Роман-апокриф. Книга вторая (Окончание)
Опубликовано в журнале Урал, номер 10, 2003
Из беспроглядного жуткого мрака стали выплывать сначала смутные, потом все более явственные пятна: бело-сияющее, круглое, и пониже тусклое, сероватое. Приходя в себя, Иуда догадался, что это луна и чье-то лицо.
Он захрипел. Вспомнив все, что произошло, схватился обеими руками за мучительно — кольцевой полоской — ноющее горло, вцепился в удавку, дернул ее, ослабляя, и она, куцая, около локтя длиной, выскользнула из узла.
Тупо поразглядывал обрезанную часть свитого в веревку цицифа, поднял глаза. Над головой болтались, скручиваясь и разматываясь, два конца несостоявшейся удавки, на одном из которых лениво разворачивался, обретая внизу первоначальный широкий вид, другой конец цицифа. Перевел взгляд на нежданного спасителя и закашлялся — узнал нищего софера, который на Голгофе бормотал пророчества Исаии, а потом исчез.
— Зачем же ты так?— с укором спросил тот. — С горя?.. Волосы, бороду остриг, как и я. Скорбишь, как и я? Близкого, как и я, потерял? Кого? Того, которого вчера распяли?
— Закрой рот и не приставай! — отбросив обрезок цицифа и осторожно ощупывая горло, просипел Иуда, с неприязнью глядя на постыдно голое лицо вернувшего к жизни.
Вспомнив, что и у самого такой же непристойный, как у язычника, вид, опустил глаза. Заметил в руке бродячего книжника кривой кинжал, ошарашенно посмотрел туда, куда вонзил сику.
— Как же ты выдернул? — ахнул, не увидев ее там. — Я бы и то не смог вытащить так быстро, сразу.
— Не согреши больше. Со смертью не шутят, — оставив без внимания его слова, строго заметил софер, и худое, с резкими тенями лицо его стало суровым. — Знаешь ведь хорошо то, что сказано в Торе: проклят всякий, висящий на дереве.
— Других поучай! — рыкнул Иуда и опять схватился за сильнее засаднившее после вскрика горло. — Сам знаю, грешить мне или не грешить. Мой грех — мой и ответ перед Всеблагим… Дай сюда, это мое, — протянул руку, требуя кинжал.
Бродяга подал сику рукояткой вперед, и Иуда, стиснув ее, ощущая на ней сохранившееся тепло ладони избавителя от петли, начал, опираясь на смоковницу, неуклюже вставать.
— Сиди, спешить некуда, — нищий знаток Исаии легонько нажал ему на плечо, и он опять шлепнулся задом на землю. — Жизнь продолжается. А чтобы жить, тебе понадобятся силы. Духа, ума. И тела. А поэтому… Ты ведь ни до, ни после вчерашних бед ничего не ел? — поинтересовался с утвердительной интонацией.
Нагнулся, поднял невидимую в тени дерева старую, замызганную суму. Вынув из нее небольшой округлый мех, положил его на колени Иуде, сел рядом с ним.
Иуда вонзил сику в землю, торопливо выдернул пробку из горловины. Жадно отпил, смачивая свербящую глотку, и чувствуя, как в ней затихает зуд, удовлетворенно чмокнул: хорошее вино, ласковое. Кажется, когда-то уже пробовал такое. Поднес мех к носу, внюхался в тонкий, нежный аромат. Не вспомнил.
Сделал еще несколько больших, гулких глотков и, прислушиваясь к ощущуниям, к тому, как все тело пропитывается легкостью, умиротворенностью, полюбопытствовал:
— Откуда оно? Такое вкусное и, наверное, редкое, дорогое? — Смакуя, уже не спеша, отпил еще. Покосился на софера, который извлекал из сумы и раскладывал на ней бедняцкую снедь: несколько вяленых рыбешек, обломки полбенной лепешки, слипшиеся финики. — Не расстраивайся, я возмещу, — и когда книжник посмотрел непонимающе, показал взглядом на валяющийся невдалеке кошель Меферканта. — Возьми половину за угощение… А хочешь, забирай все! — благодушно улыбаясь, предложил внезапно. — Там много, тебе, нищему, надолго хватит. Если, конечно, не будешь швыряться деньгами, покупать такие вина.
Усмехнулся, но сразу же и насупился, обозлившись на себя: расщедрился! Нашел кого — транжиру! — облагодетельствовать. Будто самому, для дела, не пригодятся!
— Для чего они мне? — голос книжника был скучающим. — Сам знаешь, не в них богатство… Да и есть у меня, — вывернул руку вверх ладонью, и на ней, прижатая большим пальцем, лучисто сверкнула золотая монета. — Хочешь, я сам дам тебе и это? Может, понадобится?
— Хочу. Понадобится, — увидев точно такой же ауреус, какой получил от первосвященников, согласился, не раздумывая, Иуда: наконец-то можно не беспокоиться о том, где же раздобыть презренный ромейский золотой или тридцать сребреников, за которые продал его меняле Гифтею, наконец-то может вернуть Каиафе с Хананом их ауреус: пусть не думают — о чем просил и Равви под Иерихоном, — будто выдал Сына Человеческого, свидетельствовал против него из алчности.
Цапнул с руки бродяги золотой, вскинул к глазам: она, такая же точно, как та злополучная монета!
— Где взял? Украл? — вырвалось грубо. — У кого? У ростовщика Гифтея? — Устыдившись и рывка к ауреусу, и своего тона, и того, что в глазах неведомого знатока Исаии мог выглядеть жадным, пояснил: — Подобную монету я видел только раз в жизни, когда… А тебе не обязательно знать — когда! И вот, теперь у тебя, — все еще испытывая неловкость, шутливо погрозил пальцем. — Ах ты… Праведник, бессребреник. Денег ему, видите ли, не надо. Конечно, зачем они, если можешь первого попавшегося одаривать золотом. Много его у тебя? — полюбопытствовал с хитренькой улыбочкой.
— Только это, — софер сдержал зевок. — А тебе что, еще надо?
— Мне ничего, даже этого, не надо, я взял только потому, что хочу, должен отдать долг, а нечем! — отрезал Иуда.
И, обозлившись, — “Еще подумает, будто оправдываюсь!” — сердито вперился взглядом в бродягу-книжника.
— Ну, теперь-то возьмешь? — показал глазами на кошель Меферканта. — Там хватит с избытком, чтобы возместить все расходы на меня. А то получается, что я, не отблагодарив за спасение, опустошая твой мех, еще и ограбил тебя…
— Довольно об этом! — галилейский начетчик, слегка нагнувшись к разложенной снеди, высматривая, что же выбрать, раздраженно дернул
щетинистой щекой. — Верни-ка лучше эти деньги их хозяевам, — и улыбнулся, протянул самую крупную, самую жирную рыбку. — Ешь!
— Не хочешь, не надо, — оскорбленно проворчал Иуда. — Мне же лучше, все мои будут. А уж я-то найду им применение.
Яростно разгрыз рыбешку. С хрустом пережевывая ее косточки, сплевывая желчь усохших кишок и прилипающую к губам чешую, закрыл глаза, чтобы в них нельзя было прочитать досаду из-за того, что его — от чистого сердца! — порыв не оценен.
Время от времени размыкал веки, принимал очередную рыбешку, кусок лепешки, финики, обиженно поглядывая на безмятежного незнакомца: “Ничего, говоришь, тебе не надо?.. А я вот возьму да и съем все твои припасы. Посмотрим, что ты скажешь, когда у тебя заурчит в животе и не на что будет купить даже гнилую маслину, даже горчичное семечко. Вот тогда вспомнишь меня, посожалеешь, что не взял деньги!”
Прикончив все, что было разложено на суме, с удовольствием потянулся. Сделал последний глоток вина и — сытый, довольный собой — расслабленно откинулся к стволу смоковницы. И сразу же обволокла сладкая дремота, но Иуда не стал бороться с ней — хорошо-то как: покойно, бестревожно, благостно.
Когда всплыл из сразу же забывшегося, смутного, но светлого, пропитанного умилением и умиротворенностью сна и нехотя открыл глаза, было уже утро. Истаявшая, еле видимая луна сползла к самому краешку бледно-лазурного неба; готовое вот-вот появиться солнце опрокинуло на склон прозрачные тени, в которых устало помигивали застенчивые, почти неприметные костерки около дальних бесчисленных шалашей, островерхой сыпью покрывших Елеонскую гору.
Широко зевнув, Иуда застыл с открытым ртом — четко, со всеми подробностями вспомнил, как убил Варавву, как, опомнившись, кинулся к Храму, потом к Гефсиманскому саду, чтобы убежать и от содеянного, и от себя, и от людей, а оказавшись тут, под мертвой смоковницей, решил и сам умереть. Испуганно вскинул глаза. Вот и концы самодельной, свитой из опояски и куска цицифа веревки, которой пытался удавиться, свешиваются с толстого нижнего сучка, и кинжал, встав на который, всовывал голову в петлю, вбит в дерево на том же месте. Значит, действительно хотел уйти из жизни, настроен был решительно. Почему же не получилось? Удавка оборвалась? Не должна бы. И опояска, и цициф прочные, выдержали бы.
Почувствовав в крепко стиснутом от возбуждения кулаке небольшой кругляш, торопливо разжал пальцы. Растерянно уставился на золотую ромейскую монету. Медленно закрыл рот — неопределенной тенью шевельнулся в памяти чей-то смутный, расплывчатый облик.
Насупившись, Иуда попытался вспомнить, кто был около него и был ли. Туманно, зыбко увиделся почему-то нищий знаток Исаии, который отирался на Голгофе. Или показалось?.. Почесал в раздумье шершавую от пробившейся щетины щеку, брезгливо отдернул от нее, бритой, пальцы и, мимолетно глянув на руку, только сейчас заметил, что повязки на запястье нет. И на втором тоже. Не было и пятен крови, выступившей там, где пригвоздили Равви. Лихорадочно пощупал голову. Тряпка, которой обмотал ее Филоген, тоже исчезла.
Иуда удивленно заморгал и, пораженный, обмяк.
Задержал взгляд на своем и Меферкантовом кошелях, валявшихся невдалеке, и успокоился: нечего ломать голову над тем, был ли кто-то здесь ночью. Если был, то наверняка какой-нибудь потерявший рассудок глупец, который не только не присвоил деньги, — “ну кто бы не воспользовался таким случаем?” — но еще и очень кстати вложил в руку спящему оборванцу золотой: “Пусть всегда будет к тебе благосклонно небо, рака, за так нужный мне ауреус!”
Оглядевшись, нет ли все-таки кого-нибудь поблизости, спрятал монету за щеку. Завалился набок, дотянулся до лежащей невдалеке половинки цицифа. Осмотрел ее, удивился, что конец ровно обрезан. Отбросил этот оскверненный ножом кусок молитвенной накидки.
Неторопливо встал. Сдернул с сучка самодельную веревку. С трудом ослабил зубами туго затянутый двойной узел, отвязал другую часть цицифа. Так же небрежно кинул в сторону и ее. Тщательно расправив несостоявшуюся удавку, старательно перепоясался ею под хламидой, на которой, застыв на миг в недоумении, не увидел обеспокоивших ночью в Иерушалаиме пятен крови Вараввы.
Хмыкнул. Нагнулся, подобрал кошели. Качнул на ладони Меферкантов: судя по тяжести, денег в нем не убыло. Спрятал его через разрыв туники за пазуху. Развязал свой, выплюнул в него ауреус, снова тщательно завязал. Сунул и его под хламиду.
Вернулся к смоковнице. Дернул на себя вбитый в дерево кинжал. Тот не шевельнулся и даже на толщину волоса не подался.
Вцепившись в сику обеими руками, Иуда, пыхтя от усердия, дергая вверх-вниз, влево-вправо, постепенно свирепея, попытался расшатать клинок, и… тот, сухо хрустнув, обломился.
Качнувшись, еле удержавшись на ногах, Иуда ошарашенно порассматривал рукоятку. Выругался, зло сплюнул, отшвырнул ее. Снова, но уже настороженно, поозирался. По-прежнему никого окрест, только у шалашей сидят рядом с угасающими костерками кое-где паломники, не осмеливающиеся подбросить в огонь топливо, ибо и это запрещенная, как и всякая другая, работа в субботу.
Запахнувшись в хламиду, любовно посматривая на всплывающий над Святым Городом в лучах восходящего солнца ослепительно белый и казавшийся невесомым, воздушным, словно светлое золотистое облако, Храм, Иуда уверенно направился вниз по склону — к Иерушалаиму: если уж остался жив, надо жить. Надо продолжать борьбу. А значит, — пора к Аримафейцу, пусть он и просил не появляться у него. Пора узнать что-нибудь хотя бы о сводном брате Равви, непримиримом враге ромейцев Симоне Кананите. А лучше обо всех перетрусивших хаберах Сына Человеческого. Что они собираются делать? Утащатся опять в свою Галилею и примутся вновь пасти коз, собирать маслины, виноград, смоквы, рыбалить? Или решатся снова взять оружие? Ведь все они, за исключением, пожалуй, бывшего мытаря Матфея, незадолго до встречи с Иохананом Хаматвилом, предтечей Равви, а некоторые — до встречи лишь с самим Иегошуа Назаретянином — более или менее рьяно боролись за освобождение дома Израилева от власти необрезанных свиноедов.
Прислушиваясь к переливчатому стону многотрубной Магрефы, призывающей на первую тфилу, Иуда, еще раз помянув недобрым словом того, кто сгубил цициф, даже не приостановился: какое может быть славословие Отца Небесного без молитвенного покрывала?
Не замедляя шага, вытащил свой кошель, на ходу распустил стягивающие его ремешки. Нащупывая, не заглядывая внутрь, монету помельче для платы за вход в город, огладил любовно ауреус, погонял туда-сюда пальцами кольцо с Оком Саваофа. Но доставать его не стал: сама мысль о том, что после смерти Равви может иметь что-то общее с Хананом и Каиафой, показалась не только противной, но и кощунственной, неприемлемой.
Вынул кодрант, свернул кошель в свиточек, снова спрятал его за пазуху: если понадобится оберег, тогда и покажет кольцо.
Но оно не понадобилось. Стражи Иерихонских ворот не остановили. Ромейцы посмотрели на него, одиноко бредущего паупера, почти дружелюбно — только что отзвучал в крепости Антония бодрый вопль буцины, и значит, кончилось нудное бдение, скоро придет замена.
Свои, иудейские охранники, правда, насторожились — с чего бы это, мол, какой-то сомнительный, стриженый-бритый, ам-хаарец в грязной хламиде вздумал шляться субботним утром, явно собираясь сделать, если не сделал уже, более двух тысяч шагов от жилища, разрешенных в этот день, — но задерживать не стали. Приняли кодрант, расступились, дали пройти. Чувствуя затылком их внимательные, колючие взгляды, Иуда, льстиво улыбнувшись ромейцам, поспешил свернуть в первую же, Вифездскую, улочку, ведущую к Храму: не хотелось объясняться с сиганимами, если те вдруг решат все же остановить и примутся выяснять: кто таков? Откуда прешься? Куда? Почему-де не сидишь в своем шалаше?
А сверху, от Храма, уже нарастал слитный многоголосый гомон, и когда Иуда поднялся к Соломонову притвору, его, как и в обычные дни, втянула в себя оживленная, крикливая толпа, колыхавшаяся между повозками, верблюдами, мулами, ослами: паломники из дальних мест, для которых на это время Храм стал домом, а потому они не боялись нарушить требование о двух тысячах шагов, бойко шныряли, присматриваясь, прицениваясь к товарам, чтобы завтра, когда станет можно заниматься делами, знать, у кого что купить подешевле, кому и как выгодней продать свое.
Чтобы не проходить мимо ромейской гаваффы перед ненавистной башней Антония, Иуда решил выбраться на примыкающую к Верхнему Городу Ксистскую площадь напрямик через Храм.
Толкаясь, грозно покрикивая, огрызаясь, начал продираться во все такой же шумный, запруженный горластым людом, истошно блеящими овцами, ревущими тельцами Двор язычников, как вдруг кто-то, сильно толкнув, бесцеремонно впихнул лицом в узкий просвет между сдвоенными пестрокаменными колоннами портика.
Взъярившись, зверея от возмущения, стремительно сунув руку под хламиду и обомлев, — проклятье: сики-то нет! — Иуда медленно повел головой назад, осторожно посмотрел через плечо.
С белым, как у покойника, лицом на него жестко смотрел Онагр.
— Вижу, с бородой, с волосами успел расстаться. Оплакиваешь? — выдавил он сквозь зубы. — От кого узнал, что его убили?
— Как от кого? — обмерев, понимая, что речь идет о Варавве, нашел силы удивиться Иуда. — Ни от кого. Я же до конца был на Голгофе, сам видел, как его распяли, как сняли с креста, погребли.
— А-а, ты об этом лжечудодее, которого предал, — взгляд Онагра стал презрительным. — Что, сожалеешь теперь о сделанном, раскаиваешься? — усмехнулся, пренебрежительно и развязно погладил Иуду по стриженой голове. — Нашел из-за кого горевать.
Покровительственная снисходительность гаэла взбесила Иуду.
— Оплакивать оплакиваю, горевать горюю, — вывернувшись из-под руки, сказал с вызовом. — Но не раскаиваюсь и не сожалею. Потому что только так можно было освободить, спасти от смерти Варавву.
Онагр, собравшийся, судя по всему, свойски похлопать Иуду по щеке, вцепился в нее так сильно, что у того перекосилось лицо и он непроизвольно вскрикнул от боли.
— Не спас ты его, Сикариот! — качнувшись к нему, зло глядя прямо в глаза, Онагр скрипнул зубами. — Убили нашего Варавву.
— Как убили?! Кто?! — Иуда правдоподобно ахнул, отшатнулся, вырвав щеку из пальцев и приоткрыв, словно от потрясения, рот.
— Вот это и хочу выяснить. Хоть он и погиб чуть ли не в дверях своего дома, мать Иегошуа не может вспомнить, кто и когда это сделал, — задумчиво, с прищуром, смотревший в никуда Онагр рассеянно покосился на громко икнувшего и торопливо, пряча удивленно-радостную улыбку, но как бы в ошарашенности от услышанного, прижавшего ладонь к губам Иуду. — Для того, чтобы хоть что-то узнать, мы и пришли сюда. Может, кому-нибудь что-нибудь известно и человек тот не вытерпит, проболтается: такое в себе не удержишь. И поползет — от одного к другому, к третьему, к пятому. Варавву все любили, поэтому зашумят, заклокочут правоверные. Тогда-то уж мы… — Пошарил хищным взглядом по колготящемуся, не обращающему на него с Иудой внимания, люду. — Ты тоже поотирайся здесь, поприслушайся… О! Кажется, Зеев что-то пронюхал. — Встрепенулся, глядя туда, где Иуда тоже заметил раскрасневшегося, беспрестанно озирающегося пучеглазого гаэла. — Завтра, прямо с началом первой же ночной стражи, приходи, будем прощаться с нашим Иегошуа, — не то попросил, не то разрешил, беззлобно ткнув Иуду кулаком. — Сейчас, сам знаешь, там делать нечего — суббота!
И, шмыгнув в сразу же сомкнувшуюся за ним толпу, исчез.
