Рассказ
Опубликовано в журнале Урал, номер 12, 2003
Борислав Васильев — родился в Уфе в 1934 г. Учился в Уральском государственном университете им. А. Горького. Печатался в журнале “Урал”. Живет в Екатеринбурге.
Серебристая “тойота” с правым управлением, недавно купленная, вся в разноцветных лентах и шарах, летела на предельной скорости по шоссе навстречу Олиному счастью. Июльское солнце неотразимо било в лобовое стекло, и все щитки были приспущены, кроме того, у шофера Васи на переносье сидели такие продолговатые, нынче модные, темные очки с такой махонькой, с ноготок дамского мизинца, красной этикеточкой, похожей на пятнышко крови, с едва заметной надписью “Де Luxe”. Он не числился в записных пижонах, однако сегодня ему хотелось “повыступать”, особенно перед невестой, сидящей наискосок сзади, по левую руку от жениха, и как-то небрежно, играючи, одной рукой вел машину, не выпуская изо рта сигаретку, был к тому же малость подшофе — позволил себе пропустить пару фужеров пивка “Золотая бочка”, отчего у него слегка шумело в голове и все вокруг куда-то летело и расплывалось, не имея четких очертаний и границ. А впереди ожидалось три дня гулянки и отдыха. “Ух, и оторвусь на всю катушку! Ух, и набухаюсь до…”
Набухаться до… упора, до чертиков, до блевотины, в конце концов, был повод и весьма серьезный: Оля, некогда Васина школьная подружка, класса на три младше, а затем и любовь его, предназначалась в невесты ему, а там и в жены, да перебежал дорогу этот “новый русский” — родители уговорили, настояли, она согласилась, представив свою жизнь с этим, в общем-то, неплохим веселым пареньком, но бесшабашным, ветреным и с дырявым карманом. Да и сам Вася давно смирился с мыслью, что он ей не пара, с того, верно, дня, когда Олечка Кузовина на районном конкурсе красоты заняла третье место. Там ее и заприметил Арсений, младший сын Барыги, как на селе звали его отца Фрола Барышникова, и посватался. А дальше дело техники. И Вася грустно запел: “Куда мне до нее, она была в Париже…” — впрочем, особо-то не переживая: характер у него был такой, легкий, не страдальческий. Вот и сейчас он всю дорогу пошучивал да посмеивался, часто поворачивал свою патлатую голову к невесте с очередной хохмочкой:
— Как там наше сердечко? В пятках, небось? Угадал? — И сам же смеялся от души, повторяя: — В пятках! В пятках! Угадал!
Она тоже улыбалась, кивала ему своей аккуратненькой головкой под белоснежной фатой, теребя на груди, у “сердечка”, брошь, сделанную под алую розу, вся точно погруженная в сугроб снега, из которого едва выглядывало ее прелестное розовое личико, и улыбалась, улыбалась всем и всему: “Мамочка, папочка, родненькие, спасибо вам, что родили меня, такую красивую! И тебе, Господи, спасибо за это счастье!” — проговаривала она про себя, как светлую молитву.
А счастье было совсем близко, за той вон речкой, изгибающейся у моста, а там, за поворотом, открывалась прямая дорога, по которой если мчать на такой же скорости, то меньше чем минут за двадцать можно доехать до здания, какое называли не иначе, как Дворец Гименея. Невидимые для простых глаз амуры любви и прочие феи кружили над ними в хороводе и пели неслышные гимны: “Солнце красное восходит. Во все концы лучи свои низводит. Всех весельем наполняет. И радость вселенной сотворяет…” И “тойота” летела, мчалась навстречу этой “радости и веселью”, и обрывались на бешеном ходу разноцветные ленты и юркими, игривыми змейками отлетали в желтеющие поля, и лопались цветные шары, оставляя на ниточках захудаленькие комочки, трепыхающиеся по ветру. Олино сердце замирало от невероятного восторга, от ощущения чего-то неизъяснимо-великолепного, какого в обыденной жизни просто не бывает, лишь в каком-нибудь там мексиканском сериале разве увидишь. “Господи, как хорошо, даже не верится…” — шептала она и совсем не понимала, что ей говорит этот ее бывший ухажер.
А Вася показывал класс езды и по ходу продолжал хохмить:
— Хотите анекдот по теме? — И, не дожидаясь согласия: — Значит, так. Разумеется, к присутствующей публике отношения не имеет. Значит, так. В первую брачную ночь у пожилого мужа с молодой женой ничего не получилось. “Ладно, дорогая, — говорит муж, — я спасу твою честь. Порежу палец и вытру его о простыню”. — “А я, милый, твою, — отвечает жена, сморкаясь в простыню”. И оглянулся, как там публика реагирует?
