Наброски к повести
Опубликовано в журнале Урал, номер 10, 2003
“Ждановские поля” — название авторское, но само предлагаемое произведение собрано по разрозненным черновикам уже после кончины Алексея Леонидовича его супругой — Тамарой Павловной Катаевой. Она же и предварила текст жанровым обозначением “наброски к повести”. Черновики лишены датировок, но Тамара Павловна говорит, что рождались они в 60-е годы минувшего столетия, ибо указания на “Ждановские поля” наблюдаются в переписке Алексея именно той поры. “Ждановские поля” являются прямым хронологическим продолжением его повести о дальневосточном военном сиротском детстве “Зернышки спелых яблок”, изданной отдельной книжкой в Перми в 1963-м.
По мнению Тамары Павловны, памятное продолжение так и осталось черновиками из-за отсутствия у автора надежды на опубликование столь откровенной вещи в условиях тогдашней цензуры. Это весьма убедительно. Мне же хочется добавить, что все читаемое здесь предельно подлинно и достоверно, что и данное вполне состоявшееся, вопреки обстоятельствам, необычайно органичное и проникновенное сочинение Алексея Решетова более относимо, на мой взгляд, к поэзии, нежели к прозе.
Андрей Комлев
Мы ехали к матери. Нежданно-негаданно она оказалась у нас жива и здорова. На какие шиши мы ехали? Два раза она высылала деньги на переезд. Мама пять лет пилила чурки для газогенераторных машин. Кто знает, тот поймет. Бревна ломом выколупывались из Камы, ошкуривались топором. Это была ювелирная работа, самую вредную рыбу гораздо легче чистить. Топор срывался, попадал по пальцам. За ночь, порой в пятидесятиградусный мороз, женская бригада пилила эти чурки кружочками по 6 см в ширину 3,5 кубика на пару, чтоб транспорт утром вёз их по обычному маршруту.
Всё время витал перед нами образ матери, — да и что было в этом странного? Бабушка никогда нас с ней не разлучала, наоборот, выбрала веский довод:
— Пришли злые, подлые люди и увели вашу маму. Сначала отца — он был святой человек. Я никогда не забуду его спину, когда он навсегда уходил. Мы завтракали на кухне, заглянул дворник, и всё стало понятно. Лёшу (как Лёню многие называли) увели. Я его грешным делом недолюбливала, но когда увидела, как он уходит, прокляла себя на всю жизнь! Он был настолько близорук, что стоило нам переодеться в одно и то же платье, синее с горошками, он страшно негодовал, смущался. Вообще этот человек не любил никакого околпачивания. В восемь лет он подвозил пассажирам на саночках вещи… Потом стал большим человеком. Потом его не стало…
Перед отъездом из подарочного американского одеяла нам с братом сшили роскошные шаровары, причем рисунок расположили так, что он выглядел как генеральские лампасы. Но разве только мы с братом любовались друг другом, нашим обмундированием и, иногда, баба Оля. Остальным попутчикам было недосуг.
Бабушка не успела толком ни раздать долги, ни собрать еды в дальнюю дорогу от Хабаровска до Перми, а потом до Соликамска. Из всех богатств у нас была литровая банка смальца, множество лепёшек на американском яичном порошке и две книги: я положил “Сказки” и “Волшебные сказки”. Мы так рвались к маме, что разбили сундуком, который забрасывали на третью полку, электролампочку, стоила она тогда на вес золота. Лепёшек и смальца нам не хватило. Наши любимые книжки мы через три дня поменяли на еду у соседки по купе — очень приятной военной врачихи. И у неё был сын — Севка (Секун, как мы между собой с братом его называли). Почему-то ей вдруг показалось, что мы без Маленького Мука перебьёмся и “холодное сердце” Севку не запугает.
Ночью коридор и тамбур устлан был возвращающимися с японского фронта. Это были милые люди. Сидя на подножке поезда, кто-то перекрашивал чёрным русским кремом желтые японские сапоги, у одного на руке было шесть пар трофейных часов, ещё один нянчил свою загипсованную руку… Все они были настолько молоды и так не устали от войны с Японией, что на ходу прыгали с поезда, хохоча и задыхаясь, догоняли его. Часть из них, “навсегда” отвоевавшись, попала потом в новую мясорубку. Я не видел ни одного солдата, который бы к детям относился плохо. За окном верблюды, синева Байкала… Впрочем, японские военнопленные за летящими окнами поезда не были изнурёнными.
Кроме красоты Байкала, всех занимала ещё одна страсть: говорили, что какой-то беглый зэк вырубил из базальта бюст Сталина, и мы увидим его по ходу движения поезда. Но мы видели лишь надписи: Маша, Коля, Петя; сердца и стрелы.
И надо сказать, что в то трудное время казалось: все трудности позади. Но всё-таки самым доступным роскошным благом был кипяток. И крупнее, чем названия станций, например, “Зима”, “Ерофей Павлович”, были надписи “Кипяток”, и если бы я составлял тогда географическую карту, кроме “Кипяток”, ничего бы на ней не было. Ночью проводница Саша шла, как по минному полю, между спящими в проходе победителями, ставя иногда кое на кого пятилитровый чайник для отдыха.
Солдат Миша, которого днем пускали на нашу вторую полку (он ехал до Москвы, и бабушка тайком обещала эту полку ему после Перми), всячески угождал нам: подкармливал нас японскими галетами, бегал за кипятком, покупал варёную картошку.
Так мы ехали, вспоминая незабвенный Амур, Хабаровск с пушками возле исторического музея. Когда входишь в предмогильный хлад первого этажа музея, видишь лежащие там без надзора куски метеоритов, распилы тысячелетних окаменевших деревьев.
А уж дальше, по лесенке, весь быт, все тряпки населявших край народов, ещё выше — судьба Бонивура, любимого нами, как Чкалов, Василий Константинович Блюхер… Что касается Блюхера, мы о нем мало знали тогда… А по тёплым стволам пушек мы любили скатываться вниз. Это было краткое удовольствие, успевавшее, однако, согреть нам животы и испытать волю неизбежного приятного падения.
Так и приехали мы в окаянную Пермь. Миша, опекавший нас всю дорогу, ночью полусонных передал нас на руки матери, пока ещё не выбралась на перрон бабушка.
— Кто это?
— Гага. — Мама поймала меня над подножкой вагона и прижала к себе.
— А кто это?
— Это Бетя. — Руки солдата Миши трепетно поддерживали нас в угарной полутьме, передавая матери.
Надо сразу объяснить наши странные имена. Бетя старше меня на год и четыре месяца. Перед самым его рождением вышел журнал “СССР на стройке”, весь посвящённый Беталу Колмогорову. “Есть город Нальчик, где что ни мальчик, то Бетальчик”. Так и дали брату моему имя. Мне имя искали долго. Баба Оля предложила простое — Алёша. Все согласились назвать так недоношенного из-за материнского тифа второго наследника. Когда наконец принесли меня из больницы, Бетя ткнул мне в глаз и сказал: “Гага”. С тех пор Гагой, Гагочкой я оставался добрую треть жизни. Даже имея паспорт с официальным именем, был для окружающих и своих Гагой. А уж наши школьные детдомовцы потешались надо мной сколько могли: “Гага, северная птица, она мороза не боится…” Из-за этих оскорблений я стал человеком отважным и отчаянным (правда, ненадолго, но об этом потом). Приходилось драться за самого себя или бить невиновных по указке всемогущих ровесников. Били не до крови. Лежачего не трогали даже детдомовские…
И вот мы оказались на вокзале Перми II между местных неумолкаемых цыган и демобилизованных. Какая-то девочка лет пяти, ещё не ведая стыда и не чувствуя холода, предлагала всем странникам купить у неё флакон от одеколона. Половинки солдат на “самокатках” пели почти до утра песни:
А на груди у сестры умирает
Гордый красавец моряк.
Подавали и хлеб, и сахар, и луковицы. Деньги давали торопливо, стыдливо — что они значили после войны, да и что на них можно взять ночью?
Я был партизанский разведчик,
А он писаришка штабной,
Я был за Россию ответчик,
А он спал с моею женой.
Однажды в студёную пору
Вернулся я с фронта домой.
Залез под кровать невзначайно,
А там писаришка штабной…
Хрум-хрум — на зубах вместе с кожицей поданная луковица.
Я бил его в белые груди,
Срывая с груди ордена.
О, добрые русские люди,
Родная моя сторона…
Спекулянтки, как старые орлицы, сидели, вкогтившись, на мешках с крахмалом или семечками.