Иуда отер со лба пот — “мать Вараввы ничего не помнит?! Вот чудо, так чудо!” — и на все еще подгибающихся, ослабевших от только что пережитого испуга перед новым вожаком гаэлов, ногах врезался в людскую толчею. Оглядываясь, всматриваясь, нет ли рядом людей Вараввы, начал продвигаться к воротам Фарфар, меняя на всякий случай направление то в одну, то в другую сторону, чтобы, если Онагр все же скрытно наблюдает за ним, казалось, будто выполняет его наказ, — вроде бы бесцельно мотаясь среди паломников, на самом деле якобы вслушивается в то, о чем они шепчутся.
Выбравшись из Храма, цепко глянул в последний раз за спину. Не заметил ничего подозрительного и, пригнувшись, стараясь быть как можно менее заметным, прячась за прохожими, быстро пересек Ксист, быстро проскочил мост в Верхний Город.
Еще раз посмотрел назад — ни Онагра, ни гаэлов среди снующих по мосту пилигримов не заметил. И, успокоив дыхание, присоединился к богомольцам из Итуреи, как понял по произношению, которые направлялись к могиле Давида для поклонения, что было по пути.
Около баита Аримафейца приотстал, свернул к воротам, принял уверенный вид, чтобы охранники пропустили не мешкая, не выясняя у хозяина, можно ли войти Иуде бен-Симону из Кариаф-Иарима.
Но уловка не удалась. Оба одинаково неулыбчивых стражника чуть ли не враз зарычали из-за решетки ворот, что запрещено впускать кого бы то ни было, даже ромейцев, даже сагана, даже когэн-гадола, не говоря уж о каких-то грязных, безбородых, точно язычники, оборванцах, которые в святую субботу осмеливаются беспокоить высокочтимого, лучшего из лучших мужей Иудейских, Иосифа бен-Исаака.
— Если б не суббота, все бы кости вам переломал, чтобы говорили со мной так, как я того достоин, — высокомерно заявил Иуда, понимая, что охранники не полезут в драку, ибо это тоже работа.
И, смерив их, пораженно заморгавших от такой наглости, презрительным взглядом, неспешно пошел от ворот.
И опять накатило тяжелое чувство одинокости и бесприютности. Можно, конечно, в сторонке, где не увидят привратники, перелезть через стену и прокрасться в жилище матери Иоанна-Марка, в котором, по словам Аримафейца, прячутся назареи Равви, но… Наверняка до того придется столкнуться с обычно невидимой дворовой охраной. Да и бывшие галилейские собратья… Вдруг подумают, что решил и их выдать, что уже приближаются шомрим Анании, а то и ромейцы? Еще, чего доброго, набросятся с перепугу, или от ненависти, или от безвыходности — бежать-то, как в Гефсиманском саду, некуда, — и, глядишь, покалечат. А то и убьют. Вот если б Аримафеец заступился, защищая по закону ли гостеприимства, ради ли царицы субботы, — неважно почему. Но его, скорей всего, и дома-то нет, он, скорей всего, уже ушел в бейт-кнессет на первое богослужение шахарит…
— Иуда бен-Симон! Ты ли это?! — отвлек от раздумий резкий, растерянно-насмешливый голос.
Иуда, вздрогнув, — гаэлы? — вскинул голову. Обрадовавшись, — слава Всевышнему, не они! — слегка удивился. Ойе, куда ноги-то занесли, ко дворцу первосвященника! Скользнул все еще настороженным взглядом по жиденькой цепочке слуг Каиафы, которая вытягивалась из ворот, возглавляемая весело ощерившимся Малхом, и сообразил, почему оказался здесь. Из-за ауреуса. Надо выполнить просьбу Равви, вернуть ромейский золотой. А заодно и оберег с Оком Саваофа.
— Что это с тобой? — Малх, болтая длинными руками, приблизился вразвалку. — С чего так изуродовал себя? По обету? Решил стать назиром: ничего для плоти, все для духа?
— Решил стать назиром, — эхом повторил Иуда. — Как Самсон, — и опять вспомнил о матери Вараввы, ее беспамятности: “Долго ли оно продлится?” — Только Самсон сначала лишился волос, а потом силы, я же, — пояснил, думая уже о Равви, — сначала лишился поддерживающей меня силы и лишь после этого волос.
— Мудрено что-то, — в глазах Малха появилась подозрительность.
— Чего же тут мудреного? — Иуда усмехнулся. — Я потерял силу веры в то, что давало мне и силу, и веру, вот и постригся в назиры. Опять непонятно? — и, пока Малх, наморщив лоб, соображал, пытаясь постичь смысл услышанного, резко спросил о главном. — Можно пройти к Каиафе, примет он меня? Дело есть к нему. Серьезное. Важное.
Мучительно размышлявший Малх поморгал и, хмыкнув, полагая, вероятно, что с ним шутят, нахмурился, заметил, что все обрезанные должны быть сейчас в синагоге, где, в своей, Александрийской, давно уже и когэн-гадол, и саган, и куда, в свою, синагогу либертинцев, отправляются они, первосвященниковы слуги, куда, в свою, советуют поспешить и ему, Иуде, если он настоящий, правоверный иудей.
“Такой, как ты? Тоже мне, правоверный иудей нашелся, — Иуда зло стиснул челюсти. — Синагога, либертинцы, — передразнил мысленно. — Нет, чтобы сказать по-человечески: бейт-кнессет, вольноотпущенники”.
— Туда и иду, буркнул сквозь зубы. — Хотел только сначала все уладить с твоим господином. Да обратит Адонай светлое лицо свое на тебя и помилует, и даст тебе мир!
Попрощавшись, тяжело и косолапо зашагал прочь, будто бы к Нижнему Городу. Но, осторожно оглянувшись и увидев, что люди Каиафы удаляются в сторону амфитеатра Ирода Великого, круто развернулся к Александрийской синагоге, которая самодовольно — с элиинскими, в завитушках поверху, колоннами, с треугольным, украшенным керубами, подкрышием, — выпирала между слившимися за нею владениями Ханана и Каиафы.
Прикрыв голову, — натянув на нее сзади и свесив до самых бровей край хламиды, как делают ромейцы с тогами, когда бывают в своих сакрариях, — Иуда поднялся по широким ступеням и смело вступил в бейт-кнессет кагала иерушалаимской знати.
Сидевшие поблизости от двери и внимательно слушавшие гугнивого Меферканта, который, переминаясь с ноги на ногу около бемы, заканчивал параша — чтение из Торы, — недовольно обернулись к Иуде, изумленно поразглядывали его, но он не обратил на это внимания. Доставая свой кошель, вынимая из него монетки для пожертвования синагоге, Иуда скользил взглядом по тем, кто расположился на золоченых сиденьях-кисоат лицами к собравшимся: так, почти весь санхедрин, даже хмурые Аримафеец — хорошо, что не стал ломиться к нему в дом, — и Никодим бен-Горион здесь.
Осторожно посматривая на старчески дремавшего Ханана со свежепокрашенной черной бороденкой, на пухлолицего, сладко жмурившегося Каиафу, Иуда не вслушивался в Меферкантово толкование-мидраш прочитанного им о золотом тельце эгель загав, но, уловив, что казначей синедриона, закончив, умолк, быстро и высоко поднял руку. Властно попросил разрешения читать гафтара: из пророков.
Весь кагал, кто удивленно, кто растерянно, повернулся к нему.
Меферкант, почтительно возвращавший хазану свиток, чуть не выронил его, резко развернулся на голос. Всмотрелся. Порывистым движением поманил рош га-кнессета и, когда тот торопливо подбежал, зашептал ему что-то в ухо; начальствующий в синагоге слабенько всплеснул ладонями, на миг глянул поверх голов в сторону Иуды и проворно сиганул с возвышения-кибелеха. Просеменил почтительно к тяжело заворочавшемуся, покрасневшему Каиафе и заерзавшему Ханану. Склонившись над ним, что-то объяснил, что-то выслушал. Начал выпрямляться.
Иуда, успевший заметить вялый разрешающий взмах пальцев Ханана, не стал дожидаться дозволения, тем более, что выступать в бейт-кнессете имел право любой обрезанный. Доставая на ходу кольцо с Оком Саваофа на случай, если засуетившиеся служки-шелиахи все же попытаются помешать, решительно, пока не пропал запал, направился к кибелеху. Ожег взглядом уже пристроившегося на своем золоченом сиденье, съежившегося Меферканта, слегка поклонился, сделав угодливое лицо, первосвященникам, тяжело и внимательно посмотрел на каждого из судивших Равви. И, отведя глаза от неодобрительно, настороженно взиравших на него Аримафейца и Никодима, взлетел на возвышение к хазану.
Двумя пальцами одернул ко лбу сбившийся на макушку край хламиды, обвел холодным взглядом захихикавший было, зашушукавшийся кагал и, все время не забывавший, то рассеянно, то сосредоточенно размышлявший о нищем софере, который был на Голгофе и то ли был, то ли не был под смоковницей, заявил, что будет читать из Исаии.
Не шелохнувшись, немигающе глядя перед собой, подождал, пока хазан достанет из ковчега-тевы мегилу, пока развернет ее до нужного места. Принял свиток, опусти на него глаза.
— Слушайте, небеса, и внимай, земля! — начал дрожащим от напряжения голосом. — Потому что Адонай говорит: Я воспитал и возвысил сыновей, а они возмутились против Меня. Вол знает владетеля своего и осел — ясли господина своего, а Израиль не знает Меня… — Коротко хватанул ртом воздух, продолжил с нарастающим напором. — Увы, народ грешный, народ, обремененный беззакониями, племя злодеев, сыны погибельные! Оставили Господа, презрели святого Израилева! — Мельком глянул на притихший, оцепеневший кагал. — Народ Мой! — возвысил голос. — Вожди твои вводят тебя в заблуждение и пути стезей твоих испортили! — Перевел дыхание. — Виноградник Господа Саваофа есть дом Израилев, и мужи иудейские — любимое насаждение Его. И ждал Адонай правосудия, но вот — кровопролитие; ждал правды, и вот вопль. Горе тем, — Иуда вновь взвинтил голос, — которые зло называют добром и добро — злом, тьму почитают светом и свет — тьмою, горькое почитают сладким и сладкое — горьким! — Скосил на миг глаза на зашевелившихся, заоборачивающихся к нему законников на золоченых кисоатах и чуть ли не торжествующе возгласил пророчество Исаии. — За то возгорится гнев Господа на народ его, и прострет Саваоф руку свою и поразит народ свой так, что содрогнутся горы и трупы людские будут, как помет на улицах, ибо огрубело сердце народа сего. — Рывком растянул свиток и сразу же увидел нужное. — И сказал Адонай: “Не называйте заговором всего того, что народ сей называет заговором; и не бойтесь того, чего он боится, и не страшитесь!” — Поперебирал в пальцах валики, раскручивая с одного, наматывая на другой мегилу. Объявил-прочитал ликующе. — Народ, ходящий во тьме, увидит свет великий, на живущих в тени смертной свет воссияет. Итак, сам Адонай даст… дал, — уточнил, пугаясь, что поправляет слова пророка, — дал всем знамение: дева во чреве приимет и родит Сына, — Не зачитал “и нарекут имя ему: Еммануил”, потому что нарекли-то “Иегошуа””. — Сын дан нам; владычество на раменах его, имя его: Чудный, Советник, Бог крепкий, Отец вечности, Князь Мира. И почиет на нем Дух Господень, дух премудрости и разума, дух совета и крепости, дух ведения и благочестия. И будет препоясанием бедер его — истина. А вы… — И восторженный тон враз сменился на жесткий. — Вы, — резко опустил мегилу, мрачно оглядел лучших мужей иерушалаимских, — вы ему назначили гроб со злодеями. — Снова вскинул свиток к лицу, сухо прочитал, — но он погребен у богатого, — и невольно глянул на затылок окаменело сидящего Аримафейца, — потому что не сделал греха и не было лжи в устах его. Рыдайте, — пророкотал требовательно, — ибо день Адоная близок, ибо сказал Господь Саваоф: Я накажу мир за зло, и нечестивых за беззакония их, и положу конец высокоумию гордых, и уничтожу надменных притеснителей. Ярость Господа Саваофа опалит землю. — Задыхаясь, вопросил грозно, не отрывая глаз от написанного. — Что вы будете делать в день посещения Его, когда придет гибель? К кому прибегнете за помощью, если убили Сына Человеческого?
— Нет этого, про Сына Человеческого нет у Исаии! — взвизгнул, вскочив с золоченого сиденья, хилый, скрюченный законник Нафталим. — За пророка говоришь?! Свои слова за его выдаешь?!
— И про день гнева Саваофа — это не про нас, это про языческий, богопротивный Вавилон! — пронзительно закричал Исаак Аталеф, тоже взметнувшись с места и тыча кулачком в сторону Иуды.
И все санхедриновы судьи Равви, повскакивав на ноги, возмущенно загалдели, завзмахивали угрожающе руками, подавшись к кибелеху.
— А это тоже не про вас?! — заорал Иуда, перекрывая гвалт. — И отсечет Саваоф у Израиля голову и хвост в один день! Вот написано, — потряс свитком, — старец и знатный — это голова. Старец и знатный! — повторил в торжествующем крике. — То есть вы! Или вы не старцы и не знатные?! И еще написано, что пошлет Адонай, — торопливо пошарил взглядом по мегиле. — Ага, вот… Сиряне с востока, а сыны Эдомовы с запада, и будут они пожирать Израиля полным ртом. А потому… сейчас, сейчас, — лихорадочно принялся перематывать свиток. — Есть, нашел! Восстань, восстань, облекись в силу свою, Сион! Облекись в одежды величия твоего, Иерушалаим, город святой! Ибо уже не будут входить в тебя необрезанный и нечистый! Отряси с себя прах, встань, пленный Иерушалаим! Сними цепи с шеи твоей, плененная дочь Сиона! — прокричал восторженно. — Так говорит Элохим, Бог твой, отмщающий за народ свой, — сделал вид, будто читает, выделяя каждое слово. — А вы… вы распяли его, — закончил неожиданно и устало.
— Святотатец! Богохульник! — взревел кагал. — Осмеливается сравнивать галилейского месифа с Адонаем, с Вечносущим!
— Сказано же у Исаии, там, где про голову Израиля, что хвост его есть пророк-лжеучитель, то есть твой назаретянин Иисус! — заглушил слитный ор истошный вопль Аталефа. — Почему не читал этого, почему умолчал про это пророчество?
— Здесь еще написано, — судорожно перематывая свиток, рявкнул Иуда, притворяясь, что не слышал книжника. Нашел нужное место. — Написано: кто хочет состязаться со мною? Станем вместе. Кто хочет судиться со мною, пусть подойдет ко мне! — И пристально посмотрел на Аталефа. Снова опустил глаза к свитку, зачитал уверенным тоном. — Господь Бог помогает мне, поэтому и не стыжусь, поэтому я держу лицо свое, как кремень, и знаю, что не останусь в стыде Близок оправдывающий меня. — Смотал мегилу, плотно сдвинул валики. — Хотя и нет мне оправдания, даже если и не по своей воле, а по воле умерщвленного вами Сына Человеческого, сделал то, что сделал, — добавил от себя, приглушив тяжкий вздох.
Благоговейно поцеловал свиток, передал его ни живому ни мертвому, напуганному таким яростным чтением пророка, хазану. Поправил сбившийся на голове край хламиды и, зная, что защищен Исаией — не от себя, а от его имени обличал и угрожал: попробуй придерись, — что оберегаем от расправы царицей-субботой, невозмутимо, медленно сошел с кибелеха.
Угрюмо посмотрел на притихший, так и не решившийся сесть кагал, на невольно попятившихся Нафталима и Аталефа и, избегая встречаться взглядом с глазами Никодима и Аримафейца, остановился около первосвященников.
Стянул с пальца оберег с Оком Элохима, бережно опустил его на провисший меж колен голубой меиль выпрямившегося Ханана со сжатыми в белую нить губами. Не суетясь достал свой кошель, вынул из него ауреус и плавно, почти торжественно, положил ромейскую монету меж сдвинутых, обтянутых серебристым подиром, толстых бедер бледного, с обвисшими щеками Каиафы. Извлек из-за пазухи и пузатенький кошель Меферканта. Небрежно кинул его, шлепнувшийся, точно дохлая крыса, к ногам казначея санхедрина.
— Забирай свою несостоявшуюся плату за жизнь праведника, — сказал сухо. Снова повернул лицо к первосвященникам. Уже не сдерживаясь, глубоко вздохнул. — Согрешил я, предав кровь невинную.
— Что нам до того, — пожал пухлыми плечами Каиафа, деловито осматривая, покусывая ауреус: не поддельный ли, золотой ли?
— Смотри сам… — Ханан, поглаживая, лаская кольцо с Оком, не договорив, остро, с угрозой глянул на Иуду.
— Отныне всегда и во всем — только сам! — твердо пообещал он.
Решительно отбросил за спину полу хламиды и с кощунственно непокрытой, бесстыже обнаженной головой вышел из синагоги, напряженно прислушиваясь к снова вспыхнувшему злобному гвалту за спиной.
Быстро сбежал по ступеням. Все же побаивался, что как только покинет бейт-кнессет, служки-шелиахи набросятся сзади, оглушат, чтобы не сопротивлялся, когда станут забивать камнями.
Не задерживаясь, легкой рысцой пересек Сион и лишь у неохраняемых ворот Генната в ограждающей Верхний Город стене оглянулся. Никого. Ни погони, ни праздношатающихся паломников, которые любят таращиться на дворцы Ирода Великого и Асмонеев, поражаясь их величию, — наверное, все возносят в Храме вторую обязательную тфилу в молитвенный час минха, призыв к которой серебряных труб левитов заглушило в синагоге его, Сикариота, бешеное чтение из Исаии.
Окончательно успокоившись, Иуда начал спускаться в предместье узкими и угловатыми, пустыми сейчас, грязными улочками. “Куда идти? К кому? Где, как промаяться субботу?” И еще подумал: хорошо бы выпить, чтобы и Равви помянуть — тот сам велел на последней вечере пить вино в воспоминание о нем, — и настроение поднять, забыть на время обо всем, что мучит, что лишило покоя. А еще лучше напиться. Чтобы поскорее — не успеешь и заметить, как быстро, — наступило завтра, когда можно будет не бояться субботних запретов. “Где же забыться?” У гаэлов? Нет, нет, к ним соваться не стоит: вдруг мать Вараввы уже начала что-то вспоминать и разоблачит?.. И осенило. У Филогена Клеопуса! У него и уединенно, можно не осторожничать, не сдерживать себя — только бы спьяну не потащило на драку с ромейцами, охраняющими гроб Равви, — и ни Онагра, ни санхедрина люди не додумаются искать там. Одно плохо: сегодня торговля запрещена, поэтому правоверные не продадут вина. Да и не пройти с ним к саду Аримафейца. Даже подбитую гвоздями обувь не разрешается в субботу носить, ибо и это труд. А уж какой-либо сосуд… Ничего, если у Клеопуса не окажется выпивки, можно будет упросить его сходить в город и купить у какого-нибудь язычника: Филоген хоть и обрезанный, как и всякий новообращенный, но — эллин и на иудея ничуть не похож, поэтому шомрим его не задержат, даже если будет тащить тяжеленный мех с вином.
