Повесть
Опубликовано в журнале Урал, номер 10, 2003
Михаил Петрович Немченко — родился в 1928 г. в Свердловске. Окончил факультет журналистики Уральского госуниверситета, работал в редакциях газет и в Средне-Уральском книжном издательстве. Автор шести книг фантастики, юмора и просто рассказов. Член Союза российских писателей. Живет в Екатеринбурге.
Плот
Повесть
Журнальный вариант
В далеком-предалеком детстве, в деревенской школе, Шура увидела в какой-то книжке картинку, которая не забылась до сих пор. Самой удивительно: столько всего было в жизни, чего уж толком и не припомнишь, утонуло в тумане времени, — а та картинка будто вот стоит перед глазами. Одинокий плот в накатывающих волнах неоглядного моря, и на нем — вповалку лежащие люди, трое или четверо. А впереди женщина в раздуваемой ветром накидке, привстала на колено, вглядывается в пустынный горизонт… Таких вот, валяющихся вповалку, восьмилетняя Шура успела уже в деревне навидаться, — по-своему все и поняла: эти, на плоту, — пьяные в дымину, а тетка следит, чтоб уцелели, чтоб не смыло волной. И хотя ей объяснили, что не пьяные это, а потерпевшие кораблекрушение, обессиленные голодом и жаждой, — Шурино восприятие не очень-то изменилось. Ну, пусть не пьянь, — просто не в себе, — но женщина-то все равно сторожит, чтоб не смыло. Вот это тогда и врезалось: женщина, из последних сил привставшая над беспомощно распластанными мужиками…
Шура помотала головой, отгоняя некстати всплывшее воспоминание. Нашла о чем… Завтра с утра в онкологию ложиться, на операцию, — а она о ерунде. Вот так, подруженька: придешь в больницу нормальной бабой с двумя грудями, а вернешься-то уж с одной. Жутковато представить, как будут выпластывать из тебя куски мяса, женскую твою плоть. Хоть и известно, что в онкологии это еще не самое страшное, — кому как повезет, но живут же потом многие женщины, бывает, что и помногу лет.
Тихо было в вечернем саду. Будний день, на соседних участках ни души. Подальше в проулке светились окна двух домиков, — пенсионеры там, безвылазные, считай, садовые жители. Да и те уж, наверно, спать укладываются. Одна она засиделась на крыльце с неотвязными своими думами.
Вот в пятницу, а кто и в субботу утром потянутся из города садоводы. Явится и ее непутевая команда, — и как они будут тут без нее хозяйничать два-то выходных? Да уж, наверно, и не два, — неизвестно еще, когда ее из больницы выпишут. Ну, на участке-то что надо сделают, — и польют, и морковку проредят, и крыжовник опрыскают, — вон мучнистая роса опять появилась на кустах у теплицы. Сделают, — тут-то она спокойна. А вот не закончится ли та вольница пьянкой? Как тогда, тем майским вечером, — вмазали так, что Сашка и по ступенькам не мог подняться, здесь, у крыльца, и растянулся. А Ленька качался-качался да рядом на травку и пал… И вдруг поняла Шура, почему припомнилась ей та давняя картинка из книжки. Господи, да ведь эти протянувшиеся вдоль забора шесть соток — все равно что тот плот! Зыбкий плот, на котором она пытается уберечь от швыряющих волн незадачливое, неприкаянное свое семейство. Пытается из последних сил, да что-то мало толку… А теперь вот, когда неведомо сколько валяться ей в больнице, — устоит ли на ногах ее шаткая команда?
Надо было идти спать, — завтра раным-рано подниматься, — в город с самым первым автобусом, да еще до остановки полтора километра топать. Но не могла оторваться от тишины, от берез, недвижно замерших за забором в мягко наплывающих июньских сумерках. Чем-то родным веяло от этих берез, — в деревне у них вот так же прямо за огородом белел березняк…
Как отец уходил на войну, Шура помнила смутно: мала еще была. А вот как осенью сорок третьего привезли его в телеге из райцентра, с вокзала, — запомнилось отчетливо. Матери дома не было, за ней побежал на ферму старший брат Федька. Когда она прибежала в слезах, отец уже лежал на койке, куда прямо с телеги и перебрался. Мать бухнулась на колени, обхватила его, прижалась мокрым лицом. Но он отстранил ее, с усилием поднялся, встал на ноги, — и только тогда обнял. Три слова лишь и проговорил:
— Вот, Настя, отвоевался…
А она, крепче прижимаясь, будто не могла еще поверить, что это явь:
— Господи, живой… живой! Уж не чаяла… Знал бы, сколько похоронок-то кругом сыплется…
Он, видно, не мог долго стоять, тут же снова лег. Привлек к себе их троих, гладил, дивился, как вырасти-то успели, — и гостинец достал из кармана, кулечек слипшихся подушечек, раздобытых где-то в госпитале.
А ночью, засыпая на полатях, Шура услышала непонятный еще ей тогда отцовский шепот:
— Не мужик я стал, Настя… Так долбануло, — по кусочкам собирали… Но обнадежил врач: должно направиться. Лекарство вот дали… Потерпеть уж придется, терпеливушка ты моя…
Потом уж, после смерти отца, который шесть лет протянул на инвалидности, — по дому только да в огороде помогал управляться, — подросшая Шура порой спрашивала себя: была ли за все эти годы у родителей хоть одна счастливая ночь? Да нет, скорее всего, и не было: в тесноте избы ничего не утаишь… Пить отцу было настрого запрещено, но раза три в год, по праздникам, он не выдерживал, напивался, и тогда становился страшен. Нет, семью не трогал, — бился головой о стену, крушил утварь и посуду, извергал черный мат, кричал:
— На хрена мне такая жизнь?! На хрена?! Да сдохнуть бы скорей!
А назавтра, перемаявшись с похмелья, тишком вставал, принимался чинить порушенное. И сколько помнит Шура, ни единого упрека не вырвалось у матери. Молча несла свой крест, будто закаменела.
Когда схоронили отца и кончилась его инвалидская пенсия, жить стало совсем трудно. Уже и подросток Федька начал работать в колхозе, да что толку, — на те жалкие граммы зерна, причитавшиеся на трудодень, семье было не прокормиться. Да еще и налог… Выручали только огород и корова. Но и ее бы не пропитать, если бы мать темными вечерами не притаскивала с фермы то жмыха, то сенца немного, а иной раз ухитрялась набить карманы овсом, — тут уж была добрая каша для всей семьи. И Федька однажды насмелился. Поставили его возить с тока на склад мешки пшеницы. А сентябрь уже, ранние сумерки, — и дорога как раз мимо дома. Вот он подвернул к забору, да и перекинул во двор мешок. Стеганул лошадь и покатил скорей к складу, будто и не останавливался.
Попадись он тогда, — упекли бы, поди, лет на десять, а то и больше. И за горсть-то зерна под суд можно было угодить, а уж за мешок… Но — пронесло. Попрятали в крынках, чугунках да туесах по укромным уголкам, кое-как размололи, — и были зиму с мукой. А чего делать, — себя, что ли, виноватить, что такую жизнь деревне устроили? Да, почитай, все тогда так перебивались, — таились друг от друга, а случая не упускали, — совали в карман да за пазуху, волокли в потемках, что плохо лежит. Колхозное — оно все равно что ничье… А иначе — зубы на полку.
Вот сейчас стоном стонут все от воровства, — в садах, поди, уж и дома не найти, который бы хоть раз не обчистили. Да и в городе не лучше, — и двери железные не помогают, и решетки на окнах. Только и слышишь кругом: и откуда такое накатило, в чем причина? А Шура нет-нет да и подумает: а не таятся ли корешки в тех дальних уже годах, когда, считай, пол-России на растащиловку толкнули?
…Когда в шестнадцать лет Шура первый раз сходила в клуб на танцы, мать встретила ее дома нежданно хлестнувшим вопросом:
— Лапали?
— Да я только с девчонками танцевала, — покраснела Шура. Хотела добавить, что никто из парней на нее, малолетку, и внимания не обратил, — но промолчала, неловко было признаваться.
— Не лапали, — дак будут, — не сбавляя строгости, припечатала мать. То ли смурная была в тот вечер, то ли решила загодя сделать внушение дочери, хоть еще и без повода. — И смотри девка: сорвут пломбу, — не видать тебе путного жениха. Разве что обсевок какой позарится… А принесешь в подоле, — на порог не пущу!
Ни за что оглоушила, у Шуры чуть слезы не выступили от обиды. Но знала: и подружек матери так же накручивают, может, теми же словами. Еще не совсем размыло тогда устои привычного деревенского уклада, еще сопротивлялся он напору новой расхристанной жизни. Но, уже не таясь, ходили в обнимку с парнями наплевавшие на стародавние запреты девки, посмеиваясь над робостью таких, как Шура. Верховодила той вольницей гулящая Нинка Унисихина, жившая со старой бабкой, которую, — говорили — и поколачивала спьяну.
К тому времени уже кончила Шура восьмилетку, начала работать на ферме. Сперва подсобницей, потом и доярить стала. Коров ей поначалу дали вполовину меньше, чем у других: не хватало еще сноровки. На дойку теперь ходили вдвоем с матерью. Там, на ферме, и стал на нее поглядывать Пашка Грачев, подвозчик кормов. Шустряк-парень, всего на год ее старше, а уже водил старенький грузовичок, хоть прав еще и в помине не было. В скудной мужиками деревне председатель на свой риск разрешил, — с одним условием: за пределы колхоза — ни метра.
Интерес Пашка проявлял вроде шутейно. То бросит, проходя, озорное словечко, поддразнит, то травинкой пощекочет, а то и по-мальчишечьи за косу дернет. Но чувствовала Шура: начало это еще, — будет продолженье. И точно: пригласил ее в клубе танцевать, — да так весь вечер вдвоем и плясали. Потом до дому проводил. И стали эти провожанья все чаще.
Теперь, глядясь в старое, с прорыжевшими пятнами зеркало, Шура старалась как бы увидеть себя Пашкиными глазами: чего нашел? И сердце радостно отстукивало: есть, есть на что посмотреть… Пусть не красавица, но — статна, яснолица, коса темно-русая — многим девкам на зависть. Глаза вот маловаты, шире уж не распахнешь, — зато хоть и серые они, — но теплые. То, что пониже, в зеркале не видать, но Шура и без зеркала знала: тут у ней все в порядке. Знала и по Пашкиным взглядам, — иной раз не по себе от них становилось: будто проникали сквозь платье…
Нравился ли он ей? Ну, приятно было, конечно, что уже не одна, что идет с ней рядом прочный в плечах, улыбистый парень, — таких девки “симпотными” называли, переиначив городское “симпатичный”. Но, если честно, в сердце-то ничего еще не шевельнулось. Так, срединка-наполовинку… Может, потому, что больно уж о себе мнит. Начнет рассказывать про свой грузовик, в котором Шура ни бельмеса не смыслит, а то про всякие новые машины, которые водить мечтает, когда уж беспременно станет классным шофером, — и словно себя только и слышит. Или примется анекдоты травить, — ну, не такие, как у Нинки, но тоже, бывало, с сольцой. Говорун, язык-то без костей. А про Шурину жизнь редко когда и спросит. Хоть и вся она на виду, но мог бы чем-то и поинтересоваться. Ближе бы, может, стал, не таким чужим.
Поинтересовался он темным августовским вечером, когда шли они безлюдным заулком. Приобнял вдруг, и — в упор:
— Ну, пойдешь за меня замуж?
Надо было, наверно, перевести на шутку, сказать что-то уклончивое, — а может, и осадить. Но Шура растерянно молчала, от неожиданности не могла найти слов. А он уже обхватил ее, прижал к пряслу, жарко шептал, что люба она ему, давно люба, ночами о ней думает, жениться мечтает, — только вот в армию сходить… Но нету больше сил ждать, истомила она его, измаяла, и просит он хоть раз пожалеть его, дать прикоснуться… Просил, — а сам тянул ее вниз, на травку, и руки бесстыдно лезли туда, куда никто еще к Шуре не лез. Она пыталась вырваться, оттолкнуть его, испуганно бормотала, что неможется ей сегодня, болеет. Но он распалился, уже ничего не слушал, сжал ее медвежьей хваткой. И уж секунды оставались до того непоправимого, о чем предостерегала мать…
И получил бы Пашка свое, если б не послышался скрип свернувшей в заулок тележки с сеном, которую катил старенький дедок. Отпрянул Пашка, — и хватило Шуре этого мига, чтобы вскочить и убежать. Матери, конечно, ни слова о случившемся не сказала.
С того вечера все меж ними было кончено. Пробовал Пашка подойти, заговорить, но она молча отворачивалась, давала понять, что говорить не о чем. И он понял, — больше не подходил. А осенью взяли Пашку Грачева в армию.
Прошло с полгода, и нежданно-негаданно получила Шура письмо. С кудрявистым деревенским зачином: “Лети письмо извивайся, никому в руки не давайся, а дайся тому, кто дорог сердцу моему”. А дальше писал Пашка про свою службу: закончил учебку, получил права, водит теперь большие военные машины, на погонах лычки сержантские появились. И часто вспоминает Шуру. Очень просит ему написать и прислать свою фотку. Извинений никаких в письме не было, будто ничего тогда и не произошло. В конце только приписал: “Ну, а кто старое помянет, — тому глаз вон”.
“Это тебе его “вон”, охальнику, — зло подумала Шура. — Тогда не откололось, дак думаешь, потом отколется? Хрен тебе!” И отвечать не стала. Тем более, — появился у нее новый провожатый. Был он, не в пример Пашке, молчалив. И поначалу Шуре это даже понравилось: не трепло, не самохвал, серьезный, видать.
Но стоило его родителям на пару дней куда-то уехать, как сделался молчун на диво разговорчив. Уж так настойчиво да напористо приглашал в гости, расписывал, как славно они проведут время, — что дуре только не понять, куда целит. Окажись с ним одна в избе, тут уж никакой дед с тачкой не выручит… Шура, конечно, сказала, что занята, дела неотложные. И он тут же перестал с ней ходить. Сделал вид, что обиделся. Но Шура-то видела: просто ищет себе поподатливей… Вот и осталась опять одна. Теперь уж и в клуб редко заглядывала: на ферме с полной нагрузкой стала доярить, да и дома дел невпроворот. Федька на флоте уже служил, сестренка — школьница. На матери да на Шуре все хозяйство и держалось. День да ночь, — сутки прочь.
Танька Широкова, верткая, быстроглазая соседская девчонка, — единственная, кому рассказала Шура про то, что было в темном заулке, — в ответ призналась, что сама-то действует иначе. Втолковывала Шуре:
— Мне вот в городе на базаре запомнилось. Торгует, скажем, баба яблоками. Дак никто ведь не купит, пока пластик не попросит отрезать да не распробует. А парня как завлечешь без такого пластика?.. — Переходила на шепот. — Я Мишаню своего вдосталь помытарила. Щупаться давала — и только. А потом не устояла, — и отведал он моего яблочка… Дак я дура, что ли, убегать да отталкивать? Наоборот, крепче вцепилась! Чтоб невтерпеж было надкусанное-то сполна получить. И не по-собачьи в сарайке, а на законной перине…
— А если бросит и — к другой? — тоже шепотом спрашивала Шура.
— Да я его, как вьюнок, всего обвила! — отсекала сомнения Танька. И вдруг замолкала, качала головой в прихлынувшем раздумье. — Ох, да кто знает, куда их, парней, качнет. На то он и риск…
Видела Шура: замуж-то все хотят, даже и те шалавы, что вокруг Нинки Унисихи кучкуются. Ну, этим-то ничего путного не светит, — но ведь и нормальные девчонки вольней, рисковей с парнями стали крутить, — ту же Таньку взять… Таких, как Шура, совсем уж мало осталось. И ей бы с Пашкой поумней, посмелей надо было, — завлекать, а не поворачиваться спиной. Вот и на письмо, дура, не ответила… Ругала себя чистоплюйкой, трусихой, гордячкой тихонистой, — а в душе-то знала: другой уж не стать, коли такой уродилась. Может, оттого и материны запреты так впечатались, что нет в ней того куражу, какой и невзрачных девчонок приманчивыми делает. Вот ведь и тянет ее к Пашке, — а не искрит в крови, спокойная она у нее какая-то, уж и впрямь, не рыбья ли…
Чего уж себе-то врать: кольнуло завистью Шурино сердце, когда пригласила ее Танька Широкова на свадьбу, — заполучила-таки своего Мишаню. А через месяц после того вернулся из армии Пашка Грачев. И замерла Шура в ожидании. Если б только подошел, сказал бы те долгожданные слова, — вот тогда всколыхнуло бы, заискрило бы кровь… Но нет, не подошел он — ни в первый день, ни на второй, ни на третий. А на четвертый вечер, когда сели они с матерью и сестренкой ужинать, — отворилась дверь, и вошла в избу принаряженная Пашкина мать, а за ней и он сам. Поклонилась нежданная гостья и речь повела:
— Извиняй, Настасья Ивановна, что не вовремя явились. Привел меня мой Павел сватать твою Александру…
…Суматошные предсвадебные дни запомнились Пашкиным нетерпением. Тискал ее, щупал, целовал взасос, — и все тянул на сеновал. А она не давалась, упрашивала, краснея:
— Ну, потерпи, чуток уж осталось. Хочу, чтоб все как у людей…
— “Как у людей”, — сердясь, передразнивал он. — Староверка ты, что ли? Да люди-то давно уж без примерки не женихаются! Я уж, поди, последний такой дурак. Рассказать парням, — засмеют.
Понимала его Шура, но через себя переступить не могла. Наверно, и правда было что-то старозаветное в этом и самой себе непостижимом упорстве. И Пашка наконец смирился, больше не приставал. Но видела Шура: обиделся, стал неразговорчив. Молчалив был и на скромной — скромней уж некуда — безотцовской их свадьбе, где пришлось без устали целоваться под нестихающее “Горько!” захмелевших от домашней бражки гостей.
Расходились поздным-поздно. Последней Пашкина мать ушла, — ночевать к сестре. И едва закрылась за ней дверь, обхватили Шуру нетерпеливые руки, потянули к постели. И раздеться толком не дал. Навалился, — и, пронзив рывком боли, жадно втиснулась в нее распираемая желанием плоть. Шура сжала, прикусила губы, — и все равно вырвался короткий глухой стон. И только еще больше его распалил…
Господи, а она-то думала, что он — постепенно, с лаской, — а ему только бы дорваться… И мысли не мелькнет, что ей больно, стыдно, непривычно, что надо дать роздых. И неужто так всегда и будет, — прогибаться под ним и терпеть?
Он наконец, задохшийся, как после долгого забега, плюхнулся рядом. Шепнул:
— Изголодался по тебе… — Помолчал, и уже погромче: — Думаешь, почему сразу не подошел? Справки наводил… Загадал: если не гуляла без меня, — моя будет… Случались у меня в армии девки, — дак все перепробованные. Тебя первую распечатал. Ну-ка, скажи честно: для меня береглась, — или не зарился никто?
— Для тебя… — Проговорила, а сама знала: ведь и по-другому, совсем по-другому все могло повернуться. Да теперь-то чего уж: мужняя жена…
Он ненасытно ощупывал ее наготу, бесстыдно лез пальцами в самые укромные закоулки тела, — и в этом совсем не было ласки, о которой мечталось. Будто по-хозяйски проводил инвентаризацию, входил во владение этой покорно отдавшейся ему женской наготой. Ну да, и мать говорила, и поднабравшиеся опыта девки: вот такие они и есть мужики, только это им и надо. Но ведь мог же как-то иначе… “Лошадку заимел для ночных своих скачек, вот и проверяет, все ли на месте, — раздерганно толклись мысли. — Только что зубы не щупает”…
Он не дал ей додумать: взгромоздился и снова принялся брать свое, — будто черпал и черпал из ее колодца и не мог начерпаться… Запаленный, откидывался на подушку и мгновенно засыпал. А ей было не до сна. Смотрела на безмятежно посапывающего парня, который теперь назывался “муж”, — и почему-то вспоминалось, как сидели летним вечером с девчонками на бревнах у клуба, пели негромко песню из недавнего запомнившегося фильма. Про любовь была песня, и проходившая мимо старая бабка остановилась, долго слушала. А когда допели до конца, проговорила, качнув седой головой:
— И кака така любовь? Я век с мужиком прожила, — и чего? Ублажала его да детей рожала, — вот и весь сказ.
Посмеялись они тогда вслед старухе. А сейчас вот у Шуры и впрямь вертелись на языке те же слова: “И кака така любовь”?..
Он просыпался так же мгновенно, как засыпал. Вскидывался, словно спохватившись, что не добрал, — и все начиналось с начала.
Но под утро, когда в избе уже стало светлеть, — размягченно приник к ней, поцеловал долгим поцелуем в грудь, шепнул в ухо:
— Вот увидишь, жить с тобой будем хорошо.
И она почувствовала, как теплеет в душе. Благодарно прижалась к нему, обняла. И уже умиротворенней текли мысли. Вот переступила тот женский порог, от приближения которого замирало сердце. И лежит рядом тот, кто теперь главный в ее жизни. Ему теперь все и решать. Какую выберет тропку, по той она за ним и пойдет, как положено жене. И пусть был он груб, необуздан, пусть еще не пришла в себя от его ночного натиска, — но привыкают же другие, привыкнет, приспособится и она. Уж постарается оплести его мягкой травкой, умягчить, приручить…
Хотелось еще долго вот так тихо лежать рядом, — молчать и думать. Но ему не молчалось, у него уже все было обдумано. Вся программа, которую тут же и принялся ей излагать. И первым пунктом в ней значился город. Какого хрена прозябать в деревне, — настоящая-то жизнь там, в городах! Он-то уж в этом убедился, — не где-нибудь служил, а в Саратове. Ну, на Волгу они, ясное дело, не попрутся, а в свою уральскую столицу — при первой возможности. Ему с его профессией сразу работа найдется. И уж будь уверена: зарабатывать будет столько, сколько здесь и не снилось!
Она пробовала было возразить. В городе же у них никого нет, все чужое. А тут и матери, и вся родня, и изба своя, и какое-никакое хозяйство, а в городе-то — ни кола, ни двора. Да и в колхозе дела вроде направляются: заработок вот деньгами стали платить, паспорта колхозникам выдавать обещают, — не то что раньше…
Павел на это только хмыкал. Да в городе за месяц можно зашибить, сколько тут за все лето! У него и в армии халтурки калымные случались, а уж на гражданке-то тем более своего не упустит. Видела бы, какие он на службе машины водил! После них захрюканная эта колхозная грузовушка старой клячей кажется. С ней ремонта больше, чем езды. В городе такие давно уж списали. Уж там ему развалюху не подсунут. Будет добиваться, чтоб новую дали. И добьется, вот увидишь!
Уже вернулась от сестры мать Павла, печку затопила, звякала за тонкой стенкой кастрюлями, готовила завтрак, — а он все развертывал свои планы. И хотя о ней, Шуре, в них не было ни слова, это ее сейчас как-то почти и не обижало. Ну да, теперь уж куда он, — туда и она, как ниточка за иголкой. Не было в смирной, неприхотливой Шуриной душе каких-то задумок о работе, о том, чтоб на кого-то там учиться. Восьмилетку кончила, и ладно, — мужней жене больше и не требуется. Найдет себе какое-нибудь местечко и в городе, хоть и не лежит к нему душа.
— Заспались что-то мои молодоженушки, — не утерпев, громко проговорила за стенкой мать.
Вот тогда только оборвал Павел свои рассуждения. Оделись и вышли к первому своему семейному завтраку.
— Ну, как, сношенька, спалось-почивалось? — с улыбкой спросила свекровь.
— Да бессонница чо-то одолела, — усмешливо опередил Павел с ответом закрасневшуюся Шуру.
Пролетели незаметно три отгульных денька, и опять впряглись в работу, — Шура на ферме, Павел — на своей грузовушке. Ездил теперь на ней уже с полными правами, даже в город гонял. Гонять-то гонял, а вот перебраться туда — не получалось. Год почти прошел, пока добился наконец своего.
Счастливым вспоминался потом Шуре тот последний деревенский год. Все ладилось: и на ферме хвалили за удои, и свекрови по душе пришлась послушная, работящая невестка, а главное — все ближе они становились друг другу, Шура и Павел. Радостно было, что думает он о ней, заботится, — сапожки вот в городе купил, сумел как-то достать самый по тем временам дефицит. И ей хотелось повкусней его накормить, почище приодеть, пройтись не без гордости рядком по деревенской улице, ловя взгляды знакомых девчонок — иные и с затаенной завистью… Обжигающе стыдно было мыться с ним вдвоем в жарко натопленной бане, куда потащил ее в первую же субботу.
— Чего закрываешься, дуреха? — отрывал ее ладони, невольно тянувшиеся прикрыть стыдное место. — С меня пример бери, я-то свой не таю!..
— Паша, потерпи, спать же пойдем, тогда уж…
— Одно другому не мешает, — усмехался он, укладывая ее на теплые скользкие доски полка.
Неловко было, и все равно все в ней млело от прикосновений этих сильных рук, от пронизывающего тело ожидания. Уже открылось телу то, что не успело оно ощутить в ошеломлении первой ночи: есть, есть и бабья сладкая ягода, может, еще и слаще, чем у мужиков, — надо только уметь ее сорвать…
И совсем иначе вспоминались теперь те старушечьи слова: “И кака така любовь?” Нет, старая, видно, что-то не заладилось у тебя с твоим мужем в далеких молодых твоих ночах, видно, не было у вас того, что есть у нас с Пашей. Ну, пусть не та это любовь, что поется в песнях, пусть проще и скромней, — уж какая есть… А ту, что в песнях да кино, может, только для артистов и придумывают?
…Долго ли, коротко ли, но добился Павел: подступил осенний день их отъезда в город. Накануне под вечер пришла Шура на могилу отца — попрощаться. Подивилась, как вымахала посаженная после похорон березка, будто попрекавшая своим ростом: долго же, подружка, ты сюда не заглядывала… Но была эта вина куда меньше той, о которой думала Шура, глядя на потускневшую красную звездочку на железной пирамидке. Думала: как же мало она знает о человеке, от которого у нее половина крови. Девчонкой редко что и спрашивала, — как-то и интереса не было. А сейчас расспросила бы, — да уж некого…
И сам отец не больно-то был разговорчив. Тем более о войне. Говорил: “Как вспомню о том пекле, — будто раны опять открываются, болеть начинают”. Из того немногого, что все же у него вырывалось, врезались Шуре слова про то, как впервые попал на передовую.
— Выстроили нас, всю маршевую роту, — и выходит из блиндажа полковник. Лоб забинтован, морда красная, будто ошпаренная. Прошел вдоль строя, глаза так каждого и сверлят. А в роте-то — сплошь молодяжник, нас, кто постарше, — горстка всего. Остановился он да вдруг как гаркнет: “Кого мне, мать-перемать, опять прислали! Мне их на полчаса не хватит!” Повернулся, — и обратно в блиндаж… И как в воду глядел: в первой же атаке ошметки от роты остались. Ну, мне-то тогда повезло: в руку ранило…
И еще запомнилось Шуре, как перед смертью говорил он матери: “Пехота, Настя, это растопка войны. Все равно как береста в печке. Вот и я в ту растопку угодил… Знала бы, как обрыдло мне получеловеком ползать. Вусмерть обрыдло, да хрен с ним, — еще бы поползал, раз уж один от меня толк — пенсия. Я-то согласный, да, видать уж, отползался. Тебе одной троих поднимать”…
И думалось: если б вот хоть на минуту ожил, — чтоб только узнать, что перемоглись они, выдюжили, выросли, — Федька моряком стал, она уже замужем, сестренка восьмилетку кончает. На минуту бы только глаза открыть, — и снова умереть, уже спокойным за них… Но не бывает чудес. И кто знает, когда она еще сюда придет?
Первые недели в городе оказались еще тягостней, чем предчувствовала. В комнатушке, которую сняли в деревянном доме на окраине, — теснотища, не повернуться. А начнешь чего готовить, — старуха-хозяйка глаз не спускает: как бы ее припасов не убыло. Ну, когда присмотрелась к Шуре, малость помягчала, — а все равно тоска. Сидишь в чужом доме, как в клетке, бездельем маешься да ждешь мужа с работы. Домохозяйка без хозяйства. И всего-то в двадцать один год. А за окном хмарь осенняя, дождь накрапывает… От такой пустельговой жизни устроилась Шура в ближний магазин уборщицей. На полставки, но все же при деле, хоть словом с кем-нибудь перемолвишься.
Зато Павел был на коне. Как загодя на автобазе договорился, так и вышло. Несколько дней всего на “уазике” поездил, — и получил то, о чем мечтал: самосвал. Мощняга-машина, хоть и не новая, — нескончаемо Шуре о ней рассказывал. Возил грунт из экскаватора на стройке и был довольнешенек.
Торжественно вручил Шуре первую получку. Это он потом заначки себе стал оставлять, а ту, первую, до копеечки принес, — чтоб поразить. Она и впрямь чуть не ахнула: сроду таких денег в руках не держала. Чмокнула его благодарно в щечку. А он ее в кафе повез, — отмечать. Все было праздничным в тот вечер: и полное нарядных людей кафе, куда впервые в жизни попала Шура, и бурливая сутолока ярко освещенных центральных улиц, где после удивившего незнакомыми вкусностями ужина с винцом они потом прогуливались под ручку. А назад вернулись на такси — шиковать так шиковать! Еще и на чай дали таксисту, — знай наших!
Позже-то Шура вспоминала: не такими уж большими были те первые денежки. Это с непривычки, с тощих колхозных рублишек головы им тогда вскружило. А не прошло и пары недель, — остались от той праздничной пачки рожки да ножки. В деревне-то хоть и малые деньжата, да не так уж часто и тратишься: дома все свое. А в городе ты сплошной покупатель, только успевай бумажник доставать, сыплется из него, будто из дырявого. Еще и за клетушку эту теснючую — плати…
Вторую Пашину получку тратили уж без форсу, с умом. Тут как раз и в магазине ей за поломойство заплатили, — хоть и негусто, а тоже подспорье. И убедилась Шура: вполне на их заработок можно прожить, да еще и откладывать, — на теплые вещи к подступающей зиме. Но когда начала уже мало-помалу привыкать к городской жизни, — открылась ей вдруг новость, от которой обмерло сердце.
Несколько дней не решалась сказать Павлу. Предчувствовала: не обрадуется… Но и таить было нельзя. И субботним дождливым вечером, едва только легли, шепнула ему в ухо:
— Беременная я, Паша…
Его привычно обнявшая рука отпрянула, словно обжегшись.
— Вот уж не ко времени! — потянулся к стулу за сигаретами, закурил, чего никогда не позволял себе в постели. — Молодые совсем, ни кола, ни двора, на ноги еще не встали, — и взваливать на себя такую мотню?! Нет уж, давай повременим.
На место поставил, будто она во всем и виновата. Плеснуло обидой. И не сдержалась, сказала то, что давно уж вертелось на языке:
— Если повременить хотят, — предохраняются. А ты вот ни разу…
— Не для того женился, чтобы мед через стекло лизать, — слова хлестнули жестко, как приказ: иди и делай аборт.
Но, видно, и сам почувствовал: по-другому надо, помягче. Стал уговаривать:
— Ну, сама посуди: куда рожать, — в этот чулан? Да бабка нас тут же попрет. Вот если комнату дадут, тогда бы еще можно подумать. Разговаривал я с водилами, — за жильем-то на автобазе целая очередь. А я, считай, в самом ее конце: работаю без году неделя… Не готовы мы с тобой дитенком обзаводиться — неужто не понимаешь?