Невеста мило улыбалась, как обычно, кивая головкой, жених же хоть бы для блезира осклабился, сидит букой, отрешенно смотрит в окно. “Козел. Такой бутончик сорвал и не радуется. Я бы на твоем месте из рук не выпускал этакий цветочек”.
Арсений, Олин жених, упитанный двадцатитрехлетний увалень, поживший в столицах на папашину “стипу”, повидавший и вкусивший всего понемногу, сейчас пребывал в немалом раздумье, машинально трогая или поправляя бордово-красную “бабочку” на стоячем вороте сверкающей белизной накрахмаленной сорочки: “…повезло, можно сказать, с этой Оленькой, будущей женой, только вот родня и вся взбалмошная семейка, конечно, не подарок. Один ее папочка чего стоит. Не отстанут от него и “братья-разбойники”, и жены ихние к ним в придачу, что ни пара — два сапога на обе ноги. Однако папаша дал добро на этот брак, а он-то все знает, что, как, где, почем. Чем у него закончилась тяжба с налинспекцией? И надо будет подсказать, чтобы не спешил с лесом. Пожалуй, дело говорит этот подрядчик-татарин, что трелевку ведет с дальней делянки, попридержать будет лесок-то до осени глухой, там он пойдет по другой цене, только вывезти да складировать на доступное место… Дорогу надо тянуть. Ох как надо! Без нее тупик. Как дорогу изладим, все у нас наладится”. Да, бизнес, он требует постоянного внимания к себе. Тут ты сродни шахматисту, просчитывающему партию на несколько ходов вперед. И чем талантливей игрок, сообразительней, предприимчивей, тем впечатлительней результат, который венчается выигрышем. А выигрыш барышом. Недаром он носит эту фамилию, Барышников. С такой фамилией грех не поиграть. И предки его играли, были первыми людьми в округе. И нынешние родители развернулись вовсю. Так уж заведено в ихнем роду. И Оленька Кузовина минут через пятнадцать будет Ольгой Барышниковой. Года через три-четыре, освоив маркетинг, глядишь, станет помощницей в делах. Какую бы жизнь ей уготовил этот Вася Горохов, представить нетрудно. Его и зовут-то шутом гороховым: языком трепаться да поддавать на халяву он мастак. Надо будет заменить его. Тем более влюбленный в Олю. Эвон, скотина, всю шею отвертел. Зачем такой под боком нужен.
Вася словно услышал мысли шефа, не оборачиваясь на сей раз, спросил, посерьезнев:
— Где там “хонда” со свидетелями тащится?
— Не видно что-то. Ты так жмешь, что за тобой не угонишься.
— А чего их ждать. Дорогу знают, — и полез за новой сигаретой. Они, надо сказать, опаздывали. Подзадержались с приготовлением, забыли паспорта, возвращались за ними, а это, как известно, дурная примета. Их отговаривали ехать. Ничего, Бог не захочет, и прыщ не вскочит. Родню решили не брать на эту процедуру: сплошная формальность, на которой настояла невестина сторона, достаточно было бы венчания в церкви, какое намечено на Петров день, значит, на
послезавтра. А там — свадьба. “Бог ты мой, еще три дня ждать!” — отвлекаясь от деловых мыслей, с тоской думал Арсений, обнимая Олечку за хрупкую шейку, а правой рукой прижимаясь к ее упругой, как свежие персики, небольшой грудке. И она к нему подалась, раскрывая лепестки своих губ.
— Лапушка ты моя ненаглядная, — шептал он нежно, целуя ее, а в голове вертелось другое: “Подожди, милочка, дорвусь я скоро до твоих прелестей. Ох, как хочу тебя голенькую ласкать! Изомну, зацелую, истискаю всю…” Когда же думал про остальное и представлял это, то и вовсе чуть ли не кончал тут же.
Вася в очередной раз обернулся. Увидел пикантную сценку, крякнул, должно быть, с досады: “Проснулся, козел. Ишь присосался…”
Впереди, преграждая им путь, тянулся КамАЗ с прицепом, нагруженный под завязку доской дюймовкой. Ихнюю ж продукцию везет, фирмы “Барышников и сыновья”. И надо его обогнать, не тащиться же за ним, пока он мост минует.
— Шеф, тут ваш бегемот всю дорогу загородил. Прикажешь объехать?
Шеф, не отрываясь от “дела”, махнул небрежно рукой, мол, валяй.