Но когда Иуда, беспрепятственно пройдя через Ефраимские ворота, заплатив равнодушным стражникам, когда, проскочив под маслинами, скользнул в обитель Клеопуса, тоскливо глянув в сторону последнего пристанища Сына Человеческого, оказалось, что посылать Филогена никуда не надо.
Тот, прислонившись спиной к стене и таращась на дверь, полулежал в углу на тряпье, замусоренном крошками, луковой шелухой, миндальной скорлупой, и занимался тем, о чем мечталось Иуде, — прямо из горлышка корявого глиняного арибала потягивал винцо.
Увидев, что кто-то заслонил вход, садовник насторожился. Но сразу же узнал ввалившегося. Вскочил. Обрадовался. И смутился. Заоправдывался, что коль в такой святой день не позволен никакой труд, то и решил вот отдохнуть, а какой отдых хотя бы без глотка вина? Тем более что надо проверить, не прокис ли прошлогодний ойнос, обрел ли нужную терпкость, выдержку и аромат.
— Ведь опробовать вино в субботу не считается работой, ведь это не возбраняется, верно? — залебезил перед Иудой.
— Даже если считается работой, даже если возбраняется, — наплевать! — успокоил тот. — Суббота для человека, а не человек для субботы, — добавил внушительно, вспомнив любимое утверждение Равви. — Если ты опасаешься, что согрешил, не бойся. Разделю этот грех с тобой, а то возьму весь на себя. Дай сюда то, что пьешь!
Алчно схватил арибал, радостно протянутый повеселевшим Клеопусом. Не отрываясь, запрокидывая голову, выпил все вино.
— Зря беспокоился: хороший ойнос, — отирая губы, заметил удовлетворенно. — Это все? Или еще есть? — поинтересовался деловито.
— У-у, сколько хочешь, — Филоген, радостно потирая ладони, метнулся в другой угол, где над земляным полом возвышалась прикрытая оловянным блюдом с объедками пасхального агнца широкая горловина закопанной, объемистой, судя по всему, амфоры.
Сорвав с крюка около очага бронзовый черпак, упав перед нею на колени, Филоген резко сбросил блюдо, рывком подтянул к себе, поставил на днище валявшуюся рядом большую чашу-кратер и резво принялся наполнять ее вином.
Чувствуя, как от выпитого все тело пропитывается легкой сладостной истомой, Иуда опустился на тряпье Клеопуса. Поелозив, устроился в той же, что недавно садовник, позе: спиной — о стену, лицом к двери. И увидел сквозь нее то же, наверное, что и тот — еле различимых за деревьями и кустарниками ромейцев, которые изнывали от скуки около круглого камня-голала, закрывающего вход в могилу Равви. И опять заныло сердце, опять защипало глаза, точно в них попал песок. Поэтому, как только, семеня, не дыша, чтобы не расплескать вино, подбежал Клеопус с полным кратером, с нанизанными ручками на оттопыренные мизинцы киафами, Иуда, сдернув один из них, зачерпнул из кратера, не дав даже поставить его к постели, и чуть ли не одним глотком выпил, чтобы приглушить тоску.
Филоген, смущенный порывистостью гостя, обеспокоенно поинтересовался, пристраивая кратер у изголовья, не принести ли воды, чтобы разбавить ойнос хотя бы наполовину, как делают и самые пропащие пьяницы, или даже более того — как было в арибале, но Иуда, у которого от теплой волны легкого опьянения опять полегчало на душе, вознегодовал. Заметил, что тот, в воспоминание о ком сейчас выпьет, никогда не портил вино водой. Переломив кусочек мацы, который заметил в тряпье, подождал, пока Филоген, придав сухонькому доброжелательному лицу чуть-чуть неодобрительное выражение, зачерпнет киафом из кратера. Зачерпнул и сам.
— Держи, — подал Клеопусу кусочек мацы. — Равви велел вот так, как я сделал, преломить хлеб и съесть в его честь, а потом тоже в его, Равви, честь выпить. Говорил, что тогда он войдет во вкушающего, ибо се преображенные тело и кровь его, — пояснил серьезно.
Садовник, пригубивший, пробуя, вино, поперхнулся. Выпучил глаза.
— Ешь и пей! — грозно потребовал Иуда. — Если Равви сказал, что такое происходит, значит, так и есть. А как? Не знаю и не понимаю.
Проследив за тем, как Филоген осторожно, боязливо положил на язык кусочек мацы, похрустел ею, как нехотя, почти брезгливо, вцедил в себя вино и, тоже пожевав свою дольку опреснока, выпив все из киафа, принялся замедленно, с трудом подбирая слова, объяснять, как он представляет претворение тела и крови в хлеб и вино.
— Мистерия, — глубокомысленно заметил садовник, отирая ладонью круглую, тщательно подстриженную бородку. — Как в Элевсине во имя…
— Не знаю и знать не хочу, как, что и во имя кого творится у вас, варваров, — взревел Иуда. — У нас такой языческой дикости нет и не может быть! У нас один Бог и один Равви-Машиах, посланец его…
— Да кто этот Равви? — видя, что гость звереет, перебил Клеопус.
— Как кто?! — Иуда пораженно заморгал. — Ты же помогал обмывать его, — и повел глазами за дверь.
— О-о-н? — Филоген тоже заморгал. Потрясенно, неверяще. — Это он Мессия?.. А я думал: просто хороший человек, просто молодой друг моего хозяина, просто ваш иудейский… как это называется… философ. Уж слишком мудрено этот твой Равви изъяснялся.
И, натянуто улыбаясь, растерянно похмыкивая, поведал о том, как однажды ночью в саду гетеры Марии, где по велению ее и своего господина высаживал на радость ей душистые миртовые кусты и, утомленный, остался заночевать, невольно подслушал беседу высокочтимых Иосифа бен-Исаака и Никодима бен-Гориона с этим самым Равви, пришедшим с ними. Продолжая начатый по дороге разговор, тот рассказывал, как Отец Небесный настолько возлюбил людей, что послал к ним Сына своего единородного, но не для того, чтобы судить мир за грехи его, а чтобы спасти мир через Сына этого, дабы всякий, уверовавший в Сына, не погиб, но имел жизнь вечную, ибо верующий в Сына не будет судим, а неверующий уже осужден и что сошедший с небес Сын Человеческий, сущий на небесах, будет опять вознесен к Отцу своему Небесному.
— Я точно передаю сказанное им, — вскинув указательный палец, многозначительно заметил Клеопус и личико его виновато сморщилось, — хотя ничего не понял. Скорей всего, потому и запомнил. Сто раз про себя повторял сказанное, пытаясь постичь смысл. Бесполезно.
— Это похоже на Равви, — согласился Иуда, зачерпывая из кратера. — Наговорит, наговорит, а что к чему, не разберешь. Да я и не пытался, — признался добродушно, — не для моего это ума. Для меня главным было не то, о чем он вещал, а то, что умел делать. — Отпил из киафа, облизал губы. — И что мог бы сделать, — добавил, задумавшись. — А он мог свершить многое. Очень многое.
Глубоко, с затяжным всхлипом вздохнул и, время от времени отхлебывая ойнос, кивком головы, требовательным взглядом приказывая Филогену тоже пить, стал, часто умолкая и сокрушенно покручивая головой, рассказывать тягучим, вязким голосом о таинственной силе Равви, которую он, вместо того, чтобы использовать для святого дела освобождения Земли Обетованной от нечистых, растрачивал на пустяки: изгнание злых духов из ни на что ни до, ни после этого не годных бесноватых, исцеление неблагодарных, никому не нужных расслабленных, сухоруких, слепых, глухих, кровоточивых…
— Ха! — Клеопус, уже осоловело помигивавший, клевавший носом, попытался взбодриться. — А где твое кровотечение? Пятна кровавые, стигматы твои, где? — Качнувшись, потянулся ко лбу Иуды расслабленными пальцами. — Те, что были здесь?.. И на руках. — Опустил глаза на его запястья. — Пропали? Сами по себе?.. Или тоже, — икнул, крупно дернувшись, — Равви исцелил?
— Думай, о чем говоришь! — рассердился Иуда. — Равви ведь там лежит, — показал взглядом на дверь. — Мертвый. Как же мог он…
И осекся: вспомнил о двойнике-тульпа. Призадумался: может ли тот, ненастоящий Равви, существовать, когда сотворивший его погиб? И если может, способен ли самостоятельно делать то, что умеет… умел его создатель? Имеет ли ту — пусть не ту, такую же — силу, какая была у Равви? Вдруг, это так. Тогда, возможно, ночью под смоковницей на Елеонской горе был он…
— Нет, не верю в это, туда приходил бродячий софер, нищий проповедник с Голгофы… книжник… Исаия, — забормотал, роняя голову на грудь. — Он совсем не похож… нисколько не похож.
Филоген, все еще икая, спросил без интереса, кто на кого не похож? Иуда пробубнил, что не его — эллиниста, хоть и с обрезанной крайней плотью, но не обрезанной душой, — дело знать, кто на кого не похож. Филоген обиделся, залопотал что-то под нос. Иуда, вскидывая голову, потребовал не ворчать, предложил выпить за дружбу, за Равви, за его умение творить немыслимые чудеса: воскрешать мертвых, ходить по воде, утишать бури, быть одновременно в разных местах, и когда опять осушили по киафу, начал с подробностями, перескакивая с одного на другое, рассказывать о том, что видел сам, о том, что слышал от галилейских бывших друзей-хаберов.
Так и сидели они, попивая ойнос, наполняя по очереди кратер, когда тот пустел, толкуя все более бессвязно уже каждый о своем, впадая иногда в забытье, а очнувшись, непонимающе в первый миг таращась друг на друга, чтобы снова пить, пока Филоген не повалился набок и не запосапывал, не започмокивал губами, не запохрапывал.
Иуда, качнувшись, встал на четвереньки, потянулся к нему, чтобы разбудить и продолжить свои сетования на Сына Человеческого и Марию Магдальскую. Удивился, что садовник почти не виден. Непонимающе посмотрел на светлый в полумраке дверной проем, и постепенно до сознания дошло, что если темно, значит, наступил поздний вечер, значит, закончилась суббота с ее запретами.
Обрадовавшись, копотливо перебрался через шевельнувшегося, застонавшего Клеопуса и проворно пополз на карачках к выходу.
Сунулся наружу. И застыл, тупо уставившись на… призрачный, источающий слабое свечение, серебристо-голубой столп за деревьями, перед усыпальницей, скрывший легким сиянием своим и могилу-хевер, и олеандр над ней, и акацию-ситтим на взгорке.
В затуманенном вином мозгу Иуды всплыло смутное воспоминание: кажется, нечто подобное — не то восходящий ввысь, не то опустившийся с небес, широкий и толстый, нерасширяющийся луч — видел уже в ущелье около Иордана, когда рядом с Равви возникли неизвестно откуда и как туманные тела двух неведомых старцев, и сам он, направившись к пещере Хаматвила, где, обмирая от страха, прятались Иуда с Магдалиной, оставил вместо себя на своем месте у погасшего костерка такое же смутное, прозрачное подобие свое.
Иуда крепко зажмурился, помотал головой, отгоняя видение — показалось? почудилось? — и когда осторожно, несмело разомкнул веки, столпа уже не было. Но за вязью ветвей заметил, вытаращив глаза, нечто не менее неожиданное: похожую в ярком свете луны на широко открытый в восторженном беззвучном крике рот черную дыру входа в усыпальницу Сына Человеческого.
Осевший на обмякших руках Иуда с трудом распрямил локти. Вытянулся, насколько мог, вверх. Всмотрелся. Толстый камень-голал, прикрывавший вход в могилу, лежал рядом с ней; близ догорающего костерка спали, кто разметавшись на земле, кто сидя, навалившись на копье, ромейские стражники; в стороне от них, около совсем уж дотлевающего второго костерка и легкой повозки-эсседума, рядом с которой серели пощипывающие траву две лошади, виднелись еще какие-то неподвижные, нахохлившиеся, съежившиеся люди.
Непонимающе поразглядывав их — “А это еще кто такие?” — Иуда медленно поднялся на ноги и, не отрывая глаз от пещеры, где упокоился Сын Человеческий, двинулся, как зачарованный, к ней.
Слегка вздрогнул, когда всфыркнула какая-то из лошадей. Остановился, испуганно посмотрел в том направлении. Взгляд скользнул по спящим там. Теперь они были хорошо различимы в свете луны: сирийский лекарь Эйшу, припершийся сюда для того, наверное, чтобы увидеть, как будет выглядеть распятый на третий день после смерти, когда его станут уже по-настоящему готовить к погребению; вездесущий глава осведомителей Ариэль бен-Леви, Малх и даже — ого! — сам начальствующий над храмовой стражей Анания бен-Ханан. Ясно, этих троих прислали первосвященники. Дабы досматривали за ромейцами и следили, чтобы никто не выкрал умершего, объявив потом, будто он или воскрес и скрылся, или тело его само по себе, чудесно, исчезло.
Крадучись, чтобы не разбудить ни посланцев Ханана и Каиафы, ни вояк Пилата, ни уткнувшегося лбом в колени около оставленных позавчера иудеями сосудов с благовониями декуриона Корнилия, который сменил рьяного Приска, Иуда бесшумно приблизился к входу в хевер Аримафейца, ставшего последней обителью Равви.
С опаской заглянул внутрь пещеры. Пусто! Только на возвышении-миттах, где должно покоиться тело Сына Человеческого, широко белеет полоса погребальной его пелены, одним концом мято сползшая на пол. Да в дальнем углу лежит бережно свернутый плат, которым должны были укрыть лицо умершего, но что не стали, вероятно, делать, оставив на потом, когда без спешки завершат похоронный обряд.
Обернувшись на миг — все, как и было: спят ромейцы, спит сириец, бодро светит луна, тишина и покой вокруг, — Иуда, протрезвев, будто и не пил вовсе, воровато, с то бешено прыгающим, то замирающим сердцем, втянулся, пригнувшись, в полумрак хевера. Чуть раскинув, выставив перед собой руки, словно ловя кого-то, пошел на цыпочках, пока не наткнулся на возвышение-миттах.
Остановился, подождал, когда глаза привыкнут к сумраку. Нагнулся. Поднял за углы ниспавший до земли край пелены. Расправляя его, растянул в стороны. И удивленно поджал губы. На золотистой и душистой от мирро и нарда, которыми обильно полили труп Равви, ткани явственно виднелись темные пятна: впечатление, будто ее прижали к мокрому телу и оттиски эти еще не просохли.
Вскинув полотнище повыше, Иуда недоуменно поразглядывал пятна. Развернулся так, чтобы тусклый свет снаружи падал на них. Нет, они не от влаги и не от закрепившихся на ткани каких-то едких благовоний. Сухие, коричневые, будто в этих местах полотно опалилось и даже слегка обуглилось. Озадаченный Иуда послюнявил палец, потер одно из них. Не исчезло, не отмылось, даже не потускнело.
Отодвинув от себя полотно и медленно перебирая его, Иуда внимательно оглядел весь погребальный покров. Пятна складывались в четкие разводы, в которых узнавались отпечатки задней стороны ног, спины, растрепанных волос, прикрывающих плечи, а через небольшой промежуток — опять волосы, но уже обрамляющие лоб с выпуклыми, похожими на кровь, натеками, затем — лицо, угадываемая раздвоенная бородка, шея, грудь, прикрывающие чресла руки, на запястьях которых тоже налипло нечто, напоминающее кровь; плотно сдвинутые ноги с кровеподобными коросточками на стопах, там, где они были пробиты у Сына Человеческого на кресте.
О том, что это непонятно как создавшийся облик человека, а точнее, — Равви, можно было лишь предполагать, догадаться, домыслить: чтобы этот теневой образ, складывающийся из пятен, походил хотя бы на богопротивные изображения людей или языческих богов, какими тешатся эллины и ромейцы, следовало там, где на пелене темное, быть светлому, и наоборот, где светлое — темному.
И все-таки в том, что перед ним отпечаток тела Равви, странное посмертное напоминание о нем, Иуда не сомневался.
Он благоговейно, хотя и оробев, как и перед всем необъяснимым, положил погребальную пелену на место, на миттах. Поколебавшись, несмело сковырнул ногтем бугорок с багряно-черного сгустка там, где угадывалось чело Сына Человеческого: кровь ли? Растер в пальцах этот крохотный комочек, напоминающий и по ощущению, и по цвету частицу мякоти финика. Понюхал его и даже легонько посжимал зубами, поразминал языком. И, судорожно дернув кадыком, нечаянно проглотил — вспомнилось Раввино: “Се кровь моя!”
Испугавшись своего кощунства — поедания крови, вместилища души, — попятился, не расправив, как собирался, не сложив отпечаток к отпечатку, не разгладив ладонями пелену.
Упершись спиной в стену, сполз по ней. Уткнул локти в колени, обхватил руками голову, пытаясь утихомирить прыгающие мысли: “Если это кровь, а это кровь, то, выходит, я вобрал в себя частицу Равви, приял не через какое-то там якобы преображенное, вино часть его души… Его? А если это был двойник-тульпа? Нет, нет, у него не может быть крови! Или может? Тогда, если здесь лежал он, я, получается, приобщился к его душе? Или все-таки через него к душе Равви, который одухотворил этот демут — подобие себя усопшего? Усопшего? Откуда тогда кровь? Ведь у мертвых она не течет!”
Запутавшись в непосильных размышлениях, Иуда решил не мучиться: Равви — не Равви, какое имеет значение! И Сын Человеческий, и сотворенное им подобие — одно и то же, одно целое, как заверил Сын Человеческий на Иордане. А еще расхотелось думать о том, кто же все-таки лежал здесь, Иегошуа или его двойник кемо ша-ар, потому что не давала покоя мысль: куда делся настоящий ли, ненастоящий ли Равви, как сумел выбраться отсюда, как смог отвалить тяжеленный голал, да настолько тихо, что ни ромейцы, ни надзирающие за ними иудеи не пробудились? Где взял силы на это, если был, пусть живой, но такой угасший, покойнику подобный, что его приняли за мертвого? Таинственный световой столп помог? А был ли столп? Не померещилось после ойноса?.. “А что, если Аримафеец и Никодим с превозмогшими трусость галилеянами Равви выкрали его? Вряд ли. Как бы они сумели всех усыпить, чтобы не помешали?.. Нет, пожалуй, все дело в столпе. Что же это за столп такой чудной… чудесный? Помощь Отца Небесного? Неужто Равви действительно не только Сын Человеческий, но и Сын Божий?”
Измаявшись в поисках ответов на необъяснимое, Иуда устало открыл глаза, тоскливо посмотрел на комом лежащую погребальную пелену. Перевел в раздумье взгляд на светлую дыру входа. И вздрогнул — увидел плавно удаляющегося, будто плывущего по воздуху, похожего на еле различимое облачко Равви в туманно-белесых одеяниях — а ведь в хевер был положен нагим, — невесомых на вид, словно в взметнувшихся и застывших в порывистом всплеске. Иуда вскочил: “Опять, как со столпом, пригрезилось?” Бросился наружу и, чуть не упав, запнувшись о камень-голал, остановился разочарованный. Никого, кроме так же и там же спящих и… Филогена, который в отдалении держался, покачиваясь, за ствол маслины. Хотя нет, слева, за кустом миндаля, что-то, кажется, белеет.