Да понимала Шура, все понимала. И не аборта боялась, а того, что слышала от женщин: может после этого и совсем не быть детей. Пошушукалась в своем магазине с продавщицами. Двое успокаивали: сами через такое прошли и ничего — детные. А третья сказала, что у ее сестры так вот и получилось: убила первую свою завязь, — и с тех пор родить не может. Шуру разрывали сомнения. Рискнуть, — авось пронесет? Но знала: без детей — и с Павлом жизни не будет, да и у самой — постылая существоваловка… Думала-гадала, а время-то все шло. И наконец решилась: будь, что будет, — рожу.
Павел, как услышал, — освирепел.
— Рехнулась?! — Влепил пощечину.
Шура сжалась, прикрыла живот. Начнет бить, — хоть изорись, никто не поможет, — это-то было ясно… Но он сдержался. Снова принялся уговаривать. Когда понял, что без толку, — плюнул и намертво замолчал.
Так, молчком, прожили два дня. А на третий он не пришел ночевать. Нашел ей замену или просто выдерживает характер? Теперь уж не было смысла об этом размышлять. Стала собирать вещи. Решила: не явится на следующий вечер, — утром она будет уже на вокзале. Затемно придется выйти, поезд-то ранний… Если честно, сама себе удивлялась: откуда в ней, тихонистой и покорной, эта прорезавшаяся вдруг твердость? Да, наверно, просто от безвыходности. А может, проснулась в ней та отцовская половина крови, то неведомое ей упорство, что было в человеке, о котором так мало знает?
Мысленно она уже попрощалась с этим неприютным домом. Но вечером Павел пришел. Осунувшийся, хмурый, припахивающий вином. Ни слова не говоря, сел на стул, глядел в стену. Закурил и тут же смял, загасил сигарету. Видела: ни за что не заговорит первым, — гордость не позволяет.
И стало вдруг так пронзительно жалко и себя, и его, и тот крохотный беззащитный комочек, чья судьба висит на волоске. Бросилась к нему, плакала, обнимала. Говорила, что самый он ей родной, что всегда-всегда будет его любить, — только пусть он простит ее и поймет, что не может она иначе… Уже погрузилась комната в темноту, но не было конца ее бессвязным, просящим словам, ее тихим неостановимым слезам. А он так и не раскрыл рта, только гладил ее по голове, — и эти прикосновения говорили ей больше, чем все слова.
Потом была ночь примирения. И утром окончательно решили: она рожает, — и он отвозит ее в деревню, к матери. Там и поживет, пока он будет добиваться какого-нибудь жилья.
Но, видать, на автобазе оценили молодого, прикипевшего к работе водителя. Шура была на пятом месяце, когда Павел пришел с радостной вестью: дали комнату! В бараке, правда, но зато — четырнадцать метров!
Влезли в долги, но купили все сразу: кровать, стол, шкаф, — все, конечно, не новое, из комиссионки, как и недомерок-холодильник “Саратов”, ростом с тумбочку. На телевизор мочи не хватило, да они на него и не замахивались: ждали нового жильца, а с ним новых расходов.
Родила Шура солнечным июньским утром, когда небо в окне палаты голубело так приветливо, словно хотело сказать: ну, люди, даю вам новый шанс. Забудьте вчерашние драчки и дрязги, — начните с чистого листа! Вот Шура и начала свой материнский отсчет. Родила, можно сказать, легко.
— Молодец, мамаша! — хвалила потом акушерка. — Так девчонкой прямо мне в руки и выстрелила!
Родилась Людмилка крепенькой и горластой. Будила каждую ночь, орала, требовала грудь. Шуре-то еще ладно, улучит часок днем, подремлет. А вот каково Павлу крутить баранку невыспанным. Уходил на работу пасмурным, угрюмистым. Все чаще стал приходить под хмельком. И язык не поворачивался упрекнуть его. Другого боялась: вот психанет, — да и умотает к какой-нибудь девахе, их тут вон сколько по улицам мельтешит, — на любой вкус. Молодой же парень, расписывал ей, как хорошо и весело заживут они в городе, — а угодил в барачный хомут, в беспросветную эту крутоверть с орущей пацанкой да развешанными пеленками, которые только и знай стирай да суши. Еще и телик добавился со своим бормотаньем, — а как было не купить: хоть какая-то отдушина. Духотища в комнате, а откроешь фортку, — несет с ближней помойки, куда мусорка, бывало, и по неделе не приезжала. Навалят помойный курганище, что и баков-то не видно, — а ребенок той вонью дыши…
Господи, да в деревне было бы в сто раз легче. И мать, и свекровь водиться бы помогали, и воздух чистый, и малышке приволье… Мелькала мысль: уехать домой, пока хоть Людмилка ходить не начнет. Но когда сказала об этом приехавшей навестить матери, — та руками замахала:
— Да ты чо, — тронулась? Только оставь мужика одного, — тут же девок водить начнет. Воротишься, — а в постеле-то новая краля.
Кто знает, может, какая-то уже и была? Являлся иной раз заполночь, — где-то же околачивался… Но если и подлипали к нему бабенки, — с каким мужиком это не бывает? — в соперницы Шуре они, видать, не годились. По крайней мере, пока. А как там дальше повернется, — что толку загадывать?..
Когда поломойничала Шура в магазине, запало в голову: пойти на курсы продавцов. А что, грамотешка хоть небольшая, но позволяет. И сейчас не теряла надежды, — кончится же когда-то непродыхная эта морока. Вот дорастет Людмилка до садика, тогда уж… Но не успела еще дорасти, как братишка у нее появился — Сашка.
На этот раз Павел не возражал. И не потому только, что сына хотел, — четвертый член семьи повышал шансы на избавленье от барака. Тогда ведь квартиры давали по числу прописанных на жилплощади. Больше семья, — значит, и квадратных метров тебе светит побольше. И вроде уже светило: обнадеживали на автобазе, — вот сдадут новый дом, и Грачеву там очередь подойдет оквартириться.
Но не дотянулась его очередь, — другие в том доме получили, те, кто дольше Павла работал. Обещанного, говорят, три года ждут. А им еще столько же выпало в бараке мытариться, помойными ветерками дышать. Людмилка уже в старшую группу садика ходила, Сашку в младшую записали, — когда наконец клюнуло. И повел Павел Шуру смотреть долгожданное: двухкомнатную квартиру на четвертом этаже новенькой хрущевки.
Вот то была радость, — переезд в новую жизнь! Хотелось весь старый скарб в бараке и оставить, — чтоб не напоминало. Да через себя не перескочишь, пришлось стыдобную ту мебелишку в светлых комнатах расставлять, где смотрелась она еще убожистей, чем там, в барачной конуре. Года полтора прошло, пока сумели от старья избавиться. Тут уж Павел поднапрягся, старался, где только возможно, боковую деньгу зашибить. И пить меньше стал, — больше всего это Шуру радовало. Ну, и ей самой пришло теперь время о работе подумать, — в бараке-то не до того было. О курсах пока речи не шло: зарабатывать надо на обзаведенье, мужу в подспорье. И поступила опять же уборщицей, — в фотографию в соседнем доме. Невелика зарплатишка, но все же подмога при таких-то тратах.
Стенки тогда еще были дорогущей редкостью, да и доставали их только по блату. Но купили красивый сервант, себе — раздвижной диван, детям — новомодные деревянные кровати навырост. Хорошо бы, конечно, им, парнишке и девочке, по отдельной комнатке, да что уж о таком мечтать, — и на том спасибо, что спят теперь через стенку от родителей, а не рядом, как в бараке… А на кухне радовал глаз новый холодильник “Юрюзань”, — карликом гляделся в сравнении с ним старичок “Саратов”. Но в меру карликовых сил он еще холодил и потому был оставлен, — нашлось местечко в большой комнате.
Обставились в новой квартире, и тут подступило первое сентября. Повела Шура Людмилку в первый класс. Был теплый, мягкий, какой-то умиротворенный день, — словно специально выдался для этого торжественного шествия к школам с букетами цветов в детских руках. И умиротворенно было на душе у Шуры. Вот идет она принаряженная, ведет за руку рослую пригожую девочку с новеньким ранцем за спиной. Все как у людей. И такое чувство, что настоящая-то жизнь только теперь вот и начинается, а та барачная мотня, — как прочерк. Ну да годы-то не прочеркнешь, не воротишь, — в детей ее они переселились, невозвратные те годочки. А самой вот-вот уже двадцать девять стукнет. Но какой толк грустить: всему свое время, а впереди-то его все равно побольше, чем позади. И те первые морщинки у глаз, что заметила вчера в зеркале, они же едва еще угадываются, — как не угадывается еще осень в густой зелени чуть тронутых желтизной тополей вдоль улицы. И чего уж скрывать, приятны были Шуре взгляды встречных мужчин, — читалось в них: а приманчива, вполне еще приманчива…
Да что они ей, те мужики, — главное, она видит это в глазах Паши. Вот жаловалась ей приемщица в фотографии, чуть Шуры постарше, — что охладел муж, завел себе какую-то на стороне. А ее Павел еще горячее стал, с тех пор как появилась у них отдельная комната. Одна беда — выпивоны эти… Пока обустраивались да обставлялись, держался, изредка только себе позволял, а сейчас — опять за старое. И словно бы поблекло в нем что-то, — давненько уж не услышишь прежних увлеченных рассказов о машинах, о работе. Вообще скуп стал на слова, не разговоришь его толком, сколько раз подступалась, — отмахивается, отмалчивается. А ведь сейчас, когда зажили по-новому, самое бы время — сесть рядком, поговорить ладком. И все равно она добьется, не мытьем, так катаньем, — разговорит.
Но Павел опередил ее с разговором. Вечером, когда дети уже спали, вынул из сумки бутылку и поставил на кухонный стол перед Шурой.
— Это тебе. С Алтая привезли. Настой из горных трав. — Проговорил, и опять припахнуло от него, — успел заложить за воротник.
Бутылка была из-под пива, плотно закупоренная, полная какой-то темной жидкости.
— И чего с этим делать? — Шура вопросительно глянула на мужа.
Он коротко объяснил. Водитель с их автобазы ездил в отпуск на Алтай, в родное село, и оттуда привез. Рассказывал, что там у них многие женщины этим пользуются. Выпьют — и никогда никакой больше беременности. Как рукой снимет. Главное, ничего при этом не чувствуешь. На здоровье ничуть не отражается. Вот Павел и попросил привезти бутылочку.
— А жена этого водителя тоже пользовалась? — спросила Шура.
— А ей без надобности. Бесплодная она, бездетная. Потому и живут получше нас с тобой. “Москвич” вон купили… Да нет, ты не думай, что я их — в пример. И хорошо, что у нас — двое. Но на этом — точка, нечего плодить нищету. Потому и попросил привезти, чтоб не бегать тебе больше по абортам.
“Ишь, заботу проявил…” — недобро шевельнулось у Шуры. Да, дважды убивали ей врачи плод после рождения Сашки. И знала, что еще придется, — наверно, и не раз, — о том, чтобы предохраняться, и слышать не хочет. Не было тогда еще этих спиралей, которыми оберегаются нынче многие бабы… Но пить неведомое пойло?
Попросила его раскупорить бутылку. Понюхала, — шибанул в нос резкий незнакомый запах. Спросила:
— Ну, а кто-нибудь здесь, у нас, — пил?
— Да нет вроде… Но у них там, в селе, давно уж это ведется. У мужика, который привез-то, две сестры пользовались, — и здоровешеньки. Верняк настой.
“Незнамо где, незнамо кто пил, а он уж жене тащит, — авось, не сдохнет… — подумалось горько. — Эх ты, заботник”… Вспомнились вдруг те давние старушечьи слова: “Кака така любовь?” Да, бабка, в одном ты, видать, была права: кобелиное-то начало в мужиках сильней всего… Решила: не станет испытывать судьбу, впускать в себя эту пугающую неизвестностью черную жижу. Но впрямую отказываться не стала. Сказала, что подумает. Удобный был момент для разговора, не хотелось упускать.
Придвинулась, погладила его по руке.
— Паша, тревожно мне за тебя, — каждый день выпивши. Ведь втянешься, — добром не кончится…
Убрал руку, молчал. Подумала: неужто опять впустую? Но все же ответил:
— А ты посиди кажинный день в напряге за баранкой, — без расслабухи долго не протянешь.
— А дом — разве не расслабуха? А дети? А я?
— Это другое: причал, — поправил он. — Спасибо, что есть. Без причала-то я б уж совсем… — И свернул в сторону: — А что, мало домой приношу? Так уж много — на себя?
— Да хорошо ты приносишь, на жизнь хватает, — поспешила с ответом Шура. — Разве б сумели обставиться, если б не ты? И на себя трать, — лишь бы на пользу, на цель какую-то.
— Да нет у меня никакой цели. Где ее взять-то?
— А раньше так интересно про машины рассказывал, планы строил, себя рвался показать.
— Ну, и показал. Сама знаешь: на автобазе в лучших водилах числят. Наторел. И получаю не худо. А интереса — след простыл. Все одно и то же, одно и то же, тянешь-потянешь, будто лямку бурлацкую… Иной раз так остохренеет сидячка эта непродыхная за рулем, а примешь малость — и полегчает, прояснеет на душе. Но не думай: на работе-то я — ни-ни…
Вот в этом Шура была уже не уверена. Каждый раз, когда слышала об очередной дорожной беде по вине нетрезвого шофера, — испуганно думала: “Господи, только бы не Паша!”
А разговор их так ничем и кончился. “Нет цели”, — Шура не могла этого понять. Да разве детей приодеть, самим прибарахлиться, деньжат на сберкнижке прикопить, — не цель? Она вот поставила крест на скромной своей задумке стать продавщицей, — и годы уже не те, и дети, дом заботы требуют, — так в уборщицах и завязла. Ну, и что же теперь — ныть? В уборщицах, — зато часа за два фотографию перемыть успевает. Свободного времени навалом, — и ребятишки обихожены, и в квартире чистота, и сварено все, сготовлено, постирано да поглажено. Ну, ясно, лишние деньжата бы не помешали, но довольна и тем, что есть. Господи, да кругом столько горя всякого, бед да неурядиц, что вдвойне надо ценить домашний их лад и покой. Если б вот только Паша не выпивал…
Прошло несколько дней, и он спросил, что решила с алтайским настоем. Ответила, что не может решиться, пусть уж не обижается на нее, трусиху.
— Выходит, зря я для тебя старался, — взглянул с укором.
Хотелось сказать: “А ты постарался бы по-другому, а?” Но знала: впустую. Ответит теми же давнишними словами, — что “мед через стекло” его не устраивает. Вздохнула: ну что ж, подруженька, терпела и дальше вытерпишь. Все равно не из худших тебе достался мужик, многие-то женщины и не такое терпят.
Но сделала той осенью еще один аборт, и на этом вроде все кончилось. Ничего в ней больше не зарождалось. Видно, отмерло что-то в женском ее устройстве безо всяких горных трав…
А весной порадовала Людмилка: окончила первый класс отличницей.
— Ну, будет тебе премия, — пообещала мать. — Купим что-нибудь хорошее.
А у девчушки уже заявка готова:
— Купите мне красивые сережки.
У Шуры аж глаза на лоб: сроду не видала, чтоб такие крохи — с сережками.
Но Людмилка тут же и обосновала:
— У нас в классе уже две девочки носят.
— Да купи ты ей, — усмехнулся стоявший рядом Павел. — Раз уж хочет мальчикам нравиться. — И добавил слышанные от кого-то слова: — Новое время — новые песни.
Какое такое “новое время”, Шура не очень-то понимала: газет не читала, до фени была ей всякая там политика, а по телику если уж смотрела, то сериалы, — про семью да про любовь. Но видела кругом: меняется что-то в людях. Нетерпеливей многие стали, бесцеремонней, — спешат, как бы свое не упустить, ухватить в жизни, что можно, и что нельзя — тоже. А бесстыдства-то сколько на улицы выплеснулось! Года два назад ошарашило Шуру: стоят парень с девушкой, прижались друг к другу, будто припаялись, и целуются взасос, да не где-нибудь, — на автобусной остановке, при всем честном народе, — и ноль стеснения. Господи, да неужто не чувствуют, сколько глаз на них насмешливых зырит, неужто не понимают, что потаенное, сокровенное свое — на потеху толпы швыряют? Да Шура со стыдобы умерла б от одной мысли, что они с Пашей вот так бы…
Ошарашило ее тогда, в первый-то раз, — а теперь, видя такое, даже и не останавливается. Столько бесстыжих этих парочек развелось, что уж стараешься не замечать. Да и никто уж не глазеет, как раньше, — привыкли люди, вроде бы в порядке вещей… Привыкли, — но Шура-то чувствует: не к добру все это, ох не к добру! И эти сережки восьмилетке Людмилке — к добру ли? Не по душе был подарок, но купила, раз уж обещали.
Уплывали друг за другом месяцы, слипаясь в годы, — и все торопливей, торопливей… Это они в детстве да в молодости медленные, когда каждый день — новинка. А чем дальше, — нового-то все меньше становится, бывает, уж и день ото дня не отличишь, — такие они все привычные, обкатанные да одинаковые, — вот и бежит время во весь опор, будто пришпоренное. Не успела оглянуться, — уже и Сашка в школу пошел, а Людмилка уж в третьем. А они с Павлом четвертый десяток разменяли.
И не тянуло уже, как прежде, лишний раз глянуть в зеркало, — сколько ни вглядывайся, не увидишь в нем той румяной молодки, что от души, наивнячка, радовалась первому барачному жилью. А теперь вот и румянца тю-тю, да и квартира долгожданная уж не так и радует. Дети-то растут, Людмилка уж нос воротить начинает, что приходится ей, девочке, с братом в одной комнате спать. Надо, надо бы им по отдельной комнатушке, — да где взять?..
Куда больше другое заботило, — Павел. Нет, меру он знал, бывало, напивался, — но по выходным, когда за руль не надо. И прощала бы его Шура, как прощают другие бабы. От случая к случаю-то — уж пусть… Но беда в том, что каждый вечер навеселе. Ведь так вот алкашами и становятся. И не выходили из головы его слова: “Да нет у меня никакой цели”… Ну, где, где ей цель для него найти, к чему приохотить? Долго не могла ничего придумать. И все же — нашла!
Сады вокруг города и раньше были, но мало. А теперь поветрие началось, только и слышишь, то тут, то там новые сады закладывают. Невтерпеж стало людям сидеть в городской духоте, — к земле потянулись, к чистому воздуху. Вот и стала Шура мужу капать: давай и мы тоже!
Капля камень точит. Но не подавался Павел до тех пор, пока на их автопредприятии не задумали свой шоферской сад. В паре с другой автобазой. Тут уж подхватил Павла общий поток, — к Шуриной радости.
Землю выделили недалеко от города, — полчаса на автобусе, — у высоковольтной линии. Спасибо хоть не под самыми проводами, — под ними, гудящими в непогоду, Шура ни за что бы и не согласилась, до сих пор ей странно, что садовничают люди, дома строят под тем электрическим гуденьем. Нет, им-то досталась полоса в стороне, у леса. Вернее, лес это и был, и надо было его сначала рубить да пни корчевать, — первый год этим только и занимались. Да еще забором, которым поспешили обнести мужики расчищенное место. Городили и сами усмехались, что в России все с заборов и начинается.
А уж на следующую весну дорвались до земли бабы. Участки были нарезаны, и достались Грачевым по жребию шесть соток вдоль забора, за которым белел березняк. С первого взгляда полюбился Шуре этот клочок, — будто на родной огород попала, где за пряслом вот так же покачивали зелеными гривами березы. Только земля-то совсем другой оказалась: у них в деревне чернозем, а тут скудная лесная почва, на пол-лопаты копнешь — и глина. Не сосчитать, сколько машин земли да торфа пришлось Павлу привезти, чтоб можно было что-то садить. Хорошо, хоть на автобазе сквозь пальцы на садовые те рейсы смотрели, — водитель-то из лучших. Да что там машина, — и ссуду дали, и стройматериалами подмогнули, — а иначе б не осилить Грачевым садовую эту стройку.
И все равно пришлось затянуть ремни потуже. Бывало, неделями жили на картошке да на кашах, — вся деньга в первую очередь — на сад. Зато радовалось Шурино сердце: втянулся Павел, загорелся новым делом, совсем другим стал. Ну, иной раз примет с устатку, так разве сравнишь с тем, что раньше было? Вот как она, цель-то, мужика может выпрямить, — тем более такая дорогущая, что, бывает, и тянет выпить, — да не на что.
Всю огородную работу Шура взяла на себя. В охотку и вскапывала, и садила, и полола, чувствуя, как от запаха трав, от лесного этого воздуха словно бы просыпается в каждой жилке давнее, деревенское. Осенью саженцы посадила: смородину, малину, крыжовник. Дети тоже увлеклись, помогали вовсю. Да и не такие уж малые были: Людмилка в шестой перешла, Сашка — в четвертый.
Брат и сестра, — а какие разные. Людмилка бойкая, веселая, хохотуша, куда бойчей, чем Шура в детстве. А пригожестью — в мать; уж, наверно, роиться вокруг нее будут парни, когда подрастет. Кто знает, может, и сейчас какой-нибудь мальчик в голове? Копает-копает да вдруг замечтается, стоит, улыбается каким-то своим мыслям… Сашка, тот уж до упора копает, пока мать не скажет отдыхать. И неулыбчивый, — всего-то девять лет, а нравом словно бы старше, серьезней. Лицо длинное, глаза какие-то белесые, глубоко посаженные, — не из красивых будет. Да мужчине это и необязательно. Вырос бы крепким да работящим, — уж найдет себе пару.
Да, нелегко далась та садовая целина. Тяжелей всего Шуре в жару приходилось, тут уж все с себя скидывала, пласталась растелешенная, в одних плавках да бюстгальтере. Какая уж там стесняловка, — на соседних участках бабы тоже чуть не нагишом спины гнули. А наплывут облака. — комарье тучами налетает, ярится, что вторглось людье в исконные их владения.
Погожей выдалась та осень, спешили закончить с посадками. Но, как ни старались, на яблони ни сил, ни времени не хватило. Их уж на следующий год посадили, — целых пять. И вишню тоже. Тогда же и первая грядка клубники появилась. Потом-то она чуть не полсотки заняла, клубничная их плантация.
Но Шурины труды еще цветочки по сравнению с тем, что на Павла легло: вся стройка. Прежде чем браться за фундамент дома, сколотил он времянку, — утеплил даже, печурку поставил. Там они все вчетвером и ночевали, — на настиле из досок. Бывало, и по две ночи: в хорошую погоду с вечера пятницы приезжали, ну, если уж дождик, — то в субботу утром. А коли выпадал летний отпуск, и по несколько дней в саду жили.
С фундаментом Павел долго возился, — копал, опалубку ладил, бетонировал. Один же, да и навыка еще не было. Вот когда следующим летом за стены взялся, — быстрей дело пошло: плотничать-то ему еще и в деревне приходилось. Летела из-под топора смолистая щепа, кудрявилась стружка из-под рубанка, — и сам их запах словно бы обещал Шуре новую, желанную жизнь. Ту, что начнется, когда поднимется этот просторно задуманный дом, станет плодоносить сад. И уже дальше летели мысли: нет, Пашенька, не будет тебе отгулов, ты еще теплицы нам потом поставишь, и баньку, и яму капитальную выроешь да облицуешь, — урожай хранить. И забудешь, напрочь забудешь про свое “бесцелье” при таком-то хозяйстве.
Шли воскресными вечерами к автобусной остановке, а по сторонам дороги — сад за садом. Иные постарше ихнего, — уже дома рядами стоят, яблоньки рослые. А за другими заборами обживаются еще садоводы, строятся. И радовалась Шура этому людскому развороту. К земле народ возвращается, корнями в нее врастает. А земля, она от себя не отпустит, если уж столько в нее вложил. И себя холить заставит, и тебя отполирует. Вон Паша ее какой стал загорелый да поджарый, тридцать пять мужику, а больше тридцати и не дашь. Интересно, о чем он сейчас думает, — не о том ли, что зазорно шоферу пешедралом к автобусу топать? Не может быть, чтоб не мелькало у него таких мыслишек. Ну, и она будет капать. Раз есть сад — не обойтись без машины, пусть хоть и подержанной. На то ты и шоферюга, чтоб обиходить ее да отладить. Но это — следующим пунктом программы. Вот закончит дом, — тогда уж…
Однако настало уже их четвертое садовое лето, уже и викторией своей лакомились, и первой смородиной, — а сруб еще стоял без крыши. То есть был под нее подведен, и все у Павла было подготовлено, — рассчитывал завтра же и начать и до осени покрыть.
А пока улеглись в своей времянке июльской лунной ночью, — такой теплой, что под одной простыней можно спать. Людмилка и Сашка уже и спали, а им обоим не спалось. И обнял Павел жену, привлек к себе. “Да ты что, дети же…” — остерегающе шепнула Шура. И тогда он встал, потянул ее за руку, и они вышли в ночь.
А она словно только и ждала их, — тут же оплела невесомыми путами серебристого таинственного света. И оба невольно замерли на миг, как замерло в колдовской этой тиши все до последней травинки, — будто загипнотизированное огромным немигающим лунным зрачком. Потом, держась за руки, тихонько ступая, прошли к срубу, ступили в пустой еще дверной проем. Но и там некуда было деться от всевидяще царящей в высоком небе луны. Даже на досках в углу, где они легли, постелив одеяло.
Он нетерпеливо обхватил ее ноги, навалился жаркой, набрякшей желанием наготой. А ее вдруг сковала какая-то стыдная неловкость, — мешал этот пристально разглядывающий небесный зрачок, будто объектив камеры, готовой заснять, что вот сейчас произойдет… Господи, да ведь сама понимала, что глупо, — и все равно прикрылась ладонью, попросила:
— Давай подождем, пока она уйдет…
Он тихо рассмеялся:
— Ну, ты даешь! Да она такого за свои ночные дежурства насмотрелась, — если б могла описать, книжища бы получилась толщиной с гору. А мы с тобой в той книге — одной маленькой буковкой.
И сплелась в сладком бесстыдстве их белая в лунном свете нагота. И от необыкновенности этой ночи будто истаяли уже подернувшиеся пленкой привычки их шестнадцать супружеских лет, — будто перенесло их в ту первую деревенскую постель, где одна плоть неистово и первозданно открывала для себя другую… И, целуя ее грудь, он шепнул:
— Желанная ты моя!..
Шура и сама не могла бы потом толком сказать, что сделалось с ней от этих слов. Рванулось вскачь сердце. Ласкала его, миловала, исцеловала всего, как никогда еще с ней не бывало. И сами собой капали слезы.
— Ну, чего ты? — растроганный ее порывом, не мог понять он. — Капель-то зачем?
И ой как хотелось ответить! “Да почему же ни разу не сказал ты мне, Пашенька, этих слов за все-то шестнадцать лет? Может, вся жизнь была бы другой, — и твоя, и моя, — если б хоть изредка говорил ты мне эти слова”… Нет, не озвучила набежавшие мысли. Язык не поворачивался упрекнуть в эту самую счастливую их ночь. Господи, да за одну такую ночь все, все можно простить, — простить и знать, что не зря жила, если выпала тебе пусть и одна-единственная колдовская лунная сказка…
А луна тем временем, — видно, неловко стало подглядывать, — передвинулась в небе, склонилась к лесу. И уголок их заволокло темнотой.
— Давай, лошадка, поскачем безлунной дорожкой, — обнял Шуру неутомимый муженек. — Ты ж сама потемок ждала.
— Устала. — Она оттолкнула его руку и поднялась. Подумала: “Неужто не понимает, что нельзя рушить сказку?”
И они вернулись в свою времянку к спящим детям. Но, оказывается, спал-то только Сашка, а Людмилка встретила их вопросом:
— Где это вы были, а?
Спросила, а в тоне явственно слышалось: уж она-то догадывается, по какому делу отлучались родители.
— Спи, давай, — укладываясь, сказал Павел. — Много будешь знать, — скоро состаришься.
— Много-то мне и незачем, — не смолчала бойкая на язык девчонка. — А кое-чего про жизнь уж узнала…
“Чего ты, дурешка, узнала?” — с закрытыми глазами усмехнулась Шура. И озабоченно подумала, что Людмилке уже пятнадцать, в девятый перешла, и негоже, совсем негоже ей спать рядом с подросшим братом. Скорей бы уж изладил Паша крышу, в избу бы перебрались… Не додумала, — провалилась в сон.
А когда проснулась, в распахнутой двери времянки голубело солнечное июльское утро, и слышалось потюкивание топора: Павел уже прилаживал первую балку перекрытия.
Крышу он закончил в сентябре, — и черепицей покрыл, и водостоки приладил, чтоб дождевая вода по алюминиевым желобкам в бочку лилась, — на полив. Успел и окна вставить, и дверь навесить. Вернее, успели, — потому что во всем ему теперь помогал Сашка. “Пока подмастерье, а там, глядишь, и мастером станет”, — похваливал отец. Но внутри дома работы оставалось еще дополна, — это уж на будущее лето.
…В ноябре, после праздников, Шуру вызвали в школу.
— Я еще в том году хотела поговорить с вами, Александра Васильевна, но теперь уж — безотлагательно, — начала классная руководительница. — Люда — способная, сообразительная девочка, могла бы на твердые четверки учиться. Но голова не тем занята, и еле тянется на тройки. В десятый ей не перейти.
— Она и не собирается, — уже чуя что-то недоброе, сказала Шура. — На продавца хочет пойти учиться.
— Ну, это ей, может, и в самый раз… — Классная руководительница с длинными кудрявистыми волосами, словно призванными отвлечь внимание от плоского тонкогубого лица, сделала паузу, видно, подбирая слова, — Но я, собственно, не о том … Не знаю, замечали ли вы, Александра Васильевна, или нет, но мой долг — вам сказать. Гуляет она. С солдатами. Не просто прогуливается, а… надеюсь, понимаете, о чем речь. И с мальчиками в классе тоже было, — мне точно известно…
Шура сидела пунцовая. Пробормотала, что поговорит с дочерью. А что еще могла сказать? С тем и ушла.
Грызла себя. Ведь были, были предчувствия. Эти ее поздние возвращения, — бывало, и чуть не ночью. “На дискотеке была с девчонками” или “Да видики смотрели у Катьки”. И в сад это лето без прежней охоты ездила, пару раз и вообще дома одна оставалась, — нездоровилось, дескать, — а теперь вот и думай, кого она сюда водила… И все же теплилась надежда: может, наплела учительница, может, вранье…
А Людка, видать, уже прознала, что мать вызывали. И когда вечером Шура задержала ее в кухне, плотно прикрыв дверь, — похоже, догадывалась, какой будет разговор.
Хотела спросить сразу впрямую, — но не могла себя заставить. Начала обтекаемыми словами, — что вот учительница ей говорила: ведет себя Люда, как не пристало девушке… Внимательно смотрела в лицо дочери: смутится или, наоборот, — оскорбится?
А та молчала, молчала, — и вдруг выдала:
— Я, мама, с восьмого класса не девушка.
Помутилось в голове. Схватила за ворот платья, отвесила оплеуху. И — еще одну! Еле сдержалась, чтоб не вцепиться в волосы.
— Растили-растили, — и блядешку выкормили! Шлюху — в пятнадцать лет!..
— Мама, стой! — Людка отшатнулась, в сузившихся серых глазах — что-то рысье. — Мама, ты последний раз меня ударила! Только еще тронь!..
— Отцу скажу, — еще не так отлупцует!
— Только скажи, — и не увидите меня, как своих ушей! Уйду!
И в этом “Уйду!” Шуре отчетливо услышалось: не поколеблется. Хлопнет дверью, — и ищи через милицию. Вот тогда уж хлебнешь позора… Но что теперь делать, как жить?!