А здесь интересная ситуация нарисовалась: впереди мост, “бегемот” уже въезжал на него, за мостом дорога делала плавный поворот с подъемом вправо, и отсюда хорошо был виден весь спуск, по которому вроде бы никто не спускался. И Вася пошел на обгон. И только он вырулил круто влево и, нажав на газ, вышел в зад КамАЗу, как навстречу им, ну блин! как из-под земли (в данном случае — из-под моста), появился плюгавенький такой, невзрачный, серенький, будто пылью припудренный, “Запорожец”, а ведь не перепрыгнешь, не перелетишь через него, и надо моментально реагировать, и Василёк резко еще раз взял влево, как бы пропуская “Запорожца”, но и тот, кто сидел в нем, увидев перед собой внезапно появившийся “серебряный” передок “тойоты”, мчавшийся на него, тоже хотел пропустить ее и взял вправо… Вот эта обоюдная “вежливость” и погубила их. Обе машины врезались друг в друга и, ломая сварные из металлических уголков и труб перила, полетели с моста в реку.
И когда только успокоились на воде круги и перестали булькать пузыри, на ровной глади реки показалась голова Арсения. Отдуваясь и откашливаясь, он ошалело вертел ею, точно выискивая кого-то, кто бы мог еще вынырнуть. Но нет, никого не было видно. Плавал, правда, один чудом уцелевший красный шар.
— Скотина проклятая! Шут гороховый! Довыступался! — прокричал он в пространство, хлеща ладонью по воде, и поплыл к берегу, где столпились те, кто ехал в “хонде”.
Неисповедимы пути Господни. И как говорит народная мудрость: “Наперед не знаешь, где найдешь, где потеряешь”. И еще добавляет: “Знать бы, где упасть, соломки подстелил”. А так вместо свадебного марша Мендельсона сыграли похоронный, вместо венчания под церковными сводами и заздравного “совет да любовь” скорбное отпевание в той же церкви: “Упокой, Господи, душу усопшая рабы своея…”
И настал девятый день. Девятины. Когда души усопших еще незримо витают рядом с живыми.
Пустая изба Кузовиных. Пуста огромная горница, строенная на многолюдную семью. Пустой стол, длинный, широкий, сколоченный из толстенных плах лиственницы. По бокам стоят такие же тяжеленные лавки. В красном углу икона Божией Матери с младенцем на руках. Горят свечи. Рядом с божницей на стене портрет девочки лет семнадцати. Очаровательная мордашка. Смотрит искренне и доверчиво, улыбаясь всем. Глядеть не наглядеться. Лицо настолько живое, и не верится, что ее нет, да черная креповая лента убеждает в этом. Портрет прекрасный. Сделан мастером своего дела в день, когда Оле на том конкурсе присудили третье место “За женское обаяние” и вручили почетный приз — цветной телевизор “Акай”. Вот он стоит на низенькой тумбочке, прикрытый голубеньким покрывальцем. Трюмо зеркальное накрыто пледом в черно-белую крупную клетку. Между трюмо и телевизором, прислонясь прямой спиной к стене, сидит благообразный дед с совершенно голой, как куриное яйцо, коричневой головой и белой окладистой бородой, закрывающей всю его не хилую грудь, глядит перед собой, не моргая, широко открытым взором в точку, изредка и не к месту изрекая: “Я — Людвиг. Я все сказал”. Исподнее на нем висит без лишних мелких складок. Руками землистыми, в склеротичных буграх и синих шнурах вен крепко держится за края табурета, истоптанными корявыми ступнями ног упираясь в крашенный охрой пол. На русской печи, занимающей почти четверть горницы, лежит старуха Матильда, постанывая и вскрикивая сквозь дрему. Тут надо сказать, что дед этот древний никакой не Людвиг, а Еремей Матвеич Кузовин, однажды сам себя нарек этим звучным “благородным” именем, как признали другие, когда “крышей” подвинулся, а старуха, жена его Матрена Карповна, которую, как все признают, Бог юмором не обделил, нареклась по примеру его Матильдой. Их теперь так и величают, позабыв, поди, настоящие имена. На приступке порога сидит Санька, малец семи лет, держит за хвост живую мышку, забавляется ею с котенком.
Дверь нараспашку. По горнице ходят куры и петух. Куры квохчут, петух их топчет и голосит. Санька не обращает на них внимания: дело по сельским меркам житейское.
С печи стоны и вскрикивания переходят в долгий, затяжной вопль:
— О-о-ой, не можу! О-о-ой, живот режит! Ой, надысь съела чо-то, теперича ражаю! Ой, рожу щас!
Санька бросил мышку, рот разинул.
— Ты чо, баушка?
— Хто тама, внизу?
— Я, Санька. Твой правук и этот, как ево, твой Людвиг.
— А куды все подевалися?
— На кладбище ушли.
— А миня-та забыли. Ой-ей, нет терпежу! Отравили мать-та, чо я им исделала? Ой, ражаю! Ой, щас рожу!
— Ты чево, баушка? Ты ж не могешь родить.
— Ить как ето не могу! Идишь, ражаю.
