вроде приподнимется, ровно шепнуть что на ухо собрался, а потом снова на полшестого как парализованный, как пельмень на морозе, скуется и чахнет, как нос под противогазом, когда в палатку газ нюхать загонят, дрыхнет и ни-ни, будто в обмороке, а ты секунды про себя, как при газовой атаке, считаешь, готов вот-вот выскочить, а он-то уже давно вскочил, кислород глотает, что ему зорин и зоман, а салага вдруг опять как заорет про дембель, ну, вздрогнешь, весь от головы до пят так и передернешься, и он, вроде, вздрогнет с тобой тоже, как бы за компанию, даже прислушаешься сначала, так поверишь, а потом видишь, нет, показалось, ну шуганешь его, да не его, конечно, а салагу, чтоб зазря не орал, у них-то небось, такой заботы нет, у этих молодых, им ехать домой не надо, дембельский чемодан собирать, в альбом фотографироваться, им атомом его не облучали, соберутся каждый вечер в туалете со своими карточками, друг дружке их показывают, письма читают, песняка дают, вместо того чтобы уставы изучать или членов Политбюро наизусть запоминать, нет, страдают у толчка, ноют, как в опере, знаешь эти рыдания салаг на первом году службы, да где тебе знать, ты еще, салага, ни разу не служил, вот послужишь немного, узнаешь, как рубежи Родины охранять, дембель старикам объявлять, лежать, как мы лежали на койке, с брошенным якорем, ни стой, ни пой, ни писем не читай, ни письма из дома не радуют, ничего, даже фотокарточки порнографические пробовали к нему прикладывать, специально в увольнение салагам заказывали, ничего не помогает, вот бы атом такой новый изобрести, чтоб, значит, еще сильней того лежачего атома, чтоб тот атом другим, более сильным, стоячим, атомом выгнать, он ведь, я думаю лежит почему, потому что в нем скрывается тот атом, ответственный за лежание, а когда бы его, как клин клином, оттуда вышибли, так он оттуда бы сразу и выскочил, как сверло из патрона выбивают, интересно, работают уже ученые над этой проблемой, или нет, как вы думаете, ребята, ну, вам-то что, у вас не болит, вам успехи науки по фигу, вот если бы тебя, Ковалев, в Кыштым из автомата косить, ты бы знал, как яйца бараньи есть, ты бы в миг свою вечернюю школу забросил и перестал свои мокрые носки где ни попадя развешивать, а теперь лежишь и изгаляешься надо мной с Нинкой, хоть бы немного товарищу помогли, поддержали его в трудную минуту, погодите, когда у вас тоже ляжет, к вам тоже на помощь никто не придет, никто его не поддержит в трудную минуту, нет у вас товарищеской взаимовыручки и поддержки, нет у вас сам погибай, а товарища выручай, все бы тебе ёханьки да хаханьки, Ковалев, да твой гребаный Николай Василевич Гоголь.
Я прямо слезами с Нинкой улился. Слушал, слушал, и зарыдал. Она подо мной, а я на ней плачу. Лежу, и плачу, лежу, и плачу, а Мякоткин и не думает останавливаться. Скажу прямо, что на фоне этого потока сознания мы с моей наложницей достигли небывалого экстремума. Хорошо чувствовать себя молодым и здоровым, не испытавшим ужасов оружия массового поражения.
XXX
Что же это получается? Сколько в действительности пропало носов? Сколько вообще их было на самом деле, этих носов, которые уже буквально заставили собой всю повесть, как частокол, и в ней негде от них повернуться? Нос Ивана Яковлевича — раз нос; нос майора Ковалева — два нос; и нос самого автора — три нос, который (не нос, но и он тоже) тоже был, кстати сказать, коллежским асессором, как и майор Ковалев, второстепенный персонаж повести. Нос коллежского асессора Ковалева — и нос коллежского асессора Гоголя: почувствуйте разницу. Правильно не чувствуете, ибо ее просто нет, этой разницы, налицо полное совпадение носов, или самоотождествление носов автора и героя. Я уже не говорю о других носах произведения — носе чиновника из газетной экспедиции (который в страхе взялся за свой нос, когда узнал о пропаже чужого носа — удивительная перекличка частей организма), носах квартального, обер-полицмейстера, частного пристава, черного пуделя, лакея, будочника, Ивана, носе гайдука (который сам и был носом) — о колоннадах, Александровском столпе, Адмиралтейской игле, Таврическом саде, Вознесенском и Воскресенском мостах, шпиле Петропавловской крепости, Афинах, Парфеноне, храме Посейдона… об Останкинской телебашне и всех башнях Кремля я вообще умалчиваю как об особо охраняемых Юнеско памятниках мирового зодчества. Но есть и не охраняемые международными организациями объекты! Много! Сейчас увидите! Дайте свет! Вот вам и портик храма и базилика мудреца! Дайте мне фонарь Диогена! Дайте мне лампу Аладдина! Дайте мне тройку быстрых, как вихорь, коней, и я развею этот мрак и мракобесие!
“Размышления его прерваны были светом, блеснувшим сквозь все скважины дверей, который дал знать, что свеча в передней уже зажжена Иваном”. Блеснувший свет здесь, конечно, вовсе не тусклый свет свечи, а свет догадки, блеснувшей в уме Ковалева, относительно истинных виновников (виновниц) пропажи и предощущение благополучного исхода всей эпопеи. И зажженная свеча, в руке надвигающегося Ивана (не только свет ее, но и тело), — как предвестие этого благополучного исхода. И вот входит некий полицейский чиновник — тоже с носом, и даже с тремя — “красивой наружности, с бакенбардами не слишком светлыми и не темными, с довольно полными щеками, тот самый, который в начале повести стоял в конце Исакиевского моста”. Стоял в начале повести — в конце Исакиевского моста — понятно вам? С бакенбардами, красивой наружности, с довольно полными щеками. Вы что, не видите, господа коллежские регистраторы? Всмотритесь! Есть у вас одноразовые шприцы? От этого же места разит ВИЧ-инфекцией и виагрой! Иначе нет вам места во всей Табели о рангах!
— Вы изволили затерять нос свой? — спрашивает пришелец.
— Так точно, — отрапортовал Ковалев.
— Теперь он найден.
— Что вы говорите! — закричал майор Ковалев. Радость отняла у него язык.
Еще бы ему не отняться, такая пропажа объявилась. Да и сам полицейский чиновник тоже рад-радешенек: ничего не попишешь, мужская солидарность.
— Каким образом нашелся? — скромно, в предвкушении торжества, интересуется Ковалев. Все еще не верит.
— Странным случаем: его перехватили почти на дороге. Он уже садился в дилижанс и хотел уехать в Ригу.
Так. Уже в Ригу собрался. А место в дилижансе оплатил? Паспорт получил? Визу в ОВИРе оформил? Может, он вообще иностранный подданный? Вот бы чего, прямо скажу, не хотелось. Дальше полицейский рассказывает, что, по близорукости, сам сначала принял этот нос за господина, но надевши очки и приглядевшись, тотчас увидел, что это был нос, и ничто иное, как нос. Его теща, то есть мать его жены, тоже ничего не видит в этом носе. Смотрела, но не видит. Хотела, а не увидела. Но и она в конце концов разобрала и даже обрадовалась. Мило! Уже и чужую тещу к этому ковалевскому носу примеряют, то есть, конечно не к самому этому носу майора Ковалева, а к носу вообще, в целом, в мировом масштабе, и к носу полицейского чиновника в частности, который она якобы у него не видит из-за плохого зрения. Видит очень хорошо и без очков!
Ковалев был вне себя из-за счастья.
— Где же он? — вскричал Ковалев. — Я хочу немедленно его видеть!
— Не беспокойтесь, — ответствовал полицейский. — Я, зная, что он вам нужен, принес его с собою.
При этом квартальный полез в карман и вытащил оттуда нос.