Обе молчали, будто навылет пробитые осколками этого взрыва. И Людка заговорила первая:
— Мама, дай мне сказать…
— Чего еще?! — Шуру передернуло. — Все уже сказала!.. Господи, да лучше бы уж врала, изворачивалась, чем так оглоушить!
— Мама, даже в суде дают последнее слово. А дочери — не дашь?
Что-то детское, просящее было в этом голосе. И Шура безнадежно и опустошенно махнула рукой: ну, говори…
— Мама, я — не проститутка! И никогда ей не стану, — вот увидишь!.. Просто другое сейчас время, — не как у вас. И мы — другие…
— Кто — мы?
— А думаешь, училка одну тебя вызывала? Да у нас уж треть класса трахается, она о многих и не догадывается…
— Да тебе же пятнадцать всего! — не выдержала Шура. — Давно ли я тебя за руку — в первый класс?! Да я в свои пятнадцать и думать о том еще не смела, знала: надо ждать…
— Мама, да сейчас все другое! Вон на улицах и дышать, говорят, вредно. И атом этот, радиация… Помнишь, рассказывала тебе, как одну нашу девчонку машиной насмерть сбило? Тоже ждала… А знала бы, сколько жить-то осталось, — тоже бы небось спешила свою дольку сладкого успеть ухватить…
“Да помешались вы на этом “сладком”, свихнуло вас всех! — хотелось крикнуть Шуре. — Да разве в том только жизнь?! Растопчете вы ее в расхристанности своей! Что с детьми-то вашими будет, — и будут ли они у вас?!” Не Людке хотелось крикнуть, — всему людскому бесстыдству, что давно уж мельтешило на улицах, а теперь вот вползло и в ее дом. Да что толку вопить, если ничего-то уж не изменишь…
— Мама, и еще хочу сказать: не тревожься за меня. Я не сикуха какая, в обиду себя не дам. Один вон полез без презерватива, — я его так ухватила, — взвыл…
Шура уши заткнула. И это ее кровь, ее дочь, — как та гулящая Унисиха… Вспомнилось, как билась за крохотный беззащитный комочек, чья судьба висела на волоске. А если б знала, чем потом все обернется, — стала бы тогда биться? И — осекла себя. Запретила себе отвечать на этот вопрос.
Видно было: Людка и сама поняла, что сморозила непристойное. И поспешила закончить разговор.
— Мама, — просяще тронула за руку, но Шура отдернула ее. Людка прикусила на миг губу и все равно сказала: — Обещаю: в школу тебя больше не вызовут. Постараюсь… И учебу подтяну. Недолго осталось. Скорей бы уж расплеваться с этой школяндрой, — и вольная птица… — Помолчала. — Ну, я пойду, ладно?
Шура кивнула. Все сказано, о чем еще говорить… Захотелось темноты, — протянула руку, выключила свет. Стояла у окна, смотрела отупело в темный двор, побеленный первым снегом. И в голове билось: “Проглядела… проглядела… проглядела…” Вот и получай теперь, дура набитая! Одно и умела: накормить, одеть да обиходить, — думала, остальное приложится. Оно и приложилось, — то, о чем и в страшном сне не приснится… Влипло, угнездилось порчей в зыбкой юной душе, куда она, мать сраная, и заглянуть не удосужилась. Садовыми мечтами тешилась, уж такой семейный лад грезился в том просторном брусчатом дому, на ухоженном зеленом приволье. А на фиг этой девке твой сад?.. Нет больше девочки Людмилки, есть распутная Людка, — отрезанный ломоть…
Выть хотелось, биться головой о стену… Но там, в комнате, прикорнул после смены Павел, и опять припахивало от него, без стопки-другой уж точно не обошлось, — летом в саду-то держится, а зимой — снова да ладом, хорошо хоть, все же не так, как прежде… Если, не дай Бог, он про Людку узнает, — все рухнет. И ее исколошматит, и сам запьет горькую… Нет, ему — ни слова, — только это и может сохранить, пусть призрачный обманный, покой в семье.
Очнулась от дум, когда хлопнула дверь.
— Мам, ты чего в потемках? — заглянул в кухню Сашка.
— Да так, захотелось чего-то посумерничать. А ты от Генки?
— Ага.
Зажгла свет, усадила его ужинать. Сама встала к раковине, начала мыть посуду. Посматривала, как он споро уплетает жареную картошку с фаршем. И спрашивала себя: а что она знает о своем сыне? Что там у него внутри, чем живет? Если проглядит и его, — гнать ее тогда из матерей поганым помелом. Да чего там гнать, — и жить-то тогда зачем…
Но нет, пока вроде ничего тревожного. Мальчишка как мальчишка. В школе никогда не хвалили, не то что Людмилку в начальных классах. Но и ругать не ругали. Середнячок. Учился всегда на тройки с редкими четверками. И видела Шура: ничего его в учебе не интересует, кроме уроков труда. Вот там Сашка был на коне: и столярничать научился, и на токарном станке мог кое-чего выточить, и слесарные азы освоил. Другой бы и прихвастнуть не удержался, а этот толком и не расскажет, — так, урывками узнавали. Да уж теперь и делом доказал: в паре с отцом летом вкалывал в саду. А вообще молчаливый, дома его и не слышно. Мастерит что-нибудь у себя, фигурки из дерева вырезает. Или к Генке идет, единственному своему приятелю, больше ни с кем и не дружит. Семья тоже рабочая, но живут попросторней Грачевых, у Генки своя комната, вот там у них и главная мастерская. Самокаты себе смастерили, клюшки собственного изготовления. Но это — раньше. А сейчас трудное задумали: коньки на роликах, да пока что-то не выходит. Отцу про это проговорился, а то бы Шура ничего и не узнала: ей-то — ни слова.
Вот это и настораживало: молчун. А вдруг они с Генкой какой-нибудь клей начнут нюхать или, не дай Бог, травку курить, — ничего ведь и не узнаешь… Приглядывалась, принюхивалась, — нет, не в чем пока заподозрить. Но сейчас, после того, что открылось ей в Людке, — вдвойне станет зорче. Мысленно извинилась перед сыном: уж прости дуру-мать, если уколет тебя настороженность да подозрительность: обжегшись на молоке, — и на воду дуют…
И потекли своим чередом дни. Шура изо всех сил старалась, чтобы внешне все было, как прежде, — и встречно старалась Людка. Разговаривали только по делу, немногословно. Объяснений больше не было, — ни к чему уж. И слово Людка сдержала: в школу больше не вызывали.
Павел все же что-то учуял. Однажды спросил:
— Чего это ты как в воду опущенная?
Изобразила удивление. Мол, просто устает: хлопот много по дому, да и работа. А так — все в порядке… Похоже, он не очень-то поверил, но вопросов больше не задавал.
Тягуче, будто нехотя, тянулась та зима. Одолела ее Шура, как какую-то полосу препятствий. А весной снова захлестнули садовые заботы, и вроде бы немного полегчало. Некогда стало себя грызть, да уж и привыкать начала к новому семейному раскладу: назад не воротишь…
Вся работа на участке свалилась теперь на одну Шуру. Сашка иной раз что-то и поможет, но весь ушел в стройку: в паре с отцом клали печь, стелили полы, ставили перегородки, шпаклевали, красили. А Людка и ездила-то в сад редко. Поступать после девятого класса в торговый техникум не стала, — не хотела опять впрягаться в учебу. Сунулась на укороченные курсы продавцов, но не взяли по малолетству: только-только шестнадцать исполнилось. И пошла подсобницей в магазин “Плодоовощи”. На переборку фруктов и овощей. Работа нудная, да и грязная, но Людка сразу усекла, какое тут таится золотое дно.
Рассказывала матери: “Продавщицы-то знаешь сколько на этой пересортице имеют! А на завмагшу посмотрела бы: вся в кольцах! Так наловчились из сорта в сорт переводить, — не подловишь. А кто бы и мог проверить да подловить, — сам с того свою долю получает. Уж насмотрелась я на их механику”…
Шуре и слушать про это не хотелось. Но понимала: старается дочь перешагнуть через зимнее их отчуждение. Ну, не отталкивать же ее: какая ни есть, — своя кровь. Вопросов Людке не задавала, но терпеливо выслушивала. И уже догадывалась, что, видать, имеет дочка и свою малую дольку от той пересортицы, — сама, небось, и подмешивает одни яблоки к другим, как скажут… Спрашивала себя: ну, а если б удалось стать продавщицей, как мечталось, — смогла бы так же вот ловчить? И знала: не смогла б, не того замеса… Выходит, и правильно жизнь распорядилась: не твоя это, Шура, дорожка. Ну да не все ловчат, есть в торговле и честные. Да уж видно: Людка на другое нацелена. Первые уроки усвоила, а девка цепкая, сноровистая, своего не упустит… Кого ж винить, кроме себя, что проглядела дочь?
В июле распрощались наконец с времянкой. Первая из двух комнат была готова, сияла чистотой только что наклеенных обоев, — в нее и перебрались. Шура по этому случаю выставила строителям полное блюдо виктории. Павел с Сашкой такого алого обилия и не ожидали. Лето дождливое выдалось, кругом все жаловались: гниет ягода, гибнет. То же самое было и у Шуры, но она неутомимо ползала по грядкам, обрывала мышастую серую гниль, стружку под клубничные кустики подкладывала, подставки из алюминиевой проволоки. И, пусть и не без потерь, сохранила урожай. И поели вдоволь, и варенья сварила четыре банки.
Ну, а полное новоселье справили в последний летний день. Тут уж нельзя было не выпить. Павел и Сашке полстопки налил, хоть и подавала ему Шура знаки: не надо, мал еще. А Людка, не поморщась, водочку заглотила, — сразу видно, что не впервой. Выпила и Шура. Шумнуло с непривычки в голове, — и будто поослабли там, внутри, колючки забот, уже не впивались так остро. Ну, разве это не радость, — их новый просторный брусчатый дом? Две светлые комнаты, да, считай, что и все три, — кухня-то еще побольше размером. А печь-то какая — весь дом будет греть! Теперь и зимой сюда можно приезжать. Лес рядом, бурелома полно, заготовим дровишек, — и топи, сколько влезет. А на такой плите все, что угодно, можно сготовить… И так верилось сейчас, под легким этим хмельком, что скрепит дом семью своим притяженьем, — авось, и Людку к другой, поумнелой, жизни потянет!
— А что, ребята, — проговорил подвыпивший Павел, словно бы уловив настрой Шуриных мыслей. — А давайте-ка встретим тут Новый год, а!
Ну, кто же мог быть против, — все поддержали. Хоть Шура и заметила, что Людка свое “конечно” выговорила без особого восторга.
И встретили бы, непременно встретили, если б пощедрей были отмеряны Павлу Грачеву сроки. Но скуповаты они оказались: двух недель не хватило до Нового года…
Оттепель накануне была, а ночью подморозило. Вот по этому гололеду на тракте все и случилось. На повороте не справился молодой водитель с управлением, и вынесло его “Камаз” на встречную полосу, — прямо
к колесам машины Павла. Врезались — лоб в лоб. Врачей не понадобилось: оба на месте кончились. Показал потом анализ у обоих следы алкоголя, — да ни с кого уж не спросишь…
Все, что было после, — будто в тумане утонуло. И похороны, и поминки, и девятый день… Подходили люди, соболезновали, говорили о Павле всякие хорошие слова, — а она только кивала и говорить толком не могла, словно одеревенела. Не было уже и слез, будто все вылились в ту первую ночь, когда узнала, и потом — на панихиде и на кладбище. Наверно, и на ногах бы не устояла, если бы ни на шаг не отходившие от нее дети, — зареванная Людка и бледный, словно разом повзрослевший Сашка.
Но смолкли сочувствия и прощальные речи, ушли люди продолжать свое привычное повседневье, и вот тогда-то она и разверзлась — пустота, на месте рухнувшей вместе с Павлом жизни. А новую жизнь на развалинах теперь ей начинать, вдове в тридцать девять лет… И в эти-то опустелые дни внезапно ощутила в себе Шура то, чему и поверить было невозможно.
Да ведь уже столько лет ничего в ней не зарождалось, думала, что уж иссяк тот родник жизни в женских ее глубинах. И вот теперь вдруг… Может, ошибка? Но дни шли, и убедилась Шура, что не ошиблась. Подтвердили и в консультации.
И снова была бессонная ночь. Господи, да ведь это последняя Пашина кровинка, чудом успевшая зацепиться за жизнь, — и ее убить?! Может, это последнее счастье ей послано, последнее утешение в недалекой уж старости… И мечталось: родится мальчик, и назовет его Пашей, и будет он так похож, будто вернулся тот, кого схоронили… Но обрывала себя: в сорок-то лет с дитенком на руках, когда еще старшие дети на ноги не встали? Ну, Людка, ладно, что-то там зарабатывает, а Сашка-то в восьмом еще… Нет, не потянуть, не осилить, — нечего и мечтать. И, значит, одно остается…
Нелегко он дался, последний в ее жизни аборт. Три дня провалялась дома. Но и когда вроде оживела, вернулась на работу, к поломойным своим обязанностям, такая хмарь была на душе, — хоть вой. Тогда вот и надумала сходить в церковь. В первый раз. В деревне-то у них церквушку порушили, когда Шуры еще и на свете не было. В избе и икон не сохранилось. Мать говорила, что при бабушке были, а когда померла она, — отец их все повыбрасывал. Комсомолил в молодые свои годы, а комсомольцу верить в бога не положено. Кто знает, может, по-другому стал думать, когда инвалидом домой вернулся, — да теперь уж не спросишь… И шла Шура в церковь в неловкости, ничего церковного не зная.
Хотела было спросить, можно ли поставить свечку за упокой нерожденной души, да вовремя одумалась. Сообразила, что дурой себя выкажет. А свечки все же поставила, — и Паше, и кровинке его загубленной… Всю долгую службу отстояла. И крестилась вместе со всеми и кланялась, только вот приходилось молчать, когда стоявшие рядом люди произносили слова молитвы, которых она не знала. И все равно от этих древних, будто овеянных чем-то вечным слов, от ладанного запаха, от колеблющихся огоньков покорных своей короткой участи свечей, — вливалось в душу, нет, не утешение, — какое-то тихое смирение перед неизбежным.
Шла домой и думала, как это хорошо, что есть место, где люди, такие разные судьбой, пусть на какой-то час, равными становятся, словно бы породненными общей молитвой, общей верой. Вот та дряхлая, чуть не пополам согнутая в поклоне старушка, что простояла всю службу, опираясь на клюку, — она потом и по улице так же побредет, может, милостыню будет просить. А молившийся рядом ухоженный мужчина в очках в дорогой кожаной куртке, с бородкой клинышком, — он, наверно, в свою машину сядет, вон их сколько у церкви стояло… Жизнь-то всех разгородила, отчужила друг от друга, — кого высоко вознесла, кого в самую низину сунула, — улицы подметать или вот полы мыть. А в храм придут, — и вроде как все равны. Перед высшей силой, перед Богом.
Вообще-то о Боге представление у Шуры было самое смутное. Библию не читала, — да и была она в те годы чуть не под запретом, — молитвам тоже никто не учил. Если уж честно, то в глубине души сомневалась: есть ли он, Бог? Если есть, — почему же столько зверства да подлости на Земле допускает? Уж устроил бы опять какой-нибудь потоп, чтоб смыло всю скверну, чтоб чистые только остались… Или, может, Бог был, — но только в самом начале? Сотворил род человеческий, а потом поглядел, как запутались людишки в кровавых своих дрязгах, — да и махнул на них рукой. Распутывайте, мол, сами, — и исчез в далях неведомых… Но есть Бог или нет, а хорошо, что жива в него вера, — в церкви Шура всем сердцем это почувствовала. Кто-то, может, совсем одинок, а верит, — и есть кому беду свою излить, душой прислониться. Хоть немного, да полегчает, как вот ей сейчас, — пусть и не может она назвать себя верующей.
А если взять да креститься? И тут же отмела эту мысль. В сорок-то лет людей смешить? Ладно бы еще, если б истинно верила… Ну да, поняла: покоит церковь, смиряет души, — и не раз она еще, наверно, туда придет. Может, когда-нибудь придет к ней, темной, и вера. А носить крест просто, чтоб показать: с вами я, одна из вас, — это уж обманство… Не выходило из головы виденное однажды на улице. Дрались двое парней, — оба в крови, глаза пьяные, бешеные, убить друг друга готовы. А на обоих — крестики…
Не стало Павла, — и швырнуло семью в такое безденежье, что невольно припомнились Шуре те нищие послевоенные годы в деревне. Но там хоть была корова и изба своя, — а тут все покупай, да еще и за квартиру плати. Из фотографии Шура ушла, поступила уборщицей в проектный институт. Мыть и пылесосить там было куда больше, но и платили поприличней. Да все равно не прожить бы им на те деньги, если б не Людкин заработок. Но теперь она уж настойчиво попросила:
— Мама, пусть Сашка в твоей комнате спит. Неловко мне с ним.
Шура и сама понимала, что пора это сделать. Сашка не возражал, — перенес свою койку. Но когда через несколько дней Людка привела какого-то парня, и, закрывшись, сидели они там, похоже, с бутылкой, а потом потушили свет, — Шура с трудом сдержалась, чтоб не постучать. Дождалась ухода гостя и выдала дочери:
— В первый и последний раз!
— Я тебе не школьница! — окрысилась Людка. — Сама себе хозяйка! Зарабатываю.
— Да подавись ты своими копейками! — уже не владея собой, крикнула Шура. — А приведешь еще, — за уши хахаля вытащу!
— Эх ты, старозаветина несчастная! Чего ты о жизни-то знаешь?! — С Людки все удержи слетели, била наотмашь. — Сама толком не жила, — и другим жизнь заедаешь! — Хлопнула дверью, закрылась в комнате.
С неделю не разговаривали, будто и не замечали друг друга. Потом постепенно пообтаяло, внешне вернулось к прежнему. Но уже знала Шура: не ужиться, уйдет Людка при первой возможности. Так оно и вышло, только — позже…
Никогда еще Шура не ждала так весны, как в тот горький год. А уж когда дождалась, не просто с головой ушла в садовые работы, — вгрызлась в них. Ясно было: без сада теперь не продержаться. Вскопала, посадила, обрезала на кустах засохшие ветки, клубнику обработала, — все в самые лучшие сроки. А, главное, расширили они с Сашкой свои владения: вскопали за забором полоску целины, — сотки полторы, — и посадили картошку.
Хорошо, что вовремя спохватились: там, вдоль забора, уж все почти было раскопано. А дальше-то, под высоковольтной, картофельных тех полосок — и вообще видимо-невидимо. Ничейная земля, ни на кого не записана, — а все равно уж как своя. Попробуй-ка прикопай себе чужой дядя хоть клочок той ухоженной полоски, — драки не миновать. Вот только тебе ли твой урожай достанется, — тут уж как повезет. Бывает, придешь с лопатой сентябрьским деньком, — а картошка твоя накануне ночью выкопана да уж где-то на базаре продается. Такое нынче на Руси — сплошь и рядом… Ну, у своего-то забора садить, конечно, надежней, хоть тоже — без гарантии.
Шура, однако, верила, что будут они с картошкой, — еще и на участке картофельный пятачок расширила. И поставила перед Сашкой задачу: вырыть для хранения яму. Чем он все лето и занимался. Приезжал пару раз приятель его Генка, помогал копать. А больше-то кто поможет? Полезла было однажды Шура пособить копальщику, — тут же прогнал:
— Справлюсь сам. Тебе и так работы хватает.
Упорный. Иной раз и по часу, и по два из ямы не показывался. Глядишь, дымок оттуда идет, — значит, перекур устроил. Шура на это уж сквозь пальцы смотрела: какой мальчишка в пятнадцать лет не курит? Лишь бы к бутылке не потянулся…
В конце июня ночи совсем коротышки. Двенадцатый час уже, а еще светлынь, сумерки едва подкрадываются. И поливать еще можно, и полоть, — но Шура наработалась за день, пошла спать. Дверь не закрыла: Сашка еще копался там, в яме.
Легла, — и вдруг пронзило: а ведь койка-то ее — в том самом углу, где постелили они себе на досках той колдовской лунной ночью… И вспомнилось, как в завороженной тиши шли, взявшись за руки, к срубу, как сплелись, не в силах оторваться друг от друга, будто повязанные путами серебристого таинственного света, как шепнул он те единственные, самые счастливые в ее жизни слова… И словно распахнулось время, вспомнились все ее годы с Пашей, все прожитое вместе. Только нет, совсем не все… Пустяшным сейчас казалось все тяжкое, хмурое, обидное, — ушло оно на дно, выпало в осадок. Только светлое вспоминалось, только светлое… Господи, да ведь жила с ним, как за каменной стеной! И зарабатывал-то как, и заботился, — а в саду как пластался, какой дом построил! И так хотелось ему встретить в этом доме Новый год…
Услышала: вошел Сашка, щелкнул дверным замком, прошагал к себе в комнату, улегся. Вот уж кто сегодня наработался! И ведь не скажет никогда, что устал. Сколько раз просила его передохнуть, побездельничать денек-другой. И слышать не хочет, — ломит и ломит до упора. Работящий в отца. Но все больше стала тревожить Шуру его неулыбчивость, молчаливость. Захлопнутый какой-то, весь в себе, и выглядит-то старше своих лет. Мало в нем детства, уж озоровал бы как-то — и то бы понятней… Сколько тут, в саду, его ровесников, — и мальчишек, и девчонок, — ни с кем ни полслова. Или уж так переживает, что некрасивый? Да неправда же это, такие-то самостоятельные парни у стоящих девушек больше в цене, чем болтуны да ветрогоны. Хотелось с ним об этом поговорить, — ну, пусть не прямо, какую-нибудь историю придумать, чтоб подбодрить. Но никак не получалось его разговорить, — не пускает в себя… Подумала, засыпая: да, нелегко такому будет жить на миру, сходиться с людьми. Но, может, еще все изменится, все еще у мальчишки впереди.
В то лето начала Шура помаленьку приторговывать. В двух кварталах от их дома был самостийный базарчик у универсама, там и стала сбывать свои садовые излишки. Поначалу неловко было, краснела, завидев кого-нибудь из соседей по подъезду. Но мало-помалу привыкла, перезнакомилась с торговавшими рядом женщинами, такими же садоводками. Одно и то же и продавали, — сначала, в июле, клубника шла, за ней смородина, малина, крыжовник, молодая морковка, ну, а под осень цветы, — астры у Шуры расцветали всем на зависть, не зря их выхаживала. В общем, втянулась, — каждое лето с тех пор торговала. Какой-никакой, а прибыток, да, бывало, не такой уж и малый. Нелишняя добавка к поломойным ее заработкам.
Яма у Сашки получилась капитальная, благо материала было вдосталь: успел отец завезти на будущую баню. И опоры из бревен, битумным лаком пропитанных, и кровля из покрытых рубероидом крепких плах, и земляной слой потолще, чтоб не промерзал, — все добротно вкопано, сбито да прилажено. А внутри и для картошки отсек, и поменьше — для овощей, и полки для солений да варений. Крышку ямы железом обил, замок поставил. Не забыл и замаскировать хранилище, — досками да хворостом заложить. А не замаскируешь, — пиши пропало. Ворье кругом такое — любые запоры взломает.
Шура работу принимала придирчиво. Все облазила, ощупала, — и уж хвалила сына от души, может, даже и с избытком. Поняла уже: не хватает Сашке веры в себя, такого и перехвалить не грех. Укрепился бы внутри, — авось, и по жизни тверже зашагает.
Похвалила брата и Людка, когда впервые за все лето соизволила приехать в сад, — картошку помочь копать. Управились бы и без нее, но и на том спасибо, что хоть раз показалась. А уж в том, что вела она в их отсутствие веселую жизнь, можно было не сомневаться. Правда, и делом занималась: кончала курсы продавцов.
Полноправно Людка встала к прилавку в ноябре, когда садовый сезон был уже позади. Принесла по этому случаю бутылку красного вина и торт. Распили, чаевничали по-семейному. Рассказывала Людка, что сейчас у них в “Плодоовощи”, можно сказать, затишье, — самая-то калымная пора — разгар лета да начало осени, — но ничего, и сейчас заработать можно, если с умом… “С умом, — это пересортица, ну и еще обвес, — соображала Шура. — Господи, еще попадется по неопытности, ведь и восемнадцати-то не исполнилось”… Но с предостережениями не лезла: поздно, ушел поезд.
А Людка и правда денежная стала. Приоделась, золотое кольцо на пальце появилось. Подозревала Шура, что не только магазинные это денежки, поди, и от хахалей перепадает. Дочь теперь частенько дома не ночевала. А перед самым Восьмым марта объявила, что уходит. Сказала, что сняли они с подружкой, тоже продавщицей, комнату. Но пусть ее не теряют, — будет приходить в гости. В общем, по-доброму простились. Но видела Шура: это уж с концом, откололась насовсем. Когда стихли на лестнице Людкины шаги, сказала сыну:
— Ну, возвращайся на старое место. Твоя теперь это комната.
И замелькали дни. Будто только и ждали, когда они с Сашкой одни останутся, — чтоб еще незаметней, еще одинаковей катиться и катиться… Людка и правда забегала, — только все реже и реже. Ладно хоть связь пока не рвется, — Шура и тому уж тихо радовалась.
А в сад новым наступившим летом дочь не наведалась ни разу. Да и лето выдалось какое-то малокровное. Июнь холодный, июль дождливый. Опять, как в позапрошлом году, ползала Шура по клубничным грядкам, гниль обрывала, ставила подставки. Не для себя старалась, — из-за неурожая цена на викторию подскочила, вот и хотелось продать побольше. А Сашка в любую погоду вкалывал на новой своей стройке: теплицу воздвигал. В августе остов был готов. Ну, а стеклить и не собирались: не по карману. Будущей весной пленкой обтянут, — вот тогда будут свои огурчики и помидоры. У соседей-то они уже были, да и Грачевы бы не отстали, если б Паше еще пожить…
Осенью начал Сашка учиться в ГПТУ, и жить стало полегче. В училище и завтраки, и обеды бесплатные, — дома только ужинал. Еще и форму выдали — черную шинель, рабочую робу. Облегченье-то облегченьем, — только вот дни у Шуры стали какие-то пустопорожние. Раньше, бывало, только успевай крутиться, чтоб и дом, и семью обиходить, а теперь часто не знаешь, куда себя и деть. Ну, работа дело привычное, бездумное, — знай себе мой-пылесось.
А домой придешь, — тишь и пустота. Невольно и спросишь себя: ну, и кому ты нужна в свои сорок лет?
Да знала, знала, что нужна еще! И молчуну своему Сашке, хоть и видит его теперь только по вечерам. И Людке, которая погрузилась в свою бойкую торговлю и веселую жизнь. Порхает там да резвится, а подпалит, не дай Бог, крылышки, — к матери же и приползет, как та стрекоза к муравью… И, выходит, что оставлена пока она, Шура, как бы в резерве, на всякий случай. А пойдет у детей все ровно да гладко, — и без нее обойдутся. Ну, может, потом еще пригодится внуков пасти…
И зимой стали одолевать невеселые эти мысли, да и летом тоже, когда нахлынула опять садовая страда. И дышалось привольно, и работалось вроде в охотку, — а уж без прежнего рвения. Вот он, июнь, — молодость лета, месяц щедрых обещаний. Белым ковром цветет клубника, покачиваются под ветерком гроздья зеленой еще смородины, первые завязи молодых яблонь. Но уже заранее знаешь, что накинутся на клубнику долгоносик и белокрылка, станет грызть изнутри ветви смородины ненасытная стеклянница, а на яблони и сливы опустятся жрущие десанты тли и плодожорки… Ну да не впервой все эти напасти, и не даст Шура плодиться вредителям, — только где его взять, тот азарт, с которым добивалась урожая для всей семьи, а не для теперешней половинки, — что и уцелела-то надолго ли? Вон как мечталось о собственных огурцах и помидорах, а сейчас зеленеет в новенькой теплице дружно принявшаяся рассада, — и приятно оно, но нет радости. А Сашка-трудяга уже вторую тепличку у забора ладит и, похоже, даже и не замечает, что ненастно у матери на душе.
Сын не замечает, а сосед заметил.
В саду соседи совсем не то, что в городе, — весь летний день друг у друга на виду. Тут уж ничего не скроешь, — сразу видно, и какой ты работник, и что за человек, и все ли ладно в семье, и с какой ноги встал. У Грачевых ближними соседями были Калугины. Обоим крепко за сорок. Сын уже взрослый, приезжал с женой и малышом пособить родителям, — но нечасто. Сама Анна Калугина, рыхлая толстушка в очках, тоже не больно-то работящая, все на поясницу жалуется. Внаклон, мол, повкалываю, а потом и разогнуться не могу. И полет-то на коленках, подстелит чего-нибудь и ползает вдоль своих грядок. А все равно неважно ухожено, сорняков полно. Не говоря уж о меже, которая их участки разделяет. По правилам-то совместно должны ее пропалывать, а на самом деле — одна Шура. Не раз хотела сказать, да махнула рукой, — все равно от Анны помощи не дождешься. А не прочистишь ту границу, — самой дороже обойдется, сорняки тут же к тебе переползут.
Вот и сейчас полола Шура межу и не углядела, как подошел сосед. Посмотрел, как выкапывает она вилами переплетенные корни пырея, и предложил вдруг, чего никогда раньше не предлагал:
— Ты уж половину сделала, хватит, — остальное я после перекопаю.
“Анне бы своей лучше подсказал, — подумала Шура. — Сам-то и так уж уработался”. Это она еще с первых лет отметила: седоватый, жилистый, спорый в движениях Калугин вкалывал не в пример усердней своей супруги, которой сейчас и не видно было, — видать, в доме возилась.
— Ладно уж, сама докончу, — продолжая копать, проговорила Шура. — Бабье это дело, не мужское.
Но он потянул у ней из рук вилы, отбросил к кусту крыжовника. Неожиданно спросил:
— А чего ты, Шура, такая пасмурная?
— С чего веселиться-то? — Хотела с этими словами и отойти, да как-то само выговорилось: — Опустелая стала жизнь.
— Да, долбануло тебя. — Он понимающе кивнул. — Рано Павел ушел… Но жизнь-то продолжается. И куда эти дураки смотрят?
— Кто? — не поняла Шура.
— Да мужики кругом. Неужто не видят, что женщина еще в самом соку?
Никчемушний был разговор, — и она поставила точку:
— Ладно, пойду я, Володя. — Он, хоть и постарше был, да еще и инженер, — никогда по отчеству не навеличивала. Давно уж друг друга по имени, как и многие в саду. — Дел много, некогда языки чесать.
— Погоди минутку, — удержал он. — Сказать тебе хочу: доверил мне один человек секрет. “Если б, — говорит, — был я холостой, давно бы уж к одной женщине посватался”. — Усмехнулся загадочно. — Только назвать того человека не имею права, — сама уж догадывайся… — Помахал ладошкой и пошел к своему дому.
Да догадывалась Шура, тут бы и дура догадалась. По взглядам его кареглазым все читалось. Только ей-то от тех взглядов ни жарко и ни холодно, ничего от них не колыхнулось в опустелости души. Все равно как на улице, где тоже ловила еще порой проблески мужского интереса и равнодушно проходила мимо.
