Опубликовано в журнале Урал, номер 12, 2003
Первая статья о Н. Г. Никонове (“Урал”, 1965, № 2).
В раннем, давнем детстве открылась человеку таинственная влекущая Голубая страна. Была она далеко, где-то там, за горизонтом. Не было имени у этой страны, но навсегда запала она в сердце мальчика, навсегда поселила в нем тревожное и радостное чувство дороги, жажду чудесного и прекрасного.
Много исходил с тех пор человек, повидал и глухие боры, и солнечные опушки, и песчаные плесы рек, и синие озера, и скалы над таежным морем…
Много узнал всякой лесной премудрости, научился читать Великую книгу природы. Но по-прежнему влечет его к себе Голубая страна, по-прежнему с мальчишеской радостью переживает он азартные охотничьи минуты птицелова, по-прежнему, тая дыхание, вслушивается в “простую и мудрую” лесную жизнь и трепетно ждет: “вот-вот произойдет что-то, и я пойму вдруг каждый лесной звук также обыкновенно и просто, как понимает волк, глухарь или тот крапчатый дрозд-белобровик, что монотонно и торжественно повторяет свою вечернюю гамму…”
И когда раскрываешь страницы книги Н. Никонова, когда читаешь маленькие новеллы, этюды, рассказы и идешь вслед за автором по родной уральской земле, в заповедные ее уголки, кажется вдруг, что действительно человек этот кудесник — он умеет подслушать и понять и грустно-радостную песенку маленького реполова, и робкую просьбу камышовой овсянки, и быстрый говор сороки, и насмешливое бормотание скворца. Он может подглядеть, как танцует весной синичка-кузнечик, как раскрываются на заре волшебные цветы кувшинки-нимфы, как купается в холодном лесном ручье пугливый, диковинный зверь кутора.
Удивляешься не раз приметливости писателя, его зоркости, его открытости прекрасному. Уж что, кажется, особенного в старом заброшенном торфянике? А вот, оказывается, весна там так неожиданно хороша, что и “не бывает места лучше”.
Очень бережно рисует Николай Никонов красоту скромной уральской весны. Он точно боится неосторожным словом, пышной тирадой разрушить ее очарование. Кажется, вот-вот зазвучит восторженный гимн майскому утру, солнцу, которое сеет золотую пыль, “сквозь вершины кустов”, соловьиной перекличке, когда “свисты словно дробятся на глади воды, отражаются ею…”
Но вдруг в эту, почти идиллическую картинку врывается: “— Вит-тю, вид-дел? — громко неожиданно спрашивает с березки красная птичка. И пригнувшись, ворочая головкой, ждет ответа…”
И все вдруг оживает, становится как-то человечнее, теплее, ближе тебе. В кажущихся простыми скупых словах никоновского рассказа, в его ласково-сдержанном тоне очень ощутимы и нежная прелесть просыпающейся земли, и многоголосье птичьих перезвонов, и зовущая, пронзительная синева небес.
Лес для Никонова всегда праздник, всегда радость, всегда новизна впечатлений. Лес дарит человеку красоту, и здоровье, и отдых. Писатель верит: “и детям, и внукам так же нужны будут боровые рыжики, ели и березы, речные плесы и муравейники, как нужны нам, а может быть, ценить их станут дороже, — найдут наконец ту форму общения с лесом, которая сделает человека и лес закадычными друзьями”.
Про Никонова не скажешь, что у него хорошо (или плохо) выписан пейзаж, что пейзаж играет активную или пассивную роль в рассказе. Природа — главный персонаж больших и малых вещей книги “Листья”. И персонаж (в лучших рассказах) не безликий.
Посмотрите, как ощутим, например, характер леса в “Глухомани” или в “Серебряном дне”. В одном рассказе — сумеречный, строгий, замкнутый вечерний лес. Хмуро, из-под нависших бровей глядит он на пришельца: “Уходи! Уходи скорей! Ты не наш… Тебе незачем здесь быть…”
В другом — буйная радость летнего знойного дня. Лес ласковый, щедрый, весь распахнутый навстречу человеку.
Очень нравятся мне и маленькие рассказы про лесных обитателей. Такие, как “Поречина”, “Зорянка”, “Кич”, “Ползунок”, “Опаленыш”, “Черноглазка”. С интересом и любопытством читаешь каждый из них — не только повадки птиц и зверушек передает писатель, здесь тоже чувствуешь характер, индивидуальность каждого “героя”. Вот переругиваются два сварливых зверька в модных шубках с белой оторочкой; грустит, расставаясь с родиной, милая пичуга, рыжая затейница-зорянка; хлопочет спокойный и самостоятельный ползунок — “смышленая птица”; суетится с утра до вечера “занятый какими-то личными делами” забавный молодой коростель; трогательна привязанность дрозденка Кича к человеку…
Однако не просто пробраться к этим милым “героям” книги “Листья”. Надо быть очень терпеливым читателем, чтоб одолеть бесконечно длинную (почти четверть всей книги) и скучную, как тихий, дождливый августовский лес — повесть “Лесные дни”. Надо сказать, когда повесть печаталась отдельно и в сокращенном варианте, она не производила такого впечатления; в сборнике же она оказалась рядом с очень близкими по замыслу, по материалу, по манере письма большими рассказами. И недостатки ее стали особенно заметны. Вспомните, рассказы и повесть бессюжетны, композиционно однотипны, почти лишены действия, в сущности — это своеобразный путевой дневник или лирический монолог автора о природе.