— Так, он! — закричал Ковалев, встретив старого знакомца. — Точно, он! Как же долго я его не видел!
Он! Он! Он! Радость узнавания так и хлещет из всех пор майора. Вознаградив квартального красной ассигнацией и отпустив его восвояси, Ковалев несколько минут оставался в неопределенном состоянии, то есть в ступоре. “Он взял бережливо найденный нос в обе руки, сложенные горстью, и еще раз рассмотрел его внимательно.
— Так, он, точно он! — говорил майор Ковалев. — Вот и прыщик на левой стороне, вскочивший вчерашнего дня.
Майор чуть не засмеялся от радости”.
Всего-то сутки, а может и меньше, нос отсутствовал на своем месте, а какая поднялась всемирная суматоха! Если бы сам Зевс с небес пропал, то и то не было бы такого шума. Нет, так из-за простых носов не радуются, так бережно, в обе руки, сложенные горстью, носы не берут, даже отрезанные, даже неживые (женщины с этим легче всего согласятся), и носовым прыщикам так не ликуют. И почему прыщик “на левой стороне”, а, к примеру, не на левой ноздре? И это метафизическое, повторенное несколько раз, ликованье — “Так, он! Точно, он!” — отзывается громом небес, молнией с неба, это ликование уже не майора, а самого бытия и всего спасенного от краха мироздания! Нет, милостивый государь, тут не Миколка, вовсе даже никакой не Миколка. Никакие возобновления простых носов на свои места таких эмоций вызвать не могут и такого беспокойства всему организму причинить не в состоянии. (Почти незамеченным, однако, все еще остается желание носа сбежать в Ригу, но и это, я думаю, было в рамках запланированных им государственных визитов.)
XXXI
Вот тебе и иприт-люизит, Ковалев. Вот до чего меня довела служба в армии, Ковалев, и тебе это предстоит тоже. Мы с Нинкой приуныли. Неужели и мне выпадет тот же жребий?
Вы слушайте, слушайте, не жмитесь. Ты, Ковалев, хотя бы вид делай, что не спишь. Уже тогда это началось, понимаете? В деревне этой долбанной, где он опустился, я в первый раз почувствовал, когда в уборную пошел. Всегда ведь проверяешь, когда отправляешь естественные надобности: все ли на месте. Я думаю, природа так сделала, чтоб мы часто по-малому бегали, чтобы все время видели, что ничего не пропало. Вот и бегаем. Посмотрел, а он как куренок, лапками кверху, весь обмер и почти не дышит. О чем думает? О чем мечтает? А раньше всегда, от одного запаха хлорки поднимался. Это вообще еще неисследованный вопрос медицины, почему запах хлора такое действие производит. Надо об этом в Академии наук спросить. Я потом и в муравейник его совал, и в улей, ничего. А говорят еще, что муравьи самые разумные животные. Хоть бы один укусил, чужую беду почуял, равнодушная все-таки к человеку природа, как хочешь, так и погибай, никакой помощи от братьев по разуму, а еще говорят, что человек царь природы. Пчелы тоже, сучки, только своим медом интересуются. Нет бы сесть на него, как на цветок, и взять взяток, может, он бы и поднялся. Так нет же. Потом мы по очереди к одной доярке специально ходили, для проверки, когда в часть вернулись, и тоже ничего. Говорили, она мертвого расшевелит. Расшевелила, как же. Еще больше лег, слег, как чахоточный, и наших нету. Может быть, из страха? Она здоровая баба была, как Тарас Бульба. Или от самовнушения, это бывает, внушил себе, что не может встать, вот и не смог. Или из-за подписки о неразглашении, тоже давали. Знаете, как эту подписку о неразглашении трудно соблюдать, крепишься, крепишься, чтобы не рассказать, поделиться-то с кем-нибудь охота, вот он и слег от перенапряжения. От государственной тайны. Тоже, наверно, что-то думает, не просто так. Или все-таки от самовнушения? Внушил себе, что не встанет, вот и не встал. А что? Такое тоже бывает. Или от слухов. Люди-то, сами знаете, наговорят, а мы слушаем. Как приехали с Кыштыма, так и разговоры пошли: не будет стоять да не будет стоять, никто не поможет, никто не поможет. Так и здорового в могилу отправить можно. Им бы только языками чесать, а о последствиях никто не хочет подумать. Может, этим вред целой стране нанесли, урон супердержаве. А что? Происки-то наших врагов, знаете? Ни перед чем не остановятся, чтобы первой в мире стране социализма пакость какую устроить, на колени поставить. Сначала, значит, член твой унизить, на коленки опустить, а потом всех нас в рабов превратить, на колени бросить. В ЦРУ и не такое могут придумать, уверен, что это их рук дело. Это самое верное предположение. Или, опять думаю, может кто его околдовал? Тоже бывает. Пошептали там как-нибудь за спиной, чем-нибудь вслед побрызгали, и он все, скукожился. Может, та же доярка Томка, к которой мы все ходили, это и сделала. С нее станет. Она нас всех потом пускать к себе, эта доярка, перестала, дверь на крючок, и наших нету. Нечего, говорит, зря избу выхолаживать, у нас от нашего кривого пастуха и то больше толку. Мы ей, погоди, Тома, еще не вся черемуха в окошко брошена, будет и на нашей улице праздник, это еще, может, он просто от страха или от ожидания дембеля расстроился. Просто перенапрягся от ожидания, перестой случился, и все, стальные канаты и то лопаются. У коровы твоей и той молоко перегорает, когда вовремя не доят, а человек не корова, три года без бабы, вот и перегорело. А как возьмет да поправится? Что скажешь? Мы ей так и сказали. Она обсмеяла нас всех со своими подружками доярками и говорит, что нас всех стерилизовать, как их колхозного мерина надо. Чтобы всех мужчин и Вооруженные Силы великой страны не позорили. А Советская Армия тут причем? Она в атоме, эта доярка, что-нибудь понимает? Мы ей, конечно, про атом ничего, что им, деревенским, про атомную энергию рассказывать? Да мы потом и сами перестали по бабам ходить, лежим себе после обеда и думаем. Дембеля вроде ждем. Понимаете, целая рота — и у всех на уме одно и то же. Целое подразделение влежку. Все до одного, вплоть до командира роты, а у него жена знаете какая была? Он с ней и без атома намучился. Со всеми солдатами перетрахалась. Чуть что, сразу в ширинку, тут у себя-то не всегда нащупаешь, особенно на морозе, а она чужую, ну просто как ридикюль распахивала, такое чутье. И сразу в руку его, как воробьенка, схватит, и держит, не отпускает, на посту стоишь, в тулупе, в валенках, а она под тулуп — и на тебе, сразу вынимает, как на паску, на улице мороз, а она его на улицу, в кулак, словно голубя мира запустить хочет, ну, обожмет там, обомнет, обогреет, а толку-то чего, все равно на морозе падает, только ты на нее, автомат в сторону, а он на полшестого, она мнет-мнет, а он ни гу-гу, замерз, как сосулька, ты бы еще на Северном полюсе его достала, профура, унты бы ему выдала, паек тушенки, а потом стойки спрашивала, или на дрейфующую льдину как челюскинца отправила, нет, прямо на снегу хочет, а то еще на вышку влезет, прямо на пост в лес придет, стой, кто идет, термос с чаем принесет, и давай термосом его отогревать, снегом, как нос, оттирать, вот бабы, а, верные вы наши подруги, есть женщины в русских селеньях, есть какие-нибудь места, где они не хотят, я думаю, нет таких мест, им хоть пустыня Сахара, хоть Земля Франца-Иосифа, у них-то всегда стоит, чтоб они треснули со своей профурсеткой, ни погода им, ни влажность воздуха, ни давление, столько-то миллиметров ртутного столба, а раньше у меня от одного прогноза погоды по радио поднимался, и от Гимна Советского Союза тоже.
