Опубликовано в журнале Урал, номер 12, 2003
Девять дней, как его не стало. Возвращаясь с тризны, шла я по затененной асфальтовой дорожке переулка. Автоматически отметила, как пестро дрожат на ней блики солнца. Свежий ветер холодного июня ворошил молодую листву. И тут пронзительно-остро подумалось: он этого никогда уже не увидит! Не увидит так зорко, как мог видеть только он, и не опишет столь образно, как было свойственно только ему… Даже этот утлый клочок природы в городе, даже если этот город, по его выражению, — спрут…
Все девять дней ходила с осознаньем большой личной утраты, потому что с ним, Николаем Григорьевичем Никоновым, была связана значительная и протяженная во времени часть моей рабочей жизни. С 1969 года, когда пришла в “Урал”, я стала, по сути, первым редактором его произведений. “Когда начнешь вспоминать”, “Валя Медведева”, “Глагол несовершенного вида”, “Мой рабочий, одиннадцатый”, “След рыси”, “Старикова гора”, “Париж стоит обедни”, “Северный Запад”, рассказы разных лет. И в завершение — роман “Весталка”. Мой рабочий сорок третий редакторский класс закончился, писатели же на пенсию не уходят. Николай Григорьевич продолжал печататься, и казалось, что так будет всегда: столь продуктивен он был, столь основательно существовал в литературе.
А начиналось все с “Березового листка”, тоненькой рукописи рассказов о природе для детей…
Множество молодых людей когда-то впервые переступили порог нашего издательства. Мало кто запомнился мне именно в этот, дерзновенный для него день. Никонова помню хорошо. В комнату редакторов на пятом этаже издательства “Уральский рабочий” по проспекту Ленина, где размещалось тогда Свердловское книжное, вошел высокий, стройный молодой человек в светло-сером костюме. Правильные черты лица… Особенно хороши были большие серые глаза. Предложил рукопись. Трудно было представить тогда, что из “Березового листка” разрастется пышное древо никоновской литературы.
Позже, в журнале “Урал”, мне пришлось иметь дело с автором уже окрепшим и твердо стоящим на своих художественных принципах. Одним из них была правдивость, искренность, открытость письма, порой беспощадная к себе, к своим персонажам. Эта позиция импонировала моему редакторскому кредо. Нередко случалось говорить авторам: не будьте цензорами сами себе, будьте свободны, редактор окажет вам при необходимости предохранительную услугу, а уж потом, с казенным цензором, это будет поле нашей совместной битвы. Редактор в журнале первым принимал на себя удар цензуры. В книжных издательствах факт журнальной публикации служил уже индульгенцией для печати.
Видимо, сходство позиций вызвало у Николая Григорьевича доверие ко мне. Между нами не возникало особых разногласий. Стилистически он был крепок, владел ритмом, музыкой прозы, в “технической” помощи не нуждался. Порой некое чувство меры вынуждало меня смягчать или ваулировать пассажи, которые, как мне казалось, могли пойти во вред автору, вызвать смешки или ехидство, ослабить его позицию. Николай Григорьевич вроде бы не замечал этого. Но однажды сказал ворчливо: “Не думайте, что я не вижу, что вы делаете…” Я же считала: согласование пустяков унизит и его как автора, и меня как редактора. Из уважения к нему прощались даже введенные им две точки вместо отточия. Он видел в них, в этих двух точках, особый смысл. Но они все равно не привились, так как стражи формальной грамотности — корректоры и даже наборщики-линотиписты — упрямо или оставляли одну точку, или добавляли узаконенную третью. Двуточие оказалось, таким образом, шуткой гения.
Злоупотреблял он фонетическим воспроизведением прямой речи персонажей, наверно, потому, что любил в устном рассказе передразнивать, копировать, и довольно удачно, чужие голоса, интонации. Эта особенность, по-моему, с излишней назойливостью проявилась позже в передаче речений Сталина в романе “Стальные солдаты”.
Конфликты с публикациями Никонова в журнале все же случались, да еще какие!
Начну со “Следа рыси”. Когда я получила и прочла рукопись этой публицистической поэмы, то ощутила ее как высшее к тому времени достижение автора. Поэма была запланирована на три номера. Как водится, я подготовила и подписала в набор первую часть, по графику сдала в секретариат. А вот нервы высшего руководителя журнала не выдержали накала гражданственной страсти, что таила в себе рукопись. С ее страниц бил экологический набат в защиту природы от наступления бездумной урбанизации и хищничества. Рукопись мне вернули с подчеркиваниями в тексте, восклицательными знаками и репликами на полях.
Я была вынуждена поговорить с Никоновым о возможной правке. Он вскипел, схватил со стола папку, я ухватила ее двумя руками с другой стороны. Какой-то миг мы ее передергивали туда-сюда, от одного к другому. Но как говорил когда-то А.С. Пушкин о споре с Карамзиным: “Я замолчал, уважая гнев прекрасной души”. Я выпустила рукопись из рук. Разгневанный автор умчался и ни на какие переговоры в дальнейшем в “Урал” не пришел.
В целом виде поэма не была напечатана ни в одном журнале. Лишь кусками. В “Нашем современнике”, в “Уральском следопыте”. Так-то, фрагментами, она могла появиться и у нас. Но я понимала протест автора, тем более что дома он увидел и неуважительные реплики на полях. Вернулся он через два года с биографическими “Размышлениями на пороге”, когда пост главного редактора принял В.П. Лукьянин.