Мало кого с вагонной подножки ожидал дом. Большинство меняли место на место, пространство на пространство.
Милиционеры, в отличие от разгулявшихся тыловых крыс, были умилительно вежливы. Такими же покладисто-общительными и доброжелательными, несмотря на ежесуточный окружающий хаос, были и железнодорожники. Редко кто в сердцах огрызнётся. Многие люди были тогда такими неправдоподобно хорошими, как их описывают в книжках.
Мама подложила под наши попки свою телогрейку, баба Оля с мамой сели на наши “вещи”. Мама открыла банку свиной тушёнки и изрезала всю булку хлеба. Бетька сразу вцепился в кусок, а я откусывал, как крысёнок, деликатно и всё исподтишка любовался матерью, стыдясь своего косоглазия. За это меня потом прозвали “тихой сапой”.
***
Срубили лес, выворотили пни и коренья — всё почти, залили чем-то, но даже капуста и картошка там не росли. Один иван-чай разрастался — хрупкий и победоносный, застилая всё пространство.
Построили тогда на этом месте детдом, кожно-венерологический диспансер, общежитие на шестьдесят персон обоего пола для учащихся горно-химического техникума, почту. Святое место не бывает пусто. Маленький магазинчик служил людям верой и правдой. Тихоокеанская селёдка, словно домашний хлеб, кабачковая икра, безобёрточные конфеты, лапша, водка на разлив и вынос, штучные папиросы и целиком “Северная пальмира”, махорка — всё было здесь, что душеньке угодно. Но самое главное в том, что торговал Карлуша — Карл Карлович, и он всем (пока его не сняли) продавал в долг.
Это лишь одна из прелестей Ждановских полей. Там умели ставить брагу, и десять двухэтажных бараков ходили ходуном…
По младости лет я-то думал, что Ждановские поля называются так потому, что каждый год выбирают от нашего района в Верховный Совет Жданова и министра почтовой связи. Лишь потом, вовсе состарившись, постиг я, что есть вся наша жизнь надежда, что вот так и проживём мы, чего-то ожидаючи, а чего именно — неизвестно. И всё-таки всю жизнь мы ждать не перестаем. И, может, это синонимы — жизнь и ожидание, хоть и под вечным страхом. А всё равно: мы ведь не живем, если говорить правду, мы всё время ожидаем жизни. Вот она и есть Ждановские поля, а там за ними…
Наш барак стоял у самой зоны, у самых ворот лагеря, у самой вспаханной земли, где ни одно семечко не прорастало. На ней должны отпечатываться следы убегающих летом; зимой отпечатки ног оставлял снег. Сначала в бараках жили тени наших малолеток — именно тени, качавшиеся от слабого ветерка, тел у них не было. Потом их пересылали дальше к северу, куда и многих осуждённых. Я их не запомнил по отдельности, а вот массу помню. Потом в зоне жили “русские соколики” — бандюги, власовцы. К этим неприязнь у меня до сих пор остаётся. Когда мы ехали в кузове грузовика в лес за ягодами и дружно пели: “Там, через дорогу, также одиноко” или “Очи карие” — нас в глуши то и дело останавливали — искали власовцев. Солдаты из засад, изъедененные паутами, всё же по-детски или деловито улыбались красивым женщинам в кузове. Все охранники были молодыми, тоже как бы подневольными.
И уж потом в казённых бараках появились ненавистные немцы. Самодовольные, толстомордые, они возвращались вечером домой с работы и пели армейские марши. И никто из конвойных на них не покрикивал. И казалось, что не мы, а они освобождали нашу землю, и на плечах у них были снопы цветущей черемухи, и ни на одном лице не было раскаянья. Из дипломатических соображений их кормили лучше всех — ни калеги, ни турнепса, а лучшая белая мука, шоколад и прочее. Разумеется, они писали домой, что им нигде никогда не было так хорошо, как у нас в плену.
А наш барак, повторяю, стоял рядом с зоной. Половину его занимала лагерная охрана, другую — бывшие зэки, ныне строители номерных заводов. Из других живых существ нельзя забыть клопов, ну и безобидных тараканов. Гаже власовцев и немцев, отпечатанных в памяти души, в самой мерзкой её половине, были крысы. Пойдёшь в уборную, сядешь — рядом, как охранники, столбиком сидят два хомяка.
Однажды в золотом сосновом бору, где кроны вознесены в самое поднебесье, я натянул свой самодельный лук, и лучина-стрела с карандашным наконечником осталась у меня в мякоти ладони. Я хотел подстрелить глухаря, но теперь было не до дичи. Я обломил оба конца стрелы, но вытащить оставшуюся середину не смог, и ладонь на другой день стала ныть и распухать. Меня повели в зону “делать операцию”. Когда немец-хирург разрезал мне перочинным ножичком ладонь и вцепился в мясо, вынимая остатки стрелы — не было мне ни капельки больно! Но уже тогда, в семилетке, промелькнула мысль: “Что же ты, как фашист, рвёшь, не успокоил меня заранее, не усадил на табуретку, не сказал — потерпи?” Но он сделал перевязку, и стало совсем не больно. А когда я вышел из санпункта, вдруг заметил, как белоснежны у немцев бараки, какие под окнами растут ёлочки, как все вокруг посыпано незапятнанным песочком. У нас-то, “на воле”, совсем наоборот.
В нашем бараке была первая, большая комната с большой неугасимой печкой, в других этого не было. Утром, перед шестью часами, в нашу комнату забегали охранники. Они снимали двупалые рукавицы и клали руки прямо на малиновое железо. Здесь и соседи оставляли сушить свои сапоги или калоши, и табор из Самарканда (хоть они и не цыгане) с удовольствием грелся. У одной из этих женщин сын был осуждён как самострел. Стоя на посту, он прострелил себе ладонь, за что и был наказан.
Так было осенью и зимой. Летом охранники исчезали. Бесхлопотная дикая пища, ягоды и грибы выпускали народ на волю. Охранники мокли под дождём, давили на лице паутов, грубели без женской ласки… И уж когда находили раскаявшегося доходягу, суд был прост, скор и по-своему справедлив. Однажды одного такого Мцыри привезли в окровавленной полуторке. Доктор Расковский, тоже подневольное светило, только и успел, что склониться над ним:
— Ну зачем ты бежал?
— Доктор, спасите… — вот и весь разговор.
Этот доктор Расковский далеко не был простым человеком. Среди славных теней над Невой у него прочное и почётное место.
— Я тебе сейчас поставлю клизму из битого стекла, — говорил он симулянтам или, сочувственно, доходяге:
— У меня за зоной есть хорошие друзья. Они специально для тебя откормят собаку, только скажи хоть одно слово.
“И кто в нашем крае Чилиту не знает?..” — каждое утро вопрошала шепелявая пластинка. Как мясорубку, крутили с утра до вечера патефон у нас в бараке. До этого пели “Гимн Советского Союза” на слова Регистана. Еще раньше, в 6 утра, начинался развод женщин-заключённых. Вскоре со всех них сняли судимость, а потом и реабилитировали. Они пели не “Чилиту”, а другую песню, тоже хорошую — “А ну-ка, девушки, а ну, красавицы, пускай поёт о нас страна”. Бегали охранники, нехотя рычали овчарки. Потом Дуся Гольмель заводила патефон. Она была богиней общепита. А он, доктор Расковский, — голодный трудармеец, вот они и сошлись на этой почве, притерлись друг к другу, правда, со скрипом, не сразу. Собираясь в гости, доктор говорил:
— Дуся, только ты, пожалуйста, там ничего не говори.
В Дусе кипела затаённая обида, она прибегала к бабушке:
— Вот сшила себе еловое (лиловое) платье, наставлю ему роги…
Потом заводила Чилиту:
…Она так умна и прекрасна….