Мы с Нинкой уж выспались и анекдоты все друг другу пересказали, а он все лепечет. Ни за что не отпускает, пока всю историю до конца не выслушаем. Он и рад. Руку Нинке под одеяло запустил и продолжает.
Лежим, грустим. Ждем дембеля. И другие офицеры тоже не радуются, как теперь они будут помогать стране строить светлое будущее? Родина-то очень рассчитывала на них, на офицеров Советской Армии. Придут новобранцы, чему они могут их научить? Разве при лежачем чему-нибудь научишь? При лежачем ни один устав в голову не пойдет. Курсанты всё чуют. Значит, качество обучения падает, уровень боеготовности снижается, об этом в Генеральном штабе подумали? И как солдаты будут теперь продолжать свое образование, если никакой цели, никакой моральной перспективы, какая наука пойдет теперь в голову, когда и нижняя, и верхняя голова вся в мыслях об одном? Об этом ничего не говорится в Уголовно-процессуальном кодексе. Так и останутся все необразованными, неучами, как американцы или китайцы какие-нибудь. Как кореша мои все, с кем служили, остались. Никто по научной линии, кроме меня, не пошел, потеряли жизненный импульс и головами сникли. Кто на заводе, кто в колхозе пашет, кто еще где. А чтоб там инженером или мастером каким, зоотехником, так ни-ни, никто не выучился, даже в вечернюю школу, как ты, не записались. Я вот тут один за всех корячусь, наверстываю им упущенное. Не знаю, наверстаю ли. А вдруг справки по этому делу, по потенции полового члена, при поступлении в юридический ВУЗ потребуют, так хоть нанимай вместо себя кого, чтоб встал да проверился. Как пойдешь на подмену? Подсудное дело, для юриста вообще немыслимое. У друзей моих, дембелей, уже такой случай один был. Пришел, значит, на работу один устраиваться, а его не берут, говорят, нам полноценные работники нужны, психологический климат в коллективе соблюдать, он и повесился. Сначала он один, значит, висел, а потом весь повесился. Им климат, а парня нету. Так и у других теперь лежат, влачат жалкое существование. Мы до сих пор переписываемся друг с другом и сообщаем о всех произошедших изменениях. Некоторые даже дневник успеваемости ведут. Ну, там на сколько каждый день приподнялся. Приписки, конечно. Диаграммы вычерчивают, графики. Кто честный, отметку падения уровня все ниже заносит. У одних падает прямо во время, у других перед, а у самых невезучих, как я, не поднимается вообще. А вы думаете легко, в расцвете сил и учебы отказаться от этого? В расцвете изучения юриспруденции? Нет, не легко, не легче, например, чем поступить в юринститут или сдать экзамен по правилам уличного движения.
Да, трудно, соглашаемся мы хором с его подружкой, исполняя свой долг перед правом. Очень даже нелегко, Коля, это ясно всем, даже не бывавшим на ящуре ученикам вечерней школы и маникюрщицам из быткомбината “Рубин”. От этого, от моего и ее сочувствия, Коля не успокоился, а еще больше расстроился. Разрыдался, как дитя, запустил своей палкой в дверь, и, достав свой облученный член и положив его как сардельку на стол, схватил в руки штык-нож и закричал:
— Смотрите, что я с ним сейчас сделаю! Бефстроганов я сейчас из него сделаю!
Мы с ужасом выскочили с Нинкой из койки и принялись отбирать у него штык-нож. Он не долго сопротивлялся. Скис, как квашня, и даже палку с пола не подобрал.
— Р-ребят, не прог-гоняйте м-меня, а? — плакал Коля, икая. — Ну хоть одним глазком посмотреть иногда давайте, мне и хватит, а? Я вам пиво буду носить, воблу. Я тебе, Ковалев, еще баб, кроме Нинки, приводить буду, мне только свистком свистнуть. Может, он посмотрит-посмотрит, да и воспрянет. Научится чему-нибудь. Ей-богу, он способный. Люди медведей выучивают, а он что, не может? Тоже десятилетку наверно, как все, кончил, налету все схватывает. А я вам книжку импортную про это дам почитать, ладно? С картинками. Мне в библиотеке Белинского еще одну обещали, из закрытого фонда. Там все понятно рассказано.
Мы клятвенно заверили его в вечной дружбе. Что мы, нелюди какие? Обязательно надо помочь товарищу. Можем взять над ним шефство. Действительно, наставничество сейчас в большом почете, и мы будем его наставниками. Нина даже была согласна на то, чтобы он лежал рядом и постигал опыт непосредственно, эмпирически. Говорила, что так он быстрее усвоит уроки и станет успевающим. Ведь все-таки он первый узнал ее, Ковалев, правда? Надо помнить добро, верно, мальчики? Тогда у Коли будет полный эффект присутствия, как при педикюре, и он у него наконец когда-нибудь поднимется. И тогда она опять перейдет к нему, Коле, милиционеру, изучающему право, а пока… Пока она остается со мной, чтобы не забыть пройденного и передать опыт дальше. Она уверена, что в будущем все образуется. Ведь она по жизни оптимистка, и если верить в себя, все обязательно случится. Так их всегда учили в школе и на работе, а она верит своим учителям. У Коли зажглись надеждой глаза.
Назавтра Мякоткин поставил мои книжки опять в тумбочку и вернул мою курточку в шкаф. Я почувствовал настоящее уважение с его стороны. А когда мы сходили с ним вместе в душ, и он увидел моего дремлющего, хотя несколько утомленного, но всегда готового к бою дромадера (одногорбый одомашненный верблюд, в диком состоянии почти не встречается, это был последний экземпляр), который приходил в возбуждение от одной только капли упавшей на него воды, Коля вернул на антресоли и мой рюкзак и признал за мной интеллектуальное превосходство. Признаюсь, это было последнее, хотя и бессознательное превышение пределов необходимой обороны с моей стороны, после чего Коля навсегда выбросил свои гантели и штангу в коридор и стал усиленно изучать Гоголя. Я ему всегда это советовал. Он просто очумел от радости, так ему понравилась классика. В школе они его так основательно не проходили. Он начал с “Мертвых Душ” и буквально сбрендил от восторга. Это была радость первооткрывателя, Циолковского или Колумба. Он читал Гоголя на койке и хохотал над каждой фразой. Причем, я чувствовал, смех его имел явно специфическое содержание. Он еще не вполне был поклонником искусства для искусства, как я, чего я неукоснительно добивался от него. Но успехи его многое обещали. Он зачитывал мне какие-то фразы и как стихийный психоаналитик комментировал их. “Вот, гляди, Ковалев, прямо наугад читаю, — радовался он. — “…Пошли толки, толки, и весь город заговорил про мертвые души и губернаторскую дочку, про Чичикова и мертвые души, про губернаторскую дочку и Чичикова, и все, что ни есть, поднялось”. У меня поползла кверху бровь. “А вот, смотри, еще. Нет, ты только послушай, гад, что он пишет, этот хохол, а? Куда только цензура смотрит! — “Чичиков был встречен Петрушкою, который одной рукою придерживал полу своего сюртука, ибо не любил, чтобы расходились полы, а другою стал помогать вылезать ему из брички. Половой тоже выбежал, со свечою в руке и салфеткою на плече”. Ты видишь? Зачем Петрушка придерживал полы, понял? Ясно зачем: он у него встал! И дальше он пишет, что лакей другою рукою стал помогать ему вылезать из брички. Понял, кто кому помогал? Понял, из какой брички? И дальше это слово “половой”, да и само слово “Петрушка”, это не зря, нет. Знаешь кого в народе Петькой, Петром, Петром Петровичем, Петрухой, Петруччио называют? Ну, хохол — вот мы хохлы какие! Я скоро тоже буду так полы придерживать, вот увидишь. Зря я его раньше не читал!”.
