(Отдельная жизнь гениталий). Роман
Опубликовано в журнале Урал, номер 1, 2003
Александр Львович Иванченко — родился в 1945 г. в г. Краснотурьинске Свердловской обл. Автор романов “Автопортрет с догом”, “Монограмма”, повести “Техника безопасности — 1”, сатирического эссе “Поверх цензуры”, опубликованных в “Урале” в разные годы.
Дело капитана Ковалева
Роман
Быстро все превращается в человеке; не успеешь оглянуться, как уже вырос внутри страшный червь, самовластно обративший к себе все жизненные соки.
ГОГОЛЬ
Кто организовал вставание?
СТАЛИН
Он управлял теченьем мыслей и только потому — страной.
ПАСТЕРНАК
В Министерство
Обороны РФ
В Генеральный штаб Вооруженных Сил
В Академию бронетанковых войск
имени Кащенко
В Совет безопасности
В библиотеку Конгресса
В Институт пластической хирургии
В Национальный Генофонд
Всемирному Совету церквей
Всемирному Совету мира
Всемирному Совету женщин
Конгрессу интеллигенции
Органам внутренней секреции
В Еврейский Международный Конгресс
Моей черноокой
Фридриху Великому
С особенным почтением — Магде
Urbi et Olbi
Всем
сосчитавшим число зверя
I
2001-го года от Рождества Христова в День Зимнего Солнцестояния
Господин фельдмаршал! Генеральный штаб! Академия БТВ! Библиотека Конгресса! Извините за спешку! Подождите, только спрячу пятки… Зажгу… Сорок пять секунд, вторая рота, отбой! У-ух! Еще и спичка в руках не погасла, а я уже в своей постели — с головой! Не поджечь бы! Никогда еще не было, чтобы из-за меня снова строили полк, надо знать армейские хитрости! Я их всех потом этому когда-нибудь научу! Я их всех потом этому обучу! Пусть знают! Тсс… Опять что-то хрустит. Снег? Мел? Облупливают на Государственной Думе штукатурку? Какой-то сухой треск, как бы электрический. До самого мозжечка. Прекратилось. Так вот. Я портянки перед самой вечерней поверкой тихонько сниму, вокруг ножек кровати оберну и стою себе, шевелю в сапогах пальцами, гвоздики пятками щупаю. Бр-рр, холодно! Мокро! Сыро! Пятки, как десны, кровоточат. Зубы ноют. Живот пучит. Глаза зудят. Зато отбиваюсь всегда как положено, без опоздания. И портянки как следует сушатся. Только бы не спалить. Иначе Матвей… Ох, и тяжелые у него ключи! Пудовые! На поясе в кожаном чехле носит, чтобы не украли. На цепи. Не забыть еще сапоги потом поставить в сушилку, когда заснут, а то в сырых завтра весь день по плацу топать. Так и головой простыть можно! Дай-ка я их на время, пока под одеялом, натащу, чтоб не украли. Вечно то шинель подменят, то сапоги. Потом ищи! По четыре гвоздя в пятку. Номер на подкладе шинели хлоркой. Не смоет! Предупреждаю всех, что я здесь совершенно один, тет-а-тет с носом, с пером и чернильницей в руке, в исподнем. Никого не винить!
Наконец этот день настал. Вчера Один разрешил мне. Он использовал шестирунный метод Футарка. Он создал его специально для меня. Долго готовился к этому. Ждал благоприятного расположения звезд. Я тоже ждал. Идеально было бы использовать только одну руну, руну Одина (я настаивал), но он сказал, что поскольку я голодаю… Я согласился. Когда голодаешь, никакое гадание невозможно. Даже по Книге перемен. Однорунный метод на мой взгляд более многозначен. В Одном больше целого, чем во множестве. В множестве вообще нет целого. В множестве нет даже Одного. Но поскольку я объявил бессрочную голодовку, Один решил не рисковать и использовал многорунный метод. Кроме того, он сказал, что однорунный метод отвечает только за краткосрочные прогнозы. Меня же интересует долгосрочный. И я согласился. Все шесть рун имели позитивное значение, таково мое истолкование. (Хотя Один сомневается в этом). И все-таки он решился. Великое предзнаменование! Великий Маг благословил меня, и я лег. Что я чувствовал при этом, знает только Один. Руны разрешили мне также написать это письмо. Без их благоволения я бы ни за что не решился. Ибо выпал благоприятный прогноз на мое нахождение под матрасом. И вот я пишу. Господи, благослови! Начинаю. Дайте-ка распишу сперва карандаш… Так, красно-фиолетовый. Примут? Пусть попробуют не принять! Я буду жаловаться. Все по правилам. (Ведь он не красно-коричневый и не красный.) У меня на все особенный цвет: бледный. Бледность — мое ремесло.