Погожее было лето, и урожай отменный, и удачно торговала на своем базарчике, — но бесследно, отрешенно уплывали недели, и вспомнить-то потом их нечем. Одно только ворвалось в их садовую тишь событие: в жаркую июльскую субботу нежданно-негаданно прикатила Людка. Да не как-нибудь, а на белом “Москвиче”, за рулем которого сидел усатый молодой мужчина, назвавшийся Игорем. Шура как раз перед этим набрала полную корзинку клубники, — усадила их угощаться, чай спроворила с прошлогодним еще вареньем. Провели потом с Сашкой гостей по участку, приятно было показать, как ухоженно все у них растет и плодоносит. Но Игорь все поглядывал на часы, торопимся, дескать, и вскоре оба уже садились в машину. Людка только и успела шепнуть матери: “Возможно, будущий муж”…
Ну и ну, — глядя вслед “Москвичу”, Шура только головой покачала. Ишь, шустрячка, сразу и с машиной мужа заиметь наладилась. То, что этому усатому под тридцать, а Людке еще и двадцати нету, Шура готова была даже и одобрить, — лишь бы порядочным оказался. Может, такой вот и остепенит?
Но настала осень, за ней зима, а забегавшая изредка Людка об Игоре больше и не заикалась. Шура, понятно, и не спрашивала: ясно было, что у дочки появился кто-то другой. А вот у Сашки что-то никакой девушки не появлялось, и это начало озадачивать Шуру. Уже восемнадцатый год парню пошел, ГПТУ к весне кончил, поступил слесарем-сборщиком на завод, — а все один. И от Генки своего отдалился, тот уж с подружкой похаживал.
Разряд Сашке поначалу дали невысокий, и все равно, когда принес первую получку, оказалась она куда больше Шуриной. Радовалась, поздравляла сына. Думала с надеждой: ну, теперь самостоятельным стал, должно и уверенности прибавиться, — авось, и общительности. Даже к тому, что стал иногда приходить выпивши, отнеслась хоть и настороженно, но как бы и с пониманием: значит, появилась какая-то компания, — не в одиночку же выпивает. И с предостережениями не лезла, не было пока повода. Молодой парень, сам стал зарабатывать, — без рюмашки или там бутылки пива все равно уж не обойдется, — лишь бы в обыденку не вошло.
В то первое свое рабочее лето Сашка появлялся в саду только по выходным. И хоть вкалывал оба дня не покладая рук, — главная нагрузка пала на Шуру. Да еще и поломойничать каждый день. Да еще и базарчик… Сосед, не упускавший случая выказать свою симпатию, уговаривал поберечь силы:
— Не могу видеть, как пригожая женщина так себя выматывает! Ну, останется где-то малость сорняков, — обедняешь, что ли? У Анны вон их сколько на грядках, — и ничего, с урожаем.
— Нет, я так не могу, — коротко отвечала Шура и полола до упора, до последней травинки, хоть спину и разламывало.
Понимала и сама, что можно так не ухайдакиваться, дать себе роздых: оба с сыном зарабатывают, да и торговлишка кой-чего приносит, — на жизнь хватает. Понимать понимала, а пересилить себя не могла. Так уж с детства приучена: в огороде все должно быть чисто-начисто, как и в избе. Деревенская закваска, — она уж на всю жизнь.
Наработавшись, засыпала как убитая. А вставала раным-рано: побольше успеть, пока не навалилась жара. И что бы ни делала, не отпускали мысли о Сашке. Уж меньше года осталось, — и в армию. Как у него, бирюка, там сложится? И неужели так и не появилась девушка, — и он после работы один в квартире? Вот уж два сапога, да никак не пара: гулена-дочь и нелюдимистый сын…
Но осенью оказалось, что девушка появилась! Однажды вечером открыла дверь на привычный Сашкин стук, — а на пороге-то двое.
— Вот познакомься, мама: это — Лиза. — Даже голос у сына был какой-то необычный, словно бы посветлевший. И улыбка — такая редкая на неулыбчивом его лице.
От радостной неожиданности Шура засуетилась, бросилась устраивать чай. Но они от чая отказались, прошли в Сашкину комнату. (“В первый ли раз?” — мелькнуло у нее.) Услышала через прикрытую дверь, как Сашка включил магнитофон, но — негромко. Сидели, слушали новые эти, непонятные Шуре крикливые песни, переговаривались о чем-то. Слов не различишь, да Шура и не вслушивалась. Поспешно оделась, постучала им в дверь. “Я в магазин пошла”, — и на выход.
Ничего ей и покупать-то было не надо, но ходила по магазинам часа два, пока уж закрываться не стали. Давала им время побыть наедине. Интересно, давно ли он с этой Лизой познакомился? Рассмотреть ее толком Шура и не успела. Черненькая, круглолицая, не из красавиц, но и не дурнушка. Понравилось, что — натуральная, не накрашенная, — это теперь нечасто у девушек встретишь.
Когда вернулась, дома никого не было. В комнате сына полный порядок, будто никакой гостьи и не появлялось. Минут через двадцать пришел и сам Сашка. Сказал, что провожал Лизу. И больше ничего рассказывать не стал. На материны вопросы ответил только, что работает Лиза у них на заводе, живет не так далеко, — вот и вся информация. Шура по опыту знала: больше от молчуна ничего не добьешься. Но уж и тем была довольна, что сын наконец-то не один.
Лизу Сашка еще дважды приводил, и каждый раз Шура норовила уйти и подольше отсутствовать. А 31 декабря вечером Сашка приоделся и сказал, что идет встречать Новый год в компанию, вернется уж, наверно, утром. Про Лизу ни слова, но уж ясно было: идут вместе.
И первый раз в жизни Шура осталась в Новый год одна. Но ничуть не огорчилась, — наоборот, порадовалась за сына, пусть повеселится со сверстниками, давно уж пора. Хватит, насиделся в праздники с матерью… Включила телевизор, смотрела “Голубой огонек”, выслушала привычные государственные поздравления. Подумала, что совсем уж выстарился этот увешанный звездами Леня с заплетающимся языком, — кого бы уж помоложе поставили. Так, мельком подумала, — до фени ей была всякая политика… Тут стали бить на экране новогодние часы, и подняла Шура заранее наполненную стопку — за детей, за здоровье, за всех родных. Закусила пластиком колбасы да собственным соленым огурчиком, посмотрела с часок праздничный концерт и пошла спать.
Но не спалось. Вспоминала деревню, мать, сестру, к которым обязательно надо бы съездить, давненько не видались. И Паша вспомнился, — как готовились тогда к Новогодью в новом садовом доме, игрушек на елку уже накупили… Стала постепенно задремывать, — вдруг стук. Вскочила, накинула халат, бегом к двери. Глянула в глазок: Сашка!
Открыла, и он не вошел, — ввалился. Пальто расстегнуто, шапка набекрень, в дымину пьяный. Хотела помочь ему раздеться, но он отодвинул ее рукой. Привалившись к стене, высвободился из рукавов пальто, скинул, не расшнуровывая ботинки, сбросил ушанку, — и, пошатываясь, двинулся в ванную. Закрылся, — и услышала, как его рвет. Потом долго лилась вода, — голову, что ли, под кран подставил? Волосы и правда были мокрые, когда вышел наконец и шагнул в свою комнату. На кровать ложиться не стал, — прямо в костюме плюхнулся на пол.
Шура решила не лезть с уговорами, — ладно, пусть уж отлежится так. Подложила ему под голову подушку, прикрыла стареньким пикейным одеялом, потушила свет. Выходя из комнаты, вдруг услышала из темноты:
— Мама, почему я такой?
— Какой? — Она вернулась, села на его кровать.
— Непригодный для жизни.
У нее перехватило дыхание от этих полоснувших по сердцу слов. Испуганно наклонилась к нему.
— Что с тобой?! Чего случилось-то?!
— Скукота со мной, — мухи дохнут… Сижу, как деревянный, тускля… И сказать-то нечего…
“Господи, это она ему все и наговорила”, — мелькнуло у Шуры.
— И не умею ничего… Танцевать пошел, — смеются все… Как медведь, все туфли пообступал… Уж сидел бы дома, чем позориться… Кому такой идол нужен?..
“Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке”, — вот когда она ударила ее под дых, старая эта пословица. Значит, давно в себе носил, давно свербило в душе, — а она, сраная мать, проглядела, опять проглядела, — сперва дочь, а теперь вот и сына… Ведь видела: замкнут, бука, переживает, что некрасивый, — вот и надо было в секцию какую-нибудь записать, в танцевальный ли кружок, чтоб общения больше, раскованности. Да пораньше бы, с первого бы класса, — недаром говорится: учи, пока поперек лавки лежит, повдоль лавки ляжет, — поздно учить… Проносились в голове эти мысли, а говорила ему совсем другое:
— Глупенький, цены ты себе не знаешь! Честный, работящий, золотые руки… Да дура та последняя, если главного-то в тебе не увидела! Вот встретишь хорошую девушку, — совсем иначе все будет… А все эти танцы-шманцы, — тьфу, всему еще научишься, невелика премудрость. Вот пусть они, говоруны да плясуны эти, попробуют тому научиться, что ты умеешь. Небось, кишка тонка…
Замолчала, услышав, что он уже похрапывает, провалился в пьяный сон. Может, и не слышал ее слова? Тихонько вышла, притворила дверь. Легла, но так и не сомкнула глаз в этот остаток новогодней ночи. Слышались за окном поддатые голоса расходившихся по домам хорошо погулявших компаний, где-то подальше пьяно орали песни, хлопали хлопушки. И думалось: счастливые… Ну почему, почему в ее-то семье все наперекосяк?
А назавтра, в первый сыпавший легким снежком новогодний день, пришла поздравлять Людка, — с тортом, шампанским и, главное, с новым кавалером. Парень был года на четыре ее старше, звали Антоном. Высокий блондин, открытое улыбчивое лицо, веселый, — за столом развлекал их всякими байками, шутливыми тостами. Даже страдавший с похмелья Сашка пару раз улыбнулся. Когда вышли на кухню, Людка шепнула: “Будущий твой зять”. И хоть шепнула куда уверенней, чем тогда, летом, — Шура не очень-то поверила: помнила того промелькнувшего усатого Игоря.
Но, оказалось, зря не поверила, — и месяца не прошло, как Людка объявила: выхожу замуж.
Свадьбу сыграли в квартире родителей Антона, там попросторней было. И жениховой родни собралось куда больше, чем невестиной: Шура, Сашка да приехавшая из деревни мать. Шурина сестра не смогла, — простыла, лежала влежку. Но сестра еще молодая, одолеет хворь, — а вот мать встревожила Шуру не на шутку. Седая совсем, на сердце жалуется, и голова то и дело начинает трястись. Говорит, что уговаривала ее фельдшерица не ездить, но не могла же бабка себе позволить пропустить свадьбу внучки. Шуре прямо и сказала: “До Сашкиной женитьбы уж не доживу, дак хоть за Людмилку порадовалась”.
А свадьба и правда весело прошла, складно. И тронуло Шуру: когда начались танцы, пригласила Людка брата. Стеснялся Сашка, неумело перебирал ногами, а она вела, учила. И подумалось: такие вот разные, несхожие во всем, а все равно — родная кровь, дай Бог, еще поддержат друг друга в жизни. И может, все еще в семье наладится…
Когда гости стали расходиться, Людка поманила мать в уголок и открыла свою тайну: она на четвертом месяце беременности, в конце июля должна родить. Шура только головой помотала, — вон как у них теперь: сперва ребенка заделают, потом женятся. Еще спасибо, что не родила перед свадьбой… Говорить, конечно, ничего не стала: без толку уж. По крайней мере, родит Людка в законном браке. И мужа хорошего нашла, — самостоятельный, техник-связист, прилично зарабатывает.
Отпускать мать одну в обратный путь одну было тревожно, и Шура решила ехать вместе с ней, заодно и погостить в деревне пару дней. Но мать воспротивилась: “Ни к чему, сама доберусь. А погостить приезжай уж по теплу. На могилку к отцу сходим, — щас-то там сугроб на сугробе”… Уговаривала ее Шура, но переломить не смогла. Проводила, усадила в вагон. И ничего, добралась старая, — еще и открытку Шуре прислала, что все в порядке. А через три недели телеграмма от сестры: “Мама померла”.
Вот уж правда, “сугроб на сугробе”, — чуть не полдня пробивались они сквозь снега к отцовской могиле, рядом с которой просила мать ее похоронить. Расчистили пятачок, разожгли костер. Назавтра мужики стали долбить плохо обтаявшую землю, рыть могилу. Когда похоронили, насыпали холмик, сестра сказала, что крест, как наказывала мать, поставит летом. И Шура подумала, что надо бы тогда поставить его и отцу, вместо этой поржавелой пирамидки со звездочкой. Ну и что, что комсомолил безбожником? Мать вот тоже сроду не молилась, а вышла на пенсию, — и стала ездить в церковь в соседнее село. Доживи отец до этих лет, может, и вместе бы ездили. Вот и она, Шура, начала в церковь захаживать, хоть и не решилась еще креститься…
После поминок долго сидели с сестрой, — детство вспоминали, жизнь, что текла в этих стенах, да вот почти вся и вытекла… У сестры она и вовсе не задалась: мужа-тракториста убили в пьяной драке, когда оба сына были мал мала меньше. С тех пор и тянула их одна, — с материной, конечно, помощью. Звал замуж один вдовец, — и мужик вроде неплохой, несильно пьющий, — да у него своих трое, а пятерых мальцов обихаживать — это уж разорваться… Так и осталась безмужней. Старший нынче девятилетку кончает, учиться дальше хочет, — а на какие шиши? Мать все надеялась, что, может, Федор подмогнет, они там, на Дальнем Востоке, говорят, большие тыщи зашибают. Писали ему, — ни ответа, ни привета. То ли жив, то ли нет, — а может, в другие края перебрался?
Слушала Шура сестру, — и невольно думалось, что, при всех горестях и прорухах, жизнь-то у нее все же посветлей. Правильно тогда Паша курс взял, — на город. Уж как поначалу тосковала по деревне, а сейчас вот неохота и дня лишнего тут оставаться. Выйдешь в морозную тьму улицы, где уж чуть не каждый второй дом заколочен, пустой стоит, и тропки-то в снегу еле протоптаны, — нежить, тощища… А встречаешь сверстниц своих, — тоже радости мало: то тебя не сразу узнают, то ты с трудом опознаешь в огрузневшей, оморщиневшей бабе ту далекую девчонку. Вот оно самое откровенное-то зеркало! То, городское, — врет, в нем, настенном, день ото дня и не замечаешь, как меняешься. А тут поглядишь, во что превратились твои ровесницы, — и будто истинное свое отражение увидишь… Хотя при всем том оставляли те встречи и малую каплю утешения: да, постарела, но все же не так, как эти изработавшиеся, не знающие продыха тетки, — вот и деревенские мужики еще не без интереса на Шуру поглядывали.
Вернулась в город первого марта. И, значит, всего два месяца оставалось Сашке до призыва… Ходил хмурый, уж видать, что с Лизой этой все кончено. И все чаще являлся домой поддатый. Сколько ни пыталась поговорить, сказать ему то, что не услышал он тогда, в новогоднюю ночь, — отмалчивался. Похоже, уже и жалел, что раскрыл спьяну душу. Теперь уж ясно видела Шура: самолюбив, непосильно ему через гордыню свою переступить, — ох и нелегко будет такому на миру…
Когда подступил апрель и снега оставалось мало, попросила Сашку съездить в яму за картошкой. Зимой туда не совались: сугробы по пояс, а протопчешь тропку, — ворам дорогу укажешь. Их-то пока Бог миловал, а в саду у многих уже и дома взламывали, и ямы. Так что пользовались Грачевы своим хранилищем осенью, до первого снега, и — с весны. Ездил Сашка с рюкзаком и сумкой на колесиках, привозил на автобусе за раз килограмм двадцать.
Ждала сына к вечеру, а он вернулся намного раньше и — пустой. Сообщил с порога:
— До нас очередь дошла. Разбомбили. И маскировка не помогла.
Когда кругом такой воровской разгул, волей-неволей начинаешь думать, что и до тебя не сегодня-завтра доберутся. Не раз уж посещали Шуру эти мысли. Но вот пробил час, — и все равно, как гром среди ясного неба. Ну, ладно бы еще соленья-варенья утащили, — но ведь и крышку взломанную не прикрыли, гады. Так Сашка яму распахнутой и застал, — а воры-то, видать, еще дня за три до него побывали. Ну, и померзла вся картошка, все овощи. Вот это больней всего Шуру шибануло: сколько сил положено, — и псу под хвост… В дом тоже вломились, но там и брать-то особо нечего. Дрель утащили, электроплитку да новое ватное одеяло.
— Переживем, — утешал Сашка. — Картошки на базаре полно, купим, сколько надо, не нищие. А плитку и одеяло я — с первой же получки.
— Пережить-то переживем, — кивнула Шура. — Да уж хрен бы с ним, с уроном, если б знать, что не повторится. А где уверенность, что через год, через два ли, — опять не залезут? Ворья развелось — тьма-тьмущая…
Вспомнилось, как осенью на садовой их автобусной остановке чуть не со слезами рассказывала старуха: “Двадцать банок огурцов насолила, — и все до одной уперли… Нет уж, я на будущий год подсыплю чего-нибудь в одну банку, — чтоб не встали от моих огурчиков!” — “Ну и потравишь таких же, как мы с тобой, — вырвалось тогда у Шуры. — Да они на первом же базарчике те банки загонят!..” До самого автобуса вся остановка гомонила: жизни не стало от жулья. Кричали, что бить надо смертным боем, руки отрубать… А Шуре в том гомоне одно слышалось: безнадега.
Господи, да ведь это чума какая-то, бедствие народное! Ведь по рукам бьет, руки уж у людей опускаются: чего пластаться, выращивать да заготовлять, если все равно утащат?.. И еще того хуже: друг у друга в садах стали подворовывать. Думаешь порой: уж не вороватых ли больше расплодилось, чем честных? И опять приходит в голову: а не уходят ли корни в те полуголодные колхозные годы, когда полстраны на растащиловку толкнули? Может, так оно и есть, — только легче ли от того?
…И вот он — весенний призыв. Провожали Сашку втроем: Шура, заметно уже брюхатая Людка, и ее Антон. И снова Шура порадовалась, что заимела такого зятя: пару раз с Сашкой всего и виделся, — а сразу законтачил, стал рассказывать, где служил, советы давать, как с “дедами” себя держать, чтоб меньше от них доставалось. Потом отошли в сторонку, — травил Антон какие-то байки, не для женского, видать, уха, — похохатывал Сашка, вроде даже повеселел. Но тут крикнул офицер призывникам — прощаться и идти строиться. Обнялись, поцеловала Шура сына, — и заспешил он, затерялся в уходящей колонне. А она смотрела вслед и об одном думала: “Только бы не в Афган!..”Уже с полгода минуло, как вошли туда наши войска. И хотя говорили по телевизору, что ни в каких боях они не участвуют, а только охраняют всякие объекты, строят дороги, налаживают афганцам новую жизнь, — слухи-то ползли совсем другие. О том, что бои идут, и гибнет наших немало, и привозят их родителям в цинковых гробах, — только втихомолку велят хоронить, чтоб не просочилось, где и как убиты… Тревожно было у Шуры на душе, но первое Сашкино письмо немного успокоило. Писал, что попал на Кольский полуостров, пока в учебке, а потом, наверно, — в пограничники. С кем там граница, Шура со школы уж и не помнила, но в институте, где убиралась, объяснили, что с финнами и норвежцами, а с ними мирно живем. Подумалось: ну, это еще слава Богу, только бы не услали куда.
И впервые за все садовые годы осталась Шура на своих шести сотках одна-одинешенька. Людку не позовешь: последние месяцы дохаживает. Тем более жили они с Антоном у его родителей, а у тех свой сад, только подальше от города. Неоткуда было ждать помощи, и подсократила Шура свои посадки, часть грядок оставила отдыхать. А чтоб не зарастали сорняками, засадила их горохом: во-первых, почву азотом обогащает, а во-вторых, — зеленое удобрение. Закопать в августе под яблони да сливу притоптанные гороховые кудри со стручками, — куда полезней, чем сыпать минералку.
Работы все равно хватало под завязку, — особенно с клубникой возня. Ее-то Шура не сокращала: самый ходкий товар на базарчике. Но пластаться-то было не привыкать, — другое тяготило: все одна и одна. И как-то само собой получилось, что стали они чаще перекидываться словами с Калугиным. Тот тоже нередко один на участке управлялся: Анна его, еще больше вширь раздавшаяся, жаловалась, что недомогает, совсем, мол, нету мочи работать внаклон. Не раз бывало: приедет на полдня, покухарничает в доме, поползает вдоль грядок на своей подстилке (“На страх сорнякам”, — усмехалась про себя Шура), — и обратно в город, благо сама водила их давно уж не новый желтый “Запорожец”. А Володя вроде принимает как должное, даже если приходится на другой день возвращаться домой автобусом. Спокойный, безотказный, — чем больше Шура его знала, тем больше вызывал уважение. И лицом словно даже помоложе стал: в новой короткой стрижке седина на висках еле проглядывала. Ну, а какие чувства глаза его карие излучали, для нее давно уж не было тайной…
Сашка перед призывом успел починить взломанную дверь, новый врезной замок вставил. А до ямы руки не дошли. Сосед, как увидел, — тут же вызвался пособить. И крышку, и запор, все приладил, как было. Да еще и предложил:
— А давай я тебе маскировочный ларь сколочу. Над ямой будет стоять, как бы для инвентаря. Ну, положишь туда старую лейку прохудившуюся, ведра поржавелые, — такое, на что не позарятся. А ларь-то будет на незаметных колесиках, камнями их закрепим. Убираешь камешки, — и ларь легко откатывается. Как, одобряешь?
— Все предусмотрел, — усмехнулась Шура. — Одно упустил. Самое главное.
— Чего?
— А как ты от Анны-то своей тот ларь замаскируешь?
— Да правильно она все поймет. Помочь одинокой соседке — грех, что ли?
— Вот одиноких-то соседок жены как раз и не очень любят. Давай не будем Анну нервировать, — и так уж не больно приветливо на меня посматривает. А за помощь — спасибо. — Отвесила улыбчивый полупоклон.
Похоже, он хотел что-то возразить, но передумал. Махнул рукой и потопал к себе на участок. А чего возразишь? Сам, небось, все понимал и при жене с Шурой почти и не заговаривал. Зато, когда ее не было, не упускал случая пообщаться с соседкой. Звал:
— Ну, заработалась, трудяга, — иди хоть, перекурим маленько.
Сам вовсе и не курил, а Шура — тем более. “Перекур” — это значило поговорить. Темы у садоводов всегда найдутся, — что у кого как растет, чем удобрить лучше да опрыскать, ну, и о погоде, конечно, и вообще о жизни. Однажды, когда стояли у межи, он вдруг спросил:
— А тебе не приходило в голову, что не столько уже сад для нас, сколько мы для сада? Сами себя закрепостили.
— Как это? — не поняла Шура.
— Вкалываем в поте лица, — а смысл? Да если посчитать, сколько я на транспорт трачу, да на бензин, да на всякие садовые причиндалы, взносы да налоги, — плюс угробленное время и силы вбуханные, — так какая тут рентабельность? Труд мы свой ни во что не ставим, потому и кажется, что выгодно собственные плоды-ягоды выращивать. А на самом-то деле себестоимость у них такая, что куда бы дешевле на базаре купить!..
“Ты, инженер, и без сада проживешь, а я, уборщица с семьей, — не прожила бы, — подумала Шура. — Да и сейчас, хоть и одна, — не обойтись без этого подспорья. И чего мне труд свой высчитывать, — куда мне его еще девать-то?” Но сказала другое:
— А я, как ни вкалываю, все равно тут от города отдыхаю. От улиц этих загазованных, от шума, от суетни. Ведь благодать же у нас. Поглядишь кругом, — на душе светлеет!
И правда, благодатные стояли июньские дни. Невестами в белой фате цвели яблони в довольном жужжании лакомок-пчел и ос, а под опередившими их сливами — снежной чистоты россыпи опавших уже лепестков. И, будто на глазах, росла, перла напролом из ветвей, из грядок, просто из земли нетерпеливая зелень, спеша вволю напиться, напитаться льющимися с голубого неба солнечными струями. И аккомпанементом земной радости доносились из леса птичьи голоса, такие же чистые и свежие, как новорожденнные листья зеленеющих за забором берез.
— Ну, правильно, — отдушина в природу, — согласился Калугин. — Хорошо здесь, — кто ж спорит. Но ведь можно отдыхать на природе, и не ишача, как мы с тобой, не делаясь крепостными этих кустов да грядок.
— Зачем тогда в садоводы подался, если так думаешь?
— Ну, это не сразу пришло. — Он помедлил. — Поначалу иначе думалось. Считал: семье польза. А теперь сыну взрослому до фени этот сад, Анне — не по силам, в болезнь ушла. Вот и остался на этих сотках, можно сказать, один. Как дурак.
— Чего тогда держит? Продал — и обуза с плеч.
— Что держит? — Шуре стало не по себе от пристального взгляда его карих глаз, умных, все замечающих, будто видящих насквозь. — Все еще не догадалась? — И неожиданно коснулся рукой ее волос, погладил по голове.
Шура отпрянула, оглянулась по сторонам. Стоило кому-то заметить, — и поползет по саду сплетня… Проговорила резко:
— Чтоб никогда больше, — понял?!
— Чего уж не понять… — Повернулся и пошагал к своим недоделанным делам.
А ей не работалось. Села в тенек на крыльцо дома и об одном думала: не уловил ли он в подчеркнутой резкости слов ее душевное смятение? Неужели мог догадаться, что он ей тоже симпатичен, что рядом с ним ей, закупорившейся в своем вдовстве, затаенно-радостно чувствовать себя женщиной, еще способной нравиться? Ведь не было ничего этого и вот пришло, — может, просто от полного одиночества?.. Нет, она не даст ему повода думать, что между ними что-то может возникнуть. Еще не хватало ей сцен с Анной и шепотков соседушек, — тогда уж хоть беги из сада… И хватит этих “перекуров”, нечего с ним лясы точить на виду у всех!
Похоже, Калугин тоже что-то понял, не лез больше с разговорами. Перебросятся иной раз по делу парой фраз, — и вся беседа. Но прошло несколько дней, и под вечер в воскресенье он подозвал ее к меже и предложил:
— Не хочешь помыться в бане?
Объяснил: натопили, он сам помылся, а Анна пошла, и что-то нехорошо стало, — вернулась в дом, отдохнула и уехала на машине в город. Он тоже уезжает последним автобусом. Не пропадать же добру, — может, она воспользуется?
Неожиданное было предложение, и Шура сразу отказалась. Сказала, что недавно мылась. Соврала, конечно: в городе уже вторую неделю горячая вода была отключена, — шел ремонт. Наверно, и Калугин сообразил, что соврала, но виду не подал. Сказал:
— Ну, как знаешь. — И ушел.
А помыться, честно говоря, хотелось. Не в первый раз пожалела, что не успел Паша построить баньку. Сашке-то было не по силам. Теперь уж, когда из армии придет, может, вдвоем с Антоном возьмутся? Но этого еще ждать-пождать… Поразмышляла и пошла поливать теплицы, после захода солнца им полив — самый полезный. Когда кончила, темно уже стало. Тихо и пусто в саду воскресным вечером, — кто уехал, кто спать лег: ранним утром — в город на работу. Поглядела на темные окна дома Калугиных и внезапно решилась: ладно уж, пойду, вымоюсь наскоро перед сном.
Закрывшись в предбаннике, подивилась беспечности хозяина: крючок на двери держался на честном слове. Не замечал, что ли? Разделась, шагнула в банный жар. Окатила кипятком скамью, начала мыться. Но едва открыла взятый из дому шампунь, чтобы мыть голову, — рванули дверь предбанника с такой силой, что звякнул о пол вырванный крючок.
— Кто там?! — испуганно крикнула Шура.
Вместо ответа вошедший вырубил свет. Сжало страхом сердце: в ловушке… Сейчас ворвется, — и не узнаешь даже кто. А может, еще и не один… Но в следующий миг — сообразила, что делать. Нащупала в темноте бак с горячущей водой, зачерпнула полный ковш, поставила рядом, сжимая ручку. Распахнувшего дверь встретит струя кипятка. А не остановит это, — тем же ковшом по голове! Он еще пожалеет, охальник…
Но секунды бежали, и никто не врывался. Потом зажегся свет, и Шура услышала: человек вышел из бани, притворив дверь. Может, просто засада: набросится, когда она сунется в предбанник? Выждала долгих минут двадцать, с непривычки стало уже подкруживать голову от жара. И, держа в руке ковш с кипятком, насмелилась выглянуть в предбанник. Тихо, ничего не шелохнется… Схватила в охапку одежду, — и назад. Кое-как вытерлась, натянула намокшие одежки и с распущенными волосами, — ведьма ведьмой, — приоткрыла дверь бани. Не выпуская из рук ковш с кипятком, пригибаясь, двинулась к дому. И, только войдя в него, задвинув засов, почувствовала себя в безопасности. Разом обессилев, разревелась накипевшими бабьими слезами.
Наутро поехала мыть свой этаж в институте, потом в квартиру забежала, — пустая стоит, как бы ворье не пронюхало. И все думала: говорить Калугину о банном происшествии? Решила не поднимать лишнего шума. Сам увидит вырванный крючок, спросит, в чем дело, — тогда и скажет. Вернулась в сад вечерним автобусом. Села в кухне чаю попить, но не успел вскипеть на плитке чайник, как постучали в дверь. И его голос: “Можно войти?”
Вот это уж было совсем ни к чему. Никогда она его в дом не приглашала, а тем более, — вечером. Подошла к двери, открыла. Он стоял какой-то необычный, вроде бы чем-то взволнованный. Спросила не слишком приветливо:
— Ну, что у тебя? Слушаю.
Он помотал головой, сказал, что здесь говорить не может, просит впустить в дом. Такой настырности никогда еще себе не позволял. Уже вертелись у нее на языке резкие слова, что не пристало ему являться сюда непрошеным гостем в поздний час, пусть запомнит это раз и навсегда. Но так непривычно просяще и виновато глядели его глаза, что произнеслось совсем другое:
— Ну, зайди, — только на минутку. Занята я.
Зашел, припер спиной дверь — и огорошил:
— Дай мне по морде!
Ошеломленная, она глядела на него, ничего не понимая.
— По морде! — повторил он.
— Опсихел?! — прорвало Шуру. — Ты зачем явился-то? Если не в себе, — иди, проспись! — И указала на дверь.
Но он не шелохнулся.
— Не хочешь марать руки? Тогда я сам!.. — И кулаком — себе в лицо! И — еще раз!
“Чокнутый, — окончательно уверилась Шура. — Еще не хватало на мою голову”… Достала из шкафа клок ваты, протянула ему, — заткнуть нос, из которого закапала кровь. И приказала:
— А теперь, — на выход!
Он вытер кровь, приложил вату к носу. И неожиданно потянулся к выключателю у двери, — вырубил свет.
— Ты — что?! — остолбенела Шура. — Щас окно вышибу, закричу!
— Сперва выслушай. На свету мне это не сказать, — только в темноте… И прошу: не говори ничего, — только выслушай. Скажу — и уйду… Это я, я, пес, с баней подстроил, я там был, — голую хотел… Помутилось в голове, в последний миг только опомнился, гад. И нет мне прощенья!..
Едва не качнуло Шуру от такой признанки, но забурлил вскипевший на плитке чайник, — помог прийти в себя. Подошла, на ощупь выдернула вилку из штепселя. А из темноты летели его слова:
— И помыслить не мог, что до такого дойду. В мои-то годы… Снишься ты мне, голову потерял. Да сама ведь видишь…
— Вижу, что свихнуло тебя не в ту сторону, — проговорила, чувствуя, что нет уже в словах той злости, что кипела в ней еще минуту назад. — Вот пронюхает твоя Анна, еще и на смех поднимет, на кого, — скажет,— польстился-то инженер, — на уборщицу, простую бабу…
— Это кругом бабы, а ты — женщина! — перебил он. — В тебе душа светится. Может, вся жизнь моя иначе бы сложилась, если б молодым тебя встретил…
Ну, не противоестественно ли это было: мужик, подстроивший подлянку, — и слова его, от которых учащенно забилось сердце… И чтоб не дать себе расслабиться, Шура прибавила голосу строгости:
— Ладно, поговорили и хватит. Включай свет — и выметайся.