Я был потрясен его успехами. Мне до сих пор такого не удавалось. Хотел тут же заказать ему фрак. Сказать, что я испытал нечто похожее на ревность, значит ничего не сказать. Это было прозрение его незрячей плоти. Несомненно, это было милицейское сатори. До такого бы даже я не додумался. С этими детьми природы надо быть настороже. Придется взяться за изучение литературы 19-го века поглубже. Я сказал ему, что у него наряду с юридическими, несомненные филологические способности. Он просил подарить ему эту книгу. Я сказал, что это невозможно. Тогда он захотел брать ее собою в туалет, как Комментарий к УПК, но я не разрешил. Я сказал, что настоящая классика насквозь эротична, и никаких параллельных физиологических процессов не терпит. Хотя некоторым современным извращенцам и кажется, что эти процессы родственны и даже тождественны. Но мы ведь, Коля, не из их числа? Нет, подтвердил Коля, мы другие. Он вдруг задумался. То есть, остолбенел милиционер, они и дефекацию определяют как секс? Именно, сказал я. И мочеиспускание тоже. И даже принятие пищи и кормленье ребенка грудью у них — эротика, секс. Не то что у нас с тобой. Только им я рекомендую брать с собою в уборную книги по психоанализу и юриспруденции. И никому другому. Он был потрясен достижениями современной науки и литературы.
После этого Мякоткин впал в продолжительный транс. По ночам вздыхал и пытался расшевелить его домашними средствами. Перечитал уйму книг из закрытого фонда. Я все более постигал глубины оперного искусства и литературной классики. Коля стал регулярно приносить мне контрамарки в театр и присылать ко мне девиц, которых останавливал на своем посту у оперного театра за какое-нибудь нарушение правил, отбирал у них права и просил прийти за ними в его офис к его заместителю, чему они страшно бывали рады. После сдачи небольшого техминимума права возвращались и все радовались безопасности движения. Сам Коля на экзамене не присутствовал, а, загодя наполнив чайник пивом, забирался в наш встроенный шкаф и вздыхал там в темноте, булькая и размышляя о термояде, пока я экзаменовал нарушительниц. Техминимум иногда длился до трех часов, и Коля терпеливо ждал в шкафу, только просил, чтобы мы не сдерживали чувств и вели себя естественно, как будто в комнате никого нет и идет обыкновенный обмен мнений преподавателя и ученика, особенно его возбуждают дамские стоны и другие естественные звуки, а также некоторые (не все) междометия во время сдачи техминимума, которые вырываются у эмоциональных натур внезапно, при неожиданном повороте экзамена. Однажды у него не выдержал мочевой пузырь, и он вылез из своей норы прямо посреди чужого оргазма и побежал мочиться, чего, кажется, экзаменующаяся так и не заметила. В другой раз он с радостным криком, как сумасшедший, выскочил из убежища с оголенным членом, которому сдуру показалось, что он встал, просто в темноте, по-видимому, не разобрал своего положения. Но тревога была ложной, и Коля уныло вернулся в свою пустынь. После этого случая я стал инструктировать его, чтобы он вел себя более сдержанно, поберег свои и наши нервы и не ждал чуда так быстро, а оставался джентльменом, даже если это когда-нибудь произойдет на самом деле. Я поддерживал в нем эту уверенность не только из дружеских чувств, но и из-за корысти. Я сказал, что если это когда-нибудь где-нибудь случится, его эрекция, например, в шкафу или в каком-нибудь другом закрытом месте, то нужно просто сосредоточиться и зафиксировать момент, как вес штанги, а не бежать сломя голову к друзьям и не думать ни об эрекции, ни об оргазме. Желательно вообще на сексе не сосредоточиваться, а думать о чем-нибудь постороннем, лишь отдаленно напоминающем о действительности, о палочках Коха, например, или о милицейском жезле. Сексуальный образ должен быть не имманентным, а трансцендентным, пояснил я. То есть, вынесенным за пределы эмпирической личности, подобно Богу. Коля напряг мозжечок и сказал, что теперь ему все понятно. И лучше ему завязать с пивом, продолжал я, оно не укрепляет простаты. Он немедленно прекратил сосать пиво из чайника и стал брать с собой в шкаф свою полосатую палку. Не знаю, достиг ли он трансцендентного представления. Он очень старался, но, по-видимому, так и не смог подняться до высот абстракции. Мне же казалось, что моя мощь питалась его бессилием, я был просто уверен в этом, но я ему этого, конечно, не сказал. Я сам недавно открыл это. Иначе бы он меня просто отправил за решетку или лишил потенции своим штык-ножом. Я сказал, что нужно немного подождать еще. Сказал, что сейчас идет инкубационный период его будущей потенции, и пока это выражается в том, что он уже видит его стоячим во сне (а раньше не видел). Это несомненно свидетельствовало о приближении его выздоровления. Следующим этапом должен быть настоящий коитус, тоже сначала пока во сне. Потом эрекция перейдет в реальность. Важно только не пропустить момент перехода. Затем начнется настоящее семяизвержение, в первое же попавшееся влагалище. Ни одна женщина не устоит перед ним, Колей Мякоткиным. Несмотря на его сумасбродную фамилию.
Он с нетерпением ждал. Сидел в своей конуре и мечтал. Иногда я говорил, что в шкафу ему мешают темнота и эротическое ожидание, и требовал, чтобы он прекратил ждать вообще, чтобы просто-напросто забыл об эрекции и совокуплении, что вставание произойдет спонтанно, как сатори, когда его совсем не ждешь, пусть только он не отчаивается, и не выскакивает из шкафа раньше времени, даже если его члену покажется, что он поднялся, а то вместо одного импотента в нашей комнате окажутся двое, и тогда некому больше будет обучать женскую половину человечества правилам уличного движения. Он сделал необходимые пометки в своем органайзере и расправил плечи. Он говорил, что если нужно, он будет тренироваться в шкафу один, то есть без нас, то есть когда в комнате вообще никого нет, чтобы приготовиться к коитусу как следует. Я на этом не настаивал. Быть может, это было уже излишним. Хотя подчеркнул, что всякие настоящие учения должны проходить в условиях, максимально приближенных к действительности, а лишние тренировки только выматывают спортсменов. Он все понял и с удвоенной энергией принялся следовать дальнейшему курсу, который состоял из двенадцати ежемесячных посещений им пустыни и двенадцати принятых мной экзаменов.
Но девушки его раз от разу становились все толще и некрасивее. Он стал как-то спустя рукава относиться к своим обязанностям и присылал ко мне уже каких-то уродин и старух. Говорил, что молодые ездят осторожно и почти не нарушают правил. Я подозревал, что он делает это нарочно, чтобы отомстить мне за мою молодость. Наверное, опять начал завидовать и терять надежду на реабилитацию. Я стал подробнее инструктировать его. С вечера заказывал ему детальное меню, в котором высказывал свои скромные пожелания. Я не был привередлив, но соблюдал необходимые стандарты. Иногда мне хотелось чего-нибудь особенно пикантного. Хромоножки, например, или японки с белокурыми волосами. Он готов был привести мне женщину с протезом. Я указывал в спецификации цвет глаз, волос, тип конституции и объем бедер. Иногда я специально указывал номер бюстгальтера. Я не доверял его весьма невоспитанному вкусу. Кроме того, я не доверял мужскому бессилию. Так, он явно предпочитал полнотелых, полуувядших, стельных дам, тогда как мне нравились нервные худые. “Чтобы ягодицы были как два сложенных вместе детских кулачка, не больше, — наставлял я его. — Тогда секс имеет настоящий духовный, а не физический смысл, ты не отвлекаешься на излишние впечатления, и у тебя происходит тотальное сатори, внезапное телесное просветление, даже в шкафу или на посту ГАИ, а если ты, Мякоткин, будешь относиться к выбору партнера халатно, оно не произойдет у тебя никогда, никогда. И перестань ты, ради бога, есть сало, оно только отдаляет эрекцию. Только тем, кто ее уже имеет, оно не вредно”.