***
Задумываясь сейчас о том времени, я мало кого могу вспомнить, кроме детей и женщин. Были, конечно, и мужчины, но как плотники, суфлёры, парикмахеры, осветители жизненной сцены. Война еще долго продолжалась после победного салюта, а может, и до сих пор не кончилась. Мужиков было маловато, но откуда-то бралась и кишмя кишела детвора. Жильцы нам прощали гогот и топот в коридоре. Если не играли мы, то веселились вовсю крысы — бегали табуном из конца в конец барака, делили на неравные куски оплошавшую кошку. Уж лучше мы: в чехарду, в чугунную задницу, в чику, в жостку, в глухой телефон, в фантики, в пёрышки. Все десять бараков собирались в нашем коридоре по вечерам, как позже подростки в подъездах, — все Ждановские поля. Только один мальчик из шестой комнаты не принимал в этом участия. Звали его Юра, но для всех, кроме матери, он был Чекушкой. Он был не младше нас, но не рос и казался грудным младенцем, только умел ходить и говорить. За малый рост так его и прозвали. Отчим его, Сашка Беляев, ненавидел своего пасынка, с которым ему пришлось взять за себя славную, тихую, даже в ватных штанах тонюсенькую, как спичка, мать Нюру. Но зло, напившись, он срывал на ней. Утихомирить его могла только моя мать. Это женщина самостоятельная, — говорили о ней в поселке. Самостоятельная — означало лучшие человеческие качества. Саша кидал в Нюру пачками дефицитного маргарина, бил стёкла, покуда не родился у него собственный сын, и его он, как и пасынка, назвал Юркой.
— Пусть только у меня будут два Юрки.
Спесь и кичливость ещё играли в нем, но сволочизма уже не было. Первое слово, которое научились говорить детские губы второго Юрки, было не “мама”, не “папа”, а матерное, из трёх букв состоящее. Сашка с гордостью носил его по всем баракам и демонстрировал необычайные способности сына. До его рождения мать Нюра уходила дежурить на телефонку, на 557 завод, который всё ещё по привычке считался оборонным и секретным. Чекушка оставался один. Мы вваливались в его комнату, где, кроме стола, топчана и помойного ведра, ничего не было. Мы никогда не дали ему даже щелбана. Мы просто наслаждались тем, как он нас боится, как от страха становится ещё меньше, хотя уж меньше быть невозможно.
Странно, что никто не писал о равновесии детского благородства и садизма… Но жестокости в нас хватало.
Баба Оля положила этому конец. Здесь следует сделать небольшое отступление. До замужества Нюра была женщина, как у нас говорилось, не самостоятельная, ещё гаже — слаба на передок, а никогда никого не осуждавший учитель физики, Виктор Иванович, всё-таки сказал однажды, что Нюра катится по ЛНС — линии наименьшего сопротивления. Нюра приносила поздним вечером обувку нового кавалера — просушить до утра: печка у нас всегда топилась. Бабушка Нюру никогда не осуждала. Когда исчезал очередной рыцарь, она ей ворожила. Это было особое гаданье — так якобы Наполеон раскидывал карты на барабане перед очередной битвой. Самую страшную карту — десятку пик, означающую смерть, болезнь, невозвратимую утрату — бабушка заранее прятала под клеёнку, чтобы она никому не выпала. Слух о бабушкином чудодействе облетел все Ждановские поля. К ней стали приходить и чтоб избавиться от ребёнка. Ей становилось дурно. Этим занялась другая старушка, не из нашего барака.
Тихая сапа, клешня, инквизитор — кем только не обозвала меня бабушка, когда я разбил однажды нос Чекушке. Потом одела Чекушку в зимние
обноски, из которых мы с братом выросли, и все мы отправились в клуб “Авангард” на “Зигмунда Колосовского”. Чекушка, первый раз за зиму оказавшийся на улице, бежал впереди всех, протаптывая в снегу рваную дорожку, и вскоре исчез из виду. Когда мы вошли в фойе клуба (“вестибуль”, как его называли), там Чекушку, обмороженного, растирали и приводили в сознание. Кино уже крутилось. Зигмунд Колосовский произвёл на меня такое впечатление своей белозубой улыбкой, что я тоже начал скалить зубы, подражая ему. Чекушка же, в отличие от меня, перенял не внешнюю суть, но героическую душу Зигмунда. Он перестал робеть. И мы вдруг открыли, что для игр он вполне подходит.
Еще один обитатель барака, Ральф Ребер, — рахитичный, ножки колесом, обожал учебник ботаники. Там были цветные картинки. Он бежал к нам по ледяному полу под нагретое мной и братом лоскутное одеяло и шептал:
— Где “ботяника”?
“Осот”, “горох”, “бодяга” — были его сокровенные, любимые слова. И, пока из-под одеяла не выдергивала его мама Эрика, он упивался разноцветными картинками. Кстати, он в дальнейшем не стал никаким природоведом, а стал известным скрипачом, объездил весь мир вдоль и поперёк, а когда его превзошли по таланту, осел в Западной Германии и чем-то бюргерским там занялся.
Был у нас и лидер — Юрла Падуг, который только и умел, что зазывать нас в сторонку, чаще всего на чердак, сквозной и длинный. Там он снимал с себя штаны, сшитые из байкового одеяла, и показывал свои мужские премудрости, вернее, отроческие. Это нам нравилось, как нравились винтовки, как пистолет, как автоматы молодых конвоиров, как недоступная, неведомая ещё нам сила…
***
Как-то зимой, уже ближе к пасхальному свету, мать пошла менять довоенное пальто на картошку. Взяла на рынок и меня, может, оттого, что вдвоём веселее, или потому, что ребенок просто хорошая примета. И хлеб по кусочкам тогда продавали, и нечему здесь удивляться в наше благополучное время.
Но мать не хотела, чтобы я с малолетства познавал жестокий порядок жизни, и я тоже делал вид, что ем только пастилу и вермишель с рисом. Эта манера скрывать свои личные несчастья друг от друга у нас до сих пор, слава Богу, сохранилась.
— Стой здесь, — сказала она у входа, — и не смей никуда уходить. Я скоро вернусь.
Но скучно мне стало стоять на одном месте, и я потихоньку-помаленьку стал двигаться по следам исчезнувшей матери. И тут же попал в незабвенное, сказочное царство. К “мотокостыльникам” приветливо наклонялись девушки с подпалёнными кудряшками. У прилавка с самодельными конфетами и петушками-курочками я мужественно глотал слюнки, отворачивался. Впрочем, рынок и притупляет, и усыпляет любой ненасытный голод …
— А заметили — только ставьте,
Не заметили — не ставьте.
Одна проигрывает — другая выигрывает.
А кто глаза пучит — ни хрена не получит! — призывал простаков добродушный барыга, виртуозно меняя местами три наперстка, под одним из которых скрывалась сухая выигрышная горошина. Амбалы-сообщники, побратимы одной нехитрой шайки, начинали первыми, выигрывали пачки красных тридцаток, остальные проигрывали всё, что у них было.
Рядом играли в ботиночный шнурок. Поставишь палец, чтоб он остался в петельке, — ты разбогател. Но всех обводили вокруг пальца. Там же был мужик с оголённой грудью. Волнообразно, потускневшим синим цветом на ней было выколото: “Измена Васе — конец Надежде”. Тётка в монашеском платке продавала химический карандаш и штучные папиросы, мальчик — байковое одеяло, уговаривая всех не брать его, потому что оно старое и дырявое. Грузин, у которого никто не брал молотый перец, гранёной рюмочкой стал расшвыривать его куда попало — и под ноги, и на головы. Почти все разбежались, базара почти не стало. Все чихали, задыхались. Но пустота оставалась недолго. Окаймляли рынок всякие мелкие заведения: продажа гребешков и зубных щёток, багетов и обоев, парикмахерская, закусочная и четыре — не совру! — фотоателье. И вот на рынок движется похоронная процессия, и уж ничего смешного здесь нет. Но он бы, дурак, мог со своим “фотокором” выскочить заранее на дорогу? Гроб был голубой. На торце, где ноги, было написано: “До свиданья, мама!” Было время, когда не дозволялись аборты. Многие женщины от этого гибли.
Потом я увидел целую картинную галерею: витязь в тигровой шкуре обнимался с носатой подружкой, два однополых льва равнодушно дремали под рёв наилучшего нашего самолёта-истребителя, из которого отважно торчала половина лётчика… Анилиновые краски делают заурядный, не придуманный мир неповторимым, волшебным…
— Поставили на хозяйку, а выиграли корову!
— Мотогонки! Александр и Казимир Морено!
…Мать чудом нашла меня в этой дикой толкучке, на спине у неё был большой рюкзак с картошкой. Она больно дёрнула меня за руку и уже потом, в самом конце базара, простительно-ласково сказала:
— Хочешь, я куплю тебе открытку?
И мы вернулись назад к первому ряду, где обычно торгуют всякими мелочами: замками, которыми нечего было в те годы запирать, угольными утюгами, пепельницами, отлитыми из олова в виде горсточки сложенных рук. Даже если они не настоящие, всё равно же им больно!