Поколебавшись, — пойти ли туда и проверить, что там такое, или поспешить к Клеопусу и поскорей увести садовника обратно в его жилище? — Иуда уже шагнул было от хевера. И тут же прянул назад. Услышав нарастающий, частый и мягкий топоток со стороны Голгофы, глянув встревоженно туда, увидел мчащуюся в тени деревьев златовласую женщину со сбившимся с головы, стелющимся за спиной черным покрывалом-мафорием и сразу узнал в ней Магдалину. Отпрыгнул в хевер, не отрывая от нее взгляда.
Она, выскочив на залитую лунным светом лужайку перед пещерой-усыпальницей, резко, словно сильно дернули назад, остановилась. Часто и высоко вздымая грудь, беспорядочно и так жадно, что были слышны свистящие всхрипы, хватая ртом воздух, Мария, не обращая внимания на спящих, вперилась распахнувшимися глазами в разверстую могилу своего Раввуни. Медленно пошла к ней.
Иуда заметался, ища, куда бы спрятаться. Не соображая, что делает, схватил погребальную пелену, набросил ее на себя, закутался в полотнище, присел на дальний край возвышения-миттах.
Когда Магдалина заслонила круглый проем входа и застыла, вглядываясь, а потом начала оседать, подал голос.
— Назаретянина распятого ищешь? — спросил как можно ласковей. — Зачем ищешь живого в прибежище мертвых? Его здесь нет.
Она ахнула, отшатнулась, едва не опрокинувшись назад. Удержалась на ногах, развернулась, кинулась от пещеры-усыпальницы.
Иуда рывком сбросил на миттах Раввин покров и, пригнувшись почти до земли, выскочил наружу. Поглядывая на убегавшую, не выбирая пути, чуть не влетевшую в угасающий костер, чуть не споткнувшуюся о ромейца Марию, — не обернулась бы! — метнулся за колодец, оттуда, перекрываемый им, в ухоженный, чистенький виноградник. Переводя дыхание, присел, затаился. Вовремя, потому что спящие перед хевером зашевелились, запотягивались, пробуждаясь; потому что от Голгофы быстрым шагом, переходя иногда на бег, приближался к ним кто-то высокий, а следом, приотстав, растянувшись, спешили, спотыкаясь, еще несколько человек, судя по тому, что были они с головы до пят укутаны в черное, женщин.
— Жено, чего ты плачешь? — донеслось пьяненько-сочувствующее.
Иуда переметнул взгляд на голос: Филоген, вцепившись в плечо Магдалины, покачиваясь, пытался заглянуть ей в лицо.
— Унесли куда-то моего Раввуни, — она доверчиво повернулась к нему. — Унесли и спрятали где-то, — простонала дрожащим, рыдающим голосом. И взмолилась: — Если это сделал ты, милый, хороший, добрый, скажи, где сокрыл его. Скажи, где лежит он, я пойду туда и возьму, заберу его с собой, к себе…
— Кого унесли, откуда? Кого заберешь? — промычал, перебив, Филоген.
— Раввуни! — восторженно взвизгнула Магдалина, впившись поверх плеча садовника взглядом туда, где за кустами миндаля виделось совсем недавно Иуде белое туманное облачко. — Раввуни! Раввуни!
Просыпающиеся и ромейцы, и иудеи, кто вздрогнув, кто даже чуть ли не подскочив на месте, повернулись на ее пронзительный крик.
А она, оттолкнув Клеопуса, уже бросилась к миндальнику, упала перед ним на колени и, то вскидывая голову, то покорно опуская ее, еле заметно изгибалась, поводила плечами, словно ее корежило, как бывало с ней — кто-кто, а уж Иуда знал эту особенность Магдалины, — когда Мария вынуждена была слушать то, что ей не по нраву.
И вояки Пилата, и люди первосвященников, запереглядывавшись между собой, тут же забыли об этой странной, неизвестно откуда взявшейся вопленице, а теперь еще и молельщице непонятно кому, чему, — заметили черный зев могилы, валяющийся камень, которым она была закрыта.
Повскакивали, ошарашенные, и негромко — удивленно, обеспокоенно, встревоженно, испуганно — загомонили.
Опомнившись, зловеще двинулись к только что появившимся, оцепенело застывшим, глядя на вход в хевер, женщинам и опередившим их — Иуда узнал его — эллину Гермезию. Но, не дойдя, сообразили, видимо, что те не смогли бы даже колыхнуть такую большую каменюку, да и когда сумели бы открыть усыпальницу, если только что пришли? И опять развернулись к входу в пещеру.
Лишь Корнилий, беспрестанно вытирая ладони о кожаный панцирь, решительно, враскачку, приблизился к Гермезию, деловито спросил его о чем-то. Тот перевел взгляд с зева могилы на декуриона и громко, чтобы всем было слышно, ответил, что нет, никто навстречу им не попадался, что сам он шел сюда, дабы убедиться в ложности слухов о том, будто умерший позавчера на кресте сегодня воскреснет, во что не верят даже сподвижницы и поклонницы его — кивнул на сбившихся в кучку женщин, — которые собрались, как стало ясно из их разговоров, только для того, чтобы на рассвете закончить обряд погребения казненного, и которые тоже кинулись к захоронению умершего своего наставника, когда увидели с Голгофы необычное: вертикальное свечение где-то на этом вот месте — повел рукой вокруг, — и потому, думается, свет этот, а заодно и то, как открылась гробница, охранники ее не могли не заметить, если же им нечего сказать, то…
— Его здесь нет! Исчез! — возмущенно взревел кто-то из ромейцев, уже сгрудившихся у лаза в пещеру.
Гермезий лающе, со всхлипом, засмеялся; Корнилий, рыкнув на него — потому, наверное, что тот догадался о сне стражников, — решительно зашагал к ним; Эйшу, который топтался около шепчущихся иудеев, резво сорвался с места, кинулся за декурионом; даже Малх вяло побрел к хеверу вслед за поспешившими к ромейцам Ариэлем бен-Леви и Ананией бен-Хананом.
“Надо удирать, — Иуда встревожился. — Сейчас начнут рыскать, искать тех, кто выкрал Равви. И, чтобы оправдаться перед Пилатом, когэн-гадолом, наси, обвинят, если попадемся, нас с Клеопусом”.
Прячась в винограднике, прошмыгнул к Филогену, который, подобно не обращающей внимания на суматоху за спиной Магдалине, стоял на коленях, только не перед кустом миндаля, а перед маслиной, уткнувшись лбом в ее ствол, и, в отличие от Марии, что-то молитвенно бормотавшей, размеренно всхрапывал. Дернув его на себя и одновременно крепко зажав ему ладонью рот, Иуда поволок замахавшего руками, задрыгавшего ногами садовника подальше в заросли.
Там, не убирая руки от вытаращившего глаза Филогена, прошипел, сделав страшное лицо, чтобы он лежал тихо, не пискнув, не шевельнувшись. Погрозил кулаком и на четвереньках проворно пополз назад, заравнивая борозды и вмятины от пяток Клеопуса, заглаживая следы. И плюхнулся на живот, вжался в землю, — впереди, шагах в пяти, быстро шел кривоногий и длиннорукий Малх, оглядываясь на решительно топавшего за ним рослого ромейца.
Проследив, как они приближаются к обители садовника, без интереса посмотрев на Магдалину, которую хлопотливо окружили женщины, Иуда пополз назад и, выругавшись шепотом, опять прильнув к земле, вдвинулся в тень деревьев, распластался там. Увидел, что от сбившихся вместе, возбужденных легионеров, возмущенно и зло препирающихся с Ариэлем и Гермезием, идут в его, Иуды, сторону Анания и Корнилий. Декурион, глядя прямо перед собой, шагал, как всегда, твердо, уверенно, начальник же храмовых стражников удивил Иуду: был сын Ханана непривычно невозмутимым, самодовольно-гордым, а растерянным, заискивающим, и голос его, как только, зыркнув через плечо, продолжил о чем-то говорить, не походил на обычно то властный, то снисходительный, ленивый.
Когда они подошли настолько близко, что стали различимы слова, Иуда, уже упершись ладонями в землю, собираясь вскочить и умчаться в глубь сада, как сделали предавшие Равви в Гефсимании назареи, от удивления снова окаменел: оказывается, Анания упрашивал Корнилия сказать центриону Лонгину, будто сжалился над родственниками и приспешниками распятого, умолявших отдать труп, и разрешил им унести тело умершего, который якобы не должен по иудейскому закону лежать в усыпальнице того, кто в синедрионе осудил безвинного несчастного праведника и приговорил его к смерти.
— Ведь вас все равно накажут за то, что не уберегли покойника, — встав перед декурионом, напомнил Анания с подчеркнутым сочувствием. — Так зачем страдать просто так, ни за что? Я же в утешение, чтобы не было обидно, дам денег. Вот, смотри, — торопливо откинул край темного гиматия, суетливо порылся под ним, протянул объемистый, тяжело обвисший кошель. Тряхнул его, отчего в нем звонко и дробно бряцнуло. — Здесь золотые. Твои тресвиры будут довольны. А утром возьму еще в синедрионе. Сколько хочешь. Чтобы каждый из охранников хевера мог купить все, чего пожелает: виллу, женщин, рабов, землю. Тебя же вознагражу особо. Будешь богат, как Меценат, как Крассус, Лукулус, Гай Юлий…
Корнилий, не дослушав, развернулся так резко, что длинный меч-спата взметнулся, и тем же твердым шагом направился к своим легионерам, которые, все еще не остыв, по-прежнему наседали на уже успокоившихся, невозмутимых Гермезия и Ариэля бен-Леви.
— Хочешь, чтобы я донес отцу, а тот префекту, что вы все беспробудно спали?! — срывающимся от бешенства голосом выкрикнул Анания. — Тогда уж точно всем вам будет самая беспощадная кара — смерть! И тебе — первому, тебе непременно!
Корнилий не обернулся, не сбился с шага, не замедлил его.
Сжимая и разжимая кулаки, Анания смотрел ему в спину. Потом расслабился, медленно побрел за декурионом. И неожиданно круто повернул к уже запряженной двуколке-эсседуму, в которую усаживался рядом с елозившей, беспрестанно озирающейся Магдалиной лекарь Пилата. Заторопился. Не успел — Эйшу дернул поводья, застоявшиеся, перебирающие ногами кони рванулись с места, помчались сквозь беспорядочно чередующиеся тени и лунный свет на Голгофу — по более короткому, чем через ворота из сада, пути в Иерушалаим.
Анания досадливо махнул рукой и, потоптавшись, поплелся к поджидавшим его Гермезию и главе осведомителей Ариэлю.
Иуда, посматривая то на них, то на неподвижных женщин, которые слитным пятном чернели в отдалении, то в сторону обители садовника — не возвращается ли Малх с могучим ромейцем? — быстро пополз назад, в виноградник: как бы Клеопус спьяну не нарушил приказ вести себя тихо и не вздумал во весь голос звать его!
Но опасался напрасно: Филоген, подсунув под щеку сложенные вместе ладошки, спал, похрапывая, посапывая и счастливо улыбаясь.
Иуда хотел было растормошить его, чтобы вместе с ним убраться отсюда подальше, но не решился — неизвестно, как садовник поведет себя. Вдруг, или обрадовавшись, или рассердившись, что разбудили, расшумится, разорется?
Присев рядом с ним, Иуда, настороженно поглядывая туда, где только что был, — не рыщут ли там стражники, быть может, заметившие все-таки какое-то шевеление, движение в кустах? — задумался: что же случилось с телом Равви, где оно, куда делось?
Но вскоре напряжение, возбуждение, вызванное увиденным и услышанным, сменилось обволакивающей, пропитывающей все тело истомой, обессиливающей вялостью — Иуда задремал.
Проснулся он сразу, словно от чьего-то тихого, властного зова.
Прислушиваясь, обвел рассеянным взглядом уже хорошо видимые кусты, темные, смутные в дымке нарождающегося дня кроны маслин за ними, светлое небо; равнодушно посмотрел на Клеопуса, который все так же крепко спал, поеживаясь от утренней свежести. Резко повернул голову в сторону хевера, приоткрыл в напряженном внимании рот — снова почудился разбудивший, еле слышимый вой, похожий на стон.
Иуда ткнул кулаком в бок Клеопуса и, когда тот, дернувшись, ошарашенно замигал, прошипел ему, чтобы не орал, раскрыл призывно ладонь: слушай!
— Кажется, плачет кто-то, — поморгав, неуверенно предположил садовник, приподнимаясь с земли, усаживаясь.
— Я тоже так думаю, — с облегчением, оттого что не пригрезилось, согласился Иуда. Решительно встал. — Идем!
Дернул за протянутую руку выспавшегося, зябко передернувшего плечами Клеопуса, поднимая его на ноги.
И они, согнувшись, приседая на полусогнутых ногах, заспешили туда, откуда доносились похожие на скулеж звуки.
Как только сквозь листву стала видна бывшая усыпальница Сына Человеческого, одновременно остановились — около нее не было ни ромейцев, ни Малха с мужами иудейскими, ни эллина Гермезия, а у входа в хевер столпились рыдающие женщины, которые, судя по всему, так и не уходили от пещеры. Теперь Иуда узнал среди них и худую, будто усохшую, мать Иакова Меньшого и Фаддея Мириам, и Сусанну, и жену Хузы Иоанну, и некогда кровоточивую Беренику. Заметил и могучую мать братьев Воанергес Саломею, и младшего ее сына Иоанна, который заглядывал в темное нутро недавней могилы Равви. “О! И он, хоть и запоздав, прибежал. Значит, тут должны быть и Аримафеец с Никодимом”. Но вместо них только сейчас разглядел укутавшуюся в черное, безмолвную, не заламывающую рук Магдалину и уважительно удивился: “Смотри-ка, вернулась! Известила, кого смогла, о том, что тело Раввуни исчезло, и вернулась… Но почему же не сказала об этом Аримафейцу, почему его нет здесь?”
Но еще больше, чем при виде Марии Магдальской, удивился, когда из гробницы появился согбенный Кифа — “Вот как! И этот осмелел”, — который торжественно нес на вытянутых руках белый прямоугольник, бережно сложенную погребальную пелену Сына Человеческого.
Женщины взвопили, заголосили вовсе уж истошно и пронзительно. Окружили Симона, заколыхались беспорядочно вокруг него.
Филоген шумно и часто задышал, засопел, двинулся было к ним, но Иуда схватил его за шиворот, отбросил назад.
— Куда поперся?! — прорычал еле слышно. — Если увидят нас, — растерзают! Подумают, будто это мы утащили и спрятали покойника!
— Утащили? Спрятали? — У Клеопуса отвалилась челюсть. — Кто, для чего сделал такое? Это ведь кощунство! Да и запрещено же прикасаться к умершему по вашему… нашему иудейскому Закону!
— Тихо ты, не верещи! — Иуда встревоженно глянул сквозь листву на скорбящих. — Хочешь, чтобы нас заметили? — Развернул садовника, толкнул его. — Давай-ка лучше спрячемся, пока эти рыдальщицы и те двое не уберутся отсюда.
Далеко отходить не стали, сели под плотноветвистым мирроточивым, редким в здешних местах, любовно взлелеянным Филогеном, душистым и шипастым кустом босем.
Филоген, поерзывая, высоко вздымал брови, морщил лоб, недоуменно хмыкал; Иуда, почесывая колючие, зудящиеся щеки, покусывал в раздумье губы, невидяще глядя перед собой. “Если Аримафеец, у которого прятались Иоанн Воанергес и Симон Кифа, не пришел вместе с ними, значит, его не было дома, — размышлял он, — значит, ушел куда-то. И назареев взял с собой. Почему же в таком случае не прихватил Кифу и Иоанна? Не доверяет им, побоялся, что подведут, струсят?.. В чем подведут, чего испугаются?.. Неужто все-таки это он с остатками малого стада Равви выкрали его труп? Зачем?! Зачем Аримафейцу забирать Сына Человеческого из своего такого надежного, к тому же охраняемого, хевера? Хочет распустить молву, что Назаретянин будто бы действительно воскрес, и тем самым досадить первосвященникам, отдавшим его на смерть? Может быть. Если, конечно, это сделал он, сумев как-то усыпить ромейских стражников и соглядатаев санхедрина. Допустим, сумел, как-то подмешав им что-то в вино, которое они пили. Но — как? Как им попало такое вино?! Ладно, пусть будет так — усыпил. И куда же в таком случае дел Равви? Укрыл у себя в Эммаусе?.. Придется — надо, надо! — сходить туда”.
Поднял голову, вытянул шею, прислушался — тихо, никаких, пусть и сдерживаемых или ослабленных расстоянием, стенаний.
— Поднимайся! — взметнулся с травы. — Пожалуй, можно идти.
И, не дожидаясь, когда Клеопус встанет, быстрым шагом, однако все же пригнувшись на всякий случай, отправился обратно к хеверу.
Пристально всматриваясь, увидел еще из виноградника то, что хотел увидеть, — хорошо заметных в утреннем свете женщин, которые, все так же окружив еле различимых Иоанна Воанергеса и Симона Кифу, темным пятном уныло поднимались на Голгофу.
Сдержав глубокий вздох, Иуда, чувствуя, как опять — что-то часто в последнее время — запощипывало глаза, проводил взглядом тех, кто переборол страх перед гневом и наказанием первосвященников, остался верен Равви. Стиснул мелко задрожавшие губы и, путаясь в виноградной лозе, обрывая ее, кинулся, не обращая внимания на запричитавшего негодующе Филогена, к жилищу его.
Когда садовник, отчаянно ругаясь, проклиная Иуду за поломанные виноградные стебли, влетел в свою конуру, тот уже резво подбирал с земли, обдувал, отирал о хламиду огрызки пасхального агнца. Рассеянно глянув на возмущенного, готового наброситься с кулаками Клеопуса, пооглядывался, отыскивая, чего бы еще из еды прихватить, поинтересовался отрывисто, нет ли какого-нибудь, пусть самого плохонького, меха, чтобы взять с собой питье.
— Меха-а-а? А ну убирайся из моего дома! — Филоген, тряся бородкой, меленько и часто затопал, выбросил руку в сторону двери. — Вон отсюда! И чтобы больше никогда не появлялся здесь!
Иуда, прижимая одной рукой мясо к груди, непонимающе уставился на Клеопуса, растерянно поскреб белую от щетины, точно солью покрытую макушку. Удивленно приподнял плечи.
— Чего вызверился? Жалко? — спросил растерянно. И заверил: — Не жадничай, я верну. Не тащиться же мне в Эммаус с гидрией, — пояснил раздраженно. — Путь не близкий, все руки оттянет…
— Хоть в Эммаус, хоть в Кесарию Приморскую, хоть в Тир Сидонский. Чем дальше, тем лучше! — лающе перебил Филоген, бросившись к ларю около очага. Откинул его крышку, склонился над ним. Выхватил облезлый козий мех. — Разбавить ойнос водой, чтобы не пьянил? — пробурчал ворчливо, остывая и развернувшись к амфоре в полу.
— Не надо, некогда! — отрезал Иуда, увязывая мясо в полу хламиды.
