Эссе
Опубликовано в журнале Урал, номер 11, 2003
Александр Фуфлыгин родился в 1971 г. Окончил Западно-Уральский институт экономики и права. Один из учредителей юридической фирмы. Участник 28-й конференции молодых писателей в Санкт-Петербурге (2000) и семинара молодых писателей в Нижнем Тагиле (2001). Автор книги “Алмазный дождь над башней Бейвенутцы” (1999). Живет и работает в Перми.
Эссе
Метя в махровые борзописцы, однажды я взял в руки бумажный оторвыш с неопрятными краями. Как это водится, по одной и той же формуле: однажды, в прокуренном вагоне, при прыгающем пламени свечи. Мы больше ничего не создаем: все протоптано до нас, мы лишь движемся по проторенной колее формул и придорожных знаков. Не было свидетелей того, как я вязал первые узоры из узлов кириллицы. Вот она, бесконечно однообразная формула, принимающая облик инфантильной аксиомы. Всем распробовавшим долгоиграющий вкус слова суждено вечно горбиться над столом. Повторяю — только распробовавшим. Сижу, горблюсь, кавычу, оцитачиваю, с нелепо скромной, нехорошей улыбочкой примериваю себе судьбу Мартина Идена — не по размеру она, хил я да неуклюж — но овладеваю лишь разболтанной походкой матросни, шатаясь, выбредаю из-за стола, напиваюсь из остывшего хобота чайника, возвращаюсь в литературу. Что это вы делаете, спросили человека, пишущего одновременно всеми руками и всеми ногами? Обернувшись, труженик поднял голову, близоруко всматриваясь сквозь вспотевшие стекла пенсне, и ответил: как что? литературу!
Спасибо судьбе: я вооружен цитатами; фигуры расставлены: применяю защиту Филидора, хотя и пробую эти игры на зуб второй раз в жизни; цейтнот дает знать о себе, я поспешаю, задаю текстам запахи судеб, однако пока не пахнет и не воняет, а чуть попахивает. Начинаю верить в то, что настоящая борьба происходит не между белыми и черными, не между героями романа, а между игроками, между автором и читателем. Вбегаю в цирк моего воображения, шпрехшталмейстерствуя, с эстрадно-театральными подвываниями докладываю мысль замершей округ зрительской братии (как много в рядах родных и близких лиц). Но стоить закавычить фразу, как вмиг отнята она у меня! Как много я мог бы их выдумать, но жаль, что выдуманы они задолго до меня. У выдумывания выдуманного — театральный привкус. Какое величие потери, растерянное выражение физиономии юноши, преждевременно ощутившего себя родоначальником новой мысли. Сценция потенция эст, в этом римская мудрость и великая российская потеря. Кое-кому из застольных горбунов уготованы лишь судьбы адептов, что страшно осознавать, как страшно осознавать любую вторичность. Да что там — кое-кому! Многим, практически всем, ибо врего букв тридцать три.
Горбуны от анатомии достойны людских улюлюканий. Горбун был бит батюгами на площади за то, что он горбун, хотя объяснили, что за бунтарство. Горбуны от литературы достойны того, чтобы о них забыли. Им поменяться бы, этим упомянутым двум горбунам: булькающие улюлюкания и неизменный интерес публики — литератору, забвение же — уроду. Это единственное, в чем они могут завидовать друг другу. Но вот уже и стол горбится — в отместку ли, в поддержку ли, но приглядишься, задумаешься, окажется — от старости; тоскливо сгорбился забытый, надкусанный дешевый эдамер; недоопустошенная чернильница поспешно накинула сброшенный было горб крышечки. Это пока сгорбленный вытягивает из мысли новые смыслы, дабы накинуть на них сеть авторского права, и получается нечто каверзное, эдакий выверт легенды о парках: Клото — искусной сучильщице нити дней, Лахезис — в руках которой мерило годов, Атропос, отсекающей ножницами недожитые остатки жизней.