Санька — к деду, за рукав его потряс:
— Скажи ей, не могет она родить.
— Я — Людвиг. Я все сказал.
— А я б ешо родила ба, кабы старик мой смог ба. Ой-ой-ой, нету терпежу-у-у…
Петух ей подголосил: кукае-ка-ку-у-у!
И в этот миг, заглушая гортанный крик петуха и бабкины вопли, ввалилась с улицы толпа мужиков, баб, парней и девок. Впереди шел глава этой шумной “семейки” Кузьма Кузьмич Кузовин, или, как его прозвали местные острословы, Три Кузова, а кто-то короче: Три Ку, а то и Три Ка. Высок, плечист, темные волосы волнами спадали на правый висок. Жена его, Марина Васильевна, под стать ему, красавица, каких не найдешь больше в селе. Когда-то к ней сватался сам Барыга, похоронив вторую жену, да только та послала его подальше со всем богатым наворотом евоным и вышла по любви. От них и дети все красивые нарожались. Четверо. Двое сыновей и две дочери.
Три Кузова поддал пендаля петуху под репицу, тот вылетел в сени, а куры следом выскочили, недовольно квохча: “Негоже так-то с нашим благодетелем обходиться”. И вся эта орава людей, разнополая, разновозрастная, разномастная, возбужденно переговариваясь меж собой, знать, там, на кладбище, поддали уже, расселась вокруг стола на лавках, еще и стулья с табуретами подставив. Двум своякам-бедолагам не досталось места у стола, они, нимало не гнушаясь, уселись прямо на полу, у печи, ноги под себя поджав. Последней вошла вся в черном Аксинья-Монашка, как ее здесь зовут, встала перед образом Божией Матери читать молитву за упокой.
И настало затишье, ожидание главного момента, как перед открытием собрания, какие раньше часто проводили, посвященные тому или иному дню, отмеченному в календаре красным цветом.
Три Кузова на правах старшого распорядился:
— Мать! Давай, что там есть в печи, все на стол мечи.
Марине помогала ее верная подруга с детства, Ирина. Живет без мужика. Был, как говорит, да вышел весь. Куда? Зачем? Не говорит. Да никто и не спрашивает. На столе появился большущий, ведерный чугун вареной картошки “в мундирах”, лохань квашеной капусты, кирпич ржаного хлеба, в разнокалиберных бутылках самогон, какой тут же и разлили по рюмкам, стаканам и кружкам. Бедолагам-своякам досталась такая маленькая мисочка, одна на двоих, они из нее по очереди хлебали, занюхивая хлебной коркой. И в этой относительной тишине, возникшей на время, на печи снова застонала старуха, потом и заойкала, сердешная:
— Ой-ой-ёшеньки! Родимыя ма, ражаю, однако, а нихто и не шелохнется-я-а-а…
— Что это она у вас? — спросил кто-то из баб.
— Да живот у ней болит. Мается с утра.
— Дайте водки с солью — пройдет, — распорядился Три Ку. — И пусть сюда идет для полного комплекта, — а сам встал. — Прошу внимания!
С улицы набежало ребятни, им дали по картошине, они опять удрали с криками: “Киви! Киви!” — подбрасывая и ловя эти “киви”, и впрямь похожие на заграничный тот фрукт, в неочищенном виде, конечно.
— Прошу внимания, господа хорошие и дамы пригожие, коль товарищи нынче не в чести у нас, да не про нас тот указ. Сегодня, в девятый день, мы поминаем нашу незабвенную, дорогую, горячо любимую дочку Ольгу свет Кузьминичну, мою драгоценную красавицу, погибшую в расцвете своих неполных восемнадцати лет ни за что, ни про что, погибла не по своей вине, не от болезни смертельной, а по чьей-то бесхалатности или трусости даже, какая не может остаться безнаказанной, я так понимаю, что смерть эта нелепая и трагическая несет на себе печать таинственного злодеяния, какое должно быть раскрыто до конца. Светлая душа нашей дочери парит сейчас где-то в воздухе среди нас, вот в этой горнице она присутствует, смотрит своим чистым ангельским взором на всех нас и вопрошает: “За что? Как так, вы все сидите живые, а меня нету среди вас?”
Послышались бабьи всхлипы, и Марина Васильевна, не сдержась, вскрикнула:
— Ох, ты доченька моя родименькая! Ой, ты цветочек мой…
— Погоди, мать, реветь! Дай досказать. Так вот она спрашивает: “За что мне такое? Вы все живые сидите, поминаете меня, почему так?” А мы не можем ей на это ничего сказать в ответ, нечем утешить ее, и оттого наше горе остается безутешным…
Сидящий справа родной брат Кузьмы Тихон дернул его за полу пиджака:
— Не трави душу, братушка, закругляй!