— Все-таки побаиваешься, что схватят и обвинят в краже покойного. Если уж настолько любил своего Равви, что поседел из-за него, обрился, остригся, то надо искать пропавшее тело, а не сбегать, — ехидно заворчал садовник, наполняя черпаком мех.
— А я что собираюсь делать?! — взревел Иуда так, что Клеопус, расплескивая вино, вздрогнул. — Зачем, по-твоему, прусь в этот Эммаус?
И, раздувая ноздри, оскобленный подозрением в трусости, поделился своими соображениями об Аримафейце и его вилле.
— Да, там спрятать можно все, что угодно, — подтвердил Филоген, затыкая горловину меха пробкой. — Хотя бы в подземелье, из которого брали камень для строительства. — Поразмышлял, прищурившись. — Вот что, пойду-ка я с тобой! — заявил решительно. — Тебе, если хозяин прикажет хранить тайну, ничего там не скажут, даже во двор не пустят. А меня и слуги, и рабы, и даже домоправитель Ефрем хорошо знают. Может, кто и проболтается, если ночью что было. Ну как, согласен? Берешь с собой? Глядишь, и пригожусь.
— Пошли, — подумав, согласился Иуда. — Только еды тогда надо бы прихватить на двоих. И побольше. Что, если в Эммаусе ничего не знают и придется топать до Аримафеи. Вдруг тело Равви сокрыли там?
— Вряд ли, — засомневался Клеопус. — Далеко. За ночь не успели бы, а днем как убережешься от посторонних глаз, от свидетелей? — Проворно выхватил из ларя холщовый мешок, принялся без разбора кидать туда снедь. — Но, если надо будет, сходим и туда. Меня там, в доме достопочтенного Иосифы бен-Исаака, тоже знают… Давай сюда агнца. Или, думаешь, он осквернится, если будет лежать вместе с прочей пищей, хочешь нести его отдельно?
Иуда развязал полу хламиды, ссыпал мясо в широко и угодливо распахнутый Филогеном мешок. Туда же садовник плюхнул и мех с вином. Дернул, поднимая припасы. И, охнув, схватился за поясницу.
— Оставь! — сердито прикрикнул Иуда. Шлепнул Клеопуса по руке, чтобы выпустил ношу. — Скрючит тебя от боли, что буду делать? Я не Равви, это он вмиг бы исцелил тебя, а я не смогу. Дай сюда! — приказал раздраженно. — Может, и впрямь понадобишься. Только здоровый и бодрый, а не полудохлый. Возиться с тобой у меня нет времени.
Вырвал мешок. Играючи, одним махом, забросил его за спину и, ссутулившись, чтобы не врезаться в притолоку, выскочил наружу.
Не мешкая, не раздумывая, направился к Голгофе, чтобы по прямой выбраться к дороге в Эммаус. И, резко остановившись, присел: этого только не хватало! — вслед за поблескивающим панцирем центурионом Лонгином, который восседал на сдерживаемом, взматывающем головой белом коне, лихим, скорым шагом спускались по склону два слитных рядка ромейцев во всеоружии, а за ними пестрым многоцветным клубком катилась в клубах пыли, спешила на мулах, ослах, пешком, в легких повозках иерушалаимская знать.
Иуда предупреждающе зашипел появившемуся в двери Клеопусу и даже, оскалившись, нетерпеливо махнул несколько раз ладонью сверху вниз: пригнись, пригнись! Не распрямляясь, бросился по привычному уже пути — к восточной стене сада.
Подождал запыхавшегося Клеопуса, помог ему перелезть на ту сторону. Держа в левой руке мешок, перебрался сам. И, свирепо поглядывая на Филогена, подгоняя его взглядом, заторопился к дороге, забирая все круче вбок, чтобы не попасться на глаза стражникам в городских воротах.
Слева, на Голгофе с редкими столбами-палусами, никого не было: все, кто хотел убедиться, что мертвый галилеянин исчез, уже прошли, и новых зевак — Иуда невольно глянул в сторону Иерушалаима, — скорей всего, не ожидается; скорбящих по своему Раввуни споспешниц его вместе с Кифой и младшим Воанергесом тоже не видно, уже утащились в город. Пусто, тихо, сонно на Голгофе. Лишь воронье, потревоженное только что проспешившими через место казни ромейцами и лучшими мужами иудейскими, беспорядочно, подобно густым грязным хлопьям, металось над палусами с пронзительным гвалтом.
Изредка посматривая на них, Иуда, сжав зубы, выбрался на белую, словно толстым слоем муки покрытую, дорогу, истоптанную в пыль невообразимым множеством паломников, а сейчас пустынную, и целеустремленно зашагал по ней, не оглядываясь больше ни на место гибели Равви, ни на не признавший его, надругавшийся над ним, приговоривший к лютой, позорной смерти под улюлюканье и плевки Святой Город.
Семенивший рядом, переходя иногда на рысцу, Клеопус старался не отстать, но в конце концов все же не выдержал, взмолился, попросил не бежать так: ну куда, для чего спешить?
Не приостанавливаясь, Иуда полоснул через плечо Филогена взглядом, и садовник, отирая пятерней пот со лба, щек, пряча глаза, часто и прерывисто дыша, спросил с притворной озабоченностью, для того, как понял Иуда, чтобы скрыть, что уже выдохся:
— И что же мы будем делать, когда найдем твоего Равви, а?
Иуда запнулся. А действительно — что? Зачем разыскивать Равви? Если того выкрали Аримафеец с Никодимом, то они упокоят его, как полагается, достойно, почтительно. Если же тело похитили не они, тогда… Кто? И опять заметались, сшибаясь, мысли. Кто?? Люди Ханана и Каиафы? Немыслимо, невозможно! Те сами попросили ромейцев приставить к мертвому месифу стражу, чтобы никто не утащил, не спрятал его тело, объявив, что Назаретянин будто бы, как и обещал, воскрес. Значит, если не Аримафеец с Никодимом, то — бывшие сподвижники Сына Человеческого? Не может быть! Мало того, что они трусливы, непонятно в таком случае, зачем Кифа и Иоанн приперлись к пустому хеверу? Подозрение от себя отвести? Слишком хитро для них, недалеких простецов. Да с чего бы им прятать его? Чтобы иудеи думали, будто он и в самом деле воскрес?.. А что, если действительно воскрес? Слишком много чудес, которыми отмечено его исчезновение, — световой столп, уснувшая стража и надзирающие за ней, опрокинувшийся камень-голал, загадочные отпечатки на саване. Почему бы не быть еще одному чуду: воскрешению самого великого чудотворца?.. Нет, нет, надо обязательно отыскать его тело, дабы убедиться, что это не так.
— Главное, найти его! — отрубил Иуда, поворачиваясь к Филогену. — А тогда уж… — и застыл, не договорив.
За спиной садовника, слегка склонив голову к плечу и сдержанно, дружелюбно улыбаясь, стоял тот самый нищий софер, знаток Исаии, который отирался на Голгофе и который спас от петли, — теперь явственно вспомнилось, что это он был под смоковницей на Елеонской горе, что это не привиделось во сне, не показалось! Откуда он взялся? Иерушалаим уже далеко позади — городские стены виднеются еле заметной белой полоской, сам город кажется смутным в дымке нагромождением, ворохом прямолинейного крошева, увенчанного под высоко всплывшим солнцем золотисто искрящимся белым пятнышком Храма, — тропинок сзади, по которым мог бы спуститься этот бродяга с боковых склонов, ни слева, ни справа не видно.
— Откуда ты взялся? — придя в себя, сипло выдохнул Иуда.
Клеопус удивленно оглянулся и, пискнув, чуть ли не отпрыгнул от испуга и неожиданности.
Нищий книжник объяснил со все той же благожелательной улыбочкой, что шел за ними от Голгофы, на которой покинул мужей иудейских, с которыми был, что ни догонять, ни тем более обгонять двух столь сосредоточенных паломников, почему-то спешно покинувших Иерушалаим, не собирался — “слишком уж быстро вы шли”. Полюбопытствовал, куда направляются, попросил разрешения сопутствовать.
Иуда пожал плечами, как хочешь, мол, дело твое, и, слегка поддернув, пристраивая поудобней переброшенный за спину мешок с припасами, заметил, не отрывая пристального взгляда от знатока Исаии, что они ведь уже встречались и, кажется, не раз? Так ведь?
— Так, так, — подтверждающе покивав стриженой головой, скороговоркой согласился тот, и глаза его стали лукаво-веселыми.
Чтобы, видимо, избежать расспросов о себе, поинтересовался с недоуменным видом, что за оживление у властей иерушалаимских, с чего это, дескать, они, и чуть не весь санхедрин, и первейшие помощники префекта, кинулись с утра в сад Иосифа бен-Исаака Аримафейского, расположенный за Голгофой?
Иуда, поняв его уловку, нахмурившись, хотел было все же выяснить, был ли бродячий софер под смоковницей, но не успел.
— Как? — удивился опомнившийся Филоген. — Ты шел с ними и не спросил, с чего это они так засуетились?
И, округлив глаза, посматривая по сторонам, будто, неизвестно отчего опасаясь, что его могут подслушать, начал торопливым шепотом рассказывать об исчезновении тела распятого позавчера галилеянина, которое переполошило приговоривших его к смерти.
Иуда досадливо поморщился — ну, разболтался, мол, — и снова, вздымая пыль, решительно зашагал по дороге, отметив, что и ученый бродяжка, снисходительно, с усмешечкой посматривавший на садовника, стремительно и легко двинулся следом.
А Клеопус, пристроившись рядом с ним и время от времени быстро, осторожно притрагиваясь к соферу кончиками пальцев, подергивая его за бурый бедняцкий хитон, продолжал тараторить обо всем, что видел и что узнал от Иуды. Заканчивая, перескакивая с одного на другое, повествование, меленько захихикал.
— Они, начальствующие во власти, боятся, что люди могут подумать, будто распятый, как, говорят, обещал, воскрес из мертвых.
— А почему бы и нет? — серьезно, без прежних ласковых интонаций спросил знаток Исаии. — Почему не мог воскреснуть? Вдруг он и в самом деле тот, за кого, как я слышал, принимали его некоторые, — Малка Машиах, Мессия? Христос, говоря по-эллински.
— А потому, потому, — убежденно, с легкой неприязнью в голосе, то ли к слушателю, то ли к исчезнувшему покойнику, зачастил Клеопус, — если бы казненный был Христос, если бы воскрес, то сделал бы это не втайне, а явился бы открыто, показал бы себя перед судиями своими во всем своем блеске, в славе своей, чтобы они…
— Чтобы они тут же снова убили его? — жестко оборвал странствующий софер. — Чтобы, как пророку Иохананну в крепости Махерон, отрубили, уже без суда, голову? Чтобы расчленили, разбросали куски тела, словно у убиенного Озириса, дабы не смог больше воскреснуть?
— Но ведь если он Христос, то, значит, всесильный, всемогущий, — возмутился Филоген. — Не допустил бы, чтобы его опять казнили. Как не дал бы распять себя позавчера. Нет, никакой он не Христос, — закончил убежденно. — Обрезанные верят, знают, что Христос — тот, кто освободит дом Израиля. А этот? Ни их, ни себя не спас!
— О, немысленные и медлительные сердцем! — выкрикнул знаток Исаии с такой досадой, что Иуда невольно обернулся, хотя и не вслушивался в разговор: задумавшись, прикидывал, не пора ли хлебнуть вина, потому что сейчас, когда ослабло испытанное утром потрясение, когда почти успокоился, ночная пьянка напомнила о себе разрастающейся тупой болью в голове, тошнотой, накатывающей волнами слабостью.
— Отчего вы не верите ни писаниям, ни преданиям? — огорченно вопросил софер. — Разве не так же, как распятому, о котором говорим, надлежало пострадать Христу, чтобы войти в славу свою?
“Ну, сейчас заведет о предсказанных страданиях Сына Человеческого”, — тоскливо подумал Иуда, но бродяга начал о другом.
— Сказано же в Торе: пророка из среды братьев твоих, — ткнул пальцем в Клеопуса, — воздвигнет тебе Адонай. И сам Отец Небесный изрек: я воздвигну им, чадам своим, пророка из среды братьев их, такого, как ты, — снова, уже резче, властней, ткнул в грудь садовника, — и вложу слова мои в уста его, и он будет говорить все, что повелю ему. Но пророка, который дерзнет говорить именем моим то, чего я не повелел говорить ему, — голос книжника гневно зазвенел, — и который станет говорить именем богов иных, предайте смерти!
— Что и сделали с Равви, — хмуро буркнул Иуда, оглянувшись. — Правда, не за то, что восхвалял других, языческих богов, а за то, что не стал настоящим Мессией, — воителем ради избранного народа.
Заметил, что у софера глаза стали на миг недовольными, но он не смолк, а убежденно, с жаром, принялся объяснять, что Мессия не обязательно должен быть грозным вождем правоверных, что может явиться и как внешне обыкновенный человек, ибо сила его не во внешнем могуществе, не во власти над жизнями людей, а в слове, в учении, которое он несет, в целительстве и очищении душ человеков, что не напрасно в Танахе наряду с обещаниями сурового мстителя, грядущего беспощадного Царя, который уничтожит недругов страны Израиля, подчинит богоизбранным сынам его все народы и племена, упоминается и Примиритель, Утешитель малых мира сего — тот, кто осушит слезы их, одарит радостью и покоем всех скорбящих.
Иуда не слушал. То же самое частенько говаривал и Равви, когда беседовал с всяческими несчастными и немощными. Иуде было не до откровений сладкоречивого нищего книжника — в желудке свербело, посасывало, все сильнее хотелось есть, а еще больше выпить, чтобы вернулись силы и хорошее настроение. Пора сделать привал. Только как бы Клеопус не стал издеваться: спешил, мол, подгонял, поторапливал, а сам уселся на полпути жрать — этак, дескать, мы и к ночи до виллы Аримафейца в Эммаусе не доберемся.
Неприязненно оглянулся на садовника. Тот, слабо, затуманенно улыбаясь, зачарованно внимал бродяжке, и, судя по всему, охота злословить могла появиться у Филогена не скоро.
— Пора, пожалуй, отдохнуть немного, — опасаясь все же насмешек Клеопуса, хмуро объявил Иуда. — Да и перекусить не мешает.
И, не дожидаясь согласия спутников, перебросив из-за спины на живот мешок со снедью, уверенно направился к можжевеловым кустам близ дороги. Около самого большого и обширного из них положил в скудную тень припасы. Скинул хламиду, разостлал ее на земле, сел рядом на жесткую траву. Сдерживая нетерпение, развязал мешок, вынул пухлый мех. Лизнув сухие губы, судорожно проглотив вязкую слюну, отставил вино в сторону. Приподняв, наклонил мешок над хламидой, вываливая еду: огрызки пасхального агнца, крупные куски еще какого-то вяленого, мяса, шары козьего и верблюжьего сыра, обломки лепешки, сушеные финики, смоквы, дряблые яблоки граната, шуршащую, дробно и весело постукивающую струю орехов дерева эгоиз, комки уже увядшей бледной зелени — постарался Клеопус, даже две глиняные плошки прихватил, будто и впрямь до Тира идти собрался.
Кивком головы, взглядом пригласив к трапезе равнодушно смотревшего на кучу пищи софера и робко топтавшегося рядом с ним Клеопуса, Иуда наконец-то потянулся к вину: шершавый язык, казалось, распух и еле помещался во рту, а в горле — словно шерсть налипла. Бережно прижал мех к груди, не торопясь вытянул пробку. Поглядывая то на раскаленное белое небо, то в сторону Эммауса, который отсюда, с пригорка, угадывался смутным серым мазком, прильнул к горловине. Пил долго и с удовольствием. Оторвался, когда почувствовал, что оживает, что истаивает вялость и в теле, и в мыслях.
Протянул мех соферу, который опустился рядом на колени. Тот отрицательно покачал головой, поднял с хламиды необглоданный бок барашка, покрутил его в руках.
— Агнец. Жертвенный агнец, — сказал негромко и задумчиво. — Вот агнец Божий, возвестил когда-то на Иордане Иоханан.
Бережно положил этот коричневый, белеющий пластинами ребер пластик мяса на место. Взял одну из наполненных Иудой плошек, поднес ее ко рту. Подождал, пока Клеопус, схватив вторую посудинку с ойносом, выпрямится, приготовившись слушать. Вознес вполголоса благодарственную молитву Отцу Небесному за дарованную пищу, пригубил вино, что-то еле слышно буркнув.
Повеселевший Иуда, потянувшийся, качнувшись, за самым жирным, самым большим куском вяленого лакомства, удивленно, слегка пошатываясь и прищурив левый глаз, чтобы четче видеть, посмотрел на расплывчатое лицо книжника — показалось, что он пробубнил: “се кровь моя”.
А тот уже преломил лепешку и, протянув часть ее Филогену, тихо, но почти разборчиво, явственно пробормотал: “Се тело мое”.
— Равви? — Иуда натянуто, испуганно заулыбался.
Крепко зажмурился, как только софер плавно повернулся к нему. И снова широко распахнул глаза. Ну конечно Равви! Только остриженный, с щетиной на щеках и подбородке, но ведь Равви, Равви! Его прямой, с еле заметной горбинкой нос, его высокий лоб с чуть выпуклыми надбровьями, его спокойный, сейчас немного грустный взгляд. И как, почему не узнал его сразу ни на Голгофе, ни под смоковницей на Елеонской горе, ни сегодня до этого мгновения?! Ну и что, если он без привычной раздвоенной бородки, без мягких, ниспадающих на плечи волос? Все равно это Равви, Сын Человеческий, Иегошуа Назаретянин, друг, почти брат названный, — изболевшаяся душа должна была подсказать, пусть он — что теперь стало понятно — и оморочил, как делал не раз, когда хотел быть невидимым или неузнанным.
— Равви! — взревел Иуда. — Силы небесные, керубы, серафимы! Здоровый, невредимый! Ах ты… Равви, Равви.
И засмеялся — клокочуще, захлебываясь, — и вскочил, и рванулся, давя на хламиде снедь, к нему, поднимающемуся на ноги. Облапил, прижал изо всех сил к себе, уткнувшись лбом в его плечо. Крупно, беспорядочно вздрагивая, хлюпая, посвистывая изуродованным носом, глотая слезы, заплакал, не стыдясь этого.
Как только остановившееся было, провалившееся в подгрудье сердце заколошматилось восторженно и суматошно, повернул счастливое мокрое лицо к выпучившему глаза, оцепеневшему, не донеся чашу до рта, Филогену.
— Видишь, вот он, галилеянин, которого распяли, видишь? Не узнал, что ли? Ведь ты помогал хоронить его. Не веришь, что это он, что живой Равви опять с нами? На, потрогай, убедись, — схватил приобнявшую, похлопывающую по спине руку Иегошуа, протянул ее Клеопусу.
И сдержал порывистое свое движение — лишь на миг забыв о крестных муках Сына Человеческого, вспомнив о них сейчас, не увидел на слабо волосистом запястье его раны от толстого четырехгранного гвоздя и даже слабого пятнышка, напоминающего о ней.