— Уйду, — но дай сказать…
— Все уже сказано.
— Нет, еще не все!..
И слова были, как плети, — хлестал себя ими наотмашь Говорил, что вся его жизнь — унылый пустырь. С Анной все угасло, а теперь еще и ушла в свои недомоганья, — ни он ей не нужен, ни она ему. Не семья — одна видимость… У сына своя жизнь, отрезанный ломоть. И для кого, для какого самообмана трудячит он на осточертевших этих сотках, как робот какой? Запил бы давно с тоски, но природа ему и тут шлагбаум поставила: не может пить. Сто пятьдесят грамм — предел, а дальше — мутит… И к черту, бросит он этот сад, где едва не стал распоследней сволочью, едва не втоптал в грязь самое светлое. Бросит, потому что нет больше сил терпеть…
Замолчал. И она молчала. Не должен он догадаться, что прокололо ее сердце жалостью, — не так поймет…
— Ну, все, ухожу, — проговорил он. — Может, подойдешь попрощаться?
Не надо было подходить. Знала это, чувствовала, но ноги, будто самовольно, шагнули в темноту, к нему, невидимому. И когда он обнял, прижал ее к себе, когда взял ее руку и приложил к своему сердцу, колотившемуся еще неистовей, чем ее, — уже не было хода назад. И другая его рука тихонько задвинула дверной засов…
Уже в комнате Шура вдруг подумала, что еще не поздно и кто-то из соседок может пройти мимо зашторенного окна и уловить какие-то звуки. Значит, — только на полу… И тут же поняла, что рука не поднимется стелить при нем, точно баба, привычно принимающая любовника… Шепнула: “Выйди, я позову”. И он послушно вышел в кухню. А когда через несколько минут вошел в одних плавках, все уже было постелено на полу, и она лежала, с головой закрывшись одеялом. И он нырнул туда, к ней, тоже укрывшись с головой. Обхватил, прижался лицом к теплому плечу, и внезапно ощутил: ее всю трясет.
— Что с тобой?
Она не ответила, словно не слышала вопроса. Не могла же она сказать ему, что презирает, ненавидит себя в эту минуту за предательскую слабость тела. Господи, если б кто-то ей накаркал, что она, не знавшая грешных помыслов, прожившая свой женский век в преданной верности мужу, чистая совестью и во вдовстве своем, — вот так легко и доступно ляжет с чужим мужчиной, — да она в рожу бы плюнула сморозившему такое. А плюнула-то в саму себя, и теперь уж не отмыться…
Не мог он прочесть ее мыслей, но что-то чутко уловил в дрожи ее тела. Она ощутила это в гладящих, будто успокаивающих движениях его рук, в том, как он изо всех сил сдерживал свое мужское нетерпение, — давал время, чтоб не терпелось и ей… И когда уже не было сил сдерживаться, когда их нетерпения встречно и жарко слились и его губы обжигающе шепнули: “Проваливаюсь в тебя”… — мысли исчезли, смятые, разорванные в клочья одержимостью плоти. Но и отдавшись порыву, она кромкой сознания помнила смутную опасность там, за окном, и, запаленно дыша, все шептала ему: “Только тише! Тише”… И он был послушен, — даже в самый ослепляющий миг, не в силах сдержать блаженный мужской стон, успел зарыться губами в ложбинку меж ее грудей и тихо простонать там.
Потом они лежали рядом, и он шептал ей в самое ухо: “У меня давно уж так не было, как вот сейчас… Омолодила ты меня. И еще будешь омолаживать, ладно?” Хотел что-то добавить, но она прикрыла ему губы ладонью. Ей надо было помолчать, собрать раздерганные мысли.
“Омолодила”… Ну да, для него, пятидесятилетнего, она в свои сорок два, наверно, и правда еще как бы молодая. И чего только не померещится истосковавшемуся мужику… Знал бы, что она уж привыкла чувствовать себя почти пожилой, засохшей в своем вдовстве, привыкла к мысли, что женский ее век далеко позади, а оставшийся срок — уже только материнский. Вчера еще и помыслить не могла, что настанет эта ночь… Как по наивности и не представляла, что мужик в полста лет может быть таким пылким. Сторонилась всегда бабьих постельных откровений, вот и осталась наивнячкой на пятом уж десятке…
Одного не могла понять: как человек, сердцем к ней потянувшийся, мог задумать подлянку? Клянет себя за это, и все равно — как мог?.. Понять не могла, но — простила. Поверила ему, раскрывшему душу. И не за что ей себя презирать и виноватить: то, что было — не блуд. Честное ей в этом человеке открылось, неподдельное… Но как же теперь жить дальше? Тут, в саду, рядом с ним и — Анной… Впуталась, а вот как теперь распутается?
— Саша, — он погладил ее плечо, — а давай бросим…
— Как?! — удивленно перебила она. — Как ты меня назвал?
— Переименую я тебя. — Он улыбнулся. — Хватит тебе быть Шурой. Сашей будешь у меня, Сашенькой, лапушкой моей… Шура честно впряглась, честно дотянула свой материнский воз до места назначения, — детей на ноги поставила. А Саше можно теперь и для себя пожить… Вот я скажу тебе сейчас, что думаю, — только не перебивай.
И с первых слов она поняла: нет, не по наитию, — видно, давненько уже об этом размышлял, планы строил. “Давай бросим этот сад!” — то был начальный пункт. Она оставит свой участок детям, он — Анне, с которой тут же и разведется. Оформит свершившееся: вконец очужели друг другу… И — соединит свою жизнь с Сашей. Есть у него деньжата в заначке, — купят домик в деревне, сад разведут и будут жить для себя, сколько им еще отмерено. Ну, дети смогут в гости приезжать, — и ее, и его… В городе с квартирой посложней будет, но все хлопоты он возьмет на себя. Разменяют, съедутся, им вдвоем и однокомнатной хватит. Все получится, только бы она согласилась!
Сделал паузу, ждал, что ответит. Но не было у нее ответа, все мысли спутались.
— Ну, чего молчишь?
— На такое, Володя, сразу не ответишь. Дай подумать.
— Ну, — думай. Не буду тебе мешать, пойду.
Поднялся, ушел в кухню. Через минуту заглянул уже одетый.
— Может, проводишь?
Накинула халат, прошла открыла дверь. Он обнял, поцеловал. И тихими шагами ушел во тьму. “Вот и у тебя, вдовушка, появился ночной гость”, — подумалось отрешенно, будто и не о себе. Знала: есть, есть в саду такие гости. Вроде и тесно домики стоят, многие на виду друг у друга, но ночи-то темные, а зелень густая, не углядишь, кто по тропке иль по меже проскользнул, что развесистыми кустами скрыты. А есть еще баньки — потайные местечки для свиданий… Но, как ни таись, бабий-то глаз зоркий. Раз засекут, — и пойдет шушуканье по проулкам. И до Шуры кое о ком слушок доходил. А теперь как бы и самой не угодить в передачи сарафанного радио…
Вернулась в комнату. И уж не стала перестилать постель. Легла, где лежали. Уснуть и не пыталась, — какой тут сон, когда нежданно-негаданно навалились мысли, которых прежде и в помине не было.
“Пожить для себя” — простые вроде слова, а такие неожиданные, непривычные, будто из какого-то другого языка. И почему-то вспоминалась сказка, которую читала им, малышам, учительница, то ли еще в первом, то ли во втором классе. Был там кукольный театр, где помыкал беднягами-артистами злой хозяин, от которого некуда было деться. И долго никто не догадывался, что в стене-то, за старой картиной, есть незаметная дверца, а за ней — совсем другая, привольная жизнь. И надо было только найти золотой ключик, которым открывалась та заветная дверца… А сейчас вот самой ей вкладывают в руки словно такой же волшебный ключик. Только согласись его взять, отомкнуть заветный выход, — и вся маета, все заботы неизбывные останутся позади, — и откроется неведомый простор “жизни для себя”…
Ну, допустим, уйдет она в тот простор, обопрется о Володину руку, — а как же те, кто в прежней жизни останется? Людке через месяц рожать, хлопот будет полон рот, — и неужто она, бабка новоиспеченная, не придет помогать? Ну, Людка ладно, — есть там другая бабушка и муж хороший. А придет из армии ее Сашка-нелюдимушка, — и окажется один-одинешенек без материнской поддержки? Сразу и запьет горькую…
Заранее ясен был ответ, но Шура оставила его пока при себе. И когда через несколько дней он снова пришел к ней ночью, ничего не стала говорить о своих раздумьях. Опять постелила на полу, опять опасалась, как бы чего не услышали, и все шептала ему: “Только тише!.. Тише”… Когда, отдышавшись, лежали рядом, он спросил:
— Ну, что надумала?
— Не торопи меня, ладно? — попросила она. — Меня дочка вот-вот бабушкой сделает, а бабушки знаешь как дотошно все взвешивают? Задачку-то ты задал непростую…
— И для меня она не из простых, — согласился он. — Но — решу. Только слово скажи!
— Да ведь не ровня я тебе, инженеру, — напомнила то, о чем уже говорила. — Это сейчас загорелся на свежатинку, а потом заскучаешь со мной. Книг-газет не читала, умных разговоров вести не умею… Выдумал ты меня, Володя, а отрезвеешь — и спросишь себя: куда смотрел-то?
— Это с тобой отрезвеешь?! Да к тебе прикоснешься только, — и уже пьяный вдрызг. Тобой пьяный… — И зацеловал всю. Нырнул под одеяло, спускался все ниже, такие места целовал, каких и Паша никогда губами не касался… Вынырнул, обнял крепко-крепко, зашептал в ухо: — Молодым, молодым бы мне тебя встретить! Говорил уже: в водке мне природой отказано, душа не приемлет. Ты, ты запоем моим будешь, Саша, Сашенька…
И дрогнуло в ней все от поцелуев его, от никогда не слышанных слов, от небывалого нового своего имени, — которому не быть… Не быть? Да неужто хватит сил такое от себя оторвать?! И заколебалась душа, и затуманился, стал истаивать уже загодя готовый ответ… Но — лишь на минуту. Потому что знала: не может быть другого ответа.
— И еще честно тебе скажу, — помолчав, продолжал он, — никакой я, Саша, не инженер. Так, инженеришка… В инженерстве я, как младший лейтенант в офицерстве. Не получилось карьеры, ну и хрен с ней. А теперь уж и до пенсии недалеко…
И осекся. Наверно, пожалел об излишней откровенности? Она поспешила сгладить:
— И у меня пенсия не за горами. Бабам-то она — раньше.
— Вот давай, и не будем терять времени, — повернул он опять к главному, — не так уж много нам с тобой осталось. Решай скорей.
Но у нее был в запасе вопрос, который, — знала, — для него самый трудный.
— А легко ли тебе будет с Анной порвать, больную-то бросить? И как сын твой к этому отнесется?
Ответил не сразу. Видно было: неприятно ему сейчас этого касаться, наверно, уж много раз думанного-передуманного. И впервые она уловила в его словах нотку раздражения:
— Давай договоримся: каждый со своими сложностями разберется. Я в твоих делах не спец, ты — в моих. Не обидишься за откровенность?
Какая уж тут обида, если в том и была ее цель: подтолкнуть его ближе к неодолимой преграде, в которую уперлась сама. К осознанию, что стреножены они своим прошлым, увязли в нем, и никуда уж от него не денешься. Может, и можно, плюнув на все, выломиться из тобой же проложенной колеи, вырваться, раздирая в кровь душу, — только кому ж ты такой будешь нужен, какое счастье слепишь, ободранный да ощипанный? Нет, Володя, опоздали мы со встречей… А может, надо набраться терпения, ждать своего, пусть неблизкого, часа? Когда, авось, все само собой уляжется, — и ничто уже не помешает им начать новую жизнь… Но не скажешь же это ему, торопыге нетерпеливому, — пусть сам для себя все обдумает и поймет.
Расстались под утро. Пару часов всего и подремала, — и к автобусу потопала, в город. Первым делом Людку отправилась навестить. К дому их подходила, — а навстречу Антон, на работу спешит. Сообщил невеселое: в больницу Людку положили, на сохранение. Шура только руками всплеснула: этого еще не хватало!
Пока до больницы добралась, пока с Людкой повидалась, узнала, что, слава Богу, ничего страшного, — полдня прошло. Пробежалась по магазинам, купить, чего дочь просила, да себе кой-чего съестного, — отнесла передачу и только тогда к дому повернула. Сварганила наскоро обед, поела, — и уже в институт пора, поломойничать да пылесосить. Вернулась усталая, невыспанная. В сад уж решила не ехать, легла пораньше. Подумала, засыпая: “Где уж тут “пожить для себя”?..
На другой день с утра — опять в больницу. До сада добралась уже в полдень, в самую жару. И первое, что увидела на соседнем участке, — Анна. Возлежала в купальнике на раскладушке, в тени под яблоней. Оказывается, у нее начался отпуск.
Так вот она его и проводила. Поработает утром по прохладе да вечерком немного, а остальное время отлеживалась, — в доме или где-нибудь в тенечке. В лес не ходила, — клещей боялась. Да и кто ее сейчас не опасается, напасти этой, которой уже весь лесной Урал заминирован. Шура вон тоже, сходит за хворостом, а потом осматривает себя, ощупывает, не впилась ли чертова козявка. Но Анне и короткие Шурины вылазки за забор казались чуть ли не безрассудством. Качала головой: “Ну, рисковая ты баба”.
С таким выражением это произносила, что иной раз думалось: уж не догадывается ли о совсем другой Шуриной “рисковости”? Может, женским чутьем уловила что-то в поведении мужа? Анна и раньше поглядывала на Шуру не без подозрительности: вдовушка по соседству — все равно что бомба замедленного действия… О встречах с Володей, теперь, конечно, не могло быть и речи. Так, перебрасывались иногда ничего не значащими, дежурными фразами. И оба знали: надо ждать.
А Сашка тем временем попал на заставу, пришло оттуда первое, коротенькое письмо. Писал, что охраняют границу в тундре, в самой глухомани. До ближайшей населенки чуть не сотня верст, дорог никаких, только вертолет привозит, что нужно. Но, видно, привоз тот был невелик, потому что дальше сын писал, что всех, кто свободен, посылают собирать грибы, которых в тундре видимо-невидимо. И сушат их на зиму, чтоб варить грибные супы. Еще писал Сашка, что одолевает комарье, но зато граница спокойная, никакой нарушитель в такое пустопорожье не сунется, а тем более зимой, когда, говорят, и заставу заваливает снегом по самую крышу.
В общем, в незавидном месте служить парню выпало, но Шура одному радовалась: по крайней мере, не Афган, — о том, каково там приходится нашим, слухи ползли все более зловещие. А Сашке решила без отлагательства послать посылку: по письму чувствовалось, что хилая там кормежка. Тут как раз клубника стала поспевать, набрала первую корзину, — и на базарчик: на раннюю-то ягоду цена всегда хорошая. Раскупили быстро. А через два дня новый сбор, уже побольше, — и опять в город. Часть продала, часть Людке в больницу. Так и курсировала весь клубничный сезон, — недели три, — варенья сварила самую малость. Зато деньжат прикопила и посылку сыну собрала полновесную: сгущенка, консервы, печенье, шоколад. Приятно было такую отправлять, — не зря старалась.
В предпоследний день июля Людка родила девчонку. В окне роддома Шура внучку толком и не увидела, — рассмотрела, когда новорожденная лежала уже дома, в заранее купленной кроватке. Спала себе, ни на кого пока не похожая, кроме всех младенцев на свете. Но этот родной теплый сверточек, пахнущий молочком и чем-то необъяснимо детским, словно бы уже говорил с Шурой. “Ну, вот теперь ты — бабуля, — будто слышался ей тоненький голосок. — Нянчиться будешь помогать, на подхвате. А маме Люде теперь уж я самая близкая, а не ты. Привыкай в сторонку отодвинуться”… Не внове были Шуре эти мысли, просто сейчас, над кроваткой, отчетливей прорезались. Ну, и отодвинется в сторонку, ей не привыкать. Лишь бы польза от нее была семье, пусть и на подхвате.
Приехала она поздравить внучку, понятно, не с пустыми руками. Полный набор малышке привезла: пеленки, распашонки, пару ползунков. Но оказалось, что этого добра у внучки уже с избытком: родители Антона позаботились, и родня принесла. И гостинец Шурин — корзинка малины — тоже скромно смотрелся на фоне стоявших на столе угощений. Словом, почувствовала она себя в этом доме сбоку припеку. Подумала: может, кто втихомолку и посмеивается над ней, уборщицей… Да плевать, главное, — в порядочную семью Людка попала, теперь уж остепенится, с дочкой-то на руках.
Недели полторы прошло, — заявился к Шуре в сад Антон. Никогда тут прежде не бывал, но нашел. Дело такое: Танюшка часто просыпается по ночам, кричит, а у матери Антона и так плохой сон, а из-за этого ночного плача — совсем бессонница. И надумали они с Людой: нельзя ли перебраться в Сашкину комнату, пока он в армии. А к его возвращению Танюшка уже подрастет, и переедут обратно.
Шура даже обрадовалась: да, конечно, всем так лучше будет! И молодой семье спокойней, и она, бабка новоиспеченная, будет рядом, — и квартира не пустая, а то все время о ней в саду тревожишься: как бы не обокрали… Обо всем договорились, и через пару дней зазвучали в Сашкиной комнате Танюшкины рулады. А Шурина жизнь вконец уплотнилась: и в саду поспевай, и на работе, и со стиркой-глажкой пособи, и выгуливать внучку в коляске тоже выпадало. Ну, а кроме всего и базарчик не забывала: смородина уже вовсю пошла, малина, крыжовник.
Отпуск у Анны кончился, в саду она теперь появлялась нечасто. И настала ночь, когда двое смогли наконец встретиться. Лежали, обнявшись, и он шептал:
— Как же стосковался по тебе…
— И я, — честно призналась она. И попросила: — Давай просто так полежим еще, ладно? Люблю тебя ждать…
…Когда схлынула жаркая волна и они оторвались друг от друга, переводя дыхание, — она решила, что нечего больше откладывать, пора дать откровенный ответ. Гладила его и говорила о своей теперешней запарке, о том, что дочери не справиться без нее с малышкой. И подвела итог:
— Никак не получится у меня, Володя, “жизни для себя”. Уж до Сашкиного дембеля — точно. А там — посмотрим, как у него самого наладится.
— Долго ждать, — проговорил он, помолчав. И стал собираться. — Давай, в следующий раз подробно обговорим.
Но следующего раза не получилось.
Вечера в августе темные, и когда днем вырезали они с соседом по обе стороны межи отплодоносившие ветви малинника, тихонько договорились, что придет он немного пораньше прежнего. Вот почему, едва раздался в темноте стук в дверь, у Шуры вырвалось:
— Ты?
— Спичками, Шура, не богата? — послышался женский голос.
Это была Афанасьевна, седая костистая старуха из домика в начале проулка. Шура подала ей коробок спичек. Но старуха уходить не спешила, стала рассказывать садовые новости. О том, что Сушковых опять обокрали, что председатель достраивает на своем участке уже третью теплицу, — куда ему столько, а? Потом про земельный налог начала, — повысить, говорят, его собираются и садовые взносы — тоже… Шура как на горячих угольях стояла. Наконец не выдержала, сказала, что голова болит, хочет лечь спать. Афанасьевна к двери повернулась, и тут, будто по какому-то злому волшебству, дверь открылась, и вошел Калугин.
Как быть, — Шура быстро сообразила, но все же это стоило ей пары секунд замешательства.
— Что, небось, тоже спички? — спросила неприветливо.
— Ну, — кивнул он, тоже сообразив.
— На, — протянула ему Шура коробок. Добавила голосу строгости: — И больше, соседушка, в такой поздний час не приходи. Не очень это прилично. Людям спать пора. Что надо, проси днем.
— Ладно, извиняй уж, — проговорил Калугин и вышел вместе с Афанасьевной.
Задвинула Шура засов и схватилась за голову. Не могла старуха не учуять неладное. Одного ее дурацкого “Ты?” достаточно, чтобы поползла сплетня. И тут для полноты картины является он собственной персоной… Что же теперь делать? Ходила взад-вперед по темной кухне, ища выход. И, как ни крути, напрашивался он один-единственный…
Где-то через полчаса, когда ложилась в постель, тихо постучали в дверь. Шура не шелохнулась. Выждав с минуту, он постучал в окно. С тем же успехом. Постоял еще немного и ушел. И когда затихли шаги, тут и поползли по ее щекам слезы. Она не дала им воли, — насухо вытерла, закрыла глаза. Лежала и прощалась с тем, что так коротко промелькнуло вот здесь, совсем рядом.
Утром, когда возилась все в том же малиннике, собирая срезанные ветви, чтобы сжечь на костре, он подошел к ней. Видно было, что вопрос вертится у него на языке. Но она опередила его.
— Вчера все кончилось, Володя. Жаль, но ничего не попишешь. Старуха, конечно, все усекла и, наверно, уже нашептывает соседушкам… А мне здесь жить! До Анны дойдет, — скандал всем на потеху…
— Значит, мне от ворот поворот, — так, что ли?
Лишний был вопрос, и она промолчала.
— Ну, и… — хлестанул отборным матом, какого никогда от него не слышала. Круто повернулся и ушел к себе в дом.
Потом, в последние дни августа, она видела его на участке всего раз. Суховато кивнули друг другу — и все. Анна, слава Богу, не появлялась. Уходило лето в обычных садовых заботах: вскопала грядку под озимый чеснок, пригнула, связала молодую поросль малины, выдрала обильно насаженный горох, притоптала перевившиеся его кудри, закопав зеленым удобрением под сливу и яблони, которым вскоре же устроила предзимний полив. Курился у забора горьковатым дымком костерок, потрескивая, неспешно пережевывал старые ветки, усохшие огуречные да помидорные плети из теплиц. И с дымком этим словно бы безвозвратно уходила в охладевшее небо короткая летняя радость, что нежданно-негаданно выпала ей, наверно, уж в последний раз…
Когда в сентябре, в погожий денек бабьего лета, приехала докопать картошку за забором, Афанасьевна сказала, что Калугины продают свой сад, уже и покупатели приходили, смотрели. Рассказывала эту новость и все глядела Шуре в глаза: ну-ка, как воспримет? Но спокойны были глаза, потому что знала Шура: так оно и должно быть. И поползшая сплетня теперь усохнет. Не сразу, конечно, — еще будет она ловить на себе любопытствующие бабьи взгляды, — но ничего, вытерпит.
И началась опять осенне-зимняя городская жизнь, куда более хлопотная, чем прежде. До Нового года нянчились они с Танюшкой в четыре руки. А в январе Людка заявила, что хватит, надо ей возвращаться в свои “Плодоовощи”, пока там не взяли кого-нибудь на ее место. Антон сначала был против, но Людка уламывала неотвязно: во-первых, грудное молоко у нее кончилось, питание все равно приходится брать из молочной кухни, а во-вторых, в магазине этом, — третьем по счету в ее торговой биографии, — проработала она всего полгода, не успела себя еще прочно застолбить. А магазин калымный, на бойком месте стоит, держаться за него надо. Шура взяла сторону зятя, убеждала, что повременить бы с работой до осени. Но недаром говорится, что ночная кукушка всегда дневную перекукует, — уломала Людка мужа. И осталась Шура с семимесячной внучкой один на один.
Первые два дня Танюшка ревела без устали, утихала только, когда приходила с работы мать. Но постепенно примирилась с бабкой, особенно после того, как та освободила ее от одиночного заключения в манежике. Подвижная, с крепенькими уже ножками, кроха порывалась ползать, но в тесном манежике, куда ее сажали с погремушками, как зверюшку в клетку, — не расползаешься. А на полу нельзя: холодный. Шура подумала-подумала, — и решилась: уложив внучку спать, пошла, ополовинила оставшуюся от Паши заветную сберкнижку, — и купила ковер.
Вот то был сюрприз, когда, придя под вечер домой, родители увидели дочку на новеньком пушистом ковре, покрывавшем полкомнаты. В общем-то, ползать Танюшка еще только училась, больше перекатывалась через себя, но открывшийся простор переполнял кроху таким восторгом, что оторвать ее от этих захватывающих передвижений было трудно даже матери.
— Ну, размахнулась у нас бабуля! — покачала головой Людка и благодарно погладила Шуру, чего давненько уж не случалось.
— Это и Сашке к возвращению, — проговорила Шура, словно оправдываясь, что потратилась сверх меры. Если честно, нелегко было расставаться с отложенными на черный день деньгами. Тем только себя и убедила, что не одна Танюшка, — и сын порадуется.
Писал Сашка аккуратно, раз в месяц. Но все письма были одинаково коротенькие. Жив-здоров, служба идет нормально, — вот и вся информация. Ну, иногда еще добавит про морозы, пургу да завалившие заставу снега. Каждые два месяца собирала Шура сыну посылку. И хоть писал он, что не надо так часто: все равно получаемое из дому они делят на всех гавриков, — слала с той же регулярностью. Рассуждала просто: он поделится, — с ним поделятся. Людка с Антоном иной раз и от себя чего-нибудь в посылку добавляли.
В жизнь молодых Шура не вмешивалась ни единым словом. Да и все у них вроде было ровно, дружно, без стычек. Однажды только, когда к Людке зашел губастый, развинченного вида парень и они минут пять разговаривали о чем-то в прихожей, — Антон потом выговаривал жене. Слов Шура из-за двери не разобрала, но смысл уловила: чтоб больше не являлся! Видать, знал Антон, не мог не знать о любвеобильном прошлом своей половины. Знал, — а вот полюбил, не устоял перед манящим блеском глаз, перед влекущим телом, которое сейчас, в молодом материнстве, словно бы еще налилось соблазном. Чего уж там, — хороша Людка! Видела Шура: повторила дочь ее молодость, — только куда задорней, веселей да обольстительней. Но уж, наверно, непросто было Антону решиться на свадьбу, долгие у них, знать, были разговоры, прежде чем поверил он ей, что — остепенится. И ведь правда, совсем другой стала Людка в замужестве. И верилось Шуре: не повторится прежнее.
День-деньской проводила бабушка с внучкой, но с приходом родителей получала увольнительную. Тогда и шла на работу: договорилась, что будет наводить чистоту попозже. А в свободные от поломойства вечера отправлялась в магазин за продуктами: питалась-то от молодых отдельно. И однажды на вечерней февральской улице, едва выйдя из подъезда, вдруг услышала позади знакомый голос: “Саша!” Обернулась, — Калугин. В дубленке, шапке нутриевой, совсем не такой, как в саду, словно бы еще помолодевший. Улыбнулся:
— Ну, здорово, соседка! В саду ты меня отшила, но в городе-то вроде не за что отшивать. Вот и окликнул.
Летними потаенными ночами повеяло от нежданного голоса, который, думала, уж больше не услышит… Ответила:
— Не отшивала я тебя, Володя, — так уж вышло: выхода не было. Прости, если обидела. А как ты тут оказался?
— Гора с горой не сходится, а человек с человеком — сплошь и рядом, — усмехнулся он. — Второй вечер тут прохаживаюсь. Удалось узнать твой адрес. А зайти — кишка тонка… Вот и высматривал, — ждал, когда покажешься. — Он взял ее под руку. — Давай пройдемся, чего здесь стоять.
Шура руку его мягко отвела: не стоит привлекать внимание, — ее многие знали на этом уличном пятачке. Пошли просто рядом, и он стал рассказывать про свою жизнь. Сад продали, слава Богу, покончено с никчемушним этим батрачеством. А дома все так же безрадостно, вконец охладели, надоели друг другу. Все мысли только о ней, Саше, о невозвратных тех встречах… И подумалось: но ведь на саде свет клином не сошелся, — можно видеться и в городе.
— Где? — не уловила она его намека.
— Ну, например, у тебя. Сама же говорила: комнаты раздельные, молодые — сами по себе, ты — тоже. Что, не имеешь права пригласить в гости знакомого?
И радостно пронзило: а правда, почему бы и нет? Сейчас, на первый раз, просто зайдет к ней выпить стакан чаю, а дальше, — смотря по обстоятельствам… Но тут же представилось усмешливое изумление в глазах Людки, удивленный взгляд зятя… Нет, так внезапно — нельзя. То есть можно, конечно, но — не хватит смелости. Другая на ее месте преспокойно привела бы гостя, а ей — слабо. Сперва надо их подготовить…
Так ему и ответила: надо подготовить. А он, похоже, и не ожидал другого ответа. Шутливо заметил, что уж знает, какая она перестраховщица. Дал ей свой служебный телефон, по которому Шура обещала завтра же позвонить. Прошлись еще немного, и, помахав ей рукой, он уехал на подкатившем троллейбусе.
А она шла по улице и обдумывала разговор с дочерью. Чего откладывать, поговорит сегодня же. С одной Людкой, а та уж пусть пересказывает мужу. Поусмехаются, небось, над бабулей, которая, — вот уж удивила! — тоже хочет еще, видите ли, побыть женщиной. Ну, и похихикайте, хрен с вами. Бабуле-то, между прочим, сорок третий год, и что, она не имеет права на личную жизнь? Не хозяйка в своей комнате? Да прямо сейчас бы все и высказала, если бы не одно обстоятельство… Узнает же Людка Калугина, не может не узнать, — вон сколько лет в садовых соседях. И, ясное дело, сообразит, что у них с Володей и в саду были близкие отношения. Да это бы еще ладно, — но ведь может подумать, что началось это еще при жизни Паши… Вот в том-то и была главная закавыка. Невыносимо было думать, что дочь заподозрит ее в неверности покойному мужу, — в том, что и единым помыслом в Шуре никогда не шевельнулось. А заподозрит, — это уж точно: сама нечиста и других на свой аршин мерит. Небось, еще и позлорадствует в душе, что мать, читавшая ей мораль, — тоже не без грешка. Позлорадствует да потом, при случае, и Сашке шепнет. Само собой, и Антону своему… Вот и попробуй докажи, что напраслина это, что чиста перед Пашей. Ничего уж теперь не докажешь… Господи, да и не унизится она до объяснений, ни полсловом не коснется. И значит, — жить замаранной? Прямо-то, может, и не выскажут, а в душе-то затаят… Ну, и что теперь — связать себя теми оглядками да опасениями по рукам и ногам, последнюю выпавшую радость отсечь?
Так ничего и не решив, вернулась домой. Но и дома ни искорки не проблеснуло в сумятице мыслей. Несколько раз порывалась поговорить с Людкой, но стреножила себя в последний момент. И в конце концов сдалась: поняла, что не переступить ей этот порог, не хватит духу. Кляла себя за нерешительность, дурой набитой обзывала, трусихой, перестраховщицей несчастной, — но знала: себя уж не переломить.
Назавтра погода была неважнецкая, — снег с ветром. Но дала слово — держи. Одела Танюшку потеплее, спустила коляску, покатила с поднятым верхом за угол, где не так ветрено. Там, как раз за углом, телефонная будка. Это было самое трудное: снять трубку и набрать номер. А слова были заготовлены заранее: “Володя, прости меня, непутевую, но ничего не вышло. То, о чем говорили, — отпадает”. И торопливо повесила трубку, чтобы не слышать его недоуменных вопросов, на которые все равно не могла ответить. Вышла из будки и покатила коляску в привычное свое повседневье, в ту жизнь, где ничего уж не осталось, кроме бабкиных хлопот и материнских забот.