И, воспользовавшись заминкой, вновь завсхлипывали бабы за столом, и мать покойной, Марина, теперь уж надсадно, из нутра изрыгнула:
— Ох, тяжко-то как! Ой, люди, я щас сама помру-у-у… — и заголосила, как-то даже по-собачьи взвыв.
Три Кузова врезал по руке своего братана и продолжал, не обращая внимания на завывания.
— Когда кончить, я сам знаю. Кому не нравится и кому плохо, прошу выйти на волю, подышите воздухом, покурите, поголосите там, пока я тут не докончу. Я ж не разжалобить вас хочу, чтоб вы все тут уревелись, а потом и упились с горя отчаянного, а это бы никак нельзя делать, вот на свадьбе, пожалуйста, на дне рождения, отчего ж, еще на каком празднике то ж самое. А сегодня что ж, неужто нельзя? И кто там сделал такой запрет?
Но тут уж все завозмущались, завозражали:
— Хватит, Кузьма!
— Будет тебе, Три Ку, нагонять тоску.
— Скорбим! А душу-то пошто терзать?
— Сказал. Ладно. Чо наизнанку-то выворачивать.
— Дайте договорить мужику. Отец ведь. Сердце не камень.
— Давай, братушка, покороче.
Три Кузова хлопнул своей широкой ладонью по столу, однако не сильно, будто муху прихлопнул, накрыл и не снимал ладонь, обвел помрачневшим, слегка хмельным взглядом присутствующих, в общем-то, родню. Он и сам знал: надо б “закруглиться”, да так уж устроен был, коль заведется — не остановишь, что в работе, что в охоте и в других мероприятиях, а в любви, в хмельном деле да в драке и подавно первый парень на селе, теперь уж мужик. И все он делал по своей душе и тут решил не сдавать позиций, ну ладно, еще минуту, и закончит.
— Так что, дорогие братья и сестры, жены и вдовы, сыновья и дочери, внуки-правнуки и ихние дедушки-бабушки, а стало быть, родители наши, обращаются к вам и ко всем близким и знакомым, кто знал нашу дочь Оленьку, это неземное создание с ангельской душой и божественным телом и лицом и другими достоинствами, пред коими не мог устоять ни один мужчина, едва взглянув в ее сторону, и которую мы отдали, как оказалось, за человека мелкого и непорядочного, не достойного ее руки и сердца. И чтобы там ни говорили в свое оправдание бывший жених и его родня, а дело тут нечистое и требует особого разбора… Прошу всех вас помянуть светлое имя нашей дочери, и дай Бог ей вечного покоя и Царствия Небесного. Помянем Олю. Стоймя. Прошу.
И все встали, с облегчением вздохнув, что можно и выпить спокойно наконец-то. Послышалось вразнобой:
— Вечный покой ей, голубушке.
— Царствия Небесного ангелу нашему.
— Бог дал, Бог взял.
— Упокой душу ее…
А пред иконой Божьей Матери Аксинья-Монашка читала свою бесконечную молитву:
— Помяни, Господи, душу усопшие рабы твоея девицы Ольги и прости ей все прегрешения, вольные и невольные, сотвори ей вечную память, — и крестилась, крестилась, кладя частые поклоны.
Ее никто и не пытался звать к столу, знали — бесполезно. Она отвергала такие поминки за столом с хмельным зельем, по церковным правилам богопротивным.
А приняв первую чарку, помянув ею Олю, кому как она приходилась, но всеми была любима, потянулись чем-то закусить: кто квашеной капусткой хрустел, беря ее прямо пятерней из таза, кто картошкой в “мундирах” еще теплой, едва содрав с нее кожуру, а кто и хлебной коркой, отщипнув от булки. Неприхотливы, скромны, даже убоги были эти поминки, однако все знали: поиздержались на похоронах Кузовины, хотя женихова сторона брала все издержки на себя (богатые — они б не обеднели), да им было отказано принципиально, тут Три Кузова был неумолим, и его слово, как и кулак, было железным. Единственное, в чем он им потрафил: согласился на отпевание в церкви, так как было уже заплачено за венчание и как-то было бы неприлично забирать те деньги назад. К тому же, не лишнее здесь будет сказать, не признавала эта семья те поминки с мясными борщами или супами куриными, с гуляшами и котлетами, с пирогами да киселями и компотами, считая, и, может, вполне резонно, зазорным так-то сыто да сладко объедаться, когда на душе горше, а на сердце, как говорится, кошки. Так же непритязательно и скупо поминали они старшего сына Виктора, погибшего при исполнении воинского долга в известной всему миру антитеррористической операции. А затем помянули и отца Кузьму Еремеевича, которого “жаба грудная” удавила, как признали врачи, от сильного нервного потрясения. Еще бы! Любимый сын ушел в расцвете лет своих безвозвратно, и ради чего? А сейчас и мать слегла, и мало надежды, что оправится.