Теперь, когда все стихло, я могу наконец начать то, что так долго, не смыкая глаз, стоя в углу, замышлял (завтра опять встану) и чему посвятил свои лучшие годы. Ноги опухли, как вата; вены измождены, как конские жилы. Я устал. Я пишу Вам это письмо под матрасом, накрывшись простыней и двумя одеялами (и страхом, и былыми надеждами, и мечтой), чтобы эти дикие крики и запахи не достигли Вашего высочайшего обоняния. Это может подорвать боеспособность бронетанковых войск и Вооруженных Сил в целом! Матрас я взял… Не имеет значения. Завтра опять будет предъявлять мне претензии. Пусть! Я покажу ему в ответ свой прищемленный палец. Что он на это скажет? Кроме того, он ни за что не преодолеет причинности. Не сможет проникнуть ко мне за фикус. А не преодолев ее, он не сможет надеяться на аудиенцию вечности. То есть на встречу с… И на возвращение своего убитого матраца. Я его убил, как старуху-процентщицу. Не топором. Но как холодно! Меня знобит. За окошком хлещет ветер. Сквозняки раскачивают лампочки. По углам пищит. Выдадут ли дополнительные матрацы? Не дождусь. На улице декабрь; Фудзи сумрачно освещен. Никак не дождусь прекрасного утра мая. Тогда его цвет нежен, как будто он сам является источником света. Как солнечный луч в цветении сакуры. Но женщины любят его цвет в любое время года. Но как хочется встать! Кажется, вот-вот встану. Еще мгновенье… Нет, еще подожду. На мне мировая ответственность за самостояние. На мне мировая ответственность за противостояние. На мне мировая ответственность за солнцестояние и, конечно, за нележание. И все-таки я не могу нарушить приказа. Один будет недоволен. Нет, надо победить себя, надо написать это письмо. Надо дождаться благоприятного прогноза Одина на вставанье, и уже тогда… На мне также мировая ответственность за Целеполагание. (Один сказал мне, что я должен дождаться благоприятного прогноза и на вставанье тоже. Таков его нравственный императив. Придется подчиниться. Дождусь ли когда-нибудь? А уже потом…) Где он? Я лежу уже почти два часа (по внутренним часам прошла вечность), а время все так же безысходно. Никаких изменений в масштабе вечности. Ясно, что время наполнено изменчивостью, но как?. Время и есть изменчивость. Преходящее разбегается с бесконечным. Поэтому все безнадежно. (Удалившись в свое убежище, я запасся орешковыми чернилами, бумагой (правда, пока только газетной, так что не удивляйтесь, если сквозь мои слова кое-где проступят слова Генерального штаба) — и терпением, необходимым всякому, кто вступает на это нелегкое поприще хроникера. (Ничего, потом перепишу). Когда они меня захотят вытащить отсюда, я не дамся; я выставлю им отсюда… нос — пусть достанут! Небось, не ухватятся! Начинаю. С самого начала предупреждаю: Гоголь у меня свой, я его уже давно, с самого своего капитанства, как и погоны майора, вожу с собой, поэтому никому не удастся обвинить меня в том, что я украл его из полковой библиотеки. Приступаю. Нет, все-таки что-то опять трещит. Мыши? (Мне его завещала Гелла.)
II
Борман и Островский опять уединились под одеялом. Не вместе, конечно, а порознь. Чем они там занимаются? Если бы не мои неотложные дела, я бы обязательно поразмышлял об этом. Но мне некогда.
Итак, “Цирюльник Иван Яковлевич, живущий на Вознесенском проспекте (фамилия его утрачена, и даже на вывеске его — где изображен господин с намыленной щекою и надпись: “И кровь отворяют” — не выставлено ничего более)…” Я так и знал! Я уже заранее содрогаюсь. Это мне кровь отворяют; это мне мой талант отверзают. Он вскрыл мою кровеносную систему как ножом и напоил ее ядом. Брысь, дьявол! (Ясно, что намыливал тоже не мылом.)
Начать с того,
господин фельдмаршал, что с Гоголем
я знаком довольно давно, с самого
интерната, когда я сидел на задней
парте вместе с ним и второгодником
Дроботом (которого вторая фамилия
была Козорез) за колонной, и мы от
нечего делать, все втроем,
забравшись под парту… Наперегонки.
Я за ними не успевал. Дробот его
из-под парты отличницам показывал,
я не смел. Гоголь тоже помалкивал.
Они приходили просто в отчаяние,
эти отличницы, еврейки и немки, что
у них нет такого, но никогда никому
не жаловались, боялись. Завидовали?
Потом я узнаю из трудов ведущих
психических аналитиков (Фрейда,
Адлера, Юнга, Хорни и др.), что это
коренной женский комплекс: зависть
к penis’у, и поэтому они всегда так
завидуют и недоумевают, когда им
показывают. Иначе это еще у них
называется комплекс кастрации (что
менее благозвучно). Мне кажется, они
правы, эти аналитики. Я убедился в
этом, нося пенис. Тотальное
отчаяние сопровождает женщин всю
жизнь. Они чувствуют себя
неполноценными, как капитаны,
которым вовремя не присвоили
звания майора. Не думаю, что это
только зависть или вышеназванный
комплекс. Скорее удивление или
разочарование. Вся их жизнь и
деятельность потом сплошное
отчаяние и разочарование, и поэтому
они всецело
направлены на присвоение.
Борьба нешуточная! Они присваивают все,
у всех. Если мужчина, лейтенант
или капитан — не говоря уже о
штатских — поддастся, он погиб.
(Старшие офицеры тоже подвержены
опасности.) Он будет отчужден от
него, то есть от себя самого,
безусловно. Чаще всего отчуждение
происходит в браке, под одеялом, или
в бане. (Под пристальным взглядом
смычковых и Фудзиямы.) Известен
случай присвоения в кинотеатре, при
просмотре фильма (см. Басню о
пчелах). Они и замуж выходят только
для того, чтобы присвоить, потому
что у них нет своего. Они вырывают
его с корнем и привешивают себе
ниже лобка, украшая его всякими
своими побрякушками как новогоднюю
елку (как будто он нуждается в
этом!), а потом перед нами же,
мужчинами, кичатся и организуют
феминистические движения. Иногда
они называют это Конгрессом
интеллигенции или Всемирным
Советом женщин. Он сразу
прирастает. Иногда, после
отчуждения, в период адаптации, он
вдруг