Толстоватая бабёнка (мне она очень понравилась) продавала туфли-танкетки. А в самом конце прилавка стояло очень худое высокое существо в телогрейке, пережившей не одну зиму. Оно-то и продавало открытки. Две из них были обольстительно прекрасны: курочка везла тележку разноцветных пасхальных яичек — фиолетовых, розовых, золотисто-жёлтых. Мама сразу, не спрашивая цену, уцепилась за неё и вторую. Там два взрослых медведя несли на носилках раненного на охоте медвежонка с перевязанной лапкой. Ещё две открытки с блёклыми цветами мама тоже купила. Все остальные открытки были с каким-то тусклым однообразным серебристым орнаментом. Мать их долго перебирала, будто мешок с картошкой не утомил её. “Роза, скоро меня отпустят насовсем, и мы будем опять вместе. И наша маленькая Лисси, и Оскар, и Ральфик”, — успел я прочесть на обороте одной из открыток.
— Нет, это нам не подходит, — сказала мама.
И мы ушли к выходу от этих серебряных писем.
***
В школу я ходил не с ровесниками. Из-за военных передряг, переездов я упустил свой школьный возраст. Пришлось идти сразу во второй класс. Слова я срисовывал по букве. И вот я списываю с доски: “Ребята Горьковской области первыми задумали построить танк “Пионер”. Они достали средства. Танк был готов. Ребята передали его Красной Армии”. Учительница Ефросинья Селивестровна сразу меня раскусила и вынесла свой педагогический приговор: “Надо тебя в первый класс, ничего не поделаешь. У тебя даже по рисованию три с минусом. Хорошо, давай послушаем, как ты читаешь”. Читать-то уж я умел давно. До этого я знал почти наизусть лермонтовского “Демона”, “Тростник”, Тома Сойера и Гека Фина. Мне предложили прочесть абзац из
“Родной речи” и пересказать его своими словами. Я начал читать: “Вышла курочка на крыльцо и говорит хозяйке: — Посмотри, какая радость! — Никакой радости я не вижу, — ответила хозяйка. — А солнышко-то!” Я пересказал всё дословно. Ефросинья Селивестровна растроганно сказала: “Ты очень хорошо прочёл этот отрывок, мы будем тебя общими усилиями вытягивать по остальным предметам”. Но кто? Какими общими усилиями? Дружбы между нами, детьми, не было. На вес золота ценилась “бритовка”. Лезвие зажималось между двумя пальцами, им грозились друг другу “пописать очи”.
Когда в конце учебного года мне выдали табель с одними тройками, я долго плакал от неведомого счастья. Потом я стал искушённее, хитрее, но и тот слабосильный мальчик порой в меня возвращается, убирая всю напускную бодрость и притворную отвагу.
— Она так умна и прекрасна, — звучало в голове. Мне было очень стыдно и перед Чилитой, и перед Ефросиньей Селивестровной, страшно перед бабушкой и матерью. И все-таки я был окрылён, а всего страшного будто и не было.
***
Вблизи бараков, на месте вырубленных лесов, голодные люди сажали картошку, калегу, турнепс, что-нибудь съедобное. А вместо этого появлялась сурепка, полынь и ковыль даже — говорили, будто бы от изначального казахского (зимнего) этапа ковыль добрался через несколько лет до Урала, опутанного в те годы проволокой. Ну что ж, металла Уралу не занимать! Всякие новостройки теснили, сжимали огородные участки. И чего люди ожидали на этих Ждановских?
Я вот к чему. Ещё один из наших мальчишек, Бена Руф, ниоткуда не приехал, а знал только это — одуванчики, сиреневые цветки картошки, посаженной глазками, шум горной воды, белоснежные угоры — вот завязь красоты в его уже тогда большом и больном сердце. Я думаю, с голодухи любого это очаровало бы, появись он в наших местах.
Бену ежедневно бил отец. Втихую. Добивать старались ребята на улице. Бена и тут терпел молчаливо.
Вдруг нам объявили, что все мы поедем в пионерский лагерь. Это была несказанная гордость. Во-первых, мы еще не были пионерами, а вроде стали, во-вторых, — там лучше кормят. Но сначала нужно пройти медицинский “обсмотр”. Одно из первых чувств страха здесь мы и испытали. Вдруг нас признают негодными? Но всю огромную очередь в детской поликлинике отпустили с положительными характеристиками, благополучно. Вот только Бену Руфа затормозили и сказали его как из-под земли выросшей матушке не по латыни, а на насмешившем нас диалекте:
— Разве вы не видите? У него так называемая собачья старость, т.е. высшая форма истощения.
Он был длинный и тощий, голова со сморщенным старым лицом болталась на тонкой шее. Как уж мать упросила врачиху, сказав единственную фразу, что дома ему ещё хуже, я не помню, но мы вместе ехали в пионерский лагерь и вместе пели:
Впереди страна Болгария,
Позади река Дунай.
И ещё помню запевалу с, нарочно не придумаешь, фамилией Озоренко (озарял? озорничал?), но он, заглушая мотор автобуса, старался изо всех сил:
Пахнут сеном,
Пахнут мясом
Золотые вечера…
Старшая наша пионервожатая, слегка поморщившись, укорила запевалу: мятой, а не мясом. Но все тридцать дней в лагере он пел по-своему, так вкуснее. Да тут и корить, собственно, не надо. Более взрослые люди в один-два приёма, ещё до отъезда, учат тебя своим песням. А мы наизусть знаем “Гимн Советского Союза”, “Идёт война народная” и “Кто в нашем крае Чилиту не знает”. Мы всё знаем!
Ну вот, мы подъехали к нашему пионерскому лагерю. Главный его корпус был, как и бараки у немцев, чист и опрятен. Над дверьми, пригвоздив чердачную дверцу, красовался плакат: Сталин с негаснущей трубкой что-то говорил самой счастливой на свете смуглой девочке. Снизу была надпись: “Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство”.
Всё началось со шмона, т.е. проверки. Отобрали у курящих спички и папиросы, нитки и иголки, а больше ничего и не искали. А дальше — завтраки, обеды, полдники, ужины. Не хухры-мухры!
На первой же линейке со мной случилось самое страшное, самое жуткое, самое позорное, что может быть на белом свете в детском возрасте. Трусы мои, сшитые бабушкой из многолетней юбки мамы, расползлись по швам. Всё для меня померкло: и девочки, и пионервожатые, и лес, и лето.
— Как тебе не стыдно — у тебя всё видно? — захихикали вокруг.
А Юрке Падугу не было стыдно, когда он всё сам показывал! Потом мой старший брат, укрываясь с головой матрацем и лёжа на одном железе, вытаскивал из этого самого полусгнившего матраца по ниточке и зашивал мои трусы. До этого мы были с ним равносильны. Теперь он стал моим опекуном, моей опорой и защитой, до конца своей жизни. Где мой брат взял иголку, я не знаю. Бабушка шила, могла и дать. Но как он её спрятал от обыска? На каждой линейке трусы опять лопались, брат проклинал меня за каждое резкое движение, стыд доходил до предела, пока однажды (не помню, за что был наказан) я не оказался в пионерской комнате. Мы стояли в одном углу — я и Ваня Озоренко — долго-предолго, дотемна. О нас забыли. Потом от голода стали есть ягоды с только что наклеенного гербария. Потом мы описались. Потом пришла пионервожатая Вера Батновская; его отправила в спальню, а меня повела с собой.
Рано мне нравились женщины, даже те, которых я боялся, даже те, на которых страх было взглянуть: врачиха, повариха тётя Валя — все. Там была первая и последняя музыка. Я им нравился тоже. Примите это с пониманием. Верочка Батновская… Как до Евы, Лилит, — только предчувствие, мы даже матерные слова не все знали. Для Верочки я искал в лесу, убегая, содрогаясь, разноцветные сыроежки, цветы. Ранняя жизнь шла напролёт. Я никогда не мог быть так влюблён, как в ту, первую пору. А художник лагерный Иван Иванович создавал её образ на протяжении многих дней и ночей. И уж конечно, я был тут ни при чём…. Тем не менее я мог весь мир вызвать на дуэль, никогда я не был таким смелым. Тогда же, в своём мокром унизительном положении, больше всего мне хотелось плакать — взахлёб, теми сладкими молчаливыми слезами, когда ты плачешь не от обиды, а лишь предчувствуя её, предчувствуя женщину, вечный страх перед ней, ощущая сладкую подавленность. Просто реветь и реветь напролёт, а по-нашему — хлюздить. И вот Вера в тёмной комнате подарила мне шёлковые фиолетовые свои трусики и в спину толкнула ласково: иди, иди. Детский срам нестерпим. Это было первое моё трагическое чувство. Спасибо тебе, Вера. Ну вот, я описал свою беду. Дальше у меня были почти одни радости.
