Рассказ
Опубликовано в журнале Урал, номер 12, 2003
Первая публикация (“Урал”, 1958, № 7).
На окраинах большого города за серыми корпусами заводских цехов и светлыми кварталами домов-новостроек почти всегда можно встретить улицы, которые напоминают деревню. Они широки, тихи и чисты. Короткая трава растет здесь в сухих неторных колеях дороги, одуванчики густо глядят из тощего глинистого дерна возле телеграфных столбов. Здесь еще увидишь протертые до земли тротуары, кисти рябины над ветхими заборами, расписные ставни, самодельные голубятни с сидящими на шестах нахохленными голубями. Начинающие художники любят забираться сюда, чтобы, сидя с важным видом где-нибудь в тени, малевать на холсте живописно покосившийся домишко, над которым распростер свои узловатые сучья столетний тополь. Кучка мальчуганов обыкновенно располагается около художника и, не мигая, с благоговейным сопением следит за “дяденькиной” работой.
Такой до недавнего времени была загородная Луговая улица, где жил знакомый мне сапожник Алексей Семеныч Шишмарев. Это был малорослый старик, сутулый, с морщинистым, деревянно-желтым лицом, острым носом и бородкой мочального цвета. Глаза у него были голубые, но не мутные. Они смотрели тепло, умно, весело, как у тех крепких, не поддающихся времени русских стариков, возраст которых определить необычайно трудно.
Ходил Шишмарев всегда в одной одежде: потертом пиджаке, серой косоворотке, таких же штанах, прикрытых спереди рыжим кожаным за-поном, латаных сапогах. Сапогам по всем приметам было не менее полусотни лет, но сшить себе новые старик не удосужился. Все как-то руки до них не доходили. Почти так же относился он к прочей одежде.
— Куда мне ее? Было бы чисто. Обношенная рубаха не жмет, не давит. Мне ведь не под венец идти, да и, сам знаешь, хвалят на девке шелк, коли в девке толк, — балагурил Шишмарев по этому поводу.
Жил он одиноко. Старуха давно умерла, дочери вышли замуж, сыновья разъехались. Получал пенсию да изредка прирабатывал: делал набойки или шил на заказ. На последнее соглашался редко, но уж если шил, то сапоги выходили из его корявых рук самые генеральские. На ранте, точеные, с легким скрипом. Такие сапоги хочется и потрогать, и понюхать, и щелкнуть по гладкой твердой подошве. Крепко пахнут они новой кожей, а ходить в них стараешься поменьше, аккуратно. Словом, праздничные сапоги.
Разумеется, Семенычу от заказчиков не было отбоя. Слава мастера стояла высоко. Но не только ловким сапогом был он знаменит. Шишмарев слыл страстным птицеловом и отменным знатоком певчих птиц на всю округу. В двух его низеньких комнатушках по стенам висели клетки, садки и садочки с жаворонками, реполовами, чижами, дубровниками и разными другими птицами. Особенно выделялись соловьи, сидевшие в лучших, точеных клетках. Рыжевато-серые, стройные, пугливые, эти птицы сразу бросались в глаза своим диким лесным обликом, так сильно отличавшим их от привычных щеглов и снегирей.
Старик любил соловьев страстной любовью, ухаживал за ними с особой старательностью. Даже тараканов за печью развел, чтобы угодить черноглазым питомцам.
И соловьи у него были знаменитые. Ночные и “дневники”, “прого-лосные”, с “лешачьей дудкой”, с “ударом”. Всех особенностей не перечтешь. Надобно знать бесчисленное множество специальных “колен”, “скидок”, “раскатов” и “оттолчек” соловьиной песни, а они известны только немногим посвященным.
По субботам, когда кончалась рабочая неделя и голова особенно уставала от заводского гама, лязга, воя моторов и баханья прессов, я любил завернуть к Семенычу, посидеть, поговорить, а то и распить бутылочку, хоть пьяницами ни он, ни я, смею уверить читателя, никогда не были.
Обычно мы пили чай или балагурили о том, о сем. Старик был словоохотлив. Постукивая молотком, он неспешно рассказывал, как ловил зябликов, “ходил” на лазоревых синиц, где водится какая птица, как выдержать свежепойманных дроздов. Тут же составлялись всевозможные птицеловные планы, обсуждалось достоинство снастей… Да мало ли каких разговоров не ведут меж собой любители. Бывает, в сотый раз толкуют об уже известном и все-таки с удовольствием, ибо рассказ навевает дорогие воспоминания о днях, проведенных в лесу и в поле.