Так мы прожили с милиционером Мякоткиным два года. Я закончил вечернюю школу, а он научился не превышать пределов необходимой обороны. Благосостояние населения увеличивалось, виновных в нарушении правил дорожного движения становилось все больше, а Колины дела все не поправлялись, застыли на точке замерзания. Он уже даже в шкаф перестал лазить, так разуверился в своей судьбе. Зато я встречал девушек уже стоя, в полной боевой выкладке, обнаженным. Их это ничуть не смущало. Напряжение моего Фудзи было таково, что они чувствовали его еще за дверью, а, войдя, защищались от него руками, как от ядерного излучения, но продолжали двигаться вперед, как загипнотизированные, по пути роняя детали туалета. Они шли на него, как кролики на удава, и, я думаю, могли бы пройти за ним по коньку крыши, не оступившись. Я был удивлен этому сексуальному сомнамбулизму, полагаю, я первый открыл это явление природы. Я собирался сообщить об этом в Уральское отделение Академии наук и запатентовать открытие. По-видимому, этот рефлекс врожден всем женщинам, даже не имеющим водительских прав. Смесь религиозного экстаза, сладкого отвращения и муки отражалась на лицах всех без исключения женщин, которых я когда-либо под собой видел. Но судороги метафизического страдания обреченной на заклание жертвы я видел только у тех, кто лишь приближался к нему. В этом обреченном движении женщины на мужскую эрекцию угадывалось ее истинное предназначение и ее невозможность сопротивляться ему. Тогда я впервые переосмыслил роль женщины в истории. Я понял, что женщина целиком состоит из вагины, даже когда предается абстрактному мышлению и написанию математических уравнений. Утонченный трансцендентализм, который они иногда демонстрируют, сопряжен только с этой их способностью возбуждаться от всего, даже от запредельной эрекции Абсолюта. Они ощущают ее всем своим существом и напрягают этим всю духовную жизнь общества. Я убежден, что периоды религиозного подъема народов связаны с мистической способностью женщины зажигаться от любой вещи, даже от импотентного Бога христиан. Достаточно лишь малейшей искры.
Осенью меня вызвали на призывную комиссию, и Коля расплакался, как ребенок, когда я получил повестку. Ему было жаль расставаться со мною. Мы так и не закончили курс, а ему казалось, что просветление вот-вот наступит. Может, тебя еще забракуют, Ковалев, с надеждой сказал он. Вон у тебя какой елдак, таких в армию, мне кажется, не забирают. Я ужасно обиделся на его предположение и сказал, что немедленно прекращу обучение, если он не заберет свои слова назад. Я сказал, что наоборот, армии нужны настоящие мужчины, а отнюдь не такие, как те, которые не могут защитить своего мужского достоинства даже перед жалкими нарушителями правил вождения. Он ждал меня у военкомата и пытался всучить за меня кому-то взятку в форме обещания снисхождения на экзаменах по правилам уличного движения. Я лихо прошел всех врачей, и иные меня осматривали по два раза. Особенно усердствовала Ухо-Горло-Нос, поразившая меня лихорадочным блеском стекол своих очков. Седой подполковник, спустив с меня трусы и задумчиво смотря в пах призывнику, покрылся испариной. Я никогда не замечал у медиков особенного человеколюбия, но здесь я почувствовал просто прямую угрозу своему здоровью. Подполковник явно мне завидовал. Он промычал что-то невнятно латинское и сказал: “Дам-с, молодой человек, у вас явная аномалия. Вне всякого сомнения, вы уникум. Но к строевой службе вы годны!” Еще бы не годен, сказал я. Я сдал на отлично все ступени ГТО. Я даже знаю, что такое состав преступления и превышение пределов необходимой самообороны. Не говоря уже о правилах уличного движения и двигателе внутреннего сгорания. Он понимающе посмотрел на меня и с удовольствием расписался в своем циркуляре.
— А где бы вы хотели служить, молодой человек? В каких войсках? — спросил он уже значительно мягче.
Я сказал, что на любом месте буду рад приносить пользу Родине, но больше всего мне бы хотелось служить в бронетанковых войсках. Мне кажется, что там я принесу наибольшую пользу.
— Гм, гм, в бронетанковых, — сказал он, задумчиво перекидывая стеклянной палочкой мой поникший нос. — Но вы, наверное, не знаете, молодой человек, как там у нас тесно, внутри, я сам бывший танкист, а у вас… Считайте, что дополнительный член экипажа! — Он улыбнулся. Все сбежались посмотреть на дополнительного члена экипажа, даже взвешивающая вес у всех призывников старушка и живоглазая Ухо-Горло-Нос, Люда. Очки ее так и сверкали.
— Ну, тогда подводником, — сказал я упавшим голосом. — Там-то ему хватит места.
— Увы, мой молодой друг, — сказал подполковник. — И там тоже, знаете ли, не слишком свободно. Вся лодка поделена, видите ли, на такие небольшие отсеки, в которых тоже не очень-то развернешься. Потому что они автономны! И там идет автономная, хотя и взаимосвязанная с другими отсеками, жизнь! А вот мы вам предлагаем послужить в военно-инженерных войсках, сапером, это, знаете ли, такие войска… Просто вы не знаете, какие это войска! Понтонером будете. Рост у вас хороший, мускулатура развитая, реакция нормальная. Главное, на воздухе. Будете наводить понтонные мосты через водные преграды. Переправы, переправы, знаете ли, берег левый, берег правый…
— Мосты так мосты, — махнул я рукой. — Надеюсь, они не потонут от переукомплектованности экипажа.
— Нет, нет, что вы! — обрадовался военврач. — Понтонные мосты очень грузоподъемны! По ним даже танки ходят! Желаем вам отличной службы!
И я вышел к ожидавшему меня в коридоре милиционеру Мякоткину и сказал, что иду служить в военно-инженерные войска и что его просветление, по-видимому, на ближайшие три года откладывается. Но я буду инструктировать его на расстоянии. Быть может, даже телеграммами. Он приуныл и сказал, что будет тренироваться заочно.
Он провожал меня со своими подружками (они были все-таки его, я это понял — такова сила привязанности к первому), почти до самого Егоршина (пересыльный пункт); они ехали на милицейском газике вдоль поезда и махали мне рукой и крутили сигнальными огнями. Родных у меня не было, а старая мать в Свердловск не поехала. Я так и не попрощался с ней. В Егоршине нас вымыли в холодной бане, переодели в наше же чистое белье и погнали по ночному морозу в пересыльный пункт. На входе в лагерь нас выстроили в две шеренги, повернули лицом друг к другу и приказали вывалить на снег из наших рюкзаков все содержимое. Найденную водку били и выливали в снег, а колбасу бросали собакам на уничтожение. Когда моя темная бутылка 07 с первачом, которой меня снарядили мои подружки, живая и горячая, полная эрекции и свободы, лежала на снегу, и старшина, матерясь, колотил по ней металлическим прутом, все никак не поддававшуюся, тугую, я сжался от боли, а когда он ее все-таки добил, я почувствовал как в моем паху просквозил метафизический холодок, летучий, и ирреальный, как воспоминание. Воспоминание о моей жизни в столице Урала и его славных девчонках. Старшина победительно посмотрел на меня и сказал, наддав меня коленком под живот: “Вот так-то, товарищ призывник. На три года можешь теперь забыть о гражданке!” Он все понял как надо, ибо почему-то был очень зол на эту бутылку. Я понял, что это была агрессия импотента. У меня хотели также забрать моего Гоголя, слишком он показался им подозрительным и не нашим, но его я не отдал. Я сказал, что мы еще не приняли присягу, чтобы лишать нас личных вещей и зубных щеток. Белобрысый старшина в заиндевевшей портупее сказал, что присяги ждать осталось недолго и что, судя по его опыту, служба медом мне не покажется. Но в наряд мы можем послать тебя уже сейчас, прямо отсюда, не дожидаясь присяги. Пойдешь на кухню пилить дрова, грамотей, дрова у нас хорошие, сырые, то есть осиновые, так что прихвати туда свой талмуд растопить печку.