Перед второй чаркой поднялся слово сказать Тихон, брат Три Кузова, который за полу того дергал, заранее предупреждая, мол, не будет долго “держать микрофон”:
— Я что сказать хочу. Вот все мы, кажись, смертные, и все наперед знаем, что помрем когда-нить и сколько схоронили своей родни и других, а вот жальче нашей Оли, кажись, не было никово.
Его перебила его же жена Варвара, сидевшая напротив:
— Ну да, так уж и никово? Забыл, как Антонину хоронили, подружку нашу…
— Ты бы, Варька, не перебивала речь. Ну да, там надругательство было над женщиной молодой, жалко и обидно было, что такую смерть мучительскую приняла Антонина… Да что там говорить, я не это хотел сказать тут, а чего, я уж и забыл… Ах, да! Недавно наша Дашка, беспородная сука, принесла пятерых щенят. Они ползают под ней, пищат, титьку ищут. А Оля эта пришла к нам и говорит так просительно: “Дядя Тиша, подарите мне одного, вот этого, с черным ушком”. — “Погодь, Оленька, — говорю ей, — пусть подрастут маленько, от мамкиной титьки отпадут, а еще и выбраковать надо, вдруг этот, твой, с черным ушком, самым слабым окажется, к жизни дальнейшей не пригодным, придется его ликвидировать, утопить там…” — “Ой, что вы, дядя, ни в коем случае! Мне отдайте. Я его выхожу, воспитаю”. — “Ладно, — говорю, — там видно будет”. Такой вот разговор у нас с ней произошел, я и забыл о нем. А за день до… как погибнуть ей, Оле, значит, снес я на пруд щенка того с черным ушком и еще одного с ним — слабыми оказались. И как бы утопил ее желание. А кабы отдал, может, и она жива осталась…
И как тогда этот “дядя Тиша” дергал за полу своего “братушку”, так и сейчас тот одернул его:
— Успокойся, сядь, выпей, ты ни в чем не виноват, не держи этой мысли. Тут другие, брат, найдутся виноватые.
— Да я так, на людях покаяться хотел, грех снять с души, давит он мне… — Он стоя опростал свой стакан. Рот его скривился в гримасе, и он завыл в голос, по-бабьи, с битьем самого себя по голове.
— Тихо! — перекрывая застольный шум, скомандовал третий брат Кузовиных, Федор.
— Во, гли-ко, ешо один аратар объявился! — подала голос бабушка Матильда.
— Тихо, — уже потише, однако настойчиво повторил Федор. — Поглядите, до чего мы дожили, сидим за пустым столом, такие мужики, бабы в расцвете сил и здравья. До чего нас довели эти всякие переделки в жизни нашей?! Колхоз ликвидировали. Разворовали, растащили…
— А ты не таскал?!
— А чо я? Я тут ни при чем, когда в стране анархия. Вместо крупного хозяйства, какое было, щас развелись какие-то мелкие фермочки-фирмочки. А лесопильней у нас Барыга единолично заправляет и всем лесом, как своим, распоряжается… Вот я и предлагаю, пока мы все здесь в сборе сидим, создать комитет по борьбе с преступными алиментами и прочими скрытыми врагами трудящихся и всех простых людей…
— А тебя комиссаром назначить!
— Пошто меня. Вот сбоку мой братан сидит, Кузьма, надеюсь, он не будет возражать.
— Ты не по делу выступаешь. Мы где? На собрании или на девятинах? — одернул его Три Кузова, тем самым не поддержав предложение.
— Ну, как хотите. Я высказал мысль, то исть идею. Вам решать. А что мы девятины празднуем, я это хорошо помню и не могу забыть и никогда не забуду мою самую любимую и дорогую племянницу Оленьку-красавицу.
Снова нестройный хор подхватил:
— Помянем душу светлую…
— Помянем незабвенную нашу…
— Вечного ей Царствия Небесного.
— Ох, жалко-то как девчушечку!
— Помяни Господи от жития сего отошедшия и вся в надежды воскресения и жизни вечныя усопшия нашу сестры прежде отошедшей помилуй и даруй ей причастие Святое и вечных благ Твоих и Твоея безконечныя и блаженныя жизни праведнай…
У порога послышался какой-то грохот, затем хлесткий матерок: “Ешь твою в душу мать!” Все оглянулись на этот шум. То вошел Костик-киллер, долговязый, нескладный мужик, как всегда, лбом своим пробуя на крепость все притолоки, и сейчас попробовал, нагнулся за свертком, который он и уронил, встал в дверях, изобразив позой и всем остальным знак вопроса.