С того дня не без опаски выходила под вечер на улицу. Чего доброго, опять поджидает, — и тогда не миновать тягостных бесплодных объяснений. Но он больше не появлялся, и она не то что успокоилась, — просто окончательно погрузилась в опустелое безвременье своих будней.
Закапало с крыш, повисли над лбами домов прозрачные челки сосулек, длиннее стали дни. Полно еще лежало снега, а в квартирах садоводов уже началась посевная, — на окнах, в коробочках с землей. Пройдет еще с месяц, — и увидишь в каждом почти доме за многими стеклами новорожденную зеленую поросль помидорной рассады. Только поливай вовремя да придвигай ближе к солнцу, — и высадишь потом в теплицу вместе с комком земли надежно укоренившиеся растеньица, иные уже и с первыми желтыми цветочками, обещающими урожай… Начала свою оконную посевную и Шура, — о рассаде привычно и размышляла, когда шла в мартовских сумерках в ближнюю булочную. И неожиданно увидела шагающего навстречу Калугина.
Радостью опахнуло, — не забыл! — и тут же, вздохнув, подумала, что начнет теперь выспрашивать, почему “ничего не вышло”, и опять ее уговаривать…
Но он даже и не вспомнил ни о тогдашней их встрече, ни о ее оборванном телефонном звонке. Весело приветствовал:
— На ловца и зверь бежит! Ну вот, сегодня и ждать не пришлось, приехал, — и сразу ты! Неужто еще не поняла, что это судьба нас друг к другу подталкивает? А судьбе, Саша, надо покоряться… — И, не откладывая, перешел к делу: — В гости тебя хочу пригласить. Холостякую я. Посочувствуй моему одиночеству.
“Развелся уже?” Но спросила, конечно, иначе:
— А Анна где?
— Отбыла. Недели на две. Ну, так что, — едем?
— Дай сообразить… — Она колебалась: слишком все внезапно, и совсем не готова была к тому, чем неотвратимо обернется это посещение. Но понимала: если оттолкнет его и сейчас, — это уж точно последний раз… И решилась: — Ладно, забегу домой, скажусь.
Торопливо поднялась к себе на четвертый этаж, сказала Людке, что встретила знакомую, съездит к ней в гости, вернется уж поздновато. И поспешила обратно, туда, где оставила Калугина. Но его на месте не оказалось. Огляделась, — а он машет ей рукой из открытой дверцы желтого своего “Запорожца”, приглашает садиться.
— Вчера только из ремонта, — объяснил, когда тронулись. — Старый коняга, но еще бегает.
Проехали пару кварталов, и он причалил к тротуару, в темноватом месте, подальше от редких фонарей.
— Ты чего? — удивилась она.
— Так, передохнуть… Сними пальто, тепло же в кабине. — Помог ей расстегнуться, высвободиться из рукавов, скинул свою дубленку, — и крепко обнял. Шепнул: — А иначе мне не доехать, слишком стосковался по тебе…
И долгую минуту, а может, и две сидели вот так, молча обнявшись, прижавшись друг к другу. И будто в самое сердце вонзилось: и такое от себя оторвать?!
Влезли в рукава, застегнулись, поехали дальше. Оказалось, неблизко. Наконец остановились перед длинной девятиэтажкой, — такие же тянулись и по другую сторону улицы. Вышли из машины.
— Вон мои темные окна, — показал он на второй этаж.
И только тут она спросила:
— А Анна далеко уехала?
— В больнице она.
— В больнице?!
И такое потрясение было в ее глазах, что он поспешил уточнить:
— Никаких ЧП. Просто положили на обследование.
Но это мало что меняло. И пока поднимались по лестнице, одна мысль билась в голове: “Ее — на койку больничную, а я, выходит, тут же и воспользовалась, — будто только того и ждала”…
Квартира была двухкомнатная, но побольше Шуриной. В гостиной, куда прошли, раздевшись, — светлого дерева, видать импортная, стенка во всю длину комнаты, мягкое кресло, большой телевизор, ковер на полу, и второй — на стене над диваном, куда он ее усадил. И еще — шкаф с книгами, которых в Шурином-то жилище почти и не было. Лежали в тумбочке несколько Пашиных книжек по машинам, да Людка почитывала иногда любовные романы из библиотеки, а сама Шура, да и Сашка и совсем ничего не читали. Вся литература — через телевизор… “Не твоего я поля ягода, Володя”, — подумалось не в первый уж раз. Но это так, промелькнуло, — совсем другим занята была сейчас голова, совсем другим…
— Пусть будет, как тогда, в саду, — проговорил он и выключил свет.
Сел рядом, обнял, ладони нырнули под ее свитер, тихо гладя, стали его стягивать. И только когда стянул через голову, ладонь ощутила влагу на ее щеке.
— Ты плачешь?! — поразился он.
— Не обращай внимания. Так, выкатилась слезинка…
— Но почему?
— Володя, пусть все будет молча, ладно? И не береди себя вопросами… Просто немного нездоровится. Скованная вся, — ты уж прости…
— А вот мы сейчас выпьем по стопочке в честь встречи, — и раскуешься!
— Нет, нет, — помотала она головой. И заставила себя выговорить самые трудные слова: — Давай не откладывать то, зачем привез… — Она тут же пожалела о них, чувствуя, как его покоробило. Надо было не так, — тоньше… Но слово не воробей: вылетело — не поймаешь. А ей хотелось сейчас одного: чтоб поскорей уж все свершилось…
И когда свершилось, когда, переводя дыхание, он лег рядом, — первые его слова были:
— Что с тобой?
Она промолчала.
— Так давно не виделись, а ты — как путами связанная… Почему?
— Я тебе уже сказала: нездоровится.
— Нет, в машине была совсем не такая. Ты что-то не договариваешь, — настаивал он.
— Да уж лучше не договаривать… — вырвалось у нее. И уже не могла остановиться: — Когда сказал, что Анна в больнице, — будто по голове меня ударило. Хуже воровки себя почувствовала. Ее в палату заткнули, — а мне, выходит, счастье привалило ее напастью поживиться, злорадиной-змеей подкараулившей — на простыни ее заползти…
— Значит, если б заранее сказал, — не поехала бы?
— Володя, да мне ли тебя винить? — спохватилась она. — Ты просто не подумал, — а я…
— Значит, не поехала бы? — неотступно повторил он вопрос.
Наверно, надо было соврать, жалея его самолюбие, соврать ради того, что их притягивало друг к другу. Сказать, что заставила бы себя поехать, не в силах ему отказать… Но знала: все равно уже не поверит, разгадает ее неумелую ложь. И проговорила:
— Прости, если можешь, — но, наверно, не смогла бы… Такая уж, видно, нелепая уродилась…
— Ты не нелепая, — ты не от мира сего, — сказал он. Встал и, не зажигая света, начал одеваться.
Она тоже поспешила одеться, вспоминая, что троллейбусы в этот вечерний час ходят уже редко, а ей добираться на другой конец города. Попросила:
— Зажги свет, а то мне не найти дверь. И может, проводишь до остановки?
— Никаких остановок, я довезу тебя. Но сначала — скажу… — Опустился в кресло и несколько секунд молчал, видно, подбирая слова. — Саша ты, Саша… Знал я, чувствовал, что светлая, чистая ты, не липнет к тебе мирская грязь, — потому и потянуло к тебе. Но что настолько уж ты не от мира сего, — не подозревал. В саду еще и губами никто не шевельнул, а уж намек на сплетню почудился, — и тут же перестраховалась. В городе и того почище: в комнату свою забоялась меня впустить, — как бы дочка с зятем чего не подумали…
— Чего забоялась, — не тебе знать, — вклинилась она.
— Теперь вот Анны, видите ли, застеснялась, — будто не слыша ее слов, продолжал он. — Которой и во сне не приснится, что ты здесь была. И знаешь ведь: все равно с ней разведусь… Да Анна бы, к слову сказать, на твоем месте, и глазом не моргнув, случаем воспользовалась! Люди еще не на такое идут, чтоб свой ломтик радости у жизни вырвать. Хоть день, да мой! — вот и вся философия… Ну, что мне теперь с тобой, пугливицей, делать, — номер, что ли, в гостинице снимать? Так ты и там забоишься, — как бы кто не углядел да не болтанул… — Встал, подошел к выключателю, зажег свет. Прошелся по комнате. — И откуда ты такая Саша Чистоплюевна взялась? Многих сельчан знал и знаю, — обычные грешные человеки. А тебя прямо хоть в святцы заноси… — Остановился, посмотрел на нее, понуро сидящую на диване, хотел вроде еще что-то сказать, но махнул рукой: — Ладно, поехали.
Ехали молча. Только когда остановились перед самым ее домом, он положил ей руку на колено и проговорил:
— Не хочу тебя терять. Может, подумаешь и разрешишь все же приходить к тебе в гости, а? Тогда позвони. — И крепко поцеловал ее в губы.
Последний был поцелуй, — она твердо знала это, идя к своему подъезду. И еще знала, что никогда не позвонит…
Давно не помнили на Урале такой ранней весны, как в том году. Уже в первой декаде апреля подсохла земля, — хоть выезжай да паши. И садоводы времени не теряли: посадили в апреле и морковку, и редиску в теплицах, — уж точно должна поспеть до высадки помидорной рассады. И небывало рано, к середине мая, все расцвело: и слива, и вишня, и клубника, и даже припозднявшиеся обычно яблони. Благодатные стояли в садах дни, — солнечные, напоенные сладко-хмельными, волнующими весенними запахами, в веселом жужжаньи неутомимо трудившихся насекомых. Но старики озабоченно качали головами: “Не к добру”… И, как всегда, не ошиблись.
Семнадцатого мая, в субботу, вскапывала Шура полоску под картошку. Теплынь была. До потемок трудилась. А утром поднялась, стала открывать дверь на крыльцо, — а та не открывается. Глянула в окно: батюшки, да на крыльце-то целый сугроб намело! И кругом снег лежит, весь сад завалило. Это за одну-то ночь так круто погоду переломило!
Кое-как распечатала дверь. Протоптала тропку в проулок, а там тоже белая целина, никто еще не проходил. Только когда из садовых ворот вышла, увидела людей, бредущих из соседних садов к автобусной остановке. Гуськом шли: тропинка-то узкая, не разгонишься по ней. Пока до остановки Шура добралась, полтора эти километра за три показались. И то там, то тут, — птичьи трупики на снегу. Тоже жертвы обманной весны, — прилетели раньше обычного, а вот дунул Север, — и угодили в голодную бескормицу: попробуй найти там, под сугробами, жучков-червячков. А поредели птичьи ряды, — значит, жди летом нашествия вредителей. Но что там вредители, когда, поди, весь цвет заморозком побило. Вот о том хмуро и размышляла Шура в переполненном приунывшими садоводами автобусе, ползущем в город по заметенной метелью дороге. Гадала: хоть что-то на кустах-деревьях останется, или уж все подчистую померзло?
Картина прояснилась через четыре дня, когда солнце растопило наконец снега и весна вернулась из временного изгнания. Ходила Шура по участку и оценивала размеры бедствия: ну, смородины и крыжовника немного будет, есть надежда на пару корзин клубники, — той, что позже расцветет, — а ни яблок, ни слив, ни вишен нынче уж не увидишь: сплошняком поморозило. Ничего не сделалось только малине, — самая она выносливица. Ну, а овощам никакого урона, снег им еще и влаги добавил.
При всех опустошениях все равно работы было невпроворот. А времени в обрез: теперь Шура приезжала в сад только на субботу-воскресенье, все остальные дни нянчилась с Танюшкой. Много ли сделаешь за два-то дня? Впервые за все садовые годы не могла даже справиться с желтевшими повсюду одуванчиками. Пройдет с ведром и лопатой из конца в конец участка, выкопает с корнем всю плодливую эту желтизну, отнесет за забор, подальше в лес, чтоб не долетали обратно семена, — а через пять дней приедет, и опять все в одуванчиках. Да иные уже и поседеть успели, — летят по ветру пушинки-десантники, чтоб на новом месте сорняками укорениться. И вдобавок еще летят и с соседнего участка, где новые хозяева, — пузатый бородач с такой же увесистой крутобедрой супругой и очкастая дочка-студентка, — оказались немногим усерднее предшественницы-Анны. Но за Анну вкалывал Володя, а тут вся троица не больно себя утруждала, — так, на троечку садовничали.
Зато радио у них не умолкало весь божий день. Как вынесут утром на крыльцо приемник, так и не выключают до вечера. Есть такие люди: и слушают-то с пятого на десятое, — да оно и невозможно впускать в себя весь этот нескончаемый звуковой винегрет, — а без радио жить не могут. Оно для них как некий аккомпанемент жизни, то ли бодрящий, то ли успокаивающий, а может, и то, и другое. Или просто пустоту в мыслях помогает заполнять?
Наверно, новые соседи тоже не очень-то вслушивались в то, что день-деньской хлестало и хлестало из их приемника, небось, просто по привычке и врубали на бодрую громкость. Но Шуре каждое слово лезло в уши, а уж тем более эти новомодные, ненавистные ей, выкрикиваемые ошалело песни. И некуда было деться от принудительного радиослушания, — барабанило по перепонкам и в самом дальнем конце участка. Не раз просила соседей: сделайте потише. Любезно кивали, убавляли громкость. А назавтра приемник опять орал во все горло. Наверно, если б поскандалить или пожаловаться председателю правления, радио бы притихло. Но Шура стеснялась первой поднимать бучу, ждала: может, кто-то из окрестных соседей возмутится, тогда бы и она присоединилась. Однако никто не возмущался. Все помалкивали. И Шура старалась притерпеться. Затыкала уши ватой, хоть это и мало помогало.
Так безрадостно волоклось то неудачливое лето. Одна отдушина — Сашкины весточки. Все такие же короткие, но пободрей прежних: служба через середину перевалила, — весной дембель. А ей даже и на базарчик не с чем было идти, кроме малины да молодой, небывало ранней морковки. Честно сказать, и времени для торговлишки почти не оставалось: разрывалась между Танюшкой, садом и работой. Невезуха, одним словом. Но пустяшностью все это было в сравнении с тем, что ожидало Шуру августовским воскресным вечером…
Приехала из сада последним автобусом и сразу почувствовала: что-то неладно. Людка стояла в кухне перед открытой форточкой и курила, что настрого запрещал муж. Известно было, что там, у себя в магазине, покуривает, а дома — ни-ни. “Чего это с ней?”— встревожилась Шура. Спросила:
— А где Антон?
— Не знаю. — Голос смурной, хрипловатый какой-то.
— Когда обещал прийти?
— Никогда.
— Что случилось?! — у Шуры упало сердце.
Людка затянулась, выдохнула струйку дыма. Видно было: не хочется ей говорить. Но шила в мешке не утаишь. Сказала:
— Танюшку я уложила. Иди к себе. Щас докурю и зайду.
Пришла через минуту. Села на стул, и пахнуло на Шуру вином. Еще того не лучше!.. Но ничего не сказала дочери, — ждала. А та долго молчала, — собиралась с духом. Наконец заговорила, и с первых слов стало Шуре все ясно. Так ясно, — хоть вой…
Оказалось, произошло все еще накануне, в субботу. Антон уехал с утра в сад к родителям. Сказал, что вернется в воскресенье. А воротился в ту же субботу к вечеру. (“Может, заподозрил?” — мелькнуло у Шуры.) И застал жену с мужиком. В каком виде застал, Людка уточнять, понятно, не стала. Сказала только, что драки не было. Просто покрыл ее Антон черным матом и хлопнул дверью.
— Да ты хоть понимаешь, что наделала, сучка?! — взвилась Шура. — Такого мужика потерять! Радовалась, дура, что остепенилась дочка, — а она как была шлюхой, так и осталась!.. Зачем замуж-то полезла?! Зачем ребенка родила?! — И уже, не помня себя, замахнулась влепить пощечину, но вовремя сдержалась: не школьные времена, Людка тут же сдаст сдачи, — и тогда уж полное позорище…
Дочь тоже нажала на тормоза, не стала отбрехиваться.
— Ладно, я все сказала. — Поднялась и пошла к двери. — И хайло свое не разевай, — Танюшку разбудишь!
— А ты о ней подумала?! — вскипела новой яростью Шура. — В двадцать один год с ребенком на руках остаться, — хорошую ей жизнь сотворишь?
— Сама как-нибудь разберусь. Не твое дело.
— Не мое?! А кто с ней нянчится? Теперь-то еще вдвойне навьючишь…
— Может, откажешься? — Людкино лицо скривилось запьянелой усмешкой. — Другую няньку найду. — И вышла из комнаты.
“На какие шиши? — хотелось крикнуть Шуре. — На проституточьи заработки, что ли?” Но благоразумно смолчала. Сообразила: совсем с другого боку надо подъехать… Пошла в кухню, где смолила Людка у форточки новую сигарету. Заставила себя говорить примирительно:
— По-доброму прошу: поезжай завтра с Танюшкой к Антону. На колени встань, повинись, поклянись, что никогда больше не повторится! Может, простит ради дочки… Не бросаются такими мужиками, пойми! Не найти тебе больше такого!..
— Плохо ты его знаешь. — Людка глубоко затянулась и выпустила дым в фортку. — С первых дней меня ревностью измучил. Чего было и не было, — все приплетал. Я, может, назло ему и… — Смяла недокуренную сигарету, швырнула в форточку. — Никогда не простит, не надейся. — Повернулась и ушла в свою комнату.
И окончательно ясен стал Шуре новый расклад ее жизни. Навечное соседство со слабой на передок давалкой, которой теперь уж никакой муж не светит, одни хахали. Может, завтра же и начнет их водить, и уж не помешаешь, мамаша, терпи знай… А вернется весной сын, и даже комнаты у него своей не будет, — с матерью придется ютиться…
Утром, — Танюшка еще спала, — ушла Людка на работу. Проснулась внучка, заулыбалась бабке, — и так пронзительно припомнились вдруг Шуре улыбки маленькой Людмилки. В бараке жили, в грязи да тесноте, а все равно жизнь манила надеждой. А теперь и квартира, и сад, а от надежды — рожки да ножки. Ну, чего может ждать эту кроху при такой матери?
Передача как-то по телевизору была, еще той зимой. Про космос. Шура никогда таких не смотрела, ничего в них не понимала, — а тут что-то зацепило, и не выключала до конца. Рассказывал профессор про каменные глыбы-астероиды, которые вокруг Земли летают. И что когда-то в древности одна такая глыбища так Землю саданула, — чуть не всю тогдашнюю жизнь сгубила. Это уж потом помаленьку-полегоньку все восстановилось. И говорил профессор, что никакой гарантии нет: может и на нашем веку такое столкновение случиться. Дескать, астрономы, конечно, не дремлют, стараются заранее вычислить пути-дороги опасных для Земли небесных странников. Да беда-то в том, что слишком их много, всех не вычислишь. И кто знает, может, летит где-то во тьме неведомая нам глыба, с которой не миновать встречи…
Вот так: может, пущена уже в нас небесная стрела, — а мы и ведать не ведаем. Шура невольно задумалась тогда над этой поразившей воображение тайной. А потом решила: “Ну, чему быть, тому не миновать, — и хорошо, что живем себе, ничего про то не зная. Это что за жизнь была бы, если б заранее всем известен конец света, — совсем люди бы оборзели”… Почему-то вспомнилась сейчас та передача, когда кормила на кухне Танюшку манной кашей. И подумалось: “Как хорошо, что не знают малыши, что дальше-то им светит. Хоть глупышкам этим беззаботность дарована, — и за то спасибо”… Но тут же другая мысль проклюнулась: как бы не обкорнала Людка ту отпущенную Танюшке и без того короткую беззаботность. Начнет водить мужиков, — и раным-рано окунет девчонку в людскую грязь… И что, молча на то смотреть? Поганой метлой гнать ее из бабок, если не сумеет заслонить, оборонить внучку от срамоты. А коли уж совсем загуляет, потеряет себя Людка, — возьмет Шура Танюшку к себе, сама воспитает. Сорок три — не такие еще дремучие годы, иные еще и рожают в эту пору. Хватило бы здоровья еще лет на пятнадцать, может, и сумела бы поставить внучку на ноги… Размышляла так, глядя, как споро уписывает кашу годовалая Танюшка, — а сама понимала: все это вилами на воде писано.
А хахаль стал ходить. Тот самый губастый парень, который однажды заглянул при Антоне, и тот выговаривал потом Людке за их короткий разговор в прихожей. “Наверно, с ним ее и застал, — думалось Шуре. — А может, еще и не раз было до того, как застал”…
— Танюшка сегодня ночует у тебя, — заранее говорила Людка матери.
И это означало: хахаль явится. Шура не пыталась больше взывать, вразумлять, — примирилась с неизбежным. А Танюшка и тем более не возражала, когда Шура укладывала ее на своем раздвижном диване: привыкла уже, и спалось ей под теплым бабкиным боком еще лучше, чем в собственной кроватке.
Кончился тощий садовый сезон. Выкопала Шура картошку, спустила в яму, на которую теперь и надежда была зыбкая: того и гляди, опять разбомбят. Спокойней стало, лишь когда повалил снег, под сугробами уж долежит картошечка до весны, — а там уж как повезет… И как раз в снежные ноябрьские дни произошел в Людкиных шашнях поворот: дала губастому кавалеру отставку.
В чем там была причина, Шура не знала, да ничуть и не интересовалась. Одно было любопытно: долго ли продлится у дочери любовный антракт. Оказалось, совсем недолго. Пары недель не прошло, и появился новый гость — Леонид. Это он так представился Шуре, вежливость, видите ли, проявил. Но про себя-то она его по-простому обозначила: Ленька.
И с первого взгляда невзлюбила. Тот, отставленный, по крайней мере, молодой был, Людке ровня. А этот — подержанный весь, морда испитая. Если б не голубые глаза с неунывающими искорками-веселинками да еще кудреватые густые светлые волосы, — и вовсе бы страшилиной гляделся. И не из денежных мужиков, — работал монтажником на стройке. И чего в нем Людка нашла?
Но, видно, что-то нашла, раз зачастил к ней новый полюбовник. И декабрь прошел, и январь, и февраль, — а замены ему вроде не намечалось. Восьмого марта и вовсе Шуру удивил: принес ей в подарок к празднику коробку “Птичьего молока”, а Танюшке — куклу-малютку. Шура конфеты редко покупала, считала никчемушним баловством, но не подарок дорог, — внимание. Тем более в тот вечер пригласили ее они с Людкой вместе почаевничать, стопку выпить в честь женского дня. И хотя сам Ленька стопкой, понятно, не ограничился, нагрузился размашисто, но вел себя пристойно, Танюшку даже раз на руки взял, а Шуру называл не иначе как “мамашей”. Вот тогда она впервые подумала, что, похоже, имеет он на Людку какие-то виды, не одни только кобелиные.
Ленькину биографию Шура к тому времени уже знала, — что-то от Людки слышала, что-то от него самого. Больше всего удивило, что ему двадцать восемь лет, — на вид-то можно было дать крепко за тридцать. А начиналось все у Леньки куда как хорошо: мать-учительница, кончил десятилетку, поступил в институт, на стройфак. Но мать скоропостижно умерла, остался юнец-первокурсник единоличным хозяином квартиры, — отец-то их давно бросил, — и все полетело кувырком. Стала веселая квартира и местом свиданий, и студенческой распивочной, — и центром всего этого бардака был Ленька, ясное дело, тут же вылетевший из института. Ну, а дальше чего только не было: и на зоне полтора года отбухал за хулиганку, и колеса глотал, и кокаин нюхал, да сумел перекумариться, оторваться от наркоты, — но только не от водки, которая и оставалась и отдушиной его и блаженным отдохновением. Она да девки.
Но, видно, при всем том стал Ленька призадумываться. Сообразил, поди, что в сухомяточно-запойном холостячестве ему, пожалуй, и до сорока не дотянуть, — надо как-то жизнь устраивать, пока не поздно. А тут Людка подвернулась, молодая, пригожая, хоть и погулявшая вволю. С пацанкой-то на руках тоже, небось, ясно стало, что добрый-то никто уж не возьмет… В общем, начала Шура подумывать, что у этой непохожистой, — и рядом-то видеть странно, — пары, может, что и слепится. Хотела того? Да Боже упаси! Противен был истрепавшийся наглорожий Ленька, но заслон не поставишь, — Людке решать. Одно знала: если сойдутся, все равно ненадолго, путного ничего не получится.
Не обманули Шуру предчувствия: в один из последних мартовских дней, — таяло уже на улице, — сообщила ей дочь, что переезжает к Леониду.
— А Танюшка?
— Пока с тобой поживет. Буду оформлять в ясли. Ничо, бегает уже, кашу ложкой поддевает, — обвыкнет в яслях.
— А ты не забыла, что у Сашки скоро дембель?
— Постараюсь оформить побыстрей.
— Ну, а Леонид-то Танюшку вытерпит? — задала главный вопрос Шура. — А вдруг захочет от тебя собственную лялю?
— Бесплодие у него, мы с ним и не предохраняемся, — бесстыже объяснила Людка. — Хочет, чтоб Танюшка его папой звала.
— Дак вы расписаться, что ли, наладились? — удивилась Шура.
— Да нет, просто так поживем. А там видно будет…
“Одно и будет: домой вернешься”, — подумала Шура. Но каркать, понятно, не стала.
Недели через три приехали за Танюшкой. Машину наняли, погрузили вещи, и Людкины, и внучкины, — с тем и отбыли. Шура уже знала: у Леньки однокомнатная на первом этаже. В старом доме, но с удобствами.
И вот осталась одна. Прибралась, привела комнату в божеский вид. По крайней мере, у Сашки будет свой угол. Надолго ли?.. Без толку гадать. Подмораживало еще по утрам, затяжная выдалась весна, холодная, в сад выезжать рано. А забот полон рот. И с рассадой на окнах, и с покупкой семян да удобрений. И в институте, как всегда весной, работы прибавилось: грязи натаскивают на подошвах, на два раза полы мыть приходится, а кое-где и на три.
Полно было дел. А все равно будоражили душу весенние ветры, полные смутных обещаний. Ну, главное-то обещание — встреча с сыном. Но было и что-то еще… “Не хочу тебя терять. Может, подумаешь… Тогда позвони”. Год уж исполнился тем словам, а сейчас казалось: совсем недавно все было. И так вдруг захотелось увидеть его хоть раз. Теперь, когда осталась одна, можно наконец позвать, никого не стесняясь. И может, еще будет у той встречи какое-то продолжение…
Два дня колебалась, на третий решилась позвонить. Ответил незнакомый бас. Сказал, что Калугин уволился еще осенью, где сейчас работает, неизвестно. И повесил трубку.
Вот так, подружка, проосторожничала, простеснялась, проперестраховывалась, — и нет больше последней твоей женской надежды. Ну, да ты еще и раньше с ней распрощалась, но себе-то уж признайся: теплилось еще в душе затаенное ожидание. Чуть теплилось, — и вот задул, загасил его холодом чужой телефонный голос. Уж лучше бы не звонила… И рядом с горькой той пустотой другое было чувство, — будто указала ей Судьба окончательное ее место. Словно бы даже пристыдила: “Ну, куда, дура, тычешься в свои сорок четыре? Мало тебе, что ли, матерью быть да бабкой? Вот и не рыпайся. У многих и того нет”.
Дохнуло наконец теплом, и на второй день майских праздников двинулись садоводы за город. Так дружно двинулись, что людей на улицах на добрую треть меньше стало. Двинулись-то все к природе, но тут вот сразу и увидишь, кто есть кто. Одни в машинах да часто и на собственные дачи, а другие, кому благ поменьше досталось, — в битком набитых электричках и автобусах. Ну, и Шура — в составе широких масс.
Самый это долгожданный для садовода день, — начало нового сезона. Приятно снова с соседями увидеться, — если уж не совсем противные, — перекинуться добрым словом: “Как зиму перезимовали? Как здоровье?” Но самое приятное — пройти по-хозяйски неторопливо по своему участку, посмотреть, какой вышла из-под снега твоя подопечная растительность.
У Шуры итоги зимовки были неплохие. Ну, вымерзло несколько кустиков клубники, так это дело поправимое, — новые можно подсадить из питомничка, где у нее молодяжник высажен. А чеснок озимый и вовсе порадовал: зеленые перья уже из земли показались. Смородина, вишня, слива тоже вроде в порядке, хотя полной картины еще нет: сухие ветви надо будет вырезать, когда уж лист покажется. Вот яблоням досталось: на многих нижних ветках вся кора мышами обгрызена. Да вдобавок зайцы из леса по мартовскому насту наведывались, эти не обгрызали, — откусывали молодые ветки, да тут же с голодухи и питались: вон сколько заячьих катышков под деревьями рассыпано. В общем, пострадали яблони, но нижние ветви — это еще терпимая потеря, главный-то урожай выше зреет. И тревога главная — другая: не зацвели бы опять раньше времени да не угодили бы под заморозки. Ну, а больше всего Шуру порадовало, что и дом, и яма в порядке, — пронесло на сей раз. Могут, конечно, и летом вломиться, но такое случалось куда реже: уж нет ворам полного раздолья, когда люди в саду.
Прибралась Шура в доме, матрацы да одеяла с подушками вытащила на солнышке просушить. И принялась за самое первое дело, — сгребать
прошлогодние листья из-под кустов и деревьев. Вовремя не сгребешь, — намаешься потом: вредители, что в той палой листве зимуют, очнутся и накинутся на плодоягодную твою растительность. Работа граблями не из легких, муторная, но в охотку работалось, полной грудью дышалось под бездонной голубизной весеннего неба, на влажном ветерке, несущем запахи оживающей земли. Одно омрачало: любезно кивнувшие при встрече соседи уже врубили на крыльце свой неумолчный приемник. И, значит, надо было идти затыкать уши ватой, теперь уж на все лето…
Но едва положила грабли, увидела: шагает по проулку нежданная троица — Людка с Танюшкой и рядом Ленька. Вот это был сюрприз! В первый момент Шура даже подрастерялась: и припасов-то взяла в обрез, угостить нечем. Ну, наварит картошки, банку огурчиков соленых да варенье из ямы достанет, — а больше-то что?.. Встретила, конечно, приветливо, провела по участку, показала свое хозяйство. И тут Ленька проявил инициативу:
— Ну, озадачивайте, мамаша, — поработать руки чешутся.
Для приличия, видать, сказал, — Шура уверена была, что не работник этот пропойца. Но грабли дала, показала, куда листья сгребать. Людку направила развязывать пригнутую на зиму от морозов малину. А сама в яму полезла, за картошкой и прочим, — обед готовить. И пока потом на кухне хлопотала, Танюшка рядом вертелась, все ей было интересно в новом доме.
Сварила картошку, пошла звать гостей к столу. И аж замерла от удивления: Ленька-то чуть не пол-участка успел граблями прочесать, большущие кучи листьев нагреб! Вот уж чего не ожидала, — похвалила от души. Теперь оставалось только ведрами на костер те листья перетаскать да сжечь. Людка тоже с малинником управилась. В общем, помогли по-настоящему.
Тревожилась Шура за угощение, а гости-то тоже не с пустыми руками приехали. Людка сосиски выложила, селедочку, батон. А Ленька поллитровку на стол поставил. Покосилась на нее Шура, но промолчала: для первого раза уж пусть. На донышко стакана, так и быть, разрешила себе плеснуть. А Ленька свой наполовинил, и Людке — лишь чуть поменьше. Выпили за новый садовый сезон, умяли за милую душу картошку с сосисками, напились чаю с клубничным вареньем. Ленька при этом еще дважды себе из поллитровки подливал, хотел и третий раз подзаправиться, но тут уж Людка бутылку перехватила и со стола убрала. И подчинился ведь мужик, — опять это Шуру приятно удивило.