И теперь я вернусь к бедам Бены Руфа. Ну то, что он Руф, немец, фриц, — это скоро надоело, наскучило, как и мои лопающиеся трусы.
Кто будет начотряда, звеньевыми, в первый же день решила пионервожатая Вера Батновская. А кто будет нашим Королём, решил сам Король — Женька Степанов. Ему завхоз, подхалим при управлении, давал вентиль-вертушку от крана, и Женька мог поить холодной водой кого захочет. Это раз. Тот же завхоз дал ему ключ от столярки. Это два, и уж такое два, что я его никогда не забуду. Там Король с его свитой делали парабеллумы (6 горбушек хлеба), автоматы (4 горбушки, или утреннее масло, или желток от яичка), наганы (3 горбушки) и вооружали всех, вплоть до девчонок, оставляя нас без хлеба. И все на это с радостной неохотой шли и соглашались с этаким поганым подобострастием! Но — три холеры, две чумы! — Бена Руф не взял в руки деревянного, но почти как настоящего оружия. Потом его били втёмную. Я, признаться, помогал — стоял на шухере. Не знаю почему, с той ночи от него отстали, но за столом ни белых, ни чёрных ломтиков хлеба у него никогда не было…
Бил барабан, трубил горн, мы пели песни и собирали цветы и травы для гербария, землянику, чернику. Кушать — на первом месте. Нет, медного голода, сосущего, клеящего пасть, ты уже не испытываешь. У тебя даже есть послевоенное достоинство, когда ты не сразу хватаешь свою порцию.
Потом — спальня. Полусытые, все идут туда умиротворённо. “Говорит Москва”, — громко хрипела чёрная тарелка, и тут начинали бить — не сильно, не злобно: так принято, хоть дети за родных не отвечают. Верховодит Король. Но надо мной власти у него нет. Однажды в мёртвый час я стал рассказывать “Чёрную курицу”, с тех пор он лез ко мне под одеяло — противно взрослый и сильный. Только пуканьем, и то на время, можно было от него спастись. Но был я факир на тихий час, дальше моя власть не распространялась.
Часто нас взвешивали. По трапу, по лестнице без ступенек, а только с планочками, мы забирались куда-то наверх, где пахло затхлой мучной пылью, склизкой русалочьей теменью, бог знает чем. И в этой тьме нам совали в рот ложку бактериосфата — бычьей мочи, но за это не строили нас на линейку. После лекарства нас взвешивали на товарных весах. Все мы были на одно лицо и почти одного веса, но вот Бена Руф, куда длиннее Короля, весил меньше самой маленькой девочки.
И вот однажды Женька–Король, предварительно проветрив мою постель, настроился было слушать про кудах-кудулу, но вдруг рванулся к проходу, где спал Бена, который уже два дня не мог встать ни на завтрак, ни на обед. Над ним и так издевалась судьба, природа — дети очень тонко улавливают беззащитность, обреченность: над всеми нами изгалялись. Бена даже не пикнул, он был на полу. А Король содрал его матрац, и там вся пружинная сетка оказалась покрытой зазеленевшим, замшелым, малахитово-красивым хлебом, что вызвало у всех отвращение и ненависть. И это плохо бы кончилось, не появись вдруг начальник лагеря…
Бена Руф. Что ещё добавить к его портрету? Однажды на картофельный, уже с ботвой, участок забрела тощая, чахлая лошадь. Мальчишки, оказавшиеся рядом, стали бросать в неё камнями. Чем больше злобы было у нас, тем беззащитней было ее неуклюжее тело. Чей-то камень достал её до крови. Только Бена не метился, не кидал, стоял в сторонке. А картошка-то росла как раз ихняя! Тут из барака выскочил трудармеец Арнольд Фердинандович, худой немец, разогнал нас одним своим видом, лошадь приласкал, успокоил. Подумал: откуда, из пожаркома? И посадил на неё Бену Руфа верхом, и повел мимо всех бараков, а мы бежали и просили:
— Арнольд Фердинандович, прокатите нас тоже!
У барачных детей мрачные, чудные радости. Копают яму, уходят рабочие, и мы там устраиваем штаб. Устилаем дно хвоей. Мечтаем о великих победах, заманиваем девочек перевязывать наши будущие горячие раны, а через день на этом месте появляется свежеструганый сортир… Какому пустяку радовались мы, на что умели надеяться! И страшно подумать, затем ли живет человек, чтоб хотелось ему больше и больше для своей ненасытной утробы…
У судьбы лишь полколеса окрашено чёрным цветом, вторая половина — розовая. Бену взял таскать рейку отец Ральфика — инженер-геодезист.
И вот моей бабушке, стоящей с ведром у колонки, издали кричит Бена:
— Баба Оля, здравствуй!
— Ты куда в такую рань собрался?
— Баба Оля, я теперь работаю!
— А кем?
— Гимназистом (геодезистом, значит).
Прошло девять-двенадцать лет после пионерлагеря. И вдруг матушка мне говорит:
— Иду вчера, на остановке стоит — кто бы ты думал? Бена Руф! Так похорошел, ты даже не можешь себе представить. Ящик водки купил, приходите, говорит, ко мне на свадьбу.
Нет, чтоб меня согрела радость, а кольнула зависть. Даже не кольнула, не ужалила, а так, преследовало весь день подленькое: а чем я хуже? Только было бы ради кого! Я тоже стану другим. Я любил его невесту, не зная её, даже её имени.
…Курю я со второго класса. Я курил и в шахте, где при внезапном выбросе метана, попади в него искорка “Севера” или “Беломора”, и следа от тебя не останется. Карают за это строже всего. Но однажды мы с моим наставником курили, и нас попутало начальство.
— Демидов! Вы в шахте курите!
— Да я не взатяжку, — флегматично ответил он, и от нас отцепились.
И вот через два-три дня после известия о свадьбе Бены Руфа мы сидели на солнышке, и бригадир сказал:
— Перекур, братцы.
От курева и ста грамм никто не откажется. Я оторвал от многотиражки уголок, стараясь не показать виду, что самокруток я вертеть не умею, и пока ждал порцию табака, машинально прочел на этом клочке:
“С глубоким прискорбием…
о трагической смерти…
Бено Арнольдовича Руфа.
Вынос тела…”
Это был некролог. Я, когда пришёл в себя, побежал к диспетчеру:
— Вы читали? Как он погиб?
— Да этот дурак на подстанции, где что-то перегорело, забыл плоскогубцы, ну, вернулся за ними, а с пульта плакат сам же снял. Ну, а кто-то врубил ячейку. Десять тысяч вольт. И осталась одна головёшка. И рудник из-за него два часа простоял… Так что премии нам не светит!..
***
…В начале было дело. Нам, поступившим в техникум, выдали новенькие шинели — с черными бархатными петлицами и васильковыми кантиками. Запах грубого сукна нравился мне с раннего детства, когда солдаты брали нас на руки или сажали на колени. Мишка Галкин сорвал у матери, любившей комнатные цветы, первый распустившийся цветок с китайской розы, надушил его отцовским одеколоном “Шипр”, и мы пошли и сели на лавочку против дома. И казались мы себе такими многоопытными и искушенными. (Надо вовремя умереть, чтоб не разбавить пустой водою, не потерять этих ощущений, этакой наглой робости.)
Так, я долго боялся признаться матери, не желая огорчить ее, что курю, хотя курил с малолетства. Обнаружилось же это довольно забавно и неожиданно. Мне отчаянно хотелось доказать, какой я уже сильный, взрослый, для чего я научился висеть на турнике на согнутых в коленях ногах и, раскачавшись, вставать на ноги. И вот, когда я показывал матери свою неустрашимость и ловкость, вися вниз головой, у меня из кармана посыпалась махорка, а из другого выпали спички фабрики “Белка”.
— Ах ты, негодяй, — сказала мама, — я давно замечаю, что ты зеленый с улицы приходишь.
…Что я знал о женщине, о женской красоте — по репродукциям, по сестренкам школьных друзей, одноклассницам, по снам и стихам Блока? Хотя на сны ты не тяни — и прошлое, и грядущее там же, правда, не материальные, и только с этих позиций на них можно волочь. Я уже перестал летать во сне, но девушки мне снятся еще как — самые лучшие девушки на свете…
Вот так мы и сидели, ожидая неведомого. И вдруг идут две девушки.