— Костик! Ты где это пропадаешь? Тут ужо все выпито, съедено, тебя не дождамшись…
— Да я это, по делу ходил. Я вот с собой принес. Не знаю, угожу ль? — достал бутылку из кармана штанов широких.
— Угодишь. Чо уж, знамо, ты мужик добрый, иди, садись. Как дела, ково замочил?
— Да заказов нет. — ухмыльнулся тот.
Игра эта идет с тех пор, когда этого Костю брали по подозрению в заказном убийстве. Отпустили. Нашли настоящего. А за ним прилипло — Киллер.
— А чего в свертке-то принес?
— Да ружжо, стволы погнутые. В прошлую весну на егеря нарвался. Гад, об лесину хрястнул, на, грит, теперича стреляй. Я прикинул, стволы гнутые можно отпилить, будет обрез, все лучше, чем без ружжа ходить. Гад, паскуда, такое ружжо спортил! — развернул, показал всем.
Бутылки его хватило на раз разлить и то не всем — молодежи и двум бедолагам-своякам, у печи сидевшим, не досталось. А им и так захорошело, они песню тихо пели: “А не спеши нам в спину стрелять, а это никогда не поздно успеть. А лучше дай нам дотанцевать, а лучше дай нам песню допеть”.
И тут с улицы вбежали несколько мальцов с важным сообщением:
— Арсен прикатил!
— На иномарке. На Бэ эМ Вэ.
— А с ним во-от та-акой мордастый, — сказал самый малый из них и надулся весь, руки растопыря.
— Легок на помине.
— Что делать-то?
— Да хрен с ним. Пусть входит. Поговорим, — распорядился Три Ку, — послушаем, с чем пожаловал.
Вошел Арсений с картонной коробкой в руках. За ним “мордастый”, детина под потолок, едва пролез в дверь с двумя коробками. Хранитель тела — проще телохранитель.
— Ну-с, с чем пожаловал? — как и подобает старшому, задал резонный вопрос Три Ку.
— Позвольте принести вам и всей вашей семье глубокое соболезнование от меня лично и от всей нашей семьи по поводу трагической гибели Ольги Кузьминичны… — голос его дрогнул, и, кажется, неподдельно, он на этом и закончил, приложив руку к сердцу.
— Та-ак. Значит, соболезнованием решил отмазаться и этими коробками?
— Вы все еще всерьез думаете, что я виноват в этой смерти?
— Думает судья, прокурор, может, даже наш глава государства, хотя сомневаюсь, а я не думаю на этот счет ничего, я — чую. Понимаешь ли ты, щегол! Как собака, нутром!
— Ваших личных эмоций и чувств недостаточно для выяснения обстоятельств такого серьезного дела. Для этого есть компетентные органы, они и занимаются расследованием.
— Твои ком-пе-тентны-е ор-га-ны давно вами куплены! Вы тут скоро все скупите. Уже скупили. Всю Россию. По дешевке. А потом продаете на сторону.
— Позвольте, хотя бы сесть? Я пришел помянуть Олю, а не выяснять отношения…
Аксинья, читавшая до этого еле слышно, повысила голос:
— Дай Господи оставление грехов всем прежде отшедшим в Царствие Твое надежды и воскресения сестрам и дщерям нашим и сотвори им вечную память…
— Что в коробках? — спросил для начала Три Кузова.
— В одной водка, коньяк, вино, вода фруктовая, в другой снедь какая-то, точно не знаю, не я ложил, в третьей фрукты.
— Давай, мужики, открывай, доставай, что там, — распорядился Три Ку, — с худой овцы, известно…
Мужики, кажется, только того и ждали, кинулись открывать каждый “свою”. На столе появились коньяк, столько же бутылок водки “Смирновъ”, вино марочное, вода в банках и сок фруктовый в пакетах, рассчитанные на ребятню, доставали копченые колбасы и рыбу, сыр, консервы, фрукты: яблоки, груши, бананы и киви. Настоящие.
— Скажи давай ты, мы уж наговорились, а бабы наревелись. Да не темни, говори все как есть, что думаешь, не скрывай, — сказал Три Ка.
— Скрывать мне нечего, — поднявшись, начал Арсений. — Я, в общем-то, все уже рассказал, как было там, на мосту. Василий, шофер, был в этот день в каком-то нервном возбуждении. Оно и понятно, столько лет дружить, может быть, и любить, только я сомневаюсь, чтобы со стороны Оли было к Василию большое чувство. Она мне признавалась и не раз, что по-настоящему это чувство испытала только… ко мне. Счастье ее…
— Да что сейчас говорить про эту любовь! — перебила Марина с опухшим, зареванным, ставшим некрасивым лицом, похожим на маску. — Еще неизвестно, где она, эта любовь, была ли? Выдали бы Оленьку за Васю, и была бы жива, а счастье… в чем оно? Не в богатстве же… Не в деньгах, как говорится. Василий первый сватался. Надо было и отдать за него. Ох надо было! Не сидели б мы сейчас за этим поминальным столом. Не ревели по ней. А вы тут… Ты, Кузьма, настоял на этой свадьбе, в расчете урвать себе от жирного пирога, вот и жри его теперь!