Когда провожала гостей до проулка, Ленька, крепенько уже поддатый, спросил:
— А чего это радио так орет?
— Да я уж сто раз говорила, — махнула рукой Шура. — Все лето не выключают…
Ленька, ни слова не молвя, шагнул через межу и двинулся к бородатому соседу, который как раз стоял у своего крыльца. О чем они там поговорили, неизвестно, — но приемник тут же убавил голос. Чего-то тихонько бормотал, но слов уже было не разобрать.
— Вот уж за это спасибо! — искренне поблагодарила Шура.
Честно говоря, думала, что наутро радио опять забазлает во всю глотку. Но нет, тихое бормотанье закрепилось, — как позже выяснилось, и на все лето. Ну, Ленька, — выходит, еще и заступник! Приятней от этого он Шуре не стал, но убедилась, что раз уж он есть, то, по крайней мере, не без пользы.
В выходной после Дня Победы троица снова пожаловала в сад. И опять Ленька трудился на совесть, грядки вскапывал. А Людка помогала матери морковку и лук-севок сажать. Танюшка рядом бегала, хорошо ей было на приволье. И, как в первый раз, водрузил Ленька на обеденный стол поллитровку, к которой прикладывался и прикладывался, не забывая подливать и подруге. Шура пить наотрез отказалась, вертелись на языке резкие слова, что последний раз это допустила, больше не потерпит, — но высказать так и не набралась решимости.
Когда запьяневший Ленька улегся после обеда покемарить, Шура с дочерью, уложив и Танюшку, пошли заканчивать свои посадки. И Шура задала Людке вопрос, который хотела задать еще в первый их приезд:
— Ленька-то сам в сад захотел, или ты потянула?
— “Захотел”, — хмыкнула дочь. — Да он руками и ногами отбрыкивался! Пока не нажала на главную кнопку.
— Это какую же?
— Сказала: не поедешь, — неделю ни разу не дам. И подействовало!
У Шуры не сразу и слова нашлись, — не по нутру ей была шальная Людкина откровенность. Одолев паузу, проговорила:
— Уверена, значит, в себе?
— Да уж знаю, что лучше меня ему, потасканному, не найти.
Первый раз дочь так высказалась, и Шура насмелилась произнести то, о чем спрашивала себя мысленно:
— А ты-то в нем что нашла?
— Надежный он. Нагулялся сверх головы, обеими руками за меня будет держаться. — У Людки, похоже, все было четко продумано. — И в койке получше многих. Силушка-то есть, ты ж сама видела. Только расшевелить его надо. Вот буду сюда, на свежий воздух, вытаскивать, — авось, и пить станет меньше.
“Да уж, видать, — подумала Шура, вспоминая неизменную бутылку на столе. — А ты меня спросила, — нужен ли он мне тут”? Но говорить, понятно, не стала.
— И к Танюшке привязался, — сказала еще Людка. — Своих-то детей Бог не дал, вот она ему — взамен.
…По всем расчетам, Сашка должен был уже приехать. Но — ни вестей, ни его самого. Шура не на шутку беспокоилась. В то утро уже собиралась пойти в военкомат, сделать запрос. Но едва позавтракала, раздался стук в дверь. Открыла, — и вошел Сашка!
В первый момент не могла его даже толком рассмотреть сквозь хлынувшие слезы, — приникла, прижалась, повисла на нем, целовала, впитывала родное сыновнее тепло, не в силах оторваться. И одно только слово повторяла: “Пришел!.. Пришел!..” Наконец он мягко отстранил ее, стал раздеваться. И только тут она увидела: перебит нос, переносица — будто вдавлена.
— Господи, что это? Что с тобой?
Ответил коротко:
— Была драка. — И, шагнув в комнату, поспешил переменить разговор: — Ого, какой ковер! Ну, мама, удивила!.. — И это значило: про нос больше не спрашивать, — все равно ничего не скажет. — Смущенно улыбнувшись, попросил: — Может, сходишь за бутылкой, а? Отмякнуть хочется после всего… У дембелей это называется “отходняк”.
Побежала в магазин. Купила поллитровку, сыру, колбасы, конфет шоколадных. И все не выходил из головы перебитый нос. Этого еще только не хватало вдобавок ко всей его не больно-то красивости… И тут же осекала себя: да, господи, радоваться надо, что живой, целый пришел! Сколько сейчас от дедовщины этой покалеченными возвращаются, а то и вообще в цинковых ящиках. А из Афгана того проклятого — гробы и гробы… И что рядом с этим вбитая переносица? Да тьфу!.. Счастливая она, что сын наконец-то дома, — вот главное!
Сели на кухне, выпили за возвращение. Шура ради такого случая разрешила налить себе полстопки. Сашка себе, конечно, — полную, потом еще и еще подливал. Раскраснелся, стал рассказывать. Про тундру ту постылую, про грибы, на которые теперь смотреть не может: так остохренела за два года грибная кормежка. Еще про повара, который химичил-химичил с грибными отварами и изобрел смесь, вроде бражки, — ползаставы потом в лежку лежало, а один так нахлебался, что и откачать не смогли. Детдомовский был, некуда везти, так в тундре бедолагу и закопали. Ну, повара посадили, — а кому от того легче?
И снежные бури были в тех рассказах, и северное сияние, и как ловили дурака-контрабандиста, — нашел, недоумок, куда со своими груженными спиртягой нартами сунуться, — много чего еще было, только вот главного-то не проглядывалось: самого Сашки. Как служилось? Как с людьми уживался? Приятельствовал ли с кем? И за что драка случилась, из-за чего?
Пробовала Шура расспрашивать, — да без толку. Один был на все ответ: “нормально”. И служилось нормально, и ребята нормальные, а драка так, — из-за пустяковщины… О приятелях и вовсе не поминал, и поняла Шура: видать, никого и не было. Как одиночкой нелюдимистым ушел, — таким и воротился…
Так-то мужиком уже смотрится: раздался в плечах, крепкорукий, лицо обветренное, повидавшее виды. А глаза — невеселые, даже и сейчас, когда захмелел. Нет в них молодого огонька, бойкой задоринки, но гордыня-то, как прежде, просвечивает, — это Шура сразу разглядела. За себя постоять сумеет, — как, наверно, и было в той драке… Постоять-то постоял, а теперь вот жить с перебитым носом. И раньше-то замечала: переживал, что некрасивый, редко когда и в зеркало взглянет, — а как теперь? Говорят, лечат это где-то, выправляют за большие деньги, — да где их взять?
Про Людкины приключения Шура, понятно, распространяться не стала. Сказала только, что с Антоном жизнь не задалась и живет сейчас Людка с другим человеком. Ну, а остальное — сам потом узнает… Уложила захмелевшего Сашку отдыхать и побежала звонить дочери в магазин, — о долгожданном дембеле.
И вечером они заявились в полном составе: Людка, Ленька и Танюшка, ее-то Шура сразу усыпила в своей комнате. Заявились гости, само собой, с водкой. И тут уж пьянка набрала обороты. Сашка к утрешнему так лихо добавил, что после всех тостов и поздравлений языком еле ворочал, — начал было про пограничную свою жизнь, — и замолк, осовело махнул рукой, дескать, ладно, потом уж доскажу. Зато поднаторевший в питейном деле Ленька, сколько в себя ни опрокидывал, — болтал без умолку. Говорить он мог обо всем на свете, — язык-то поднатыкан: училкин сынок, да и в студентах пообтерся, и на зоне… Людка сама так захорошела, что бутылки от него уж и не отодвигала. А единственная трезвая за столом Шура понимала, что остается только терпеть: еще, не дай Бог, Сашка обидится, если она в такой день встрянет…
Терпеливо слушала Ленькины рассуждения про политику. Что вот теперь, когда косноязыкий Брежня помре, — большие могут быть перемены. Андропов-то, дескать, голова, он и с Афганом хочет завязать, и вообще… Слушала все это Шура краем уха, но вот когда Ленька, приняв еще стопаря, переключился на баб, — насторожилась.
— Когда уж перебесишься, баба может быть и одна, — громогласно провозгласил он и для иллюстрации облапил вполне довольную таким порывом хмельную Людку. — Но пока не перебесился, — их должно быть мно-ого! Я вот если скажу, сколько у меня перебывало, — все под стол попадаете! — Улыбался в пьяной удоволенности, накручивал на палец прядь кудреватого своего чубчика, что было у него признаком хорошего настроения. — Прикинул как-то, сколько мой бур женских глубин прошел, — дак целая скважина получается, может, еще и поглубже тех, что к нефти бурят. — Тут Людка хлопнула его по руке. Но Леньку было уже не остановить. — У меня и в двадцать лет их было — ого-го! А у тебя — сколько? — Упер палец в Сашку.
— Ну, были… Докладывать не собираюсь.
Шура заметила, как недобро прищурились глаза сына.
— Ну, верно, где их в тундре взять, — снизошел Ленька. — Ничо, тут быстро доберешь. Пошли покурим, я тебя кой-чему научу.
— Не учи ученого, — не задержался с ответом Сашка.
— Ну, ты, салага! — ощерился не ожидавший такого оборота Ленька.
И тут уж они обе поняли: до беды недалеко. И повисли на них: Людка — на Леньке, Шура — на сыне. Стали уговаривать, что поздно уже, застолью конец. Сашка не противничал, а Леньку едва уломали. Увела его Шура к себе в комнату, уложила рядом с Танюшкой: куда такой пьяни домой переться, да и транспорт уже плохой. Только улегся, — сразу и захрапел. Сашка у себя тоже быстро уснул. А Шура с дочерью еще долго на кухне сидели, судили-рядили, как мужикам ужиться, да еще таким разным.
— Ты уж поговори с ним по-хорошему на трезвую голову, объясни, чтоб не лез к Сашке, не поучал, — просила Шура. — Сама видишь: самолюбивый, как порох вспыхивает. И захлопнутый, — никого в себя не впустит. Тем более Ленька-то чуть не в полтора раза старше. Дружбы между ними быть не может.
— Какая уж там дружба, — согласно кивала Людка, протрезвевшая от этой встряски. — Не лез бы ковырять Сашкины болячки, — и то спасибо…
— Вот ты и обскажи ему братов характер, — чтоб понял. Сашка-то первый никогда не прицепится. Не станет Ленька к нему лезть, авось, и уживутся.
— Поговорю, поговорю, все объясню, — обещала Людка. И прихвастнуть не забыла: — Он, кобелина, меня покуда слушается.
Утром за завтраком заставили мужчин помириться. Договорились: через день, в субботу, всем вместе — в сад. И троица заторопилась по своим делам: Людка — к себе в магазин и по дороге Танюшку в ясли, а Ленька — монтажничать на стройку. Нутро у него было, как луженое: с похмелья сроду не маялся, сколько бы ни принял. Не то что Сашка, у которого весь день голову разламывало, — к вечеру только оклемался, пошел прошвырнуться по улицам, где долгих два года не хаживал.
Но больше всего не терпелось ему увидеть сад. И в субботу раным-рано отправились они туда с Шурой первым автобусом.
Пришли, — солнце еще не встало над лесом, холодком еще веяло. И все равно — благодать! Белым-бело цвели яблони, будто осеняя весь участок тихой благоуханной своей чистотой. И первозданно зеленело все вокруг, словно ни единая пылинка не коснулась еще этих трогательных, как младенческие ладошки, смородинных и вишневых листиков, этих пружинистых перьев молодого лучка, еле еще заметных кружевных всходов морковки. А лес за забором так полон был звонких, прозрачных, как росинки, птичьих голосов, будто все окрестные птахи слетелись на утренний, славящий жизнь концерт.
Сашка ничего не упустил, — каждую грядку осматривал, каждый кусток, и в яму слазил, и на чердак, в теплицах все оглядел да ощупал. Сказал:
— Стеклить надо. С первых же получек. Хватит с пленкой мытариться. — Улыбнулся скуповатой, редкой своей улыбкой, приобнял мать. — Ну вот, теперь я и вправду дома…
И светло подумалось Шуре: “Хозяин… Меня не будет, — есть хоть на кого оставить”.
А через часок появилась троица. Танюшка впереди всех по проулку семенила: запомнила уже дорожку. У Шуры все было загодя продумано. Мужчин послала под картошку полоски копать, — Сашку на участке, Леньку — за забором. А они с Людкой пророщенную картошку по ведрам разложили, золу — тоже в ведерки, чтоб по горстке в каждую ямку кинуть, — и принялись кухарить. Людка курицу привезла, кастрюлю жирнющего бульона сварили с лапшой, ну, а на второе картоха с той же курятиной.
Заранее был уговор: вина ни капли. И у Шуры за обедом душа радовалась, — и уплетали все за обе щеки, и разговор был свойский, родственный, с шутками да без подковырок. Главная-то опасность от Леньки ожидалась, но, видать, хорошо с ним Людка поговорила: мирный сидел, помягчевший. Напились чаю с вареньем, отдохнули маленько и пошли по свежевскопанному картошку сажать.
И так на удивление быстро управились, что Шура даже засомневалась: не схалтурили ли где. Прошла, проверила, — нет, по уму все сделано, разровнено, граблями причесано. Ну, как не похвалить такую бригаду? Оглянулась, — а бригады-то и нет, подумала: прогуляться, видно, пошли по садовой улице. И свернула в теплицу: щели надо было тряпьем позатыкать.
А тем временем чуть поодаль за забором, под березками, Ленька бутылку раскупорил, — так ловко, хитрован, пронес, что и Людка не заметила. Теперь-то запротестовала было, да рукой махнула: коли уж решили мужики выпить мировую, — и она присоединилась. Закусили солеными огурчиками. На том бы точку и поставили, если б не отправился захорошевший Сашка за подкрепленьем, — в соседний проулок, к бабке, у которой всегда можно было разжиться поллитровкой, с наценкой, понятно. Людка тоже ушла, — с Танюшкой возиться. И когда вернулся Сашка с посудиной, они ее с Ленькой на пару и опростали. Вмазали так, что тут же бы им и лечь. Так нет, поплелись враскачку через калитку к дому. Сашка по ступенькам не смог подняться, — прямо у крыльца и растянулся. А Ленька качался-качался да рядом на травку и пал…
Шура как увидела, — слова единого не сказала. Оделась — и ходу. Время уже позднее, полдороги бегом бежала, боялась на последний автобус не поспеть. И не зря спешила: еще бы немного, — и хвост показал. Подумала, отдышавшись у окна: “А и показал бы, — назад не вернулась. Пешком бы до города дотопала”…
На остановке, где пересаживалась на троллейбус, долгонько пришлось ждать: редко уже они ходили. Стояла — и вдруг увидела: в припаркованный неподалеку желтый “Запорожец” садятся двое: седоватый мужчина и женщина помоложе, с короткой светлой стрижкой. Дернулось сердце: “Да это же он, Володя! Значит, нашел себе”… Но не успела толком разглядеть, — машина умчалась. И когда подошел наконец троллейбус, уже не было уверенности, что узнала. Может, просто поблазнило?..
Когда уж они ее там хватились, — неведомо. Но днем в воскресенье приехал Сашка. Вздохнул облегченно:
— Я уж думал, заболела… Чего ж ты так, — даже не предупредила?
— Кого предупреждать-то, — пьянь подзаборную?
— Ну, хоть Людке бы сказалась. Искали потом тебя…
— И зря. Ноги моей там больше не будет! — Замолчала, изо всех сил сдерживая готовые брызнуть злые слезы. — Вот что скажу тебе, сынок… Сам помнишь, как мы этот сад поднимали. Как надежду на новую жизнь… Ты мал еще был, а я каждый раз, будто на крыльях, туда летела. Все думала: обзаведемся, прильнем к земле, очистимся, и уж не отпустит она от себя, — выпрямит, от бесцелья исцелит, от выпивонов этих… Размечталась, дуреха, да судьбу-то не перехитришь, — сам видишь, что с нами сталось… — И не сдержалась, сорвалась на крик: — Но последнее рушить не дам! Для вас, для вас, непутевых, хотела клочок этот в чистоте сохранить, чтоб хоть было куда душой приткнуться, вдохнуть полной грудью! А если вы остатний тот островок пьянью своей опоганили, — на что мне-то он нужен?! Да я лучше своими руками дом сожгу! Пашиной душе помолюсь, прощенья попрошу, — а сожгу!.. — И не могла больше говорить. Закрыла глаза руками, откинулась на спинку дивана. И слез уже не было, — одна неизбывная горечь, тупое безнадежье…
Он сел рядом, гладил ее, говорил, что никогда больше не допустит, что это — последний-распоследний раз. Говорил, что жизни не представляет без сада, без чистоты его, — а иначе все они захрястнут в пылище этой городской да круговерти. Обещал, что и Людке, и Леньке внушит, — ручается за них.
— Ладно, — проговорила она наконец. — Но если еще хоть единый раз, — кончено будет с садом.
Сказала, а сама — не верила. Ну, Сашка, может, удержится. А Леньку без выпивки и представить невозможно. Хоть чекушку, да притащит и вылакает где-нибудь втихаря. С радостью бы шуганула с участка испитую эту рожу, — но как тогда Людка с Танюшкой?
Глаз не сводила с Леньки, когда в следующий раз приехали все пятеро в сад. Самой было неловко этой слежки. И Людка заметила. Отозвала мать в сторонку и сказала:
— Не топорщись зря, — я сама за ним присматриваю. Вроде и сам понял: в саду — ни капли. — Добавила с кривоватой усмешкой: — Своего-то не упустит, — дома добавит…
И все равно не очень верилось. Но прошел месяц, за ним второй и третий, к концу катилось лето, — и Шура убедилась, что “сухой закон” соблюдается. Не Бог весть какая победа: в городе-то они все равно выпивают, там уж она бессильна. Но, по крайней мере, два выходных в неделю (считай, самые “питейные” дни) она отвоевала, — чтоб хоть отдышались, в себя пришли, вкалывая на зеленом приволье.
А работали оба на совесть, и Сашка, и Ленька, тут уж ничего не скажешь. Похоже, выходило у дочери по-задуманному, — расшевелила своего выпивоху, в охотку стал втягиваться в садовые дела. Пусть питейство его городское не уменьшилось, — ну, так все равно же на два дня укоротилось!
Урожайным выдался тот год. Всего уродилось много: и клубники, и смородины, и вишни, и малины, и помидоров с огурцами, и яблок. Их и не срывали, — собирали то, что нападало. Приедешь утром, — пару дней всего в саду-то не была, — а под яблонями уже дожидаются тебя разостланные румянисто-желтые ковры. И до того азартно ползать, собирать крепкоскулые налитые плоды, носить в дом ведерко за ведерком. Собираешь, а яблочная капель не унимается, — то тут, то там срываются с веток, падают на землю с глухим, сытным стуком набрякшие сочной мякотью округлые крепыши. Обрывали оставшиеся яблоки уже в сентябре, чтоб не расходовало дерево прибереженные осенние соки, чтоб к зиме получше готовилось.
Но хотя отменный был урожай, — торговала теперь Шура на базарчике у универсама куда реже, чем раньше. Едоков-то прибавилось, и делить стали все поровну на две семьи: половину Шуре с сыном, половину — Людке с Ленькой. Ну, варенья и соленья, что на полках в яме плотно стояли, — это уж как бы общее, мать с дочерью теперь вместе заготовками и занимались. Совместно потом и потребят, если, конечно, яма уцелеет, не явятся ее опять бомбить.
В общем, какой-никакой, а установился в саду порядок. И мужики вроде ладили, — тут уж, считай, Ленькина заслуга: не выхвалялся, не выпендривался перед Сашкой, держал свое превосходство при себе, хоть был в нем, ясное дело, стопроцентно уверен. Одним словом, мало-помалу направлялись дела вроде бы есть чему и потихоньку порадоваться, успокоить сердце. Но не было в Шуриной душе покоя.
Угнетала зыбкая Людкина жизнь. Ну, нашла она подход к своему пьянчуге, слушается он ее, к Танюшке привязался, “папкой” та его зовет. Да надолго ли? Ведь проспиртован весь, без подпитки уже и не может. Лето кончилось, — и конец двухдневному “сухому закону”, пей вволюшку. И так уж на черта похож, а заалкашится совсем, — и не миновать Людке кого-нибудь другого искать. Ей не впервой… И еще беда: сама-то рядом с сожителем крепенько стала попивать. Торгует бойко, а уже выговор схлопотала, — поскандалила с покупательницей в не совсем трезвом виде. Божится, что напраслину на нее возвели, да Шура-то знает: нет дыма без огня… И другое не дает покоя: что с Танюшкой станется, какой вырастет при такой-то матери?
Но Людка-то еще ладно, какая ни есть, а ухватиста, цену себе знает. В гриву жизни вцепилась крепко, под копыта не свалится… А вот что будет с Сашкой? Сын — вот ее материнская боль и тревога…
Вскоре же после дембеля поступил слесарем-сборщиком на тот же завод, с которого ушел служить. Зарабатывал нехудо, — за лето они с Ленькой обе теплицы застеклили, фундамент забетонировали под долгожданную баньку. Правда, Людка с Ленькой и от себя деньжат добавили, но вклад сына с матерью был побольше.
Словом, летом, пока сад держал, держался и Сашка. Но настала осень, за ней зима, — и снова все чаще стал приходить с работы выпивши. Пробовала Шура его расшевелить: уговорила сделать в квартире ремонт, дескать, давно бы уж пора. Взялся неохотно, но постепенно раскочегарился, — рабочая косточка! — делал все старательно, по уму. Побелили, обои новые наклеили, окна, двери покрасили, а пол — на три раза, да еще и лаком его покрыли.
Шура не могла нарадоваться: так посветлело, посвежело в квартире, такой все светилось праздничной чистотой, будто в новое жилье вселились. Теребила сына:
— Погляди, как славно-то получилось! Золотые у тебя руки. Я бы одна невесть сколько пурхалась. А сделали всего-то за пару недель. Ну, разве не молодцы мы с тобой?
Соглашался, кивал. Но видела Шура: опять поскучнел, привял.
— Сынок, ну почему ты не радуешься, а?
Ответил не сразу.
— Да приятно, конечно… Но радость — это когда жизнь что-то новое, лучшее обещает. А побелка с покраской — чего могут обещать? Как тянулось, так и дальше будет тянуться…
— Ну, не скажи! — возразила она. — Обстановка еще как влияет. Возьми сад, — совсем же другими там становимся.
— Ну, то — природа. Ко всем одинакова, всех приемлет, какой ты ни будь. Оттого и покой рядом с ней. А в человечьей мельтешне, если уж кто не люб, — хоть тресни…
“Кому, кому не люб?!” — хотелось крикнуть ей. Подумалось: может, засела занозой в душе та первая его, Лиза? Может, пробовал опять перебросить мосток, — да получил отлуп? Что она знает о нем, молчуне? И пришла вдруг совсем другая мысль. Спросила:
— А был ты когда-нибудь в церкви?
Помотал отрицательно головой.
— А я вот стала заходить. И знаешь, каждый раз и покойно становится, и как-то вроде неловко. Что вот приемлют меня, а я — некрещеная, и веры-то настоящей нет… И вот подумала сейчас: а давай вместе крестимся! С верой-то, может, и жить станет легче…
— Нет, мама, сперва в себе надо опору найти, — сказал, как отрезал.
— Да разве ж в вине ее найдешь? — не упустила она случая высказать наболевшее. — Себя же вконец и потеряешь… Неужто хочешь на Леньку походить?
— Тоскливо жить, а выпьешь, и вроде малость повеселей. А норму я свою, небойсь, знаю. — Проговорил и ушел к себе в комнату, — разговору конец.
Норму свою Сашка, может, и знал, да только не признавал ее Генка, единственный, со школы еще, приятель. Призывались вместе, но угодил Генка не на Север, а на Юг — в Афган, в самое пекло. Там и оставил обе ноги. Вернулся домой колясочником. Пенсию дали хорошую, но пил Генка по-черному: пока до последнего рубля пенсион свой не пропьет, — не просыхал. И если заходил к нему в такие дни Сашка, — подхватывал и его тот питейный поток. Генка это “поминками” называл: сначала шли по ступням поминки, потом — по щиколоткам, а дальше и до колен доходило, и выше…
Однажды после таких “поминок” не вышел Сашка на работу, голову не мог от подушки оторвать. Влепили строгача. А за второй прогул — уволили. Устроился на другой завод, — там и двух месяцев не продержался. А шел уже восемьдесят третий год, с работой посложнее стало, чем раньше. Короче, к марту состоял Сашка в должности сантехника ЖКО. Тут уж, похоже, задумываться стал, к Генке больше не наведывался, понимал, небось: ниже-то падать уже некуда.
Видела Шура: губит сына одиночество. Да он же хозяйственный, работящий, золотой души парень, — разве дошел бы до такого, если бы была рядом порядочная, понимающая его девушка? Но в том-то и беда: не было таких и в помине. Время от времени появлялись в Сашкиной комнате девки, — иным словом и не назовешь, — да долго не задерживались. Ночь переночуют, — и с концом. Одну, тонконогую, накрашенную, с кукольным личиком, Сашка трижды приводил, и за все время гостья слова единого Шуре не сказала.
И чего он таких шалав только и приводит? — недоумевала Шура. А, поразмыслив, поняла: водит тех, что сами липнут. А к тем, кто, может, по-настоящему нравится, наверно, не насмеливается и подойти. Некрасивость свою переживает, самоед, да еще этот перебитый нос…
Изредка, — раза три за зиму, — Сашка и сам не ночевал дома. Небось, у таких же шалавистых-шалашовистых девок. Тревожило: еще не подцепил бы чего… После ночных отлучек являлся домой уже вечером, с работы. И Шура удивилась, когда однажды в начале марта, неведомо где переночевав, сын зашел домой утром. Невыспанный, но в приподнятом настроении. Завтракать не стал, сказал, что уже покормили. И выдал нежданную новость:
— Мама, ты сегодня меня не жди. И завтра тоже… — Помедлил, как бы лучше сказать. — В общем, встретил я одну женщину, — буду у нее жить… Зашел вот взять кое-какие вещи. — Видя ее вопрошающие глаза, добавил: — Все потом расскажу, только не сейчас, ладно? В слесарку спешу.
— Хоть в двух-то словах скажи, — запротестовала Шура. — Кто она?
Явно неохотно, но сообщил самое краткое. Зина — разведенка. Парикмахерша. Была замужем за азербайджанцем, он ушел, женился на молоденькой. Живет с дочкой в маленькой квартирке-полуторке.
— А сколько дочке-то?
— Одиннадцать.
“Ого”, — неприятно поразилась Шура. И уже не могла не спросить:
— Сколько же тогда самой Зине?
— Тридцать. — И с тем ушел, пообещав, что приведет Зину в гости.
Тридцать, — а парню всего-то двадцать один исполнился! Ну, какая же она ему пара? Господи, да это ж ничем не лучше тех шалавистых девок! Ну, может, разведенка почище будет, помягче, поаккуратней, — но все равно же не то, совсем не то! Подумал ли ты, сынок, куда тебя качнуло-то?
С этими невеселыми мыслями прожила неделю в непривычно пустом доме. Не ожидала ничего хорошего от предстоящей встречи, но все же не терпелось увидеть, на кого польстился ее Сашка. И дождалась: в следующую субботу явились все трое, — Сашка и Зина с дочкой.
Не ожидала ничего хорошего, а увидела — сердце упало… Из себя вполне даже привлекательная, голубоглазая, на лице — ни морщинки. Да есть же они, конечно, только затерты, замазаны: маски всякие, крема, втирания, — это они там, в парикмахерских, умеют. Но пустое какое-то лицо, и впрямь как маска, никаких чувств на нем не читается, так и кажется: запрятаны они куда-то поглубже, чтоб не высовывались. А сама — улыбчива, но дежурные улыбки-то, без тепла, так вот она, наверно, привыкла клиентам в парикмахерской улыбаться. За фигурой следит, стройная, в обтягивающем синем платье, — а Шуре в той стройности что-то змеиное чуется. Потому что ненатуральная вся, — и лицо это гладкое, и волосы крашеные, даже слова какими-то подкрашенными кажутся.
Пили чай с вареньем, а разговор — пустельговый, никчемушний. Ничего про себя, все только про парикмахерскую, — и что стоит не на бойком месте, и что клиентов маловато, а потому и заработки не ахти… Зато квартиру осмотрела внимательно, во все уголки нос совала, ремонт хвалила. Дочке тоже все было интересно. Рослая девочка, бойкая, сама светлая, а нос с кавказской горбинкой, — смешение кровей… Но тяжелей всего было на Сашку смотреть: уж так любовался своей Зиной и на мать не без гордости поглядывал, будто и ее приглашал порадоваться, что такая лакомая женщина его до себя допустила. Бедный, бедный ты мой сынок…
Пробовала себя стреножить. “А чего уж так ее хаю: может, просто от обиды, что такая вот подержанная в постель к себе парня затащила? Может, и ничо бабенка, — только что вот не пара”… Но наперекор рвалось другое: “Да лживая она, лживая! Недоброе в себе таит… И какие там тридцать, — хорошо, если не тридцать пять! Ну, может, чуть поменьше, но уж точно четвертый десяток… Ох, куда ты вляпался, сын?..”
А у Сашки будто крылья выросли. После того первого их гостеванья забегал к матери не чаще раза в неделю, и всегда с рассказом, чего нового Зине своей купил. Говорил, что подвернулась клевая халтурка, платят втрое против жэковской зарплаты, зато и вкалывать приходится порой аж до ночи. Это и по лицу было видно: исхудал, скулы торчат, а глаза — увлеченные, азарт в них проблескивает, какого Шура давно уж у него не видела.
Работа, видать, и правда денежная попалась: за каких-то два месяца купил Сашка своей Зине цветной телевизор “Кварц”. Роскошью это тогда считалось, у большинства-то еще черно-белые телики стояли, импортных не было еще и в помине. Но “Кварц” — это вершина среди множества покупок помельче, которыми старался Сашка удоволить свою разлюбезную. Не забыл и Лиду, дочку Зинину, — купил той новые туфельки.
А вот матери за все это время не дал сын ни копейки. Но Шура ничуть и не обижалась: понимала, раз уж нашел на парня такой стих, — не до нее ему сейчас. Ничего, она проживет и на свою уборщицкую зарплату. Тем более совсем скоро начнется садовая страда, а там и подножный корм появится, и торговлишка кое-чего будет приносить.
При мысли о саде возникал деликатный вопрос: выходит, придется приглашать туда и Зину с дочкой? Правда, Сашка сейчас так много работает, что и самому-то, наверно, трудно будет вырваться… Все это и хотелось Шуре уточнить, когда пришли они к ней Первого мая поздравить с праздником. На сей раз вдвоем, без Лиды, та у подружки была. Шура хотела и Людку с Ленькой позвать, но Сашка, — когда накануне договаривались, — сказал: “Не надо пока”. Может, опасался, что Ленька, который в такой день уж точно трезвым не будет, ляпнет чего-нибудь насчет их с Зиной “непарности”?
А Зина была в тот день не в духе. Даже после того, как они все втроем выпили в честь праздника по стопке. Поговорили о садовых делах, сын подтвердил, что вряд ли уж до июня удастся туда съездить, — пока та халтурка не кончится. Потом Сашка вышел на балкон покурить, а Шура пошла в кухню чай готовить, — и гостья за ней. Неловко было молчать, и Шура спросила:
— Ну, как новый телевизор кажет?
Ответ был неожиданный:
— Он — про то, как у других хорошо, да только у нас-то оттого лучше не становится.
— А чего?