— Девушки, мы с вами айда? — храбро говорит нарядный Мишка.
И девушки молча согласились.
Идем — под уклон, возле цементного завода — ноги у них скользят, не слушаются. Невольно приходится оберечь, придержать — первое в жизни прикосновение… А потом — болото, кочки, мостик через речку, белые срубы в начале деревни. Старая лодка. Она рассохлась, разлезлась, синий цвет ее превратился в грязный — серо-буро-малиновый. Лодка заросла репейником, лопухом, полынью и была уже ни на что непригодна. Но это только с виду: для воды, из которой все мы вышли, конечно, она уже не годилась, а для суши, где лодки вообще не плавают, а только доживают, в самый раз. Сдвинуть ее с места уже невозможно. И какую-то трогательную белиберду вызывала она в сердце. Лодка по ночам слушала шум деревьев — то же самое, в генетическом плане, была и она. Она от них мало чем отличалась, разве что плохой памятью, но на две-три смерти она была их мудрее… Около нее мочились всякие собаки, перекуривали бродяги, но чаще всего она оставалась одна. Было тут и утешение: рядом стояла глухонемая церквушка, и ей тоже бывало одиноко, но внутри нее пела время от времени бензопила. Лодка, кажется, это слышала и уж конечно понимала. Ночью и нам бывает тошно, а какой спрос с них, с неживых предметов?…
Я хорошо знал эти места. После войны мы продолжали голодать, а здесь, около деревни, росло сколько угодно шампиньонов. Местные жители кормили ими коров, пока не приехали геологи-изыскатели, объяснившие что почем. Не было для нас высшего счастья, чем их собирать. (Так дети, втихаря от бабушки, находят в сене куриные полутеплые яички.) Бывало, каких только грибов не соберешь в лесу, еле ноги тащишь — устал, а эти белые красавцы все равно хочешь взять. Одна беда — их так много, что просыпается или пренебрежение, или жадность. Тельняшки, рубашки, майки — все превращается в тару.
Так что эти места я хорошо знал, но наедине с девушкой был впервые. Мы по пути с Мишкой перешепнулись: кто с кем.
— С кем же мне ходить? — дипломатично спрашивает он у меня (нашел у кого спрашивать!).
— С Нинкой или Галкой? Кто, по-твоему, красивше?
— Конечно, Галка! — выпалил я.
— Да, но Галка — швабра, т.е. мать у нее швабра. Уборщица у нас в техникуме.
— А твоя мать — графиня? И твой отец — кладовщик без клада.
Тогда Мишка вытащил из петлицы шинели чайную розу, преподнес ее Гале и ушел со своей барышней за угол сруба.
Я ушел со своей. Она сидела чуть поодаль, как неприкаянная, и, при всей своей неопытности, я усек, что меня не любят. Потом мне это чувство станет знакомо, известно, но тогда мне было жалко только ее: за то, что я ей не нравлюсь, что она не знает, как избавиться от меня, что люблю только одну ее щеку и какие-то дикие конопляные волосы.
Спасибо комарам-вурдалакам — наше неуклюжее ухаживание тем и ограничилось. Правда, Мишка до самого дома трепал о своей неотразимости, о стружках в углу сруба. И не знал он, что нравится мне другая — его.
К Мишке у меня не было неприязни, но себя терзал, что оскорбил существо любимое, неважно чем — робостью или наглостью своей любви внезапной.
И все, и на этом, казалось бы, завершается сюжет. Ничего подобного! “Благосклонный читатель может слушать дальше”.
***
Наш литкружок. Кроме прочих, на кружок приходит Иван Иванович — он пишет очерки, то под Джека Лондона, то под Мамина-Сибиряка — хорошо пишет. Милиционер Рассудихин — ни гугу о милиции, а носит стишки детские, типа:
Мы построили ракету
и собрались на луну,
но не знаем, как оставить
дома матушку одну.
Или песни. Его печатают охотно для “субботнего чтения”. Еще одна старая учительница ходит. Та повестушки пишет, все они заканчиваются на вокзале таким образом: “Паровоз набрал скорость и радостно свистнул”. Про что еще у нас пишут? Про родной город на Каме — там, где сосны, да ели, да песни, — это все пишут.
И зимний город в поздний час
из снежно-белой ваты
ночным огнем стеклянных глаз
взглянул подслеповато…
Это одна новенькая написала. Всем очень понравилось — образно. Только пенсионер Нащекин не одобрил:
— Вы послушайте, как Бальмонт написал:
…Лебедь пел все тише, все печальнее.
И шептались камыши.
Или вот:
Наши чувства — точно тени
Тех, что снились достоверней.
Что касается меня, то я, по общему мнению, подражаю Есенину — печатать в газете не стоит. Газета должна быть читабельной и боевитой. И впервые я подумал о том: и что мы все выдумываем, чего с нами не было, чего и вообще не бывает на белом свете? Стыдимся себя? Боимся показаться скучными и глупыми? Подонки. Почему же никто не скажет, что писателем надо родиться?
Китайцы говорят, что женщина — не женщина, если в ней нету “поди сюда”, магнитной, притягательной силы. В литературе тоже должна быть эта сила — “поди сюда”. Можно писать “читабельно и боевито”, но “поди сюда” — это от Бога! Повод и материал для писания должна поставлять сама жизнь наша, когда невозможно другим способом уйти от своих чувств, разобраться в своих мыслях. Все мои стихотворения — из жизни, навеяны жизнью и в ней коренятся. Стихотворения, что называется, взятые с потолка, я ни в грош не ставлю. Смешно говорить, что действительная жизнь лишена поэтического интереса: в том-то, наверное, и заключается талант поэта, что позволяет ему и в обыденном видеть интересное. И еще: покуда мы придерживаемся общего, каждый может под нас подделаться, а частное подделать невозможно, а почему? Да потому, что другим не довелось совсем или именно так, того же…
— Отпуск должен быть хороший, — растерянно пролепетал Рассудихин, — т. е. очерк, я хотел сказать, — поправился он.
— Ну и ляпнул я! “Отпуск должен быть хороший”. Это я в отпуск собираюсь, два года не бывал — к матери, в Киров, — хохотал потом, после кружка.
— Значит, вы, вятские, — парни хватские — семеро одного не боитесь!
Ходил он на кружок редко, а когда сочинил песню с местным композитором:
Большая химия идет,
большая химия идет…
и его раздраконили, совсем перестал ходить.
— Знаешь какой в Кирове парк хороший, соборы есть, Дом спорта.
— Привет советской милиции! — здоровается с ним знакомый. — Был в Кирове?
— Я матушку сюда перевожу. Пенсию она выработала, чего ей там одной делать? Зашел бы в гости, а? (мне).
— Да я все к тебе в отдел собираюсь. Есть у вас там что-нибудь интересное? В смысле расследований, приключений?
— Хватает, приходи — на повесть наскребешь. Вчера вот весь день — до четырех ночи — на цементном разбирались. Хорошо — белые ночи.
— Что там? — какой-то тошнотный холод прокатился у меня по горлу.
— Да у вас на базисном складе… Ты что — не слышал? Есть там за складом такая поляна, где “вв” (взрывчатые вещества) уничтожают… Да, по ассоциации, чтоб не забыть: Нобель — я вычитал — изобретатель динамита, оказывается, тоже пописывал, как мы с тобой…
— Что там! — боясь ответа, крикнул я.
— Подорвались двое. Одна молодая, ребенку три года. Другая, как моя матушка, давно на пенсии была — у них подземный стаж…
— Галя!
— Сам понимаешь, по правилам уничтожения “вв”, патроны надо разминать в руках, сыпать аммонит, как соль в суп, понемногу, осторожно. А они, видать, торопились и махнули в костер всю сумку — сорок килограммов.
— Галя! Галя! Заткнись ты, Рассудихин, — нет больше моей Гали?!..
— Очевидно, с аммонитом попал и детонатор. Сам знаешь — разнесло на все стороны. Такая сила, что одежду с тела сорвало. Одни резиночки от панталон остались. Ты где вылезаешь?
Гали нет… Резинка от панталон… Да, он сказал “от панталон”. Вот почему ты, Рассудихин, милиционер и графоман. Ты трусы не можешь назвать трусами… “Большая химия идет” … Но я-то сам? Я только в первую минуту испугался. Теперь мне не страшно и не больно… Какие нарядные яблони там, за окошком троллейбуса. Кажется, мне не жалко Галю. Шок? Нет, я даже чувствую спиной мягкую подушку сиденья. И вспомнилось, как у нас один чудик в техникуме сдавал экзамен. Его спросили: “Как охраняются склады со взрывчатыми веществами?” А он: “Высокий деревянный забор, а по периметру собаки на цепи бегают”. Ну, мы все так и усохли.