Медленно, в раздумье перевел взгляд на того, кто выглядел, как Равви, — тоже никаких следов истязаний: ни кровоподтеков, ни ссадин, ни царапин от тернового, глумливого кидара. И только сейчас сообразил: как же этот стриженый, бритый оборванец, выдающий себя за Назаретянина, мог быть на Голгофе среди зевак в то самое время, когда другой Назаретянин страдал, мучительно угасал на кресте? Значит, кто-то из них был настоящий, а кто-то двойник: тульпа, докет, фантом; значит, этот нищий книжник всего-навсего целем — подобие умершего. Пусть так, но ведь на Иордане Равви, когда уговаривал выдать его властям, заверил, что и он и созданное им подобие его будут испытывать одно и то же, ибо они — разделенное в пространстве единое целое, а потому, боль одного станет болью другого, и если кого-то из них станут терзать, телесные язвы появятся и у второго, однако у этого бродяги ничего похожего, никаких отметин истязания его плоти нет.
Вызвавший сомнения софер плавно, осторожно вытянул руку из ставших вялыми пальцев Иуды и с легким укором предложил посмотреть на свои запястья: видит ли на них кровавые стигматы, бывшие вчера? Еле заметно усмехнувшись, заметил, что Иуда напоминает тезку своего Фому-Дидима, который тоже заявил, что не поверит в воскрешение Сына Человеческого, пока не прикоснется к ранам его, не поосязает их пальцами. Пришлось-де разрешить ему сделать это.
В ответ на недоуменный взгляд Иуды объяснил ровным голосом, что, как только покинул усыпальницу, посетил своих назареев, дабы приободрить их, совсем павших духом. Тут-то, сказал, и заявился Фома, который ходил узнать у кашмирцев, когда должен отправляться с ними, тут-то и возжелал он пощупать раны, не поверив в воскрешение.
— Как поверишь в такое, — фыркнул Иуда, переворачивая на хламиде плошку Равви, которую выбил из его руки, когда полез обнимать. — Я и то тебя только-только узнал, а ведь мы с тобой…
— Да нет, должны были, — Сын Человеческий досадливо поморщился. — Я ведь им не таким вот, — шоркнул ладонью по голове, по щекам, — а в обычном виде, вернее, таким, каким был на кресте и в могиле, явился.
— Оттого и не узнали, — желчно сказал Иуда, наполняя вином его плошку. — Они же тебя ни на кресте, ни мертвым не видели. Спрятались от страха у Аримафейца, затаились, точно мыши в скинии.
Глянул в сторону Клеопуса: надо ли налить и ему?
Тот, все так же не шелохнувшись, таращивший глаза, уловил этот взгляд, смущенно улыбнулся. Гулко, одним глотком осушил плошку и торопливо протянул ее: дай еще!
— Почему же не видели? — неуверенно возразил Равви, принимая вино. — Ты же знаешь, один из них был на Голгофе.
— Твой любимец Иоанн меньше всех, по-моему, поверил, что ты ожил, — наливая Филогену, злорадно заметил Иуда. — Как и отрекшийся от тебя во дворе первосвященника Кифа, которого ты почему-то считал лучшим среди нас. За что ему такая честь? — пытливо глянул через плечо на Равви. — За угодливость? За льстивость? За то, что как-то давно из подобострастия назвал тебя Сыном Божьим? — Усмехнулся. — А они, эти наипервейшие для тебя, настолько усомнились в твоем воскрешении, что бросились к усыпальнице в саду проверять, там ли ты или исчез, как сказала им, примчавшаяся, наверное, уже после того, как ты ушел от них, Магдалина.
— Да, да, подтверждаю, — так же стремительно выпив и эту плошку, Филоген закивал головой. — Я сам видел двоих, молодого и постарше, у хевера хозяина. Видел, как они огорчились, не увидев там трупа.
— Вы так это поняли? Как их неверие в меня, в мое обещание вернуться на третий день после смерти? — покачивая плошку в растопыренных пальцах и любуясь солнечными бликами на ойносе, скучающим тоном уточнил Равви. — А вот я в их порыве, в том, что прибежали в сад Иосифа бен-Исаака, к моей гробнице, вижу совсем иное.
— На то ты и не от мира сего, как сказал на судилище, чтобы видеть все по-другому, по-своему, — буркнул с легкой издевкой Иуда.
И, как всегда после легкого потрясения — сильного испуга, внезапной радости, — зверски захотелось есть.
Словно бы нехотя принялся за облюбованный кусок жирной баранины и вскоре увлекся. Расправившись с ним, не думая больше о том, какое производит впечатление, позабыв на время и про вернувшегося из небытия Равви, и про хозяина снеди Клеопуса, хватал то одно, то другое, — все, что попадало под руку. Урча, чавкая, жевал сыр, финики, горькие и сладкие травы-приправы, рвал зубами, иногда запивая вином, жесткое мясо уже попахивающего агнца.
Когда насытился, а на хламиде не осталось почти ничего, кроме гранатов, фисташек, орехов, облизал пальцы, опрокинулся набок, уперевшись локтем в землю. Ковыряя в зубах ногтем мизинца, скользнул равнодушным взглядом по Филогену, отиравшему кусочком лепешки губы, и осовело воззрился на задумавшегося, потупив взор, Равви: ну, что, мол, дальше, что делать будем?
Тот поставил на хламиду опустошенную плошку. Лениво подобрал с полдесятка фисташек, поподбрасывал их на ладони.
— Теперь вам незачем идти в Эммаус, — подняв глаза, объявил сухо. — Можете возвращаться в Святой Город.
— Ты тоже с нами, в Иерушалаим? — сонно поинтересовался Иуда.
— Нет, — жестко ответил Равви. — Больше мне там делать нечего.
Стиснул кулак — хрустнули, крошась, фисташки. Разжал пальцы, стряхнул скорлупки и раздавленные ядрышки. Отирая ладонь о ладонь, очищая правую от прилипшей зеленоватой трухи, сказал, что направляется в Урху к царю Осроэны Авгарю, который жаждет исцеления.
Взял с хламиды еще одну фисташку, расщепил ее. Затуманенно глядя перед собой, медленно положил сердцевину в рот, пожевал.
“Бежит туда, где нет ромейцев”, — решил Иуда. Плавно опустился на спину, прикрыл глаза от солнца локтем.
— Тогда и мне в Иерушалаиме делать нечего, — пробубнил сквозь зевоту. — Буду, как и раньше, всегда и всюду с тобой. Может, еще для чего-нибудь понадоблюсь, как знать?
А сердце уже сладко ныло: вдруг Равви, пройдя сквозь смерть, исполнив то, что обещал — гибель и воскрешение, — стал иным и теперь согласится возглавить восстание? Тот, другой, который был до крестования, пусть, если уж ему так хотелось, останется в памяти знавших его благостным слюнтяем, который из жалости и мухи не прихлопнет, а этот, новый, неузнанный и никем не узнаваемый, мог бы явить себя истинным Царем-Мессией — грозным, беспощадным к врагам обрезанных.
— Понадобишься, — согласился Равви. — Уже надобен.
Глядя в никуда теперь уже осмысленно, грустно, как показалось вскинувшему голову Иуде, объяснил, что надо навестить галилейских хаберов и, рассказав им для убедительности об этой вот встрече, попросить их, не мешкая, идти к себе на родину, если хотят еще раз повидаться с Сыном Человеческим, который не может долго пребывать в тетрархии Ирода Антипы.
— И ты думаешь, они станут слушать меня? — снова рывком сев, Иуда скрипуче засмеялся. — Хорошо, если не решатся убить, а только оплюют. Хотя… — хмыкнул, покрутил головой. — Сводный брат твой Кананит может сгоряча пырнуть в брюхо. Да и Иаков Воанергес, лихой когда-то вояка, тоже, не задумываясь, за кинжал схватится. А у меня от твоего усердия под смоковницей даже защититься нечем, — похлопал по пустым ножнам.
Равви, равнодушно проследив за его рукой, поведал ровным голосом, что Иаков с Иоанном, которому с креста — “помнишь?” — завещал заботиться о матери Сына Человеческого, оберегают ее — несмотря на недовольство и возмущение его собственных братьев, — в доме Никодима бен-Гориона, который дал приют и ей с сыновьями, и всем, возлюбившим Сына Человеческого женщинам, не знавшим, где приткнуться на ночь. И единокровного, сводного, брата Сына Человеческого Симона, заверил, тоже нечего опасаться, ибо тот — на поминальном по Иегошуа бен-Авве пиршестве.
Иуда, совсем забывший о похоронах Вараввы, помрачнел. Подумалось: а что, если мать того уже вспомнила, кто убил ее сына, и сказала об этом Онагру, а тот — Кананиту, и Кананит уже поджидает, чтобы отомстить за гибель лютого врага ромейцев?
— Все равно не пойду, — заявил хмуро. — Ты можешь менять свой облик, а я нет. Поэтому на меня наверняка нападут… — хотел сказать “гаэлы”, но не стал: вдруг Равви не знает, из-за чего лучший друг Вараввы Сикариот побаивается этих людей и начнет расспрашивать, выяснять, — нападут твои враги, которые ищут тебя, а схватят меня, ближайшего твоего пособника. Я даже до Верхнего Города не доберусь, не то что да наших галилеян… — И вдруг обрадовался. — Отправь его, — показал глазами на Клеопуса, который, задумчиво оглаживая круглую языческую бородку, с интересом посматривал на них. — Он, сразу видно, чистокровный эллин, такого никто не задержит. В том числе и охранники Аримафейца, которые хорошо знают садовника своего господина. Будешь посланцем-шелухимом, апостолом, говоря по-вашему? — угрожающе насупив брови, спросил у Филогена.
— А он и вправду тот самый, кто исчез из усыпальницы, кого мы хотели найти? — помявшись, покраснев, робко полюбопытствовал Клеопус. — Не обманываешь? Это действительно тот самый Равви?.. Он ли?
Иуда растерялся на миг: садовнику-то откуда известно, что могут быть два Равви, подлинный и двойник? Или Клеопус просто-напросто засомневался в нищем софере, решил, будто тот надумал выдавать себя за якобы воскреснувшего Назаретянина?
— Что я, по-твоему, слепой и глухой?! — возмутился Иуда. — Что, не различаю, не в состоянии узнать того, что вижу? Не понимаю того, что слышу?! Тебе, наверно, духи рухим затуманили глаза, запечатали уши, если сам не понял, не почувствовал, с кем удостоился быть рядом! — И, вполоборота повернувшись к Равви, попросил сердито: — Яви этому маловеру какое-нибудь, пусть самое простенькое чудо. Пусть убедится, что ты это ты. Тогда он, разговаривая с назареями, станет чувствовать себя уверенно, как и подобает твоему посланцу.
Плавно распрямляясь, Сын Человеческий привычно заворчал, что все, мол, только и ждут от него чудес, знамений, а свет истины, который несет, восприять не хотят, безраздумно, сердцем, уверовать в него не способны, но Иуда с легким раздражением оборвал:
— Об этом в другой раз, когда народу будет побольше. Сейчас главное — показать Филогену, что ты тот самый, о ком я рассказывал ему, чтобы он, поверив, охотно и радостно бросился исполнять любую твою просьбу, любое твое желание.
Недовольный тем, что его перебили, Равви смерил Иуду холодным взглядом. Недолго, без интереса поглядел на Клеопуса.
Перешагнул через хламиду с остатками еды и медленно, бесшумно, без шороха, без шелеста вдвинулся в купину можжевельника — ни одна веточка не колыхнулась, ни одна хвоинка не шелохнулась, — словно просочившись, а может, и в самом деле просочившись, сквозь куст, будто это не телесный, в грубом хитоне, Сын Человеческий, а принявшее его вид бесплотное серое облачко. И — пропал из виду, точно его и не было, точно враз, как вода в ойносе, растворился в воздухе.
Филоген пискнул, ахнул. Иуда вскочил на ноги. Всмотрелся туда, где только что видел Равви: может, моргнув, не заметил, как он в этот момент резко присел? С треском ломая кустарник, ринулся, вломился в зеленый сплошняк побегов и колкой хвои. Пооглядывался. Даже присел, посмотрел, неизвестно зачем, сквозь не такую ветвистую, как вверху, поросль — ничего и никого: Равви исчез.
Опустив голову, Иуда задумался. Сын Человеческий и раньше не раз, в Назарее, в Капернауме, в Храме, становился не замечаемым теми, кто хотел разделаться с ним, но для избранников-то своих оставался видимым, и они всегда в таких случаях удивлялись тому, что враги его озираются, недоумевают: куда же, мол, делся заслуживающий расправы? И вот, сейчас пропал для него, Иуды.
“Неужели после того, как воскрес, перестал считать меня своим другом? — удрученно поскреб затылок. — За что? За мучения свои? Но ведь Равви сам избрал их, при чем тут я?”
И, стиснув зубы, скривился: не оправдывайся! Предательство есть предательство. Мог бы и устоять перед требованием Сына Человеческого выдать его, а самого Иегошуа оглоушить, чтобы не воспользовался своей чародейской силой, связать, увезти куда-нибудь подальше от Иерушалаима и держать в узах, пока не поклянется не искать смерти. Он до бичевания, до крестования не представлял, конечно же, какие страдания ждут, а когда прошел через них, возненавидел того, кто, пусть и не добровольно, обрек на такую боль.
Покряхтывая, точно старик, Иуда тяжело поднялся с корточек.
Понуро повернулся к садовнику. Почесывая, согнувшись, исцарапанные голые ноги, недовольно, исподлобья посмотрел на него.
— Поверил? — спросил зло, и когда Филоген, судорожно проглотив слюну, торопливо кивнул, удивился: — Чего же тогда ждешь? Беги со всех ног к своему хозяину, пусть отведет тебя к назареям Равви… Давай, не мешкай! — выпрямившись, приказал сердито. — Можешь забрать свое добро, если думаешь, что присвою, не верну, — разрешил пренебрежительно, заметив, как поглядывает Клеопус на мешок и мех.
Филоген оскорбленно передернул плечами и, оглядываясь изредка на можжевельник, заспешил, все ускоряя шаг, к Иерушалаиму.
Проводив садовника взглядом, Иуда устало опустился на землю.
Вяло подтянул колени к груди, уткнулся в них лбом, обхватив ноги, и, мимолетно вспомнив, что так же частенько сидел Равви перед тем, как на что-то решиться, задумался. О том, кто же все-таки был здесь: Сын Человеческий или его подобие? А когда бичевали? А на кресте? А в хевере? О том, что, если Равви и в самом деле Сын Божий, а может, даже и впрямь одно из проявлений Отца Небесного, о чем говорил на последней вечере — “Я и Отец одно”, — то почему ни он, ни Отец Небесный ничего не делают и не хотят делать для избавления своего любимого, избранного ими народа, от власти ромейцев-бесопочитателей? О том, что, если неведомо с чего отвернулись от детей Израиля, которые обрезанием крайней плоти неукоснительно блюдут обет верности Элохиму, а значит, и Сыну его, то поступают тем самым с чадами Авраамовыми и нечестно, и вероломно…
Неосознанно уловив, что стриженые макушку и затылок стало согревать слабей, с неохотой поднял лицо, чтобы посмотреть, велико ли облако, перекрывшее тепло? И — дремоту: как сдуло.
С легким сиянием вокруг головы, оттого, наверное, что она заслонила солнце, стоял невозмутимый, словно и не исчезал, Равви, деловито сгрызая с кожуры растерзанного граната кроваво-красную мякоть.
Отбросил недоеденный плод и, вытирая обратной стороной ладони губы, поинтересовался у вскочившего, ошалело моргающего Иуды, хорошо ли ему спалось. Стиснул легонько его плечи, слабенько тряхнул, чтобы пришел в себя. Когда тот, сначала неуверенно, а потом все шире и шире заулыбался, тоже сдержанно улыбнулся. Не отнимая рук, внимательно и дружелюбно глядя в глаза, попросил выполнить — если уж не хочет показываться в Иерушалаиме, — другое поручение: сходить в Вифанию и от его, Сына Человеческого, имени велеть Елеазару немедленно ехать тайком туда, где может затеряться в многолюдстве — в Александрию, Дамаск, Антиохию, Афины, куда угодно, лишь бы подальше от властей иудейских, которые не сегодня-завтра расправятся с ним, дабы своим существованием не смущал людей, готовых, глядя на него, поверить, что и тот, кого распяли по требованию первосвященников и синедриона, тоже воскрес.
Отведя взгляд, сказал виновато, что посетил бы дом Симона бен-Рувима сам, да Марфа уже привела туда еле живую сестру свою, которая при встрече может стать непредсказуемой, поэтому надо бы сначала подготовить Мириам-Марию к тому, что ее Раввуни жив-здоров, к тому, что она, возможно, когда-нибудь увидит его.
— Сделаю, Поговорю и с Елезаром, и с Магдалиной, — неохотно пообещал Иуда, уже успокоившись и настроившись прямо сейчас выяснить, собирается ли Равви теперь, после того, как ожил, бороться с истязавшими и так мучительно умертвившими его свиноедами, а затем спросить и о не давашем покоя, но о чем, ошалев от радости, когда Равви открылся, когда узнал его, забыл на время: о таинственном световом столпе, о повальном сне надзирающих за хевером, о непонятных пятнах на погребальной пелене. — Только сначала ответь мне…
— Не сейчас. Позже, в Галилее, — торопливо оборвал обрадованный согласием Иуды идти в Вифанию Сын Человеческий. Присел, начал проворно складывать в мешок остатки еды — Не задерживайся у Симона. Если извещенные твоим другом-садовником назареи придут на родину свою раньше тебя, я, побеседовав с ними, ждать не буду! — И, чтобы сгладить, видимо, впечатление от такого резкого предупреждения, поинтересовался, смягчив тон: — Не маловато вина?
Иуда с безразличием пожал плечами: сколько, дескать, есть, столько и есть, не имеет значения. Поднял хламиду и, встряхивая ее, отвернув лицо от пыли, невольно посмотрел на Равви.
Тот зажал мех в ладонях. Вонзил в него требовательный взгляд, властно сдвинув брови. И опять, как когда-то при знакомстве на Иордане, как при расставании после ночевки в пещере Хаматвила, козья шерсть с легким потрескиванием встопорщилась между растопыренными пальцами, опять наплыло ощущение бодрящей свежести, какое бывает после грозы, и плоский мех начал плавно, сначала еле заметно, а потом все быстрей, раздуваться.
Иуда замер с хламидой и вытянутых руках. Раньше Сын Человеческий лишь улучшал вино или превращал в него воду, но — увеличивать количество, как Илия или Елесей масло вдовиц? Такого не бывало еще.
И опять, хоть и дал себе слово не ломать больше голову над тем, с кем имеет дело, с Равви или его двойником, призадумался: кто же сейчас перед ним? Решил, что настоящий Равви. Подобие, скорее всего, не может творить чудеса, ведь оно само порождение чуда, нежить.
“А что, если все-таки может?” — Иуда в последний раз встряхнул хламиду, набросил ее на себя. Принял потяжелевший, качнувший руку вниз мешок, в который был засунут и плотненький, округлившийся мех, даже не попробовав, хотя так и подмывало, сотворенное вино.
Лишь когда все еще мучимый сомнениями в подлинности Равви забросил, не глядя ему в лицо, мешок за спину и отошел шагов на двадцать, решил отведать то, что получилось на сей раз у Иегошуа, осторожно оглянулся на него — не смотрит ли? Но тот, поднимая туманчик белой дорожной пыли, уже бодро шагал в сторону Эммауса.