Уж лучше бы не спрашивала. Да ведь и помыслить не могла, что выдаст ей парикмахерша.
— Слабоват Саня по мужской части. Поначалу-то с пылу с жару еще ничего, а теперь вот… Голодная я…
Шуру будто палкой по голове ударили. “Господи, да тебе мужика-дуболома надо, чего мальчишку-то в постель затащила?! Неужто не видишь: уработался парень, кожа да кости, — для тебя же, ненасытины, пластается, сил не жалеет! Да если б хоть капля в тебе была, — не любви, нет, какая может быть у змеи любовь? — капля бы хоть сочувствия, — труд бы его непродыхный поумерила, подкормила бы, словом бы ласковым подбодрила, да мало ли чего может женщина… Да нет же ничего в пустой твоей душе, — лишь бы трахали без устали, да денег, вещей побольше”… Рвались слова, но ни одно не сорвалось с губ. Без толку же.
А Зина все не расставалась с темой:
— А вот Муса!.. — Глаза словно сладкой пленкой подернулись от воспоминаний. — По полчаса мог!.. — Так и тянуло ее описывать, что проделывал с ней Муса, — но спохватилась, что сболтнула лишнее, вспомнив, с кем говорит. Поспешила на попятный: — Молодой еще, Саня, свеженький, все еще должно направиться… — Шепнула доверительно: — Уж я его кой-чему подучу…
Шура ни слова не сказала, кивнула только, чтоб не выказывать, что в ней накипело. Насквозь видела лживую эту душонку, тем лишь и озабоченную, чтоб телеса ненасытные сполна получали… Одно только и подумала: “Скорей бы уж кончилось, — и слава Богу!” А сыну про тот разговор, ясное дело, — молчок. Сам протрезвеет, теперь уж недолго ждать…
Хлынуло наконец на уральскую землю подзадержавшееся майское тепло, зазеленели на березах первые листочки, — и Шура с головой ушла в садовые заботы. Сразу же подключились и Людка с Ленькой. Спрашивали, конечно, чего Сашка в саду не показывается, но Шура ничего объяснять не стала. Сказала, что работа у него сейчас такая. Сама о Сашкиных делах узнавала урывками, — когда забегал к ней в городе. Непривычно было: раньше о своем личном не говорил матери и полслова, а теперь стал делиться. Слишком был переполнен тем, что его закружило, не мог в себе держать. И знала Шура о происходившем у них с Зиной, — ну, не все, конечно, — но почти все.
…Приходил Сашка с работы поздно, — в десятом часу. А в тот вечер вообще задержался, — когда зашел в подъезд, было уже начало одиннадцатого. И, поднимаясь по лестнице, вдруг увидел выходящего из Зининой квартиры черноусого, осанистого кавказца лет сорока. Мельком взглянул на парня и прошествовал вниз. А в Сашке все ходуном ходило, когда позвонил в знакомую дверь. Вошел, — и сразу в комнаты, глаза торопливо обшарили постель, диван… Нет, вроде ничего не примято, и сама Зина — спокойная, в цветастом домашнем платье. Спросил:
— Кто это был?
— Муса.
— А зачем? Чего ему здесь надо?
— Лида его дочь. Имеет право навещать.
И Сашке даже неловко стало: с таким недобрым укором взглянула на него девочка, — дескать, как смеешь так о моем отце? Вроде и был с ней мягким, заботливым, туфельки вот купил, — а все равно чувствовал: не по душе ей материн сожитель, тем более такой молодой, даже отчимом называть смешно. Да и какой отчим заменит родного отца?
В тот вечер темы этой больше не касались. Мирно поужинали. А Сашка подумал, что, может, все же и Лида помягчает, когда увидит через несколько дней приготовленный им сюрприз.
Сюрпризом был ковер на стену, — откладывал на него деньги с каждой получки. И когда на следующей неделе Сашка торжественно внес ковер в квартиру, — радость и матери, и дочери была неподдельной. Лида захлопала в ладоши, а Зина даже благодарно поцеловала Сашку в щеку. Стали обсуждать, куда лучше повесить, — и тут раздался звонок. Зина глянула в глазок и открыла дверь. Вошел Муса.
У Сашки каждая жилочка напряглась, когда Муса, будто и не замечая его, негромко сказал что-то Зине и стал раздеваться. Снял кожаную куртку и ботинки, пригладил густые черные волосы, надел тапки, которые подала ему Лида. И прошел с Зиной в кухню, прикрыв за собой дверь. О чем-то они там заговорили, слов было не разобрать. Да и не подслушивать же под настороженными взглядами девочки. Только что шумно радовалась новому ковру, а пришел отец, — и разом дохнуло от нее холодом отчужденности.
Сашка не знал, как вести себя в глупом этом положении. Уйти, что ли, походить пока по улице? Но это было бы еще глупей. Прошел в маленькую комнатку, сел на кровать, размышляя, что же дальше.
С полчаса прошло. Приоткрылась кухонная дверь, Зинин голос позвал дочь. И снова там закрылись. Но ненадолго. Минут через десять вышли в прихожую все трое, и Муса стал одеваться. Наконец-то. Но не успел Сашка облегченно вздохнуть, как услышал голос кавказца:
— Ну, чиво спрятался, выглини хоть.
“Какого хрена надо?” — недобро мелькнуло у Сашки. Но прятаться, — значит трусить. И вышел в прихожую.
— Ну, как, заделал ей чиво-нибудь? — усмешисто подмигнул уже надевший свою куртку Муса. — Она еще мо-ожит!
Сашка молчал. Видел: Муса его сильней. Но не терпеть же. Еще одно поганое слово, — и он ему влепит…
Однако гость был в добром настроении. Похвастал:
— Мне моя молодая двойню вирадила. И еще ей заделал. Скоро нас, азербайджанов, мно-ого будит! — Повернулся и ушел, — черный, крепкий, уверенный.
Не поздно еще было, но Лида раньше обычного постелила себе на диване в проходной комнате, улеглась, с головой укрывшись одеялом. Еще когда стелила, уловил Сашка в ее глазах непонятное: то ли обиду, то ли растерянность. Что же произошло там, в кухне?
Ковром уже больше не занимались, так он и остался лежать свернутый в рулон у стены. Когда, притворив дверь спаленки, легли с Зиной в постель, Сашка спросил:
— Девчонка чо-то не в себе, — обидели, что ли?
— К родне своей Муса ее отправляет. В Азербайджан.
— “Отправляет”? — поразился Сашка. — И ты — согласная?
Молчала Зина. Чувствовал Сашка: неприятен ей этот разговор. И все же повторил:
— Неужто согласилась?
— А тебя — не касается, — оборвала она неожиданно резко. Но, видно, ее тоже тянуло выговориться. И после паузы произнесла: — Чего тут мое слово может значить? С самого начала знала: ихняя она…
— Чья — ихняя?
— Думаешь, она — Лида? Это только так зовем. А на самом-то деле Лейлой записана. Лейла Мусаевна Хаджиева. Вот и поедет в свой Азербайджан. — Проговорила и вдруг всплакнула. Первый раз видел Сашка ее слезы. Но короткие они были. Вытерла ладонью щеки и вроде уже успокоенно заключила: — Муса сказал: “Богатой ее сделаю”. А слово у него — железное.
О том, что слова у Мусы не расходятся с делом, Сашка от Зины уже наслышался. Знал, что появился кавказец в уральской столице лет пятнадцать назад. Скромненько торговал фруктами на базаре, а по-русски еле объяснялся. Это сейчас у него лишь легкий акцент, а тогда молоденькая Зина, на которой он с ходу женился, поначалу с трудом его и понимала. Но времени даром Муса не терял, и крыша у него, по всему видать, была прочная. Потому-то теперь уж у него все схвачено. В базарных рядах сам давно уже не торгует, — там зарабатывает ему деньгу добрый десяток соплеменников. А у Мусы, по словам Зины, уже и шашлычные есть, и даже ресторанчик где-то в подвале. То есть торговых этих точек как бы и не существует, потому что все кругом сплошь государственное, и никто еще и помыслить не смеет, что частнику дадут вылезти из подполья. Но те, кому по закону положено прижать Мусу с его торговлей к ногтю, — в упор его бизнеса не видят. По той простой причине, что сами с этого кое-что имеют. Теневая экономика, одним словом…
Обо всем этом Сашка особо не задумывался, но одно понял: Муса фрукт еще тот, все у него обмыслено и обговорено заранее. И если сказал Зине, что дочку “богатой сделает”, значит… Да ясно же: просватал он Лиду! А верней сказать — продает. Какому-нибудь оборотистому барыге себе под стать. Уж калым, небось, обещан щедрый… И не может Зина этого не сознавать!
— “Богатой сделаю” — значит, в жены ее кому-то, — словно сам себе проговорил Сашка. И повернулся к Зине: — Ты хоть понимаешь, что ее там ждет?
Молчала. И красноречивей слов было то молчание. Ясно: все понимала.
— Да она же девочка, одиннадцать всего, не сформировалась еще, — снова заговорил он. — А достанется какому-нибудь мужику, вроде Мусы. Она же под ним за ночь-то слезами изойдет!
— Господи… — вырвалось у Зины со вздохом.
И Сашке показалось, что в ней что-то переломилось или может переломиться. Стал убеждать:
— Да не давай ты ее ему! Спрячь где-нибудь, в деревню отошли или к знакомым куда…
— От отца не спрячешь. — Голос был хмурый, но твердый. — И поздно уже. Решено все. И билет куплен.
— Одну ее отправляете?!
— С чего взял? Муса с ней поедет. С рук на руки родне своей передаст.
— Откуда знаешь? Может, прямо жениху и вручит в лапы волосатые. Небось, тут же и калым получит… — И внезапно прошибло подозрение: “А не обещана ли и Зине часть того калыма? Тогда многое понятно. При всех материнских вздохах”… Подумал, но не посмел даже и намекнуть. Спросил только:
— И не жалко тебе ее?
Но Зина не ответила. Приникла к нему жаркой грудью, оплела белыми точеными ногами. И исчезли, истаяли все Сашкины мысли, и уже не принадлежал он себе, примагниченный этим гибким, душистым, жаждущим женским телом. Но и не в силах оторваться, тая и растворяясь в неистовстве ее плоти, — кромкой сознания знал, что услышит, когда обессиленно плюхнется потом на подушку. Заранее знал ее шепот: “Ну, отдохни, и — еще, еще!..” Редкие прежде, слова эти гвоздями вонзались теперь все чаще. И уже чувствовал Сашка, понимал, что дело, похоже, идет к концу, — хоть в лепешку расшибись со всеми своими дарами. Но готов был стерпеть все, лишь бы продержаться рядом с этой женщиной хоть еще немного…
И настал день, когда увезли Лиду. С вокзала Зина вернулась молчаливая, погруженная в себя. А ночью заласкала Сашку так, что он совсем голову потерял, и уж на этот раз, казалось, ублажил свою парикмахершу на все сто. По крайней мере, она потом благодарно его оглаживала и шепнула окрылившие Сашку слова: “Хорошо с тобой…” А завершив эту артподготовку, сказала, что пора бы им обсудить свою дальнейшую жизнь. Конечно, они очень разные, — она знающая себе цену женщина, а он неопытный свежачок, — и, что греха таить, не всегда удовлетворяет ее как мужчина. Но это дело наживное, — привыкнут, притрутся друг к другу, и будет все ладом, как вот сейчас получилось. В общем, она согласна с ним жить, — но при одном условии: съехаться квартирами. На ее полуторку да их двухкомнатную можно выменять отличную полнометражную квартиру. Обставиться и жить в свое удовольствие…
Чего-чего, но такого оборота Сашка не ждал. Как снег на голову… Пробормотал, что поговорит с матерью. Хотя ответ ее знал заранее.
На другой день застал мать дома, — только что приехала из сада, собиралась на работу в свой институт. Услышала Зинино предложение, — и взорвалась.
— Чтобы я с этой змеей жила?! Да лучше руки на себя наложить!.. Думаешь, ты ей нужен? Квартира ей, змеюке, нужна! А нас с тобой кокнут где-нибудь втихую. Тот же Муса кого-нибудь и подошлет…
Две ночи Сашке еще удалось выкроить. Говорил Зине, что никак не может застать мать. Но подступил третий вечер, и тянуть дальше было уже некуда. Сказал: мать против обмена. Понимал, что это конец, но каким он будет, и представить не мог.
Будто лопнула по швам так пригоже прилизанная парикмахерская маска лица. И уже не лицо то было, — лик злобы, в котором и правда проглядывало что-то змеиное. Прошипела:
— Ну и хиляй отсюда, импотент!
Ни слова не ответив, молча собрал вещи и хлопнул дверью. Но, выйдя на улицу, подумал: “Нет, больно жирно будет. Ковер, — хрен с ним, а цветной телевизор — не оставлю”. Поймал такси, попросил водителя пособить: одному громоздкий “Кварц” не унести. Поднялись по лестнице, позвонил в дверь, — таксисту сказал отодвинуться на шаг от глазка.
Несколько раз пришлось звонить. Наконец проворчала из-за двери:
— Ну, чего еще надо?
Сказал, что забыл рубашку. Открыла, — и они вошли. Когда поняла, что за телевизором, крикнула:
— Пожалеешь еще! — И, глядя, как уносят, зловеще пообещала: — Если не вернешь, — скажу Мусе, что Лидку пытался изнасиловать. Что из рук у тебя вырвала!..
Сашка поймал на себе неприязненный взгляд таксиста, тот, видно, уже жалел, что вляпался в скандальное дело. Ободряюще кивнул мужику: мол, тащи знай, все законно. Вынесли, поставили “Кварц” на заднее сиденье, и машина тронулась.
И вот тут пришло время задуматься. С Зины станется, может так Мусе и сказать. И тогда… Муса сильней, и драться с ним Сашка не будет. Пусть только посунется, — и получит нож в горло. Не дрогнет рука. А там — хоть замочат, хоть тюрьма, — один хрен. Все равно все рухнуло, — и чего ему светит, молчуну неприкаянному, с унылой мордой и перебитым носом… Никогда не было у Сашки недобрых чувств к нерусским, — живут и пусть живут. Помнилось, как мать отвесила пощечину, когда в детстве дразнил татарчонка во дворе. Сказала тогда: заруби на носу, ты людь, и он — людь… Врезались эти слова. На заставе у них дагестанец служил, бурят с Байкала. Ну, бывало, цапались по мелочам, но в общем нормальные парни. А этого Мусу — ненавидел. За усмешечки его поганые, за то, что “все схвачено”, а главное за то, что с дочкой своей сделал…
Но другая мысль перешибла: а что тогда будет с матерью? Срежет Мусу, — а удар-то по ней придется. Это ему на житуху свою постылую наплевать, а случись с ним что, — ей-то, небось, не пережить… И, главное, из-за чего все, — из-за какого-то телевизора, да пропади он пропадом… Мчалась машина, а Сашка все думал, наползали мысли одна на другую, — и пришло решение.
Остановил такси перед сквериком, расплатился с водителем, — не ехать же с ним обратно, слабину свою показывать. Попросил помочь поставить “Кварц” на скамейку, сказал, что должен дальше подвезти приятель. И десятка минут не прошло, — поймал другое такси. Повезли телевизор обратно. Занесли, поставили перед квартирной дверью, Сашка позвонил, — и бегом вниз. Уже на выходе из подъезда услышал, как звякнул вверху дверной замок. Представил, как торжествующе блеснули ее глаза… Да подавись ты!
Домой добрался, когда поздние майские сумерки уже слиплись в ночь. Мать была в саду. Ходил взад-вперед по комнатам, от которых успел уже подотвыкнуть за эти три месяца. Пусто было, — и вокруг, и внутри. И никакого выхода из пустоты, кроме одного-единственного. Раскупорил на кухне бутылку и напился так, как не напивался уже давненько, с зимы.
Хорошо еще, что наутро была суббота, — а то бы снова прогул. Кое-как оклемался к середине дня. А в сад приехал уже ближе к вечеру.
Едва увидела Шура понуристо бредущего по проулку сына, — все поняла. И когда потом, сидя у вяло дымящего костерка, он, словно бы неохотно, то и дело прерываясь, опуская самое поганое, рассказывал, как все было, — она только молча кивала, будто соглашаясь, что иначе-то и быть не могло. Людка с Ленькой на крыльце дома судачили негромко о чем-то своем, к костерку деликатно не подходили. Суть дела, в общем, знали, а в детали встревать не собирались, тем более, зная Сашкин характер. Захочет сам позже расскажет, а не захочет, — его дело.
Стемнелось. Ушли Людка с Ленькой к спящей Танюшке, в свою комнату, — обе они теперь были прочно закреплены, по семьям. А мать и сын все сидели на чурках у костерка, то вроде пригасавшего, то опять начинавшего потихоньку дымить. Выговорился Сашка, смолк. И заговорила Шура. Боже упаси, ни словом Зины не коснулась, будто той и в помине не было. Раздумчиво говорила, словно размышляла вслух. О том, что люди-то в жизни не толпой шагают, а как бы очередью растянулись. И что толку глядеть в голову той очереди, где удачливые, нахрапистые да пробойные друг дружку обогнать да обхитрить норовят. Нет, ты в другую сторону смотри, — туда, где хвостом бескрайним невезуха тянется, где Генка-колясочник, инвалиды, сироты, старичье немощное. Вот туда почаще оглядывайся, чтоб напоминать себе, что мы-то еще посередке, не из последних, нам-то еще многие и многие позавидовать могут, — тому, что и здоровье пока есть, и силы, и очаг семейный, — дом этот и землицы клочок. А в твоей жизни, сынок, еще только солнце всходит, двадцать второй год, — это же самая заря, — и хорошие люди еще встретятся, и радость будет, вот увидишь…
Говорила, а сама думала, что помочь надо Сашке хорошее-то встретить. Чтоб не шатало то к шалавам, то к змеюкам… Сколько девушек скромных, честных одиночками остаются. Вот и познакомить бы с такой… Но как?
Уже ушли в дом, уже уснул Сашка на своей койке, посапывал носом. А Шура лежала в темноте и все размышляла, как подступиться к делу. Поговорить со знакомыми женщинами у себя на работе, на базарчике, где приторговывает, но, ясное дело, — ни слова о сыне. Скажет, что выполняет просьбу родственницы: есть возможность познакомить девушку с хорошим парнем. Попросит фотки, а дальше уж как повезет… Но все это после врача, к которому записалась: что-то неладно с правой грудью…
…Неделя, всего неделя прошла с той памятной ночи, — и вот настала другая, последняя перед больницей, куда кладут на операцию. Господи, да уж и не осталось ничего от ночи-то: вон как посветлело над лесом. И чего ее, дуру, утянуло тут, на крыльце, в воспоминания, вместо того, чтобы лечь да выспаться? Говорят, плохая это примета, когда вся жизнь перед тобой проплывает, будто на прощанье. Но не хочется верить в прощанье на сорок шестом году. Ну, выпластают правую грудь, но не безнадега это еще в онкологии, — живут же потом многие бабы, коли повезет… А ей тем более надо еще пожить, чтоб хоть как-то укрепилось в жизни незадачливое ее семейство…
Шура встала с крыльца, оглядела темные еще кусты, теплицы, невеликие свои протянувшиеся вдоль забора сотки. И опять вспомнилась давняя-предавняя та картинка: одинокий плот в волнах неоглядного моря. Зыбкий плот спасения, которым видится ей сейчас этот садовый клочок… Открыла дверь и вошла в дом. О сне уже не было и речи. Успеть собраться, попить чаю, — и поспешай, подруженька, к автобусной остановке. В город, в онкологию.
Когда солнечным июньским днем Шуру выписывали из больницы, врач, — плотный, седой, в очках, с внушительным еврейским носом, — строго наказывал:
— Никаких перегрузок! Щадящий режим, — особенно первые полгода. Не поднимать больше трех-четырех килограмм. Ну, пять — это уже предел. И никакой работы на жаре! Операция сделана чисто, но теперь все зависит от вас.
Пока первые дни отлеживалась дома, никаких нагрузок и быть не могло. Все приносил Сашка, сам и пол мыл, и убирался в квартире. И настойчиво уговаривал ее уйти с работы. Говорил: “Проживем на мои получки. И сад — подмога”.
— Да мне же еще до пенсии — десять лет, — возражала она.
— Отдохнешь с полгода, а там видно будет, — не отступался он.
В конце концов договорились: кончится бюллетень, — и она попросит отпуск без сохранения содержания до зимы, а там уж поглядим. В институте пошли навстречу: ценили старательную, добросовестную уборщицу, привыкли к ней, сочувствовали. Так и условились: вернется к декабрю. И подокрепшая Шура стала собираться в сад.
Но Сашка сказал, что об автобусе не может быть и речи, да там еще тащиться полтора километра. Нет, он повезет ее на такси. И, как она ни противилась, как ни убеждала, что ни к чему дорогущий этот форс, доберется потихоньку сама, — настоял на своем. Поехали на машине. И всю дорогу, глядя на сидевшего рядом с водителем сына, Шура думала, как же он изменился за эти недели. Весь в заботе о ней, и выпившим редко увидишь. Знала, всегда знала: светлая у него душа. Зинка-коварница пригрела, ласку изобразила, — и весь, бесхитростный, выложился. А обман раскрылся, — и рухнул в запой… Грех подумать, но не попади она в онкологию, может, так и не выбраться бы ему из черной той ямы. А теперь вот опять на плаву, — целью загорелся: вытащить мать из болезни. Ну, а оздоровеет она, — и снова Сашка в ту же трясину?
Участок Шура обошла придирчиво: каждую грядку осмотрела, каждое деревце и куст, каждое растение в теплицах, где уже крупнели, наливались в духовитой подстекольной жаре первые огурчики и зеленые еще помидоры. Обошла, оглядела благодатный свой островок, и удостоверилась: не лодырничала ее команда, — все прополото, прорежено, полито, сделано по уму. А главное, уверяет Сашка, “сухой закон” соблюдали. Поди проверь, было оно, нет ли, — но уж так хочется верить.
Шелестели под легким ветерком березы за забором, шептались о чем-то своем, высоком, навевая покой. Глядела на них Шура, присев на крыльце, и, будто оттуда, с высоты, наплывали непривычные мысли. Ведь вот безразличны они к ней, зеленые эти великанши, покачивали преспокойно головами, пока ей грудь в больнице выпластывали, и так же будут покачивать, когда ее совсем не станет. Безразличны, — а будто вливается в тебя их тихий шелест, будто зовет душу в счастливое бездумье листвы, в безмятежную покорность вековечному течению жизни, — этим ветрам, облакам, зорям… И словно бы нисходит на тебя смирение, чем-то похожее на то, что ощутила в церкви.
Начинался июль, — макушка лета, — и с каждым днем Шура чувствовала, как прибавляются на приволье силы. Жила она теперь в саду безвыездно: продукты Сашка в субботу привозил, частенько еще и в среду приезжал, — на вечер. Да и подножного корма было полно: вовсю плодоносила клубника, начинала уже чернеть смородина, — и огурцы пошли, и лучок, и салат, и молодая морковка… По выходным, когда собиралась вся семья, Шуру ни к каким садовым работам не допускали, — только кухарила. И трогательно было, когда трехлетняя уже, так похожая на маленькую Людмилку, Танюшка приносила хлопотавшей у плитки бабке то алую клубничину, которую научилась аккуратно отрывать с плодоножкой, то первую красную вишенку.
Но наступали будни, пустел участок, и приходилось Шуре управляться самой. Поначалу осторожничала: воду из колодца носила по треть-ведра, пополет с полчаса на солнце, — и в дом отдыхать. Муторней всего в эту жару было с поливом. Как назло, вышел из строя садовый водопровод, дважды в неделю подававший воду на участки, и поливать приходилось из бака, куда Ленька с Сашкой по выходным накачивали колодезную воду на прогрев. Но потаскай-ка по пол-лейки, — полдня и уйдет, пока теплицы да все грядки и кусты польешь. И стала Шура постепенно прибавлять, — силы-то уже позволяли. К августу таскала ну не по полной еще лейке, но около того. Раз в среду застукал ее за этим делом нагрянувший Сашка. Отобрал лейку, отругал, и пришлось дать слово, что больше такого не повторится. Но уехал сын, и опять стала носить по столько же. Только теперь уж стереглась, чтоб не застукали.
И еще была напасть в то жаркое лето: колорадский жук. Выйдешь на картофельную делянку, а там чуть не на каждом кусте прилепились склизкие мясисто-розовые личинки. Да не по одной, не по две, — гроздьями целыми. Вот и ходишь, собираешь их в банку, чтоб потом — в костерок. И жары уж тут не переждешь: к вечеру-то тех личинок, что помельче, и разглядеть трудно, особенно на задней стороне листа. А не соберешь вовремя, — всю ботву сожрут, и без картошки останешься. Обидней всего, что обойдешь все картофельные полоски, оберешь всю склизкую дрянь вроде бы дочиста, — а дня через два-три опять той плодливой заразы полно. Так и воевала с напастью весь август.
Зато картошку сберегла. Без малого двадцать ведер накопали, — неплохо для лоскутков, которые все вместе и двух соток не составляли. И все хорошо уродилось в саду в тот год, — не хуже, чем в предыдущий. В сентябре вернулась Шура в город подзагоревшей, поздоровевшей. И успевшей уже привыкнуть к тому, что грудь-то осталась одна-одинешенька. Ничего, подруженька, и так можно прожить, не ты первая, не ты последняя… Подумывала уже не выйти ли на работу раньше обещанного. Не терпелось поговорить со знакомыми женщинами, нет ли на примете хороших скромных девушек…
Но затянуло небо, полили осенние дожди, — и почувствовала себя хуже. В самые сырые дни становилось трудно дышать. Сашка уговаривал идти в больницу. И Шура уже собралась было, но с первым снегом, с подсушившими воздух морозами, — полегчало. Однако ненадолго. В феврале опять вернулась одышка, начались боли в груди, в спине. Нечего делать, пошла опять в онкологию. Положили на обследование.
Две недели почти прослушивали, просвечивали, снимки всякие делали, анализы брали. Сашка каждый день к матери приходил, все приносил. Людка тоже с фруктами да соками появлялась, — но пореже. И не было ее в тот предвечерний час, когда позвал Сашку в свой кабинет коренастый седой хирург, меньше года назад оперировавший Шуру. Начал без предисловий:
— Если бы вовремя обратилась, удалили бы правое легкое, — с левым бы еще пожила. А сейчас поздно: в обоих метастазы. Неоперабельна. Единственное, что можем, — облегчать боль. — Посмотрел на пришибленно сидевшего Сашку и добавил, что счет идет на дни. А сколько их ей осталось, сказать не берется. Одно ясно: совсем мало.
Начинался апрель. Дотаивали в газонах почернелые, будто зачугуневшие, останки сугробов. Возбужденно горланили воробьи, торопя долгожданное тепло. Земля, скинув свои целомудренные белые одежды, готовилась, — похоже, больше по привычке, чем по любви, — в очередной раз отдаться людям. И, приходя в палату к матери, Сашка, бодрясь голосом, докладывал, как растет помидорная рассада на окнах, какие еще прикупил семена, советовался, как быть с луком-севком: уж больно дорог, а прождешь подешевения, — как бы и вовсе не исчез… Видел: эти разговоры для нее отдушина от боли, от безнадеги… И терпеливо выслушивал ее советы насчет удобрений, опрыскиваний, промазывания поврежденных стволов садовым варом. Но когда начала говорить, на какой грядке что нынче садить, — это уж таким завещательным мраком на Сашку дохнуло, что не выдержал:
— Ну, севооборот — по твоей части. Оклемаешься, приедешь в сад, — сама и покажешь, куда чего.
Одышливо усмехнулась синюшными губами, погрозила ему слабым пальцем:
— Разве не учила я тебя, сынок, что врать-то нехорошо? Давай уж — правде в глаза…
Передохнула и заговорила о том, как мечтает, чтобы встретилась ему скромная хорошая девушка, поняла бы его, оценила, судьбой породнилась, как они с Пашей… Не раз уж Сашка все это от нее слышал, молча кивал, — только время от времени просил:
— Передохни. Дыханье побереги…
А потом настал день, когда она уже не могла говорить. Прерывисто дышала, и так хлюпало там, внутри, что, как ни темен был Сашка в медицине, понял: легкие заливает гной или жидкость какая. Пошел в ординаторскую, к дежурной врачихе. Та писала что-то, сидя за столом, вопросительно подняла на него глаза.
— Грачева задыхается. Откачать надо из легких.
— Бесполезно. Она безнадежна, — сказала и продолжала писать.
— Откачать надо, — повторил Сашка.
И врачиха поняла, что этот хмурый парень никуда не уйдет. Кивнула:
— Сделаем.
Откачали. И сразу стало легче. Но только на одну ночь. Когда Сашка пришел на следующий день, она снова едва дышала. Глаза были закрыты, — то ли дремала, то ли мутилось сознание. Вдруг шевельнулась, посмотрела на него, будто не сразу узнавая. Пробормотала:
— Господи, передеретесь ведь из-за сада-то…
— Мама, да ты что? — запротестовал он.
Но она уже не слышала, опять провалилась в беспамятство. Неожиданно, не открывая глаз, хрипло крикнула:
— Волна!.. Волна идет… Смоет всех!..
“Бредит”, — понял он. Но если б мог в тот миг заглянуть в ее туманящийся мозг, — увидел бы одинокий швыряемый волнами плот и смутный силуэт женщины, падающей в пучину от удара набежавшего вала…
Больше она не произнесла ни звука. Последним усилием сипло вздохнула, — и замерла грудь. Стоявший у постели врач взял ее руку, но тут же опустил на одеяло. Ни к чему уже было искать пульс: обо всем сказала мертвенная бледность лица, навсегда покинутого ненужной больше кровью.
Распахнулась дверь палаты, вошла Людка, — спешила со своей фруктовой передачей. Увидела, уронила сумку и заплакала. А Сашка сидел и не мог оторвать глаз от этого лица, которое было рядом всю жизнь, так буднично примелькалось, — и только вот сейчас, белое и застывшее, открылось ему в чем-то самом главном. В незапятнанной чистоте своей и неколебимой верности тому простому и вечному, чему и сам не знал еще названия… И ему, ни разу не заглянувшему в церковь, вдруг подумалось: “С таких вот — иконы писать”…
На поминках, где кроме них троих, была еще Шурина сестра из деревни и две женщины из института, — выпили самую малость. Молча почти и просидели: слишком были пришиблены этой смертью. Зато на девятый день приняли на грудь круто, — и Сашка, и Ленька, да и Людка тоже. Так круто, что наутро побрели на работу еле можахом. И когда в мае, в самый разгар садовой страды, подступили сороковины, Сашка сказал:
— Чекушку на всех, — и хватит. Чтоб только помянуть.
— Да ты чо? — вылупил на него глаза Ленька. — Какие ж это будут сороковины? — Повернулся к Людке, ожидая ее поддержки. Но та промолчала, и Ленька, хмурясь, смолк.
Теплынь была в тот день, и стол вынесли из дома, поставили у крыльца. Сели, разлили по стаканам чекушечный мизер. И тут краешком глаза увидел Сашка: под столом-то, у Ленькиных ног, поллитровка стоит. И всколыхнуло всего, — нагнулся, схватил бутылку, — и с размаху о камень, что у стены лежал! Только осколки звенькнули.
— Ты чо, Сашка, охренел?! — вскочил из-за стола Ленька. — Чокнулся?!
И Сашке внезапно вспомнились услышанные еще тогда, давно, слова матери. Их и повторил в запале:
— Да я лучше своими руками дом сожгу!.. И не Сашка я вам больше!… Шура я, Шура, ясно?!. — И отошел от стола, провел ладонью по лицу, — унять навернувшуюся слезу.