Через их пальцы проходят по преданию судьбы человеческие. Сестры парки вновь поменялись местами, устав от однообразия, но перепутали все еще больше. И вот новая жизнь во многих местах надрезана острым защелком ножниц стараниями дурной портнихи Клото, неопытная сучильщица Лахезис слишком сильно потянула жизненную нить, и та неопрятно сгорбилась и утончилась, Атропос же выронила мерку, и нечем было ей мерить новорожденную жизнь, оттого вышла та безмерною. Как обычно, после, Клото, Лахезис и Атропос расселись на привычные свои места. Скажем так: в тот день в мир и пришел горбун.
Но что это я привязался к горбунам? Просто не лучшее это зрелище, когда горбун осмысливает жизнь горбуна, когда ему следует в свою очередь вновь и вновь доказывать существование самое жизни. И все же есть превеликое множество способов испортить себе существование. Однако из обильного перечня я выбрал эту горбатость и вот борзопишу, ежедневно, год от года, нещадно терзая родных и близких можнотебенемногопочитаями, меря ежедневность авторскими листами, страшась, однако, как бы часы жизни таким макаром не пошли на убыль. Хроника моей хронической недобритости, легшая в основу одного абзаца, абзаца все же не зачала, но оттенила приобретенную за столом худобу. Худоба и горбатость — приметы вопросительного знака. Слишком о многом хочется спросить. Хожу по каймам чужих планид, да вразмашку сею в неподготовленные почвы вопросительные знаки, на которые сам же даю сомнительные ответы, чем еще больше путаю и путаюсь; знаю — надоедлив, но ничего уже не поделаешь: заражен, заразен, — забываю, что каждый сходит с ума по-своему, а мой сход мало кому интересен, ибо мир не знает еще примеров группового помешательства (не путать с массовым, где сошедших с ума хотя и много, но каждый сошел по своему). Какой же из меня теперь сеятель, коли в крови моей релятивизм, я создаю направо и налево кумиров, втискиваю их портреты в багеты, развешиваю по стенам. В одночасье, будто морфинисту, дозы дурмана этого мне становится мало, я пристращаюсь к привычке таскаться по чужим мышлениям, на гвозди, принесенные с собой, вывешивать эти портреты, не спрашивая разрешения у хозяев. Как водится, портреты эти быстро находят применение в хозяйствах: ими завешивают дыры в сараях и курятниках. Не замечая этого, вторым планом скачу по абзацам, как по лестнице, устаю, конечно, от невыносимо скорого бега вверх, где-то на срединном этаже совершенно запыхиваюсь, что дает мне новую возможность оглядеться и призадуматься.
Пытаюсь создать не созданное, отчего чудовищно раним: редкий случай, когда попытка становится пыткой. В сердце не хватает места для каменных фраз, выпорхнувших из чужих, неосторожно раскрытых ртов. Претензии к себе принимаю, но тут же обжалую, жую, словно долгоиграющую жвачку одно и то же оправдание, будто я творец, а не ремесленник и не фотограф, что не копирую действительность и не продаю через розничную сеть копии березовых рощ, заглянцованные и отретушированные. Пусть — выворачиваю мир, представления и предметы, но неужели же так совершенно неинтересна изнанка? И это вам, что как помешанные гонялись за фотографиями обратной стороны луны? Обывательски сложно стать ценителем исподов оттого, что они видятся нам много ношенными, а оттого засаленными и несвежими, но ведь изнанок вещей (в смысле — res!), явлений, мыслей не бывает с душком, с плесенью, с мутным осадком. Плесень — на пнях разума, с душком — мелкая душа, с осадком — кровь. Отказ от попыток проникнуть в глубины есть начало гнили; как это бывает: снаружи пень пнем, копнешь — труха: гармония оболочки и содержания. Впрочем, я уже кончил болтать о том, как и что я выворачиваю; скорее — пережевываю и пытаюсь пересказать вкус.