И он повел меня на кухню, даже не дав забросить рюкзак за спину. Началось тотальное отчуждение моей свободы.
XXXII
И вот тут, господин фельдмаршал, самое время сделать давно назревавшее философическое отступление о роли носа в истории и спросить у автора и всего Генерального штаба, как это нос, будучи простым органом обоняния, то есть обыкновенным, с двумя отверстиями и прыщиком органом, становится, несмотря на свою очевидную зависимость от хозяина и всего организма, таким важным господином, с звездами и в мундире, с плюмажем и шпагою, с отдельным, и притом заграничным, паспортом, с мечтой о Риге (которая полагается им уже всею прекрасною половиною человечества), вознесенным на самую вершину Табели о рангах и самой повести классика? Каким образом разрешается это глобальное противоречие между действительным званием Носа и его положением в Табели о рангах — и положением в Табели о рангах остального майора Ковалева, то есть самого коллежского асессора, всего, пусть и безносого, но действующего и живого? В чем причина такой молниеносной карьеры? Ведь, не забудем, ковалевский Нос был статским советником и был принят, вероятно, при дворе (и, разумеется, у фрейлин двора). Непостижимо! Буквально за сутки он проходит все этажи социального устройства, получает дворянский титул (звание столбового дворянина!), дипломатический иммунитет, звезды — немыслимо! Как это понимать? Каким образом отдельные части тела достигают иногда такого успеха, такой самостоятельности и такого самоопределения в контексте всего организма, в процессе самого существования, — то есть, можно сказать, объективации в потоке миропроявления — что бывают даже приняты при дворе государя императора, получают почет, награды, богатство, признание, тогда как другие его части и даже весь остальной организм человека, включая его бессмертную душу, влачат жалкое существование? То есть пребывают на самом низу социальной лестницы и не могут рассчитывать даже на сотую долю тех привилегий, какими судьба одаряет своих избранных. В чем здесь причина? Патернализм? Издержки незрелого парламентаризма? Коррупция? Или просто личные связи и дворянское происхождение? Так назревают социальные конфликты! И что характерно, господин фельдмаршал, все остальные части тела и даже весь организм индивида в целом не только не возмущаются таким самостоянием отдельной части, но еще как бы заискивают перед этой отдельной частью и уже почти гордятся ее достижениями как своими! И никакого удивления эта разница в званиях и состояниях ни у кого не вызывает — вот что удивительно! Не вызывает даже протеста у обездоленных масс, других, более низменных, маргинальных частей тела, как-то, у подошв ног и прочая, а разве только некоторое легкое недоумение и роптанье слов перед высокомерием высших классов, но мы-то знаем, как это высокомерие на самом деле всем остальным частям социального организма импонирует! Ведь очевидно, что все они уже готовы буквально упасть пред ней, этой отдельной частию и ее надменством, на колени, даже в демократических обществах и парламентских республиках, не говоря уже о тоталитарных, в каких жили и продолжаем существовать мы. Откуда это чинопочитание? Недостаточно исследованная феноменология носа? Позднее гуссерлианство? Или вы назовете это борьбой за существование, за жизнь, за свое бытие в мире и за бытие своего семени в этом мире — и за онтологическое преуспеяние этого семени? Может быть, и так. Я поразмышляю об этом. Но вот что скверно: сепаратизм, суверенизация, бред индивидуализма и национальный эгоизм на всем пространстве свободного духа и тела. И, главное, отдельная часть эта уже начинает самостоятельно, почти самостийно, мыслить и замышлять против всего остального организма, ясно, что недоброе. И вот эта греза, эта мечта отдельной части в рамках целого телесного устройства (хотя она не видит, что в рамках), доходит уже даже до того, что изолирует эту часть от всей остальной жизни индивидуума — сначала в одной только мечте и фантазии, а затем уже и наяву и даже в самом космосе вселенной. Вознести свою животную, индивидуалистическую мечту на такую немыслимую высоту — это ли не поражение парламентаризма? Космические жалобы Ковалева на отсутствие того, наличие чего, по здравом-то размышлении, нормальный человек даже в бане не замечает, в особенности, если рядом с ним нет тех, кому замечать (а у Ковалева и не было таких, несмотря на все его двусмысленные намеки и ссылки на Подточиных и Чехтаревых), — это ли не насмешка над Абсолютом? Но майор Ковалев жаждет не высшей справедливости (и в этом причина его человеческого поражения), не торжества божественной и богочеловеческой иерархии — сознательного понижения этих выскочек в их немыслимом возвышении над миром, то есть возвышения себя, целостного Ковалева, до звания человека, — а простой принадлежности к этому носу, ко всему миру носов в целом, в лучшем случае, то есть он не нос считает принадлежностью себя, — всего остального, безносого, изуродованного себя, — а себя принадлежностью своего носа — вот что непростительно и удивительно (и, конечно, неудобоговоримо и непроизносимо). Да, вот что мы, военнослужащие действующей армии, не прощаем с Гоголем майору Ковалеву и всему вашему Генеральному штабу, если вы и сейчас, после наших озарений, не прекратите наделять носы несвойственной им автономной функцией и восхвалять эту функцию, то есть не воспользуетесь моим открытием и немедленно не выпустите меня отсюда и не присвоите — не ему — мне — звания майора. Смотрите, как бы она вас всех скоро не проглотила, эта всепожирающая штаб-офицерша Подточиной!