Арсений продолжал свою речь:
— Помню, очнулся, белый свет над головой, а Оли нет нигде, кое-как до берега доплыл, а дальше провал. В больнице неделю лежал в шоке. Не дай Бог никому такое испытать! Господи, зачем ты отнял ее у меня? Простите, и у вас. Как так… Нет, не могу… Вечного ей покоя, дорогой моей, простите, и вашей… — Арсений часто заморгал, опрокинул свою рюмку, сел, не дотрагиваясь до еды.
Мужики оценили: “Пьет по-нашему”. За столом подхватили нестройно:
— Вечного покоя…
— Небесного Царствия…
— За упокой души ейной…
А слова молитвы Аксиньи-Монашки продолжили этот заупокойный “тост”:
— Тебе послужившая и блаженныя святым обители сея в вечных Твоих селениях со святыми упокой даруя ей Царствие Небесныя и бесконечныя жизни наслаждения…
Посидев в гробовой тишине, помолчав, Арсений перекинул ноги через лавку, сказал: “Всего хорошего. До свидания”, — и вышел в дверь.
Федор, привстав с лавки, пьяненько усмехаясь, объявил:
— Собранье будем щитать законченным, то исть закрытым. Так-то, господа-товарищи. Можа, нальем, командир?
Стали снова пить и долго-долго говорить.
— Эй!!! — вдруг громко вскрикнула Аксинья-Монашка, подняв высоко ладонь правой руки, стояла торжественно, темными глазницами по потолку шаря. — Замрите! — И все повернулись к ней, на эту команду, замерли, прислушиваясь, что скажет? — Зрите! — и водила взглядом и ладонью под потолком, где над головами летала маленькая золотистая пчелка, мушка ли. — Она! Она! Это её душа летает! — И все завертели головами, не находя сразу, что искали. — Её душа! Я вижу! Белое. Красное что-то? Вот она! Видите?! — Смотрели во все глаза, кроме пчелки, мушки ли летающей, ничего не видели. — Я вижу! Вижу! — Аксинья, руки пред собой выпростав, как лунатик, тянулась к этой пчелке, душе ли и пошла, пошла за ней, за этой пчелкой, душой ли и так прошествовала до двери, которая сама чудным образом медленно отворилась, и белое облачко, похожее на струи табачного дыма, медленно и плавно просочилось наружу, а монашка Аксинья вышла туда же, за ним, за ней ли, не переступив, кажется, при этом порога.
И настали тишина и оцепенение. Когда слова неуместны, а движения нелепы.
Три Кузова стоял, обернувшись к дверям через левое плечо; его братушка Тихон, сидевший по левую руку, обернулся, открыв рот; Костик-Киллер, привстав с лавки, вглядывался напряженно; Марина как стояла, так и осталась стоять, только руки на груди сцепила ладонь в ладонь; Людвиг с Матильдой глядели на дверь с оторопью.
Гробовое молчание. Только слышно, как муха жужжит под потолком.
— Дела-а-а, — опомнился первым Костик-Киллер.
— Чудеса, — сказал кто-то.
— А душа-то была али нет? — спросил Тихон у всех.
— Может, и была, — ответил тот, — кто её знает, как она выглядит.
— Так и запишем: была душа, летала, но никто ее не видел, — согласился и Федор. Он же и предложил за душу эту невидимую выпить, мол, в самый раз помянуть. Только Марина не поддержала это предложение, она как-то погрустнела, засуетилась, засобиралась, ни на кого не глядя, бабам своим обронила: “Ну, вы что, остаетесь?” Ирина замотала головой: “Ни-ни”. Варвара тоже не выразила согласия, и Клавдия, не спрашивая своего Федора, присоединилась к женскому обществу, а мужскому выразила свое пожелание:
— Ладно, мужики, сидите, пейте, вам это не впервой, а нас еще свои заботы ждут, и вообще, гусь свинье, сами знаете кто. — И удалились.
Костя-Киллер тут же вскочил и, вихляя задом своим тощим, спародировал:
— Ах-ах-ах! Цаца-хераца. Гопца-дрица-оп-ца-ца!
— Похоже, собранье и впрямь закончилось, то исть девятины, — подвел итог “председательствовавший” Федор. — А что, старшой, не дерябнуть ли нам на посошок по такому случаю, то исть событию?
А душа-то была, только ее никто не увидел, кроме странной и набожной Аксиньи.