Иуда резво развязал мешок, вздернул пробку меха и, не вынимая его, сделал осторожный глоточек. Разочарованно хмыкнул: ойнос как ойнос, только послабей, не такой забористый. И все же удивился, даже насторожился: в нижней части мешка пальцы ощутили сквозь ткань какие-то непонятные крупные выпуклости.
Рывком извлек мех, заглянул в мешок. Удивленно присвистнул, увидев вновь целые, такие же, какими были до недавней трапезы, куски агнца, копченого мяса, сыра, лепешек, тугенькие, крепкие, а не дряблые гранаты, будто только что сорванные с веток.
Опустив мех на землю, Иуда, присев, задумчиво стал перебирать, не доставая, посвежевшие финики и маслину, явно умножившиеся орехи, фисташки. Рассеянно посмотрел на сползшее к закату веселое, не омраченное, как вчера, дымкой солнце — вспомнилось: в самом начале служения Равви ходил однажды он, Иуда, в Тивериаду добывать пропитание для галилейских единомышленников, а вместо этого ввязался на рынке в спор о новоявленном пророке из Назарета и еле унес ноги от сиганимов Ирода Антипы.
Поэтому к Хаттинской горе, где назареи ждали своего казначея и кормильца, вернулся ни с чем. Хаберы встретили на удивление спокойно, без недовольства и раздражения, что было неожиданно. Объяснил причину такой снисходительности бывший мытарь Матфей. Сказал, что пока он, Сикариот, пропадал, добывая еду, Равви сотворил на берегу Кенисарета невиданное чудо: накормил последними оставшимися пятью хлебами и двумя рыбками великое множество увечных, недужных, страждущих, домогавшихся, как обычно, исцеления и три дня не евших. И они, пояснил, одиннадцать избранников Сына Человеческого, тоже перекусили, что, помнится, вызвало у него, Иуды, издевательский смешок: накормить такой малостью столько голодных? Матфей обиделся, заявил, что осталось даже несколько коробов недоедков, которые забрали с собой насытившиеся недужные, когда Равви спешно уплыл на лодке Кифы от этих назойливых себялюбцев, снова ставших требовать врачевания. Иуда взглядом спросил у других назареев: было такое? Те дружно подтвердили: было, было, не знаем как, но Равви преумножал и преумножал еду, пока чуть не упал, обессилев. До сих пор не забылось, как же он, Иуда, обозлился в тот раз на Сына Человеческого: каких-то никому не нужных калек и больных пожалел, накормил, а сподвижников своих довел до того, что те вынуждены, нарушая великий запрет, даже работать в субботу — обдирать в поле колосья и жрать сырые зерна, а в селеньях принимать пищу у тех, кого презирают, кому плюют вслед. Возмущенный, заявил он, Иуда, галилейским собратьям своим, что потребует от Сына Человеческого, чтобы отныне тот сам заботился об их пропитании.
Назареи всполошились, перепугались: что ты, что ты, не вздумай! Равви не велел даже и вспоминать о содеянном им, знаешь ведь, как строго он запрещает говорить про чудеса, которые творит?!
Поэтому, когда на следующее утро смурый Сын Человеческий вернулся, никто ни в чем его не упрекнул. Даже Иуда. Но еще и потому, правда, что засомневался: а вдруг тот и не кормил никого; вдруг как-то внушил всем, будто вкушают и насыщаются? В том, что Равви умеет отводить глаза, заставляет видеть Несуществующее, убеждался не раз. А вот в способность из ничего, из малого сотворить обилие не верилось. Не может такого быть, не могут этого сделать ни Илия, ни Елисей, ни Иегошуа, кто бы и как бы ни убеждал! И вот — оказывается, заблуждался: Равви, оказывается, может.
Иуда двумя пальцами вытянул из мешка финик. Недоверчиво пожевал его, склонив голову, точно прислушиваясь, съедобно ли. Вкусно. Мало того, что свежий, сочный, словно сейчас не ниссан, а елеул — время фиников, так еще и настолько сладкий, будто из Ерец-Кидома.
Звучно и далеко выплюнув косточку сквозь сложенные трубкой губы, Иуда деловито всунул мех в мешок и, завязывая его, прикидывая, глянув на солнце, успеет ли засветло к Симону Прокаженном, вскочил.
Забросив мешок за спину, решительно нашагал к Иерушалаиму, круто забирая влево, чтобы, миновав по дуге и город, и многочисленные шалаши-суккоты паломников на полуденном склоне Скопуса, выйти к Елионской горе. А еще для того, чтобы оставить а стороне Голгофу, быть спиной к ней и даже краем глаза не видеть место, где в мучениях умер Сын Человеческий, не вспоминать, не думать о его страданиях. Хотя думал только о нем. Но уже, как о живом, прежнем Равви — опять могущественном, если захочет, опять способном творить чудеса. И, повеселев, снова стал мечтать о том, как хорошо было бы, если б удалось убедить его стать вождем восстания, — пусть и в таком вот неузнаваемом виде, когда все будут считать, что Назаретянин погиб на кресте, а потом исчез неизвестно куда. Пусть о нем, умершем и воскресшем, станут слагаться и распространяться самые невероятные домыслы, создавая, чего он и хотел, представление о нем как о загадочном, пришедшем в мир и покинувшем его Сыне Божьем, воспоминания о котором, превращаясь в предания, укрепляясь, расширяясь, останутся до конца времен. То будет один Равви. И пусть появится другой, под иным именем, не имеющий в глазах всех ничего общего с распятым Назаретянином. Этот второй и станет настоящим, предсказанным в Танахе Мессией, какого со времен праотцов ждут дети Израилевы и который сумеет не только освободить от необрезанных Землю Обетованную, но и поможет богоизбранному народу выполнить свое, обещанное Отцом Небесным предназначение стать царствующим над всеми странами и людьми от края до края.
— И будет тогда Иерушалаим радостным именем, — приближаясь к пещере Иеремии, а потому и вспомнив его пророчество, пропел негромко Иуда, посматривая то на белые, зыбкие в мареве городские стены, то на частую вздыбленность суккотов невдалеке под собой. — И будет Иерушалаим похвалою и честью перед всеми народами земли, которые услышат о всех благах, какие я, Адонай, сделаю ему, и изумятся, и затрепещут от всех благодеяний и благоденствия, которые я, Элихим, доставлю ему.
Не задерживаясь, поднявшись, оскальзываясь, повыше, чтобы пройти над пещерой, а не спускаться к жилищам паломников, вызывая их любопытство, начал прикидывать в уме, какими словами и как станет уговаривать Равви не уклоняться от уготованного ему за таинственную силу его предназначения стать спасителем чад Авраамовых, вождем, который обеспечит им господство над всеми иноплеменниками-иноверцами.
— С тобой избодаем рогами врагов наших; во имя твое попрем ногами восстающих на нас! — выкрикнул восторженно, сбегая в Кедрон напротив угловых, Долинных, ворот города и с разгону выскакивая на другой край неглубокой здесь ложбины. — Не на лук мой уповаю, и не меч мой спасет меня, но ты спасешь нас от врагов наших и посрамишь ненавидящих нас! — закончил, переводя дыхание, из псалма сынов Кореевых. — Для чего скрываешь лицо твое? Для чего забываешь скорбь нашу и угнетение наше? Восстань, восстань на помощь нам!
Вдохновленный пророчествами Иеремии и теми воинственными псалмами, которые всплыли в памяти, Иуда, представив приютившуюся по другую сторону Елеонской горы Вифанию, бодро двинулся по прямой в том направлении вверх по склону, не обращая теперь внимания на шалаши, мимо которых пришлось пробираться и меж которыми носились крикливые дети, около которых хлопотали у костров женщины и возлежали благостные после дня Песах их отцы, мужья, братья, деды, сыновья, провожавшие Иуду удивленными глазами: куда-де, интересно, так спешит этот подозрительный, стриженый и безбородый, оборванец, похожий из-за большого мешка за плечами на удирающего вора?
Иуда, хоть и понимал, за кого они его принимают, не обращал на них внимания: не до того, не до каких-то робких, напуганных городом, притащившихся в Храм из неведомо каких далей селян, начинающих сразу льстиво улыбаться, стоит грозно глянуть в их сторону.
Лишь мельком посмотрев на оставшуюся в стороне усохшую, с черным переплетением мертвых ветвей смоковницу, под которой беседовал с Сыном Человеческим, принявшим облик бродячего софера, Иуда, запыхавшись, выскочил к малоприметной впадинке на округлом хребте Елеона, через которую Равви ходил в Вифанию.
Остановился на миг, обернулся, обвел внимательным взглядом, словно прощаясь, словно намереваясь навсегда удержать в памяти покрытый сиреневой вечерней дымкой Иерушалаим, похожий на разбросанные среди темной зелени кучки пчелиных сот, которые особенно плотно облепили холм Мориа, вползая к сияющей в лучах заходящего солнца золотом кровель белой, казавшейся отсюда воздушной, невесомой громаде Храма. Задержав на нем взгляд, Иуда неглубоко поклонился и, перейдя на ту сторону горы, начал, насколько мог быстро, спускаться, не отрывая глаз от еле угадываемых в густой тени серых пятнышек домишек Вифании.
Проскочил сквозь селение к затаившемуся на отшибе бейту Симона Прокаженного, отгородившегося от мира добротной, из крупных камней, стеной, уже в сумерках, которые слегка разжижались угасаемой закатной зарей, отражаемой высоким, темнеющим на глазах небом с белесым и словно прозрачно-дыроватым диском луны.
Ворота, в которых совсем недавно осыпали цветами Равви, были, конечно же, заперты.
Иуда, не раздумывая, решительно и властно застучал по ним кулаком. А потом, когда со двора не донеслось ни звука, развернулся, принялся изо всех сил колошматить ногой по дубовой створке, пока с той стороны не крикнули притворно сердито срывающимся голосом, кто, мол, такой, к кому, для чего приперся?
— Шелухим распятого Назаретянина! — рявкнул Иуда. — Скажи хозяину, что у меня для него важная и срочная весть!
Осторожно открылась крохотная квадратная дверца на уровне лица. Блеснул во тьме, беспокойно глянув влево-вправо, чей-то настороженный глаз. Порассматривал Иуду.
Дверца резко, со стуком захлопнулась. Послышались торопливые удаляющиеся шаги.
Когда Иуде уже надоело ждать, он, отступив, начал было прикидывать, где удобней перебраться через стену, но со двора донеслись наконец, приближаясь, легкий шумок и быстрое шуршание подошв.
Створка ворот чуть двинулась наружу, в образовавшуюся щель высунулась лохматая голова сторожа. Он, сначала стремительно, потом медленно, осмотрелся внимательно. Расширяя проем, поманил Иуду и, лишь тот, перехватив поудобней мешок, протиснулся боком во двор, захлопнул створки. И тут же с трех сторон уткнулись в Иуду мечи.
Он лениво отвел ладонью упершийся в грудь меч, небрежным движением руки коснулся вооруженного раба, требуя посторониться, и уверенно пошел по длинной сужающейся тени, которую отбрасывал на белую песчаную дорожку стоящий черным изваянием в двери, озаряемый сзади колеблющимся бледным светом, хищно пригнувшийся, всматриваясь, Симон Прокаженный. Узнав, видимо, приближающегося нежданного гостя, он выпрямился, попятился, освобождая проход в дом, и бугристое от исцеленных язв лицо его с клочковатой, пучками торчащей вокруг белых пятен бородой стало ожидающе-встревоженным и сразу же — злым.
— Я слышал, что ты умер, — буркнул раздраженно. И с плохо скрываемым удовольствием добавил: — Одни говорят, будто ты повесился, другие, будто низвергнулся откуда-то, да так, что все кишки вывалились.
— Как видишь, жив, — насмешливо и подчеркнуто грубо отрезал Иуда. — Где твой сын? Мне надо ему… — И не договорил, увидев белого, как молоко, Елеазара, который, сжимая кривой нож для подрезания лозы, застыл рядом с медной чашей треногого светильника за спиной отца. — Отошли этих! — приказал Симону, мотнув головой на рабов, все еще державших на изготовку мечи. — Нечего им подслушивать!
Уверенно вошел внутрь. Сел около стены, устало раскинул ноги, опустив между ними мешок. Принялся развязывать его, делая вид, что не замечает настороженных, колючих глаз Прокаженного.
Тот поизучал взглядом Иуду, который не спеша вытаскивал мех с вином, и вяло махнул рукой охранникам: убирайтесь!
Сильно наклонившись вбок, чтобы видеть двор, Иуда проследил, как Симоновы стражи удаляются по дорожке, и когда они растворились в черной тени около ворот, принял, качнувшись, прежнее положение.
Пытаясь разобрать слова в еле слышимом однообразном, точно журчание ручья, бормотании, которое доносилось из-за двери под широкой, ведущей в хозяйские покои лестницей, поведал, сначала тихим, ровным голосом, а потом, оживляясь, все громче, все возбужденней, о появлении Сына Человеческого на дороге в Эммаус; о том, почему поверил, что это действительно он; об исчезновении-возникновении его; о чуде сотворения вина и еды.
Покосился на звякнувший, выпавший из руки Елеазара нож.
— Вот, это сделал Равви. Можешь проверить. Я бы, ты знаешь, ойнос разводить не стал, а он такой любит, — протянул мех неуверенно принявшему его, зажав махайру под мышкой, Симону.
Посматривая то на него, несмело пробующего вино, то на его сына, который радостно улыбался, подергивая, как делал иногда друг его Иегошуа Назаретянин, накручивая на палец бородку, Иуда схватил мешок за нижние углы, вывалил на пол всю снедь.
— И это его работа! И это! — выкрикивал, расшвыривая пальцем фрукты. — Их оставалось всего несколько. Порченых, гнилых, усохших. Теперь же смотри, сколько! И каких! Когда ты видел в начале года свежие, сочные? А это?! — Схватил кусок агнца, показал Симону одной, другой стороной. — Я сам его съел, обглодав до косточек. А сейчас, видишь, целый! Равви восстановил мясо. Да как восстановил! То, неумехи Филогена, было почти сырое и уже воняло, а это… — Понюхал, восхищенно зажмурившись, даже поцеловал его. — Ух, какой агнец, ну что за агнец!
И, медленно опустив кус, уставился на подлестничную дверь. Та рывочками, неуверенно открывалась, и так же неуверенно появилась в ней испуганно-удивленная Марфа, прижимая к себе, поглаживая по голове бледную, с подурневшим, осунувшимся лицом сестру Марию. Она, закрыв ввалившиеся, в черных обводах, глаза мерно покачивалась вперед-назад и булькающим голосом боромотала “Песнь песней”:
— …пойду по городу, по улицам и площадям и буду искать того, которого любит душа моя; искала я его и не нашла его… Отперла я возлюбленному моему, а возлюбленный мой повернулся и ушел, искала я его и не находила его; звала его, и он не отзывался мне…
Марфа непонимающе смотрела на стриженого, безбородого Иуду, а узнав, сурово сдвинула густые, почти сросшиеся брови, ощерилась, вздернув губу с темными усиками, и так стиснула Марию, что та, болезненно сморщившись, умолкла. Вскинула на нее горестные глаза и перевела взгляд туда, куда так ненавидяще глядела сестра. Взвизгнула, задергалась, вырываясь из ее толстых сильных рук.
— А-а, Сикариот! — выкинув в его сторону задрожавшие пальцы, дернулась к нему настолько резко, что тучная Марфа чуть не упала. — Отпустите меня, это он, он виноват в смерти Равви!
Елеазар по-женски всплеснул руками, чуть не загасив качнувшееся от него пламя светильника, скользнул к ней, стал хватать ее заметавшиеся руки; Симон, выронив подпрыгнувшую на каменном полу, зазвеневшую махайру, отбросил мех, решительно направился к дочерям. Схватил за растрепавшиеся, взметнувшиеся золотистыми струями волосы мотающую головой, часто и сильно топающую, извивающуюся, что-то хрипло выкрикивая, Марию, дернул ее вниз, пригибая.
— Замолчи, блудница! Грешница, позор семьи! — зашипел грозно.
— Жив твой Равви, жив, — снисходительно усмехнулся Иуда. — Я только что рассказывая о встрече с ним. Поэтому угомонись, — и устало, с кряхтеньем поднялся на ноги, направился к меху,
Вмиг переставшая биться Мария громко, восторженно ахнула, сразу же, без расспросов, без объяснений, поверив сказанному. Радостно округлившиеся глаза ожили, счастливо заблестели, и она, пунцово вспыхнув, запрыгала, точно девочка, которой впервые в ее жизни родители пообещали, что возьмут с собою в Храм.
А Иуда, подняв мех и покрепче вгоняя в горловину пробку, из-под которой излилось на пол около лога вина, приказным тоном передал совет Равви Елеазару побыстрей, нынешней же ночью, уехать из дома куда-нибудь подальше, где не сумеют найти, так как могут нагрянуть люди первосвященников, чтобы схватить, бросить в темницу или прямо здесь убить за то, что противоестественно, неправдоподобно и недостоверно восстал якобы из мертвых.
— Значит, такое действительно может случиться? — Симон тяжело вздохнул, переступил с ноги на ногу. — Мы, правда, ожидали этого, приготовились, слуг вооружили. А все-таки не верилось… Ох, Назаретянин, Назаретянин… Если уж совершил чудо воскрешения, мог бы силой своей неведомой и защитить, оберечь сына моего.
— Что ж, коль так… коль опять придется уйти из жизни… Я не боюсь этого, — Елеазар, потирая ладони о грудь, натянуто заулыбался, — даже буду рад перейти туда, где меня в тот раз встретил непонятный, сулящий покой и умиротворение свет, о котором говорил.
— Не дам, не дам тебя убить! — Марфа, выпустив сестру, цепко обхватила его, прикрыла крупным своим телом, испуганно посматривая на дверь, словно уже видела за нею халефеев. — Сначала им придется, если сумеют, если смогут, разделаться со мной! — И, удерживая плач, прижалась лицом к щеке брата.
Безучастная к ее горю, ни разу не глянувшая на Елеазара, не отрывающая от Иуды сияющих глаз Мария, давя фрукты, оскальзываясь на них, топча еду, метнулась к нему, как только Марфа разжала руки. Дергая его за хламиду, заглядывая в лицо, спросила визгливо:
— Ты знаешь, куда отправился Равви, знаешь, где он? — И когда Иуда, с досадой смотревший на растоптанную ею снедь, бездумно кивнул, горячечно, взахлеб заумоляла: — Отведи меня к нему, забудь, что орала на тебя, что желала твоей гибели. Отведи, я все для тебя сделаю, все, что имею, отдам, только сжалься, отведи к нему, отведи, а?!
— О чем ты говоришь, бесстыжая! — взревел Симон. — Твоему брату смерть грозит, а ты только о своем Назаретянине и думаешь! — Подскочил к ней, снова схватил за волосы, отшвырнул к каморке под лестницей. — Сиди там, где я определил тебе, где твое место!