Нет, господин фельдмаршал, никакая штаб-офицерша Подточина тут ни при чем. Она, так же как и сам майор Ковалев, только принадлежность во всем этом коловращении, акциденция, а не субстанция, модус, а не атрибуция, феномен, а не ноумен — вещь-для-нас, а не вещь-в-себе. В умопостигаемом мире вещей-в-себе никакое самостоятельное возвышение носов невозможно! Невозможно даже их отдельное самоопределение и самостояние. То же можно сказать и о каждой отдельной части всех нас, всех без исключения, вплоть до фельдмаршалов и генералов. Если не верите, можете справиться в штабе Кенигсбергского военного округа, там знают. Так должно быть и так было раньше, и человечество было счастливо и едино. Но произошла мутация частей и антропогенная катастрофа на всех континентах от ожидания действия оружия массового поражения. Теперь все перемешалось местами, верх стал низом, а низ стал верхом, как будто ожидаемая смена полярности Земли уже наступила. Теперь не мы, Ковалев и цирюльник, квартальный и будочник, я и Гоголь и все мужское население планеты и повести в целом, не Генеральный штаб, не Министерство обороны и Академия бронетанковых войск, не Совет безопасности и Конгресс Соединенных Штатов, а только отдельно носы наши, как проводники мировой воли, имеют значение в социуме и представляют ценность в природе. То есть, на феноменальном плане произошло то, что давно произошло в трансцендентном, также поменявшем свои полюса, — вот почему носы наши делают такие головокружительные карьеры. Их новая прискорбная роль спроецирована оттуда. А у кого эти носы, уж извините, не вышли рылом, так уж не обессудьте: на зеркало, как говорят, неча пенять. Вот почему сей апофеоз носу как началу начал звучит у Гоголя с такой неотразимой силой. И вот почему Иваны и Иваны Яковлевичи бессмертны. О женских, так сказать, носах, он не пел, но о них тоже сложены гимны, хотя, может, и не такие звучные, какие слагал Гоголь. Я, господин фельдмаршал, когда сидел на гарнизонной гауптвахте в Алешинских казармах, откуда сам Лаврентий Павлович Берия, говорят, не сумел сбежать, когда сидел и подкоп делал, исследование сделал, об Иване и Марье, или об Иване-да-Марье, если угодно, и вот что у меня получилось, передайте это всем по факсу во все части Московского военного округа. Мы там, лишенные погон и ремней и других знаков отличия, целыми сутками в карты играли, в дыму и обиде, на щелчки по носу колодой и воду. Я к тому же размышлял. Вы знаете, кем становится и что думает о себе человек, лишенный ремня и звания, когда у него спадывают брюки? Он перестает быть Homo sapiens, человеком разумным, и даже просто Homo soveticus или военным. Он становится просто носом, воплощенным носом, без каких-либо других функций и знаков отличий. Все его мысли смещаются вниз. Совершается трансцендентальное перенесение сознания в мертвое, неживое, неодухотворенное тело. И нос полностью оживает. А все остальное тело гибнет. Оживает и персонализируется, и сбегает, я понял это еще на действительной военной службе, когда циклевал полы. И когда меня так же, как здесь, брали на гауптвахте за самую крайнюю плоть носа, за самый кончик — и тяжелой колодой, наотмашь, из-за плеча… Больно. Вымещали сексуальную и социальную обиду. Я страдал. Я терпел как Муций Сцевола и страдал. Не собственным, конечно, эгоистическим страданием страдал, а общемировым, общевселенским страданием исходил, за человечество переносил. Я в это самое время о всех, а не только о своем, носах думал, не только о своем носе размышлял. Я понял, что в нем-то, в носу, и сосредоточено все мировое зло. От носа оно распространяется, как гангрена, на весь социальный и индивидуальный организм. А он может изойти кровью, обидой. Взять в руки оружие. Когда они кончали меня хлестать по носу, то заставляли держать меня на нем (как младшего по званию и проигравшего) трехлитровый эмалированный чайник с водой, на спор. Думали, не выдержу. Мне, конечно, это было лучше, чем колодой по крайней плоти или воду литрами глушить. Я от этой сырой воды чуть не оглох. Так в ушах заложило. Я сам им однажды это показал, чайник с водой, ради скуки. Ну, они и обрадовались. Никогда раньше не видели. Пронес, как знамя, вокруг стола да еще присел два раза, руки перед собой, ладони книзу. У них глаза на лоб и просили еще раз изобразить. Я, конечно, показал, в счет проигрыша. Потом это у них в привычку вошло, чтобы меня с чайником вокруг стола гонять. В карты на меня (на нос!) играть и в дурака проигрывать. Они между собою дерутся, спорят, и на меня, как на скаковую лошадь, ставят, а я терпи. Потому что я и мой нос были в проигрыше — но не в убытке! Мы были непобедимы! Вот диалектика. Потому что никому не удалось унизить нас, то есть положить лицом в снег, как преступников. Несмотря на проигрыш. То есть, я торжествовал. Мы всегда и не переставая гордо стояли с ним, даже у знамени, даже на гауптвахте. А женщины в это время теряли. Однажды они поспорили между собой (два старлея и капитан), смогу ли я подняться с этим чайником на второй этаж, на самую верхотуру, к начальнику гауптвахты, и зайти к нему в кабинет, уверяя меня, что тот сбавит мне за это суток или отпустят в подразделение совсем. Настаивали, что он настоящий мужик, этот губовик, и таких же, мужиков, уважает. Я пронес его с гордостью, этот зеленый чайник, до самого верху, не расплескав. Внес в кабинет, как флаг, и поставил его начальнику прямо на стол, без всяких рук (руки были за спиной, согласно гауптвахте), а мог бы, наверное, на этажерку. Я поверил им, своим товарищам. Но был проклят начальником гауптвахты и избит его сатрапами, который добавил мне еще десять суток ареста, потому что страдал носовой слабостью и еще какой-то болезнью — то есть, в конечно счете, потому, что я выстоял и мы победили. Как это понимать? Спросите у него сами. Хорошо, что он не видел меня в бане, а то бы добавил еще пятнадцать. Я тогда, после гауптвахты, начал слабеть, но потом опять окреп. После Алешинских я совсем разучился играть в карты и совсем не умею, да нам их здесь и не выдают. Выпускать их, что ли, перестали? Интересно было бы все-таки проверить, смогу ли я, после стольких лет, повторить восхождение. Вот бы Борман с Островским спятили. И полковой врач, Авангард Леонтьевич, позавидовал бы тоже. Где тот чайник? Те офицеры, старлеи и капитан, говорили, что его надо отправить в музей боевой славы нашей части, а меня наградить похвальным листом Министерства Обороны. Но я считаю и считал, что он достоин Центрального музея Вооруженных Сил, его главной экспозиции и остекленения. Главнее даже, чем Егоров и Кантария, потому у Егорова и Кантарии не было такого восхождения и потому, что никого, сумевшего повторить мой подвиг, я никогда в жизни не встречал. Он стоял бы там под стеклом, этот чайник, и учил бы подрастающие поколения доблести и геройству. Поэты бы об нем слагали стихи, композиторы сочиняли песни. Ведь в этом чайнике нельзя давно уж воду греть, но как приятно нам, друзья, на чайник тот смотреть. Может, еще и откроют эту экспозицию.
М-да. В другой раз мы квасили на гауптвахте капусту. Месили в огромном чане ногами, обутыми в химзащитные сапоги и толкли березовыми чурбаками на рукоятках. Как бетон. Потом этой капустой посаженных на губу кормили. Мы-то, офицеры, не должны были, но он нас всех за нос мой на низкие работы послал. В том чане, как в бассейне, утонуть было можно, я чуть не утонул в рассоле, когда с доски оступился. Ладно, багром вытащили. Наглотался соли. Туда приходил к начальнику овощника жлоб один, из Роты почетного караула, они здесь же, в Алешинских казармах стояли, амбал, как все они, и холуй с сапогами. Придет, с макароном нашим полдня трепется, курит и окурки в чан с капустой бросает. Презирал нас, офицеров, которые на губе сидели. Я раз сказал ему, что ведь людям делаем, капусту квасим, не собакам, так он прибор свой из штанов вынул и давай им в капусту как из шланга, мне назло, мочиться, круги делать, похваляться: смотрите, мол, какой у меня РПК, королей да секретарей им во Внуково и везде встречаю. Они, эти эрпэкашники, никого других за людей не считали и мнили из себя настоящую президентскую гвардию. Я багор пожарный с борта чана схватил, за мошонку его зацепил и стащил его в жижу, рассол с мочой лакать. Чуть не утоп, бедняга, в своем мундире и нашивках холуйских. Потом побежал, притащил с собой целое отделение своих амбалов, и отметелили меня до самых печенок сапогами, чтоб больше на почетный караул и Генерального секретаря не посягал. Такое дело потом шить стали. Так я пролежал день, весь проквашенный, в крови и подтеках, в капусте, и чуть не захлебнулся. Ладно, старлей, кирюха мой по камере, спохватился. Благодаря ему выжил. Бардак был на этой столичной губе, я доложу вам, похуже чем где-нибудь в тьмутаракани, в Шуйской Чупе какой-нибудь. Потом еще, через день, начальник губы меня к себе прямо из лазарета вызвал и давай махать вокруг носа веслами. Я чуть не на коленки падаю, так ослаб от рассола. Сидит, довольный, на стуле качается, рубаха до пупа, галстук на сторону, жара, вентилятор мух по кабинету гоняет, а он, довольный, лыбится и кулачину под нос выкатил:
— Что, Ковалев, получил от РПК? Знать будешь, как в карты на губе поигрывать!