Так-то, “мы все легко переживаем смерть ближнего” — прав был Ларошфуко?
***
Мистики верят в зазеркалье. Ждать возвращения из зеркал? И откуда эта примета: закрывать зеркала? Удваивать смерть? У академика Крылова есть теория непотопляемости судов…
***
— Галкина? — спросил я новенькую, когда вышел шеф. Я знал, что она живет с Мишей Галкиным после того памятного свидания.
— Катаева. Мы же с Мишкой не расписались. Мать у него хорошая, Лидия Павловна. А отец против был. Так и жили.
Вошел Ваня Ключихин, подмигнул мне — дескать, заполним анкету. У нас была игра с новенькими. Если кто из поступающих на работу спрашивал шефа, Ваня доставал несколько листов бумаги и, солидным кивком головы показывая, что он и есть шеф, начинал заполнять анкету. Выяснялись возраст бабушки и дедушки, замужем ли и т.д. А если кто-то спрашивал, где тут у вас красный уголок, его непременно посылали на копер — сосчитать четыреста три ступеньки. Так продолжалось, пока дверь на копровую лестницу не закрыли на замок. Это называлось “покупка”.
Большой радостью для Вани, шутника нашего, было застать спящей мотористку и надеть ей на нос зажим от самоспасателя или привязать звонковым проводом к батарее отопления. А высшим искусством Ваня считал концерт “велипутов” — его буквально восхищало, что такой маленький человечек держит такую большую коробку “Казбека”.
— Ничо деваха, — подмигнул он мне после анкеты. — Есть за что подержаться. Ты, Левонтий, не теряйся. Сейчас весна, бляха-муха, птички поют, щепка на щепку лезет… закрути с ней роман любви. Не баба, а фабрика грез, и на передок слаба.
Потом Галя поведала о себе и Мише:
— Мишка, пьяный, повез подружку Аннушку на вокзал — нравилась она ему. Я, конечно, переживала, но виду не подавала. Налетели на бетонный столб. Ему — ничего, а у нее — кровь из горла ручьем. Костенька, старше моей Ноньки на год, всем хвастается: “А у меня мама умерла”, а в глазенках слезы.
— Ты его еще любишь?
Галя глубоко, по-мужски, затянулась сигаретой:
— Трудно это объяснить. Последнее время просто ненавидела. Работал он на холодильнике — никуда больше не брали — таскал у живых и мертвых; а попробуй дать соседям хоть горсточку соли! Сначала мне нравилась его независимость. Ведет машину одной рукой, другой — меня обнимает… Сейчас спать ложиться — то будто читаешь, то нарочно стирку затеешь, то голову завяжешь. Чтоб не приставал.
***
К электричеству я, разжалованный в электрослесаря, особых симпатий не питал. Мне было лет семь, когда у нас в подъезде пацаны разбили клюшкой выключатель, и я, возвращаясь как-то из школы зимним вечером, ухватился за оголенную фазу. Мне чуть не вытрясло мозги. Отбросило на пол, но ничего — Бог миловал. Да и деревянные копры не вызывали особых симпатий. Туда, где немецкие сторожевые вышки, мы таскали ртутные выпрямители, и нас пугали: осторожно, осторожно — ртуть, ежели что — детей не будет.
Бригада у нас была женская, мне, молодому, неженатому, робевшему в таком обществе, отчаянно жалевшему работавших на шахте женщин, было нелегко.
— Начальник был здесь? На отпуска записывал? Мужик мне говорит: “Вся исстоналась, все у тебя болит — иди в отпуск”. Так что возьму в декабре и поеду в Москву, за апельсинами.
— Ой, девки, что мне снилось сёдня! Будто слесарь наш дежурный (в мой огород камушек) стоит спиной и блюет вон в тот угол, целую кучу наблевал, ага. А потом идет как бы, бледный, и несет в руках ананас. Я говорю: “Ой, дай попробовать — сроду не едала”. Беру его в руки, а он совсем как настоящий, только очень мягкий. Ободрала кожуру, почистила, а там — ребеночек, мальчик, пипка прямо из пупка торчит, такая большая. Ручки, ножки — все, как положено, только молчит. “Что это ты мне дал?” — спрашиваю. Я будто хочу его попробовать, так хочу, да жалко резать. А Лёшка мне говорит: “Ничего, режь, дурочка. Это настоящий ананас, только он животного происхождения”.
— А мне снилось: телефон названивает. Ну, думаю, дежурный по шахте, а это — будильник.
— Ну, пошли бабы робить. Наелись ананасов…
— Да, если уж инженера из начальника смены в слесаря разжаловали за то лишь, что запил да чуть не повесился…
— И кто за тебя работать-то будет — Пушкин?
Видимо, это очень трудная профессия — Пушкин. Он за всех все пережил, сделал, прочувствовал, “изпязался” — вишь, радость нам оставил, если подумать.
Оборудование у нас старое, немецкое, болты не отвернешь, приходится “сдувать” сваркой. Электрод прилипает. Нахватаешься с непривычки “зайчиков” — всю ночь глаза режет. Да тут еще каких только шуточек, откровений, полунамеков не наслушаешься от бойких молодушек…
***
Я не сплю, ворочаюсь, переворачиваю подушку на холодную сторону, стряхиваю с простыни несуществующие крошки… Мысли скачут — рваные мысли, воспоминания. Крошки от хлеба… собираем в постели и едим с братишкой в промерзшей комнате. Брата нет… Галя — ей плохо с Мишкой Галкиным. Как я сохнул по ней — тогда. И как все разом тогда навалилось — брат, Галя. Не выдержал — запил. Неприятности на работе. Эта встреча опять… Вдруг мне на ум приходит, что подушка похожа на лист мать-и-мачехи: сверху тепла, а снизу — прохладна. Интересно, есть ли тут “поди сюда”? Впрочем, само название “мать-и-мачеха” — образ, а сравнивать что-то с образом — это уже какая-то трансмиссия получается.
…Галя — отчетливо, мучительно нахлынуло, всколыхнулось то, полузабытое, что пытался вытравить из памяти, забыть, заглушить, попытка к сближению до того, как она окончательно ушла к Мишке, мое неуклюжее ухаживание…
Она одела тогда синее платье с красным поясом.
— Идет мне?
— О, да! Ты, Вы — милицейская машина!
— Бессовестный, а Мише понравилось. А вы все шутите, Леонид Алексеевич, все шутите.
— Ну вот и она, — досадую про себя, — да Алексей я, Алексей! Что же это, отца называли Лешей, а меня — его именем. Ну и иди к своему Мише! — чуть не вырвалось у меня с языка. — Он тебе “пиланез” Огинского сыграет.
И одновременно ликующе в душе:
И каждый вечер, в час назначенный,
Иль это только снится мне,
Девичий стан, шелками схваченный,
В туманном движется окне.
Когда ты взглядываешь на меня своими серыми глазами, мне хорошо и страшно:
— Ресницы твои, как шпицрутены! — боже, ну и ляпнул, тут и литкружок не поможет!
— Почему ты ничего не рассказываешь?
— Болтун — находка для врага, — мямлю я.
Я боюсь дышать, не только говорить, и голос мне кажется чужим, фальшивым — Мишкиным. Мне хочется с ней молчать — вот она, любовь, когда есть с кем молчать! Что, я, как Мишка, должен вздыхать во все горло или просить, чтобы ты прихлопнула мне на лопатке комара? Или просить, чтоб пустила за пазуху к себе — согреть замерзшие якобы лапы? Пусть этим занимается с тобой Мишка. Пусть танцует с тобой народный танец. А я боюсь! А мне надо одевать диэлектрические боты и резиновые перчатки, потому что меня бьет током! — как в детстве.
Галя, конечно, не слышала моего внутреннего монолога — засобиралась:
— Надо идти, — вздохнула она, — мать скажет — опять курей не загнала.
— Курица — слово иностранное. Курица во множественном числе… — я не успеваю добормотать фразу. Галя вспыхнула и отвернулась.
— Да, знаешь анекдот? — я пытаюсь замять свою бестактность. — Ученик спрашивает у отца: как правильно написать — путилка или будылка? Отец подумал-подумал и говорит: напиши пузырок. Забавно?