Мария, пятясь, мелко-мелко зачастила ногами, завзмахивала руками, пытаясь сохранить равновесие, но не удержалась — растянулась на полу. Марфа и Елеазар кинулись к ней. Бережно подняли сестру и, нашептывая что-то ласковое, увели ее, оседающую на обмякших ногах, в мешаретскую, где в полумраке своего жилища то появлялись, то пропадали бледные пятна лиц напуганных служанок и рабынь,
Прокаженный звучно, властно хлопнул в ладони. Объявил стражам, тут же появившимся из синеватой от лунного света темноты двора, что пора отправляться. Как только они опять бесшумно исчезли за дверью, негромко позвал сына.
Когда тот, деланно бодрый, но с несчастными, обреченными глазами, выскочил к нему из мешаретской, порывисто обнял его. Поцеловал в щеки, в бороду и, охватив, прижав к себе, торопливо повел к выходу, равнодушно глянув на присевшего, отбирающего уцелевшую, не растоптанную еду Иуду,
Он, прислушиваясь к суетливому топоту, быстрым сдержанным голосам, лошадиному всфыркиванию снаружи, добросовестно осматривал куски агнца, лепешек, мяса, сыра и, шоркнув их, отирая, о хламиду, кидал в мешок. Побросал туда и те маслины, смоквы, гранаты, которые уцелели, орехи. Вслед за ними, сгребя пригоршней, — фисташки, миндаль. Поглядывая на махайру Прокаженного, — вот бы уговорить его, чтобы подарил, но… бесполезно и заикаться, даже садового ножа Елеазара даром не отдаст, — дотянулся до меха.
Откинувшись спиной к стене, неспешно вынул пробку и, отпив ойнос, задумался, пытаясь догадаться, угадать, куда отправит Елеазара Симон. А потом, вспомнив, как неприязненно стал тот относиться к Равви, оставившему, по его убеждению, без покровительства сына, стал размышлять о самом Равви: в Эммаусе он или, не задерживаясь там, приближается уже к Аримафее? И сразу мысли плавно соскользнули на Аримафейца, на скрывающихся у него назареев, на садовника: сумел ли Клеопус убедить их, что он шелухим — назвавшись, скорей всего, по-эллински апостолом, — Сына Человеческого, а потому выполняет его волю, настаивая, чтобы поскорей убрались из Иерушалаима, и главное, отправились ли они уже в Галилею, если поверили Филогену, или пока не решились и по-прежнему намерены прятаться, опасаясь, что их схватят? Если они уже в пути, надо поспешить, — Иуда заерзал, — а то опередят, и Равви, потолковав с ними, уйдет, не дождавшись меня! Даже не глотнув еще раз вина, суматошливо закупорил мех, начал лихорадочно запихивать его в мешок.
И — замедлил движения, успокаиваясь; решил, что направится к Кенисаретскому озеру прямиком через Самарию, на что Раввины галилеяне, конечно же, не осмелятся, обойдут ее по Иордану, потеряв тем самым в дороге дня три-четыре, а то и больше, если станут шарахаться в испуге от каждого встречного, таиться, скрываться.
Заслышав шаркающие, вялые, приближающиеся снаружи шаги, Иуда выжидательно повернулся лицом к входу: как поведет себя Прокаженный, надолго, а может, и навсегда простившись с сыном?
Безвольно опустив плечи, глядя в землю, Симон, появившись в двери, медленно поднял голову. Повел вокруг пустым взглядом. Задержал его на Иуде, перевел на завязанный мешок.
— Не боишься идти ночью? — спросил равнодушно.
— Не боюсь, — лениво ответил Иуда. — Но отправлюсь только с рассветом, не хватало еще ноги в темноте переломать.
— Не так уж и темно, — раздраженно заметил Симон. — Луна.
— Все равно, не буду судьбу искушать. Мне ведь далеко топать. Да ты не пугайся, в расход не введу, — успокоил Иуда, уловив недовольство в голосе Прокаженного, — еда и питье у меня есть, — похлопал по мешку. Подхватил его, поднимаясь. — И мешать не буду. Пересплю во дворе, заодно, глядишь, тебе, в случае чего, помогу. Если оружие дашь, — показал взглядом на махайру. — Всех стражников, думаю, с сыном отправил? — предположил уверенно. — Раньше, чем с началом дня, их нечего и ждать, так? А за это время мало ли какие злодеи заявиться могут. Согласен?
Симон рассеянно посмотрел сквозь дверь. Поразмышлял.
— Ладно, можешь остаться до рассвета, — разрешил неохотно. — Но это в последний раз. И Назаретянину передай, чтобы забыл сюда дорогу. Не хочу его больше ни видеть, ни знать! Бери. Утром вернешь, — толкнул ногой скрежетнувший по полу, задребезжавший клинок.
— Вот как?! — Иуда, прижавший ступней махайру, вытаращился потрясенно на Прокаженного. — Да ты до конца жизни ноги Равви целовать должен! — Коротко глянул на приоткрывшуюся дверь мешаретской, зашипел, чтобы снова не сорваться на крик: — За то, что он очистил тебя от проказы! За то, что воскресил Елеазара! За то, что изгнал из Марии бесов похоти, блудолюбия! — и задохнулся от злости.
— Очистил от проказы? — тоже зашипел Симон, подавшись вперед, и лицо его налилось кровью между буграми заживших струпьев. — Я за это давал ему в любое время приют, кормил, поил. Вернул жизнь сыну моему? Чтобы из-за своего вероотступничества сейчас снова обречь его на смерть? Мириам вырвал из лап Асмодея? Чтобы все свои помыслы она обратила на него, своего Равви?
Нагнувшийся за махайрой Иуда люто посмотрел на него снизу.
— Н-ну, Симон, и что же после таких слов сделать с тобой? — еле сдерживая бешенство, проскрипел сквозь зубы. Выпрямился, пошлепал широким лезвием махайры по ладони, вонзив взгляд в холодные глаза не моргнувшего Прокаженного. — Жаль, что я у тебя в доме. Какой-никакой, а гость и поэтому не могу… Так и быть — живи! Но знай, запомни крепко-накрепко: отныне мы враги!
Поднял мешок и, с силой, больно ударяя по ноге плоской стороной клинка, вышел твердым шагом наружу, в прозрачную от лунного света ночь. На миг остановился, поозирался и, волоча мешок по траве, вяло поплелся к летнему очагу, около которого любил поучать Равви, пока Марфа, когда наскоро, когда не спеша, старательно, готовила еду для Равви и его хаберов.
Опустив мешок там, где обычно сиживал сам, Иуда, не скинув хламиды, а, наоборот, поплотней завернувшись в нее, улегся спиной на землю, сунув махайру под бок. Поелозив головой, чтобы поудобней вдавилась в мех с вином, воззрился на сияющий высоко в небе белый диск набравшей силу веселой луны. О Симоне Прокаженном старался не думать — противно. Устроившись на ночлег здесь, где совсем недавно все избранники так дружески, как братья, трапезничали, особенно остро вспомнил и самого Равви, и бывших своих сотоварищей: где они сейчас, спешат ли и Сын Человеческий, и галилеяне к Кенисарету, несмотря на ночь, чтобы поскорей встретиться, или тоже завалились спать?
Постепенно круг луны стал расплываться, превращаться в тусклое серое пятно, отяжелевшие веки начали слипаться.
И почти сразу же, как показалось, — но нет, луна висела уже над кипарисами, — широко открыл глаза, всматриваясь: кто-то, укутавшись в темное, еле слышно шурша низом одеяния, быстро приближался из-за угла дома. Проворно нащупав рукоять махайры, стиснув ее, Иуда осторожно шевельнулся, изготавливаясь к прыжку.
— Тихо, Сикариот, тихо, это я, — прошелестело торопливо, и он облегченно расслабился: Мария!
— Вставай! Уходим! — выдохнула та, оказавшись рядом. — Скорей!
— И не подумаю, — зевнув в полный голос, огрызнулся он. — Не рассчитывай, не надейс… — но договорить не сумел.
Магдалина, упав на колени, крепко зажала ему рот душистой мягкой ладошкой, отчего у него, убедившего себя, что и думать-то забыл об этой, некогда самой желанной, сводившей с ума, женщине, перехватило дыхание и по телу скользнул сладкий озноб,
А Мария, не убирая ладонь, прильнув горячими губами к уху, щекоча его, обдавая теплым частым дыханьем висок еле сдерживающегося, чтобы не схватить и не прижать ее к себе, Иуды, прерывисто, перескакивая с одного на другое, зашептала, то упрашивая говорить потише, чтобы не услышал отец, который, ожидая вестей от Елеазара, притащил постель к самой двери на улицу и, если задремал, а скорей всего, нет, то очень чутко; то объясняя, что выбралась она через задний, для слуг, вход, что сейчас самое удобное время для побега, так как отец о ней не думает, все мысли его только об Елеазаре, что одной ей разыскивать Равви и сложно, — где он? куда кинуться? — и опасно: каждый встречный начнет приставать, лапать, могут надругаться, изувечить
и бросить где-нибудь околевать, а с ним, сикариотом, она будет словно под охраной целой когорты, да и метаться по всей Земле Обетованной не придется, ведь сразу же, никого не расспрашивая, ничего не выясняя, не уточняя, не рыская из города в город, из селения в селение, помчатся к Равви…
— Вставай же, пошли, славный, добрый, милый Иуда, пошли, пощади меня, — заныла срывающимся, захлебывающимся голосом. — Ведь мы же были когда-то с тобой друзьями! Неужели забыл, неужели совсем не помнишь того, что было между нами? Помоги мне, помоги! Я все равно буду искать Равви, пока не умру от горя или в вертепе насильников. Так не допусти этого! Разве тебе совсем не жалко меня?! Ты ведь, я помню, я знаю, совсем не злой. Зачем тебе моя смерть?
До боли под ногтями сжимая в кулаках хламиду, Иуда переборол себя, сумел смирить кипятком клокочущее, опаляющее изнутри вожделение и, с трудом гася воспоминание о давних ласках Магдалины, неглубоко вздохнул: надо идти. Знал, что коли не поможет ей, так и будет, как она предсказывает. Даже если никто не обидит ее, Мария, не повидав своего Равви, обречена, — или потеряет рассудок, став всебщим посмешищем, или, зачахнув от тоски и слез, тихо угаснет.
“Пусть сам о ней заботится, — подумал раздраженно, но и с легкой завистью о Равви. — А мне отвечать за ее жизнь ни к чему!” Отбросил зажимающую рот руку женщины, решительно выпрямился. Не поднимаясь на ноги, помотал головой, чтобы окончательно избавиться от мучительного наваждения — возжелания Марии. Нащупал вслепую махайру и, воткнув ее в землю, опираясь на рукоять, встал.
— Ну что ж, пошли, — согласился сипло. — Так и быть, отведу к нему, если уж тебе совсем невмочь, если готова даже…
И подавился словами: Магдалина, радостно пискнув, восторженно взмахнув руками, обхватила его и пылко, как когда-то, поцеловала, прямо-таки присосалась мягкими теплыми губами к иссушенным похотливым томлением губам Иуды. И опять в голову ему ударила жаркая волна, и опять он чуть не выронил махайру, едва не задохнулся от вновь вспыхнувшего требовательного зова плоти.
Застонав, Иуда так сильно оттолкнул Марию, что та отлетела. Схватив мелок со снедью, устремился было к воротам, но, запнувшись, качнулся назад — Магдалина схватила за хламиду, рванул к себе.
— Не туда! — шепнула испуганно. — Там нас могут схватить отцовы слуги, который наверняка затаились за стеной, поджидая иерушалаимцев. Давай сюда, — поддернув повыше подол, потянула Иуду за руку в ту сторону, откуда пришла. — Стражников, которые должны быть там, отец отправил то ли с Елеазаром, то ли перевел да ворота. Людей-то у нас мало осталось, — объясняла на ходу, — а халефеи могут появиться, сам понимаешь, только перед главным входом, вот и пришлось… Ты можешь шагать побыстрей?! — зашипела сердито, — еле-еле ползешь!
Обогнув угол дома, они пробежали мимо приземистых, серых в лунном свете каких-то хозяйственных строений, выскочили к все такой же высокой каменной ограде, в которой тускло поблескивала небольшая металлическая дверца.
Метнувшись к ней, Мария рывком оттянула вбок засов, распахнула ее. Нетерпеливым жестом — скорей, скорей! — поторопила замешкавшегося Иуду, шмыгнула вслед ему за стену, захлопнув за собой лязгнувшую напором дверцу.
Благодарение Отцу Небесному — грабители, как и все обрезанные, все еще праздновали, наверное, хагим Песах, поэтому не вышли сегодня на промысел.
Не прячась от лунного света, выбелившего красноватое каменное ложе теснины, стремительная Магдалина и Иуда выскочили из ущелья уже на рассвете.
Задыхавшаяся, почти падающая от усталости Мария не остановилась полюбоваться внезапно открывшимся видом, как делал всегда Иуда, когда появлялся здесь, и даже мельком не глянула на Иерихон, белевший сквозь утреннюю дымку и зелень садов городскими стенами, дворцами за ними, на спрятавшиеся в рощах близ источников Елесея, казавшиеся игрушечными виллы, — не задерживаясь, свернула влево, чтобы, не заходя в город, выбраться на дорогу, которая вела в Тивериаду и дальше, вдоль Кенисарета, в Кесариию Филиппову, а затем и в Антиохию, в Дамаск.
Уже к исходу пятого дня добрались они до Яенисарета. Шли днем и ночью. Лишь иногда, в самую жару, спускались к Иордану, и снова — вперед, вперед, в Галилею! Старались, если можно было, избегать дороги, дабы не мешали едущие и бредущие по ней. Не задерживались даже для того, чтобы попытаться купить какое-нибудь верховое животное для Иуды или съестное, — некогда, некогда! Не останавливаясь, заглушали голод и жажду сотворенными Равви припасами из мешка, стараясь беречь, растянуть их надолго: когда, где найдут Сына Человеческого — Иегошуа, Раввуни? Да и не хотелось, особенно Магдалине, есть: не до того.
Мария встрепенулась, как только открылась весело поблескивающая под закатным солнцем безоглядная водная ширь, — наконец-то Галилея! Принялась, понукая, дергая узду, выворачивать по направлению к селению уверенно потопавшего к озеру усталого лошака, в котором проснулось упрямство ослицы-матери. Колотя его по холке, беспорядочно махая руками, завопила зло на него, негодующе, ненавидяще, обвиняя в том, что нарочно медлит, не хочет, чтобы успела к Равви, тоскующему по ней в окрестностях, наверняка он там.
Тот, уворачиваясь от ее кулаков, хмуро пробурчал, что до утра в Таррихею соваться не стоит. Как только Мария, выпучив глаза от такого нелепого, по ее мнению, совета, подавилась криком, напомнил, оглянувшись на дорогу и повысив отвердевший голос, что там, на границе с бунтарской, разбойничьей, как считают ромейцы, Галилеей, полно легионеров, проверяющих, обыскивающих всех, на их взгляд, подозрительных.
— Хочешь, чтобы нас схватили? — рыкнул в застывшее лицо Марии. — Чтобы нашли махайру? Чтобы тебя отволокли в преторий, на радость и утеху милитам? Тогда уж точно Равви не дождется тебя.
Мария опустила голову. Посидела так, задумавшись, неподвижно, потом вяло протянула Иуде почти пустой мешок, который везла, и, обхватив шею лошака, остановившегося, чтобы сощипнуть листок ивы, неуклюже, стаскивая за собой гиматий, сползла на землю. Повалилась в густую траву, не устояв на занемевших ногах. И, уткнувшись лицом в ладони, мелко вздрагивая, беззвучно заплакала.
Незаметно вползла в Кенисаретскую долину ночь — четче высветилась на густо синем небе щербатая половинка луны, зыбко, расплывчато отражаясь в поголубевшем зеркале озера.
Вдруг Иуда увидел, что в прозрачной полутьме неспешно идет к ним кто-то, укутавшийся в темное, — Равви?
Мария стала медленно подниматься и, внезапно взвизгнув, взлетела на ноги, бросилась с раскинутыми руками навстречу приближающемуся, закричала восторженно:
— Раввуни! Все же не утерпел, не стал дожидаться, сам пришел ко мне! О Раввуни, Раввуни, если б ты только знал, если б мог представить!.. Ты жив!
Она обхватила его, повисла на нем, слилась с Равви и зарыдала, захлебываясь, потом звонко, счастливо засмеялась и снова заплакала — облегченно, радостно, беспорядочно и часто целуя его.
Всовывая в петлю под хламидой махайру, которую выхватил, вскочив, как только проследил за взглядом Марии, Иуда неуверенно пошел к Равви. Тот, заметив это поверх запрокинутой, со сползшим мафорием, с мечущимся светлым облаком волос, головы Магдалины, отодвинул, стиснув в ладонях, лицо ее от себя. Она удивленно замерла, потом, поняв, куда смотрит ее Равви, рывками высвободилась из его рук, оглянулась на Иуду, гневно нахмурившись: чего, дескать, тебе-то здесь надо, чего торчишь тут, чего пялишься?
На миг прильнув щекой к груди Равви, коротко глянув снизу вверх на него любящими, восхищенными глазами, еще крепче обняв его, повела-потащила за кусты, полоснув на прощание Иуду грозным взглядом: стой, мол, где стоишь и не смей тащиться за нами!
Иуда растерянно потоптался, пока они не исчезли в темноте, и, в сердцах швырнув махайру на землю, вернулся к мешку, к распластавшемуся по траве меху. Увидев, что, оказывается, не заткнул горловину, схватил его, удрученно потряс, потискал, определяя, осталось ли вино, не вылилось ли все. Закинув до отказа голову, выпил остатки ойноса и, отбросив мех, сел. Опять подтянул к груди ноги. Обхватил их, уперся лбом в колени.
Постепенно обида на Магдалину и особенно на Равви стала ослабевать, Иуда, измученный, уснул.
Проснулся от ласкового и настойчивого поглаживания по виску. “Равви? Магдалина?” — Иуда, сдержанно улыбаясь, чуть-чуть разлепил веки и, широко открыв глаза, разочарованно оттолкнул мягкогубую морду испуганно шарахнувшегося лошака, который слизывал с лица Иуды соленый налет дневного высохшего пота.
Вскинул голову, жмурясь от широкой, сужающейся вдали дорожки бликов всплывшего над Кенисаретом солнца. Брезгливо отирая обслюнявленную лошаком щеку, встал. Торопливо прошел на берег, похрустывая галькой, и, присев, зачерпнул в пригоршни прохладную, зажурчавшую между пальцев воду. Плеснул ее в лицо, крякнув от удовольствия и бодрящей свежести.
Уловив за спиной легкий шорох, медленно и осторожно повернул назад голову. Так и есть: Иегошуа с Марией.
Она, пригнувшись, по-хозяйски подбирала мешок, мех, свой гиматий, а Равви скучающе посматривал по сторонам, на озеро. Встретился взглядом с глазами Иуды, задумчиво порассматривал его, потом вялым мановением руки позвал к себе.
“Ясно. Ну и попадет же мне за то, что привел Магдалину”, — Иуда отвернулся. Обдумывая, как станет оправдываться, нарочно медленно и старательно начал умываться и, лишь когда Мария, окликнув, поинтересовалась со смешком, долго ли еще ждать, неторопливо выпрямился, лениво направился к ним, вытирая о хламиду руки.