— Почему ты, Семеныч, соловьев на зиму не оставляешь? — частенько спрашивал я, зная за сапожником такую странность.
— Да уж так… Не оставляю… Недосуг с ними валандаться. Опять же и птица нежная, — уклончиво отвечал он и переводил разговор на другую тему.
Мне было известно, что выдержать соловья — дело нелегкое, но такому мастеру оно было под силу. У Семеныча годами жили корольки, пеночки, долгохвостые синицы, держать которых было не в пример труднее. Однако Шишмарев упрямо отмалчивался, а каждый год, в августе, выпускал своих певцов, за которыми по неделям самоотверженно бродил весной в непролазных чащах заброшенного Сухореченского торфяника.
“Чудит просто”, — раздумывал я.
Он соловьев и не продавал никому. Спросишь — испугается даже.
— Нет! Что ты! Что ты! Для себя ловил. А деньги? На что мне деньги! Вот руки есть, они лучше денег. Соловушка — мне друг. А друга кто продаст? То-то вот…
Поставленный в тупик, я умолкал.
Но в конце концов или Семенычу неудобно стало отказывать, или просьбы мои ему слишком надоели — он согласился.
— Хочешь соловья подержать? Аида! Я тебя на ловлю свожу, — сказал он как-то между прочим во время одного из моих приходов. — Только рано надо идти. До свету. Место не близкое, а соловья надо ловить на заре, пока он не насбирался. Не захочется тебе в такую рань подыматься, — добавил Семеныч, испытующе глядя на меня.
Я поспешил уверить, что приду в субботу с ночевой, и стал прощаться, опасаясь, как бы старик не изменил своего неожиданного решения.
— Ладно нето! Помни своих, не забывай наших, — ворчал Семеныч, провожая меня до ворот.
В полночь мы шагали по размытой ручьями дороге. В темноте, впереди меня, бойко семенил Шишмарев, грязь хлюпала под его сапожонками. Миновали спящие избы окраины. Влажным ночным ветром толкнуло в лицо. Справа и слева открылось темное поле, собаки чуть слышно лаяли позади, кричал бессонный паровоз на станции, далекие огоньки мигали там. А впереди ночь. Одинокие березы смутно белеют во мраке, да серебряная россыпь крупных весенних звезд искрится и шевелится высоко-высоко. Легко и пьяно пахнет оттаявшей землей, молодой зеленью, почками и еще каким-то необъяснимо приятным, бодрым и мягким запахом вольного ветра, простора и прохладного сумрака. Вдохнешь до слезы, полной грудью ключевую свежесть ночи
и чувствуешь, как развертываются плечи, радостно тукает сердце, нервная дрожь пробегает по спине. Славно жить на земле, даже ради единого вздоха!
Дорога виляет вправо и влево, поднимается на косогор, спускается в темную ложбину, поросшую кустами. Где-то поблизости нежно журчит вода — остаток апрельского паводка. Сапоги то шуршат по прошлогодней листве, то чавкают в раскисшем суглинке.
— Эх, мать честная! Здорово грязи в логовину натекло, — говорит Семеныч, останавливается, трудно дышит. — Однако далеко мы с тобой ускакали. Ф-фуу! Пристал. Запарился. Тебе ладно, молодому… А грязь, проклятая, так и льнет к ногам, так и льнет.
— Далеко еще?— осторожно спрашиваю я, стараясь разглядеть лицо старика.
— Как тебе сказать? Близко вроде. Тут дорогу-то меряла старуха клюкой да махнула рукой, — шутил он.
Снова идем напрямик через кусты и наконец подходим к невысокому перелеску, полого спускающемуся к речке.
— Тут!— переводя дух, говорит старик. — Третьего дня его слушать ходил. Дудка у него есть. Этак: “Гуу-гуу”. Протяжно, басовито. А потом как начнет сыпать дробью, как хлестанет раскатом на перещелк! Душа вон! Отличный соловушка. Голосистый. Впервой такого здесь замечаю.