Следующая битва разгорелась вокруг “Стариковой горы”. Повесть была опубликована в первом номере 1983 года. Я чувствовала ее взрывоопасность и тщательно готовилась к работе над ней. То было время, когда народ верил в социализм с человеческим лицом, жаждал перемен. Газеты и журналы полнились дебатами, яркой и умной публицистикой. В частности, остро ставились проблемы сельского хозяйства, говорилось о необходимости возродить личную заинтересованность крестьянина в результатах труда, вернуть земле подлинного хозяина. Вспомним хотя бы: горожане томились в нескончаемых очередях за тем или иным дефицитом, а сельские жители везли хлеб из города и кормили им скот.
Повесть Никонова фиксировала ничуть не больше того, о чем открыто писалось в прессе. Но опять же это было страстное художественное слово, сказанное в одной отдельно взятой Свердловской области. Идеологические ревнители, пользователи закрытых распределителей благ, усмотрели в повести апологетику кулачества. На бюро обкома КПСС “поставили вопрос” о работе журнала. Обсуждалась публикация не только “Стариковой горы”, но и романа Константина Лагунова “Бронзовый дог”, пафос которого был направлен против коррупции королей нефтедобычи в Сибири. Провел грозное бюро будущий “демократ номер один и глашатай свободы слова” Б.Н. Ельцин, успешный политический игрок, а тогда еще истовый партиец, вполне компетентный только для руководства областью. (Не больше. Не страной. Историю обмануть не удалось.)
Всю мощь удара принял на свою сухощавую, но стойкую грудь В.П. Лукьянин. Писателей в ту пору уже открыто не громили, Никонову пришлось стерпеть уродующую правку, которой подверглась повесть. На бюро он не был. Вместе с Лукьяниным на ковер вызвали только Ю. А. Горбунова, секретаря парторганизации журнала. Вернувшись, он сказал: “Еще раз такое мне не вынести”. До сих пор он слышит жесткие слова Ельцина: “Вы нанесли такой идеологический вред, что не изгладить и десятью годами”.
Увы, десять лет не прошло, как Б.Н. публично вышвырнул свой партийный билет.
Справедливости ради надо отметить, что в обкоме КПСС у Никонова были болельщики. Лидия Александровна Худякова высоко ценила его художественный талант. Инструктор отдела печати Алексей Матвеевич Воробьев в день бюро, когда мы в редакции сидели и ждали приговора, позвонил и сказал сочувственно: “Успокойтесь, Валентин Петрович получил выговор, но оставлен в журнале”. Да, в те годы работать в журнале было, что ходить по минному полю, если, конечно, отражать настроение передовой общественности, а не лакировать закосневшую действительность в угоду карьере.
Три года журнал находился, как тогда говорилось, на партийном контроле. Как это ни странно, но сейчас мне кажется, что ныне пресловутая свобода художественного слова, обернувшись нравственным беспределом, убила духовную, общественно значимую мощь литературы.
Может быть, перемена общественной жизни сказалась и на дальнейшем творчестве Н.Г. Никонова. Судить о том критикам-литературоведам. Он не был писателем света. Солнышко осталось в березах его детства, в переулках Мельковки.
Душа его жаждала красоты: с ним был причудливый мир птиц, экзотических кактусов, обаяния животных. Но она же, душа, постоянно обжигалась людским несовершенством. Взгляд художника наращивал с годами все большую сатирическую силу.
С возрастом Никонов погрузнел, утратил былую стройность. На лице, которое могло внезапно озаряться, хорошеть от редкой улыбки, чаще лежало мрачное, даже страдальческое выражение. Судьба, хотя был литературный успех, мудрая жена-друг и любимая дочка рядом, нанесла незаживающую, скрываемую от людей рану: первенец сын, уже взрослый человек, утонул в Верх-Исетском пруду, следом умер и народившийся внук. Такое даром не проходит, тем более для тонкой психики писателя-художника. Николай Григорьевич на многих производил впечатление замкнутого, отчужденного, даже сурового человека, в отличие от своего безбоязненно откровенного, щедро многословного письма. (Хотя устным словом тоже владел. Его публичные выступления всегда были яркими, хорошо выстроенными, образными, достойными писательского дара.)
Тем более ценимы, дороги были для меня проявления его внимания. Вспоминаю их с благодарностью.
Говорят, бог — в деталях.
Из Москвы всякий раз привозил мне тяжелую плитку столичного шоколада. Подарил чижика в красивой буковой клетке.
Бранил Пришвина: певец природы, а позволяет себе фразу: “Пела какая-то пичуга”. Надо назвать эту пичугу, коль она пела, а не просто ворошилась в кустах.
В минуты откровенности рассказывал, что вечерами ходит один в ресторан “Космос” и, сидя за столиком, смотрит представления танцовщиц… Что не может летать самолетом и пользоваться лифтом — клаустрофобия. Что при служебных поездках в Москву и за рубеж берет с собой Тоню, жену, так как без нее, привычной, душат беспокойство и бессонница.
Впрочем, я о нем знала больше, чем он рассказывал и мог подозревать. Он раскрывался в своих произведениях, вызывая уважение, сострадание, реже — неприятие. Как слушатель радио узнает актера по голосу, не видя его, так редактор, читая беззвучную рукопись, слышит живой голос автора, а работая с ним постоянно, постигает глубину его личности. Это отличает читателя-редактора от просто читателя, потребителя сюжета.
Внезапно, незаметно он ушел из жизни, не пожелав заслуженной, положенной ему торжественности публичных похорон.
…Жаль. Бесконечно жаль. Его нет.
С нами остался его совершенный глагол.