Я стою, весь злой, в синяках, с рассеченной губой, без ремня, до нутра в рассоле, и вдруг понимаю, что это он этого амбала из РПК ко мне подослал, отомстил за чайник. Разозлился на него вусмерть, член уже как соляной столб стоит, кипит, подбежал я к столу, смял кулаком на вентиляторе защитный кожух, достал свой разгневанный РПК, который от побоев и соли еще несгибаемей сделался, — и сую его в вентилятор, как палку — он и взахлеб, остановился. И майор, и вентилятор. Захлебнулся, значит, как вкопанный, аж лопасти алюминиевые, с зазубринами, гнутся. Мотор гудит, хода нет, вот-вот перегорит, а я стою и смотрю ему в глаза, майору, как Павка Корчагин или Сцевола Муций.
— Так-то, — говорю, — товарищ майор, смотрите, трансформатор сгорит, вставки полетят, отвечать будете, ибо возможности некоторых военнослужащих еще не до конца изучены, особенно после засолки капусты и встреч и Ротой почетного караула. Не хотели чайник в музей отдавать, теперь вентилятор отдадите. Я скоро им пропеллеры стратегических бомбардировщиков останавливать буду! А вам рекомендую обтираться по утрам холодным капустным рассолом ниже пояса и уважать саперов и военно-инженерные войска в целом.
— Р-росомаха, бля! Я тебе покажу! — его ругательство на все случаи жизни. — Я тебе покажу бомбардировщика, еще суток пять, имею право, добавлю!
А сам уж руками от меня закрылся, думал, бить буду. Но я и без применения рук нанес ему тяжкие телесные поврежденья. Потому что, думаю, он у него навек после того случая слег и больше не пытался мешать чужому самостоянию. Двое суток он мне все-таки потом сбросил, не смог не уважить. Но потерянной потенции себе так и не вернул.
О чем я, господин фельдмаршал? Так вот, о РПК, значит, Роте почетного караула. Носки сапог они тянут, на плацу день и ночь тренируются, а другие части тела напрягать перед иностранными президентами не хотят. Когда ослабевает напряжение пола, как оно ослабло у того начальника гауптвахты, подполковника или майора, и как ослабевает здесь у других — но только не у меня, майора Ковалева, — в карантине, в резервации званий и положений, в Академии бронетанковых войск, на железной койке, под матрасом, где я дожидаюсь присвоения очередного звания и зачисления в Академию, иногда стоя, иногда в кровати, но больше, конечно, стоя, потому что всегда готов, то становится многое понятным, многое очевидным. Эротизм разлит везде в природе: в движении, форме, запахе, цвете, ритме — во всех подразделениях и частях Вооруженных Сил Министерства Обороны. Он — простое сгущение бытия, искривление жизненного пространства, концентрация природного опыта, начальная точка умозрения всякого мыслящего человека, если этот человек может встать над этим опытом и сделать обобщение. Странно, что этого не замечаешь, когда подчинен ему, этому носу, когда не избавлен от постоянных забот о нем, бегаешь за ним при всяком временном его побеге, советуешься с ним при всякой невзгоде — когда он крутит тобой, как хвост собакой, или как ствол прикладом автомата, что одно и то же. Впрочем, это-то как раз понятно: природа, напрягая индивидуум, заряжая его эросом, лишает, насколько это возможно, личность сознания общего, надличного, родового (всего остального, то есть, безносого тела — и конечно его бессмертного духа) и погружает ее в безысходность индивидуального существования, отдельного бытия эго, личного бытия носа — части, а не целого, тела, а не духа. Так это было и будет всегда в природе. Потому что ее задача — обмануть и не выпустить из своих лап. Я только сейчас начал над этим задумываться, когда скрылся за фикусом, то есть окончательно и бесповоротно встал. Взгляд наш, конечно, чаще направлен не на себя, а на природу, то есть на внешнее окружение носа, поэтому не видим. И особенно на всю эту надстройку носа, интеллект и прочее. Особенно начинаешь замечать это в искусстве, и особенно в искусстве слова: в стихах, поэзии, драме, в песнях, в бытовой речи, и, конечно, в мировой и русской литературной классике и в ее малороссийском варианте в особенности. Все буквально кишит в них носами и сахарными румяными девичьими устами — тоже. Просто какое-то столпотворение физиологии и анатомии, словно пребываешь в анатомическом театре природы. Стоишь и наблюдаешь над всем этим и самим собой. Себя, понятно, отделяешь. Первое, что начинаешь понимать, что Он и Она — это просто местоимения, то есть, эвфемизмы, параболы несовершенного или чрезмерно откровенного языка, ухищрения метаязыка, синонимы женских и мужских органов, недвусмысленно и неотвратимо, как на орбите, обращающиеся во всяком языковой парадигме, притягиваемые чужими планетами и друг другом, причем часто более говорящие звуком, чем смыслом, морфологией, а не семантикой (на тибетском яб-юм, например, — это мать-отец, она-и-он (ясно, кого здесь яб и кто здесь юм); на санскрите йони — это лоно, вагина, а лингам — мужской половой член; но более и недвусмысленнее всего говорящее нам, носоведам, санскритское слово майтхуна — соитие, совокупление, коитус, любовный союз — русский язык здесь явно уступает санскриту. А ведь “санскрит” переводится как “совершенный”. Да и все эпитеты нашего языка, его ласковые имена, подтексты, намеки, уменьшения, жесты — часто обращены все к тому же, к нему и к ней, лингаму и йони, пенису и вагине — к майтхуне. Достаточно лишь очутиться на гауптвахте, в изоляции, или в карантине, стать майором или капитаном, отдалиться от пола, залезть под матрас — и взглянуть на все это беспристрастным и незаинтересованным взглядом носового исследователя и улыбнуться. Я и отдалился и залез, и в безмолвии нашего абсурдного существования расхохотался. И вот, взойдя на высоту бесстрастья, я повсюду вижу теперь мировой блуд — и в нем блудилище родного языка в первую очередь. Если бы у меня под рукой была здесь научная литература или хотя бы антология мировой поэзии, я бы привел неопровержимые свидетельства постоянного глумления низа, его заносчивого и надменного приоритета над верхом, но поскольку таковых не имею, выписываю только несколько цитат из песенного сборника, который мне одолжил Борман, да припоминаю еще какую-то носовую информацию из репродуктора, который гундосит у нас с утра до вечера не переставая. Сам рейхсфюрер бы, конечно, не согласился с такой интерпретацией стихов и песен, потому что чем больше кто зависим от пола, тем больше у него позы и противоречия. Борман, например, любит выставиться даже перед Островским, не пропустит нарядиться в махровые беленькие носочки и тапочки с бахромкой (рук из карманов пижамных брюк вообще не выпускает), сосет все время сладкое, клубнику требует подавать только в специальных плетеных корзиночках, но попробуй ты его уличи в этой мысленной мастурбации (хотя и не мысленной у него хватает), как он мигом огреет тебя кулаком или прищемит палец. Мобильный телефон, который он носит на правой ягодице наподобие пистолета, тоже о чем-то говорит. С этими мобильными вообще беда: с тех пор, как они распространились в нашем отечестве, уже вообще неясно, кто кому принадлежит, телефон ли человеку или человек телефону. Я-то думаю, что последнее, в особенности, если понимать мобильник как метафору или заменитель лингама. Просто нянчатся с ними как носами и не выпускают из рук ни днем, ни ночью (женщины тоже). Уверен, что после введения у нас мобильной связи число совокуплений катастрофически сократилось. Ясно, что это отразится на демографической ситуации. С этими телефонами теперь вообще нет необходимости обращаться к гениталиям и все перешло на искусственный режим. Ну. да это я так, апропо. Должен же я как-то участвовать в техническом прогрессе. Синтетический оргазм, конечно, на какое-то время смягчит напряжение, но в целом проблемы не решит. Впрочем, будут найдены другие решения: новые технологии всегда работают в нужном направлении. Вот несколько наблюдений, которые могут показаться в Генеральном штабе рискованными — в особенности тем, кто еще алчно предстоит полу, рабски служит ему. (Привет Мартину Лютеру Борману с его клубничными корзиночками и носочками. А какие он любит ванильные пастилки!)
(Продолжение следует)