Прислушиваясь к говору воды в речке, он добавил:
— У птиц все равно, что у людей. Иной хоть пьяный поет, а как-то радостно, а другой заведет козла драть — ни голосу, ни выносу… В этих местах и раньше бывали добрые соловьи, еще до войны. Перевелись. Прошлые весны я на них ходил. По две ночи сидел. Нет ничего. Стукотня одна, треск. Молодь неумелая. Ну, а ноне совсем другой резон.
Семеныч ощупался впотьмах, достал берестяную скрипучую табакерку, закурил.
— Посидим пока, до свету. А там глянем. Я ему прикормки под куст насыпал. Ежели поклевал, все равно наш будет. Соловей — птица умная, где покормится, никогда не забывает.
— А если не тронул?
— Тогда еще день-другой обождать придется, — философски-спокойно ответил Семеныч, усаживаясь на каком-то бревнышке, занесенном, должно быть, полой водой.
Я опустился рядом с ним. Темно и тихо. Чуть булькает речка в объятых мраком кустах. Звезды лучатся, мигают. Слышно, как потрескивают корешки махорки, когда Семеныч затягивается цигаркой. Красный свет на секунду освещает его задумчивое лицо, острый старческий нос.
Но близость утра уже чувствуется. Коротка майская ночь. Глухой мрак спустя полчаса сменяется редеющей сутемью. Бледная ранняя заря еще неясно, холодно брезжит на востоке, и узкая полоса неподвижных облаков над нею вдруг начинает теплиться слабым розовым светом. Вот послышались голоса камышовок, певчий дрозд филилюкнул в лесной кромке.
— Однако пора бы ему, — тревожится Семеныч. — Зариться начало. Эвон, синеет восход. Хо! Во…
Словно в ответ на его слова, тонкий, нежный звук дрогнул, родился в тишине.
“Фюить, — мягко сказала невидимая птица. — Фюить, тю! — и смолкла. — Тю… тю-тю, тю-тю. Чип-чип. Тюи-тюи”.
Соловей запел. Сперва негромко, чисто, спокойно, как будто с сознанием собственной силы. Потом громче, мощнее, выше.
“Уу-уу, вую-вую”, — вдруг басом свистнул он. Легкая дрожь пробежала по телу.
Неужели это птица? Скромная, рыжеватая, черноглазая.
Уж не кудлатый ли леший, зеленая борода, поет и свистит на своей дикой дудке там, в темной чаще голых черемух? Никогда до сих пор я не понимал, не чувствовал всей прелести соловьиного посвиста. Что-то необыкновенно свое, русское, хватающее за душу было в этих звуках. Очень идет соловьиная песня к майской заре, к спящим полям, дремлющим перелескам.
Мы слушали, словно окаменелые. А раскат следовал за раскатом. Дробь, и щелканье, и нежные оттолчки шли одна за другой. Вот смолкнет он, ослабеет, и слышно тогда журчание воды, то вдруг зальется с новой силой, удар за ударом…
— Ах ты, господи! — услышал я дрожащий, тоскливо-восторженный шепот Семеныча. — Ах ты, господи…
Старик рукавом провел по лицу. Дрожала его жидкая бороденка, тряслись руки. Стоя на коленях на влажном дерне, он весь подался вперед, бессознательно тянулся туда, к соловьиной песне.
— Семеныч, — прошептал я. — Не будем его ловить. Жалко. Ну, не будем!.. Не выдержать мне его. Пусть поет себе…
— Верно?! — обернулся старик. Странно влажно, молодо смотрели его глаза. — Хорошо, — невнятно пробормотал он, будто пробуждаясь от сладкого сна.
Обратно шли, когда совсем рассвело. Утро занялось тихое, ясное. В полях веяло тем особенным, устойчивым майским теплом, которому радуется все живое после долгих холодов. Дорога подсыхала на глазах. Желтенькие цветки ивана-да-марьи задумчиво, ласково смотрели из пробивавшейся травы, и обтрепанные перезимовавшие крапивницы порхали и кружились над ними. Жаворонки, трепеща крыльями, столбиком поднимались с комьев свежевспаханного пара, терялись в вышине, где легко плыли кучевые облака — вестники доброй сухой погоды.
