Опубликовано в журнале Урал, номер 12, 2003
“В доме академика, физика, в столовой стояли кресла. Если кто-то приходил в гости впервые, ему объясняли:
— Одно из этих кресел когда-то принадлежало Тургеневу, а другое Лаврентию Берия. Выбирайте, в которое сядете.
Обычно новичок усаживался в кресло Берия”.
Совсем недавно вычитал я эти строки в книге “Свобода выбора” Сергея Залыгина. Прочитал я их и подумал: “А ведь в моем рабочем кабинете тоже есть подобное кресло”. “И чем же оно примечательно?” — могут спросить меня читатели.
Так вот: кресло это, можно сказать, тоже историческое, и впору табличку на него вешать. Во-первых, кресло — ровесник самому нашему журналу. И тормознулось оно в моем кабинете не случайно. Несколько лет назад появился у нас новый главный редактор. Старая мебель мигом была списана. А вот кресло осталось. Хоть оно и было старое и потертое, но потертое все же не кем-то, а поэтами, писателями. Как же его отправлять на свалку? И уж коль оставил я это кресло у себя, то со временем решил его несколько облагородить: купил на спинку круглый половичок — яркий, домотканый.
Из многих наших уральских знаменитостей, сиживавших в этом кресле, назову прежде всего Николая Никонова.
Сидя в этом кресле, не раз говорил он о какой-то своей болезни. Но какой! Может, он и знал, да скрывал. Но я-то знал одно: он работал, работал, несмотря на свой недуг.
В последнее время писатель частенько наведывался в редакцию, либо идя в институт уральского бизнеса, где он преподавал не совсем привычный предмет — психологию творчества, либо возвращаясь из института после очередной лекции. Он заходил в этот кабинет, плотно заставленный книжными шкафами, пачками журналов да горшками с кофейными и лимонными деревцами, и в момент его прихода кабинет, казалось, окончательно заполнялся.
Вот Николай Григорьевич погружается в тесное для него кресло. Как сейчас вижу: сидит передо мной писатель, время от времени поправляет шевелюру огромными ладонями, сбивая ее в пышную копну седеющих волос. Секунду-другую молчим. Затем, как всегда, речь заходит о политике и политиках, порою высокого московско-кремлевского ранга. Но этот разговор был, как правило, недолог. И вот он уже оборвался на полуслове, остановился и перешел на природу, на ее проблемы.
В огромное окно кабинета видны кварталы высотных домов. А совсем рядом на ветвях огромного, в рост нашего четырехэтажного дома, тополя суетятся несколько дроздов.
— Не улетают в дальние края на зимовку, как я замечаю не первый год. Выходит, Урал наш стал для них и зимовкой, и родиной. И тому есть веская причина, почему не отлетают довольно теплолюбивые дрозды. Какая же? А вот какая: несколько лет кряду в лесах рябины полно, да и в городе яблони-дички сплошь плодами усыпаны. Чем им не корм?
Сказал и замолчал. Но я-то знал, что это только маленький словесный разогрев, только мостик к какой-нибудь важной теме. Вот и сегодня наш разговор неожиданно переходит к болотам, тем самым, что с виду похожи на язвы земли. Кому вроде бы нужны они со своими кочками, тростниковыми зарослями, тучами кровососущих комаров и мошек?
— Нет, совсем не так, — горячо заступается за них писатель. — Ничего нет в природе никчемного. Скорей уж не нужны чиновники, которые одним росчерком пера могут их уничтожить-осушить.
Здесь уместно вспомнить о письме-размышлении писателя под названием “Земля — это люди”, с которым Николай Григорьевич обратился к господину Курту Вальдхайму, Генеральному секретарю ООН.
“О многом бы хотелось вам написать,— начинал он свое обращение, — но думаю, что поток корреспонденции к вам и так слишком велик и вы заняты более важными и насущными проблемами человечества…”
Осталось в неизвестности, дошло ли письмо до уважаемого господина Вальдхайма, но познакомиться с его содержанием читатели могут, так как оно было напечатано в одном из журналов. Письмо это объемное, проблемное, написанное прозаиком, знатоком природы, с большим знанием дела.
Считаю возможным продемонстрировать абзац из него:
“Не считаете ли Вы, что поскольку воздух и вода принадлежат нам всем, то есть землянам, жителям Земли, — всем людям и всем животным и всем растениям, — не считаете ли вы, что бомбы, взорванные над Японией, трубы, чадящие над Нью-Йорком и по всем городам, большим и малым, в других странах, заводы, оскверняющие чистоту воздуха и рек, — все это в большей и меньшей степени преступление против человечества? И не пора ли спрашивать с хозяев на всей земле, так же ли они пекутся о чистоте воздуха и воды, как о здоровье своих детей?”