— Забавно. Ты вот всех поправляешь, учишь, будто один книжки читаешь. У нас мать так говорит, вот я и передразнила. А тебе или смеяться, или учить надо! А сам ничего не говоришь и других не слушаешь! Скучно тебе, думаешь, я не замечаю? — И ушла…
“Я, дурак, боюсь есть лук, чтоб от меня не пахло, а целуется она с Мишкой!” — думаю, когда плетусь домой.
Через несколько дней я зашел к Мишке. Он жил тогда у одинокой женщины Августы. Мы с ребятами иногда приходили к нему, играли в карты — обыгрывали Августу в очко, пили чай, она пекла жаворонков. У Мишки была отдельная комната. Выигрыш складывали в пол-литровую банку, накопив треть или половину, отправлялись гужеваться на рынок. А пришел в этот день я к нему, так как увидел в почтовом ящике извещение на книги (матушка выписывала из Москвы) и решил взять взаймы из банки. Мне открыла Августа, не поздоровавшись, прошла на кухню. Я сунулся в Мишкину дверь — он бросился ко мне и оттеснил всем корпусом, даже привстал на цыпочки, чтоб заслонить. Там сидела Галя. Играла бахромой вязаной скатерти.
— Татьяна поясок шелковый сняла, разделась и в постель легла”, — ревниво-многозначительно, закатив глаза, продекламировал я.
Галя вздрогнула, покраснела и что-то хотела сказать.
— Не беспокойся. Это нам по литературе в техникуме задали, — успокоил я, — повторяю домашнее задание. Я хочу стать серьезным человеком, как Миша. Я буду всю жизнь по капельке выдавливать из себя раба; трудное сделаю привычным, привычное — легким, легкое — прекрасным. И на моей могиле напишут: “Мера дел его исполнена, и душа его чиста перед Богом”. А вы придете кудри наклонять и плакать.
— Я не такая грамотная, как ты, зато и не такая злая! — встала, повернулась и ушла.
…Я мечтал о ней. В голову лезли бредовые стишки:
На берегу пустынных волн
Стоит Катаева Галина.
Она мне счастье подарила,
И я надежд великих полн…
Собственно моих тут всего две внутренних строчки, да и “стоит” — почти не мое. И первый раз то, что я написал, мечтая о любви, — не фонтан:
Без Изольды Тристан умирает от ран,
И в бреду Дульсинею зовет Дон Кихот.
Я не знаю, не знаю, какая судьба меня ждет,
Если рядом не будет тебя.
“Не знаю, не знаю” — явно не находка. В стихах не должно быть ни одной бесполезной буквы… Бред все это.
Мысль: что ты умрешь. Или будешь больной. Мечта: ты больна — я прихожу. Еще мысль: ты уезжаешь, раз Мишка тебя не любит, — я останавливаю поезд. Ты просто удираешь, тебе просто пора домой — я дарю какую-нибудь игрушку на память…
Как-то, вскоре после той встречи у Мишки, решили мы своей компанией сделать грибную вылазку, погулять в лесу. Получилось так, что никто, кроме нас с Галей, не пришел, предчувствуя то ли непогоду, то ли мое желание быть с ней наедине, а может, и нашу общую с ней склонность к уединению. Пока мы ждали, она стояла, потупившись, перебирая полу кофты (как тогда, у Мишки, бахрому скатерти). Потом вдруг дурашливо встрепенулась — взяла меня под руку, строго следя, чтоб во мне не сработал релютив, выключатель, так меня притянуло и потянуло к ней (еще несколько ватт — и схлопотал бы по морде), и мы пошли одни.
— А у тебя одни ребра! — почти восторженно вскрикнула она. — Одни ребра! Кожа да кости — Кощей бессмертный! Что, опять, видать, мужики в командировке, Леня? Гуляем! А у меня сёдня кошелек вытащили!
Она была как крепкое спелое яблоко, и пахло от нее яблоком. Я также радостно, в тон ей, спросил:
— И много в нем было?
— Насрать, — бесшабашно махнула рукой, — всего 8 рублей. Я за ключи испугалась — будем ночевать на улице! Папки нету, ключей нету!
По дороге нас догнали двое наших — опоздали, бегали за чекушкой. Не заметили, как потемнело, и — вот досада — начал накрапывать, а потом хлынул дождь! Побежали спасаться в лес — благо почти дошли. Штанины по колено облепило мокрым песком, они хлопали по икрам, как чужие, снятые с покойника. Добежали, спрятались, промокшие, под сосной. Какие уж тут грибы! Переждав немного, набрали полусухих веток и кое-как развели костер. Я снял и накинул на Галю теплую внутри, не насквозь промокшую шинель. (Шинель — не в плохой, а в хорошей обиде вспоминаю теперь о тебе: что-то в тебе есть!)
— Ну как?
— А помнишь, я надела синее платье с красным поясом и ты сказал, что я похожа на милицейскую машину? Я тогда сильно обиделась на тебя. Если б ты знал, с каким трудом я сшила его, это платьишко.
Сидим, выпили для сугреву, закурили. Парни развлекались тем, что ловили лягушек и давали им курить, пока те, наглотавшись дыму, не лопались. Когда это им наскучило, ушли “лечиться” от простуды, оставив нас одних. Ничего, не сахарные — не растаем… Дождик продолжал слегка накрапывать. Посидев еще немного, пошли от потухшего костра в глубь леса.
Я пропустил ее вперед и съел два осиновых листика (чтоб не пахло изо рта, если будем целоваться). Вдруг она резко повернулась ко мне, так, что я чуть не упал от неожиданности, распахнув шинель, прижала к себе, укрывая меня ею. Я почувствовал горячие, как две печеные картошки, ее груди, от которых прогрелись обе наши рубашки, и тепло от нее перелилось в меня.
— Какие у тебя груди!
— Знаешь, я когда-то, давно, загадала, увидя падающую звезду, чтоб они у меня выросли, хоть для самого маленького лифчика, а то фигушки были.
Я целую тебя наугад: глаза, волосы, отдающие слабым теплом и чуть горечью, шею, оголившееся плечо.
— Хочешь, я тебя сама поцелую?
Губы пресные, теплеющие и солонеющие постепенно… Диффузия. Золотой и свинцовый брусок… Я хочу раствориться в тебе, стать тобою, стать одним существом…
— Подожди, милый, ну иди, иди… сейчас… Ты меня любишь?
(Где ж найти точняк предчувствия первой близости с женщиной?)…
— Ты лежи в одном положении, не теряй тепло, — благодарно целую ее руки — скольжу кончиком языка и нижней губой по безвкусным почти и морщинистым сгибам пальцев… Она лежала, как покоренная, но неведомая страна. Загребай в горсть мои мокрые волосы, дави мне ладонью на веки — мне все это приятно — но теперь я все больше к тебе чужею.
И вот мы сидим, молчим по душам, и у обоих одно желание: чтоб повторилось то. Уж ждем не так, не для радости, а чтоб скоротать время, а может, и повторить чудо, и будет так же? Я целую ее мокрую одежду и подлою, сторожевою мыслью ощущаю, что никакой разницы нет между кожей и тканью. Я буду теперь любить песок, сосны, камни — весь мир, потому что он был благодаря тебе!
…Вдали слабо, будто папиросные огоньки, обозначился город. Мы шли в темноте по лужам, поворачиваясь спиной, почти инстинктивно, к проезжающим машинам, редким прохожим, обнимаясь и пошатываясь. Дошли до Ждановских. И тут я впервые опрокинулся:
— Пойдем ко мне, у нас все равно еще все спят.
Почему я не мог отплатить ей той же монетой, ведь тело и душа — моя собственность? Пусть другим принадлежат мои поступки, разум. Другим совершенно не нужно того, что во мне главное. И это никому не мешает…
Дома меня не поняли — сорвал охотку. Потом я и сам понял, что все это предназначалось не мне — Мишке, в отместку ему, раз не пришел. И все же… Дерьмо ли ты или гений, а она — земля. Как твой брат, отец — прах теперь она. И где оно, то волшебное, опоздалое слово, чтоб вернуть тебя на свет, твои темные, чуть теплые волосы, послушно сползающую лямочку сорочки? Все это бред, раз нету тебя. Значит, тебя и не было. И меня нет. А может, правы родные? Разумеется, ты ее не любил, раз не подох сам.
Галя, молодая… И не будет того дождя… А если и “охотка” — как ее увязать со всеми моими “душевными мытарствами”?
…Словно луковой кожурой крашенное яичко, оранжевеет над владениями жаворонков солнце — сон большой птицы…
Публикация Тамары Катаевой