Но, как в любом длинном монологе, более действенными, впечатляющими становятся те места, где ощущаешь накал мысли и чувства. “Синичьи пляски”, “Глухомань”, “Торфяник”, “Лешачья Грива”, “Серебристый день”, “На озере” — привлекают именно эмоциональной напряженностью, разнообразием интонаций, с в о и м отношением к миру. Но и в них уже начинает заметно повторяться мотив спокойно-созерцательного любования красотой природы. (“…Я сижу на обтаявшем пригорке… снял шапку, расстегнул телогрейку. Не хочется ни идти, ни двигаться, а только сидеть, подставив затылок и спину солнышку”, “…скоро весь уходишь в процесс созерцания, забываешь о поплавках, рыбе, о себе…” “Я сидел в траве, переполненной сладким чувством тишины, тепла и покоя…”)
И главное — мотив этот повторяется не только в авторских лирических “декларациях”, но и в подаче материала, в бездумно-медлительной описательности, в какой-то импрессионистской передаче мимолетных впечатлений, различных нюансов, оттенков изменчивой природы (это, кстати, заметно и во многих этюдах главы “Листья”). В “Лесных днях” — пассивность повествования, холодок созерцательности, однотонность настроения становятся еще более заметны. (“Молчание. Покой. Спокойные краски зелени…” “Наслаждаясь отдыхом, бездумно сидел на теплом камне…” “И снова отдыхаю, лежу на траве. Муравьи подбегают к самому носу…” “Разморенный теплом и сухостью лога, я забрался в березовую тень, лег на спину в немятую траву и постепенно весь ушел в созерцание голубого простора…” и так далее).
Безусловно, и в этой повести ты отдаешь должное и неистощимой любви писателя к родной природе, и его умению слушать и видеть лесную жизнь, и живописности его языка, но тем тревожнее ощущаешь, как уходит здесь
волшебство Голубой страны, исчезает свежесть восприятия. Отсутствие внутреннего напряжения мысли, глубокого писательского размышления о жизни, длинные, монотонные описания притупляют интерес читателя; созерцательность автора точно передается и тебе, и ты тоже начинаешь бездумно и спокойно скользить глазами по одной, другой странице; пейзажи начинают казаться тебе знакомыми, изображение из объемного, живого как бы превращается в застывшее, плоскостное; и всю повесть воспринимаешь, как один из вариантов той же “Глухомани”, “Белозерья”, “Лешачьей Гривы”, “Глубокой осени” и других рассказов сборника.
…Как-то в Уфе, знакомясь с пейзажами художника Домашникова, я вспомнила лесные этюды Никонова. Мне показалось тогда, что в Никонове и Домашникове есть что-то близкое. И тот и другой умеют находить неожиданное, открывать “невысказанную поэзию” в скромной северной природе. И в живописи их есть что-то общее: много света, радости, доброты, ласки. Но прошло время, и вот на выставке “Урал социалистический” я увидела какого-то другого Домашникова. Не все принималось в его новых работах, не все нравилось. Но равнодушным он не оставлял. Художник вызывал на спор. Он что-то отрицал в себе, перечеркивал, отбрасывал использованное, сохраняя лучшее; он стремился к передаче каких-то новых чувств и мыслей, которые захватили его; он стремился шире охватить мир, философски осмыслить его. Чувствовалось, что художник не хочет повторить себя. Он — в движении, в пути, в поиске. А это — главное в искусстве.
И вот теперь я не могу уже так смело сравнивать с ним Никонова. Как ни горестно говорить об этом, но в книге “Листья” Николай Никонов тот же, что был несколько лет назад. Привычная художественная форма (автобиографический путевой рассказ), малая “социальная нагрузка”, разработанная тема — теснят художника, сковывают, ограничивают его возможности, заставляют идти по линии наименьшего сопротивления.
Чем, как не “сверхотработанностью” приемов, можно объяснить, например, такую однотипность лирических отступлений в очень разных рассказах: “Чижи! Сколько просидел я холодных зорь…” “Выстрел! Я не люблю его пугающий гулкий звук…” “Чечетки, чечетки… Сколько же горя достается вам…” “Звезды, звезды! Они всегда рождают неясные волнения…” “Серые жаворонки! Без вас не проходит ни одна весна…”.
Я ни в коей мере не хочу принизить этим примером большую и добрую работу Никонова. Книги его о природе очень нужны и особенно юному читателю. Ведь рассказывает-то писатель не просто про “землю, творящую красоту”, а про родную землю; и стремится он сделать человека душевно богаче, пробудить его чувство прекрасного. И как не вспомнить тут чудесный маленький рассказ про птичку варакушку, что прилетела к своему таловому кустику за тридевять земель, из Южной Африки, прилетела, чтоб спеть на ледяной уральской заре немудрую свою песню “северному солнышку дорогой Родины…”. Вот тут уж не обвинишь писателя ни в созерцательности, ни в бездумности. Побольше бы таких страничек, таких лирических размышлений!
Всегда, когда Никонов открывает поэзию природы, размышляет, эмоционально осваивает виденное — он достигает успеха. Но печать “зарисовочности”, бездумной описательности, элементарной фиксации факта (картины, сцены, пейзажа) лежит еще на многих страницах книги, ускучняет ее, делает менее активной, действенной. И говорить об этом надо откровенно потому, что Никонов писатель, художник слова, а не просто натуралист, наблюдатель природы. И я хочу, чтоб не переводились чудеса в его Голубой стране.