И вот он сидит в этом самом кресле — огромный человек, время от времени потирая широкими ладонями колени, то сжимая их в кулаки-кулачища. “Да, подумалось мне, если под эти кулачищи попал бы чиновник, совершивший одним росчерком пера злодеяние над матушкой-природой, несладко бы ему пришлось”.
Вот воистину, как говорят в народе, не знаешь, где найдешь, где потеряешь. Вот и мы потеряли Николая Григорьевича. Может, он ушел из жизни как раз тогда в тот светлый, ясный день, когда я шел старой заросшей лесной дорогой вдоль Коноваловского увала. А может, он покинул эту землю, когда еще не успел наполниться, напитаться светом ярким рассвет и птицы еще не распелись в полную силу… Может, даже в ту самую секунду, когда я поднял с мутного разлива таежной речушки пару чирков-трескунов, этаких маленьких уточку и селезня, и потревоженные мной птицы стремительно заходили в прохладном весеннем воздухе. Отошел я от речушки — птицы тут же шумно приводнились: у них длилась своя необычная любовь, которая встречается лишь у лесного населения.
Всякий раз, когда приходил ко мне Николай Григорьевич, особенно в последнее время (приближалась весна, приближался сезон охоты) все больше и больше наши разговоры переходили к этой злободневной теме. Он тоже, как и я, готов был посидеть возле теплого костерка, послушать бормотание тетерева и песню глухаря, хотя ее и песней-то не назовешь.
И все же мы с ним были полностью солидарны в одном: охоту надо полностью закрыть. Не раз в забывчивости он пересказывал мне одно и то же: какая в его деревне прямо за огородом была прекрасная тяга весеннего брачного полета вальдшнепа, этого лесного кулика с длинным клювом и скрипучим пением.
Я, откликаясь на его воспоминания, упомянул о том, что я тоже весной на вечерний заре люблю выйти за свой огород, но сейчас уже не то токовище — увидеть можно лишь одиночный полет одинокой птицы.
— Нет-нет, — сетовал горячо писатель, — охоту весеннюю пора, пора запретить…
И вот теперь, когда я вновь стою на вальдшнепиной тяге, я уже точно знаю, что о ней я не расскажу Николаю Григорьевичу. А как бы он, представляю я, вслушивался бы, вбирал бы в себя все мельчайшие подробности этого весеннего праздника. Может быть, что-нибудь из того, что ему запомнилось, и пригодилось бы ему для небольшого сюжета? Или вот это, как я примостился-укрылся за низкорослой елью, словно прирос к ней, словно сросся с деревцем. Может, это моими бы глазами следил он в полете лесного кулика, в его брачном полете над лесом, над болотом, над покосным лугом? Какими бы словами передал он мои впечатления: птица летит спокойно, взмахи крыльев не быстрые, а плавные, клюв висит книзу, и несутся в вечерних сумерках на засыпающий лес: хор-хор-хор-цвик-цвик!
Не помню точно, не то это у нас была последняя встреча или предпоследняя с Николаем Григорьевичем. Уже поднявшись с кресла, он еще с жаром говорил:
— Миллиарды лет природа сама создавала и переделывала себя. Она творила жизнь на Земле, создавала удивительных животных, чистые леса, реки, океаны… А мы, люди, ведем себя… Ну ладно, Олег Петрович, будьте здоровы, — он подал мне свою огромную пятерню, мягкую, теплую и крепкую. И зашагал к двери, чуть покачиваясь, своей необычной походкой.
И застыла в моих глазах, будто на фотографии, его широкая спина.
Ушел Николай Григорьевич. Но еще долго будет звучать скрип половиц под его мощной фигурой.
Он был тяжеловесом не только внешне.
Он был “тяжеловесным” писателем, прозаиком, такие не пишут просто так, ручкой, такие не набирают буквы, слова, предложения на компьютере. Он их отливал — как линотипист из свинца. Не потому ли, когда достаешь с полки его книгу, можно читать, и перечитывать, и перечитывать отдельные абзацы и целые страницы.
Вот, скажут некоторые, и догорел его последний костер.
Нет, дорогие мои, его писательский костер продолжает гореть, так как при своей жизни успел он набросать в него добрых дровишек — начиная с первой, пускай и маленькой, книжечки для детей “Березовый листок”.
Так что сижу я в своем рабочем кабинете, и кажется мне: вот-вот заглянет, зайдет он и усядется тяжело в свое, теперь уже ставшее никоновским кресло.