— Вот ты все спрашивал, почто соловушек своих я на волю отпускаю, — заговорил Семеныч. — Долгая сказка, а скажу я ее тебе. Поймешь ты меня…
Рос я в большой семье. Было нас семь человек ребят, мал мала меньше. Отец мой тоже сапожником был. Суровый мужик, характерный, работяга и пьяница — и-их какой. Бывало, сидит день-деньской над колонками, спины не разгибает, а ввечеру уйдет в кабак. Напьется. Домой валит туча тучей. И воюет. За волоса да под небеса. Мать боем бил, и нам доставалось. Меньшие, те сразу под лавки ползут, а кто на печь. Навоюется, утихнет, сядет в угол свой и заревет. Как сейчас его вижу. Сидит, темный весь, зубы стиснет, аж желваки играют. А слезы-то на верстак кап да кап. Заснет в углу, а утром сызнова за работу. В великой нужде мы росли. Один с одного одежонку таскали. Летом ладно еще, тепло, а вот зимой беда. Одни худые пимы на четверых, шапка волосяная да рукавицы своекожаные. Отец так и спился на крест. Мать вскоре померла. Много болела, поотбивал он ей вздохи-то.
Остались, значит, мы сиротами. За главных сестра Анисья да я. Что прожить можно, прожили. Анисья на фабрику спичечную поступила. Я птиц ловил, отцовским ремеслом, сколько мог, прирабатывал. Так и бились с хлеба на квас. Только что с голоду не пухли. Много ли Анисья заработку принесет, гроши бабам платили.
Пошел я тогда на завод. Накланялся вдосталь, пока взяли. Сперва в механическом робил, потом в прокатке. Каторга там была! Пыль да копоть, да нечего лопать. Домой приволокешься, как сухарь из печки. Весь сок из тебя за день вытянет, всю силу вымотает. А жалованье получишь — принести нечего. Да мастеру на шкалик, как водится. Нельзя. Без работы вовсе оставит. Терпели, терпели мы, а в пятом году прорвало. Забастовали. Весь завод встал. Ну, конечно, нагнали тут полиции, казаков этих. Свалка здоровая получилась. Потом аресты пошли. И меня взяли. Я хоть не заглавная фигура был, а и я двоим полицейским в рыло насовал, при комитете забастовочном состоял… Тут сразу суд. Тюрьма. На семь лет меня запечатали. Сижу, а сам все думаю, как они там без меня? Вспомню ребят босых, голых, в ремках — сердце кровью зайдется. Раз по весне пришла ко мне Анисья. Худая-худая, в чем душа держится, запустили ее, а она стоит и глаз не подымает. Чую, что беда…
Как, мол, вы… Да что там! Рассказала, что меньшая померла, одну девчонку в приют сиротский кое-как взяли, а остальные по миру пошли. Вот, друг, какая жизнь была. И так мне тошно стало, что решился я руки на себя наложить. Дождался ночи, шнурок добыл. Привяжу, думаю, за решетку и…
Уснули все, с кем я сидел. А я не сплю. Душно в камере, параша воняет, стены эти давят, тяжко мне, слез нет. За что, думаю, так? Молодость вся прошла в нужде да в поте, дальше просвету не видать. Лежу на нарах, жизнь свою проклятую вспоминаю.
Решился. И уж петлю сделал. Вдруг слышу, далеко где-то птица поет. Подтянулся к решетке, там стекло выбито было. Слушаю. Соловей! Тюрьма-то в аккурат у кладбища. Поет он в кустах перед утром, так жалостно, сладко, и ветром ночным в камеру тянет.
Висел я, слушал, пока руки не закостенели. А потом отпустил шнурок, спрятал. Так мне жить захотелось, еще хоть раз на воле цигарку покурить, в поле выбраться!.. Нет, думаю, не поддамся. Не вся жизнь еще прожита. Может, увижу еще свет. И верно. Укрепился с той ночи. А тут революция подошла и гражданская. В Красную гвардию я ушел…
Ты вот спрашивал, почему я первейших соловьев на год не держу. Не хочу. Жалко мне их. Святая это птица, истинно русская. Беречь ее надо…
…Мы подходили к окраине. Город нежно голубел в дымке весеннего пара. Еще прозрачные тополя зеленели клейкими сережками и мелким листом. Сладкий запах молодой весны растекался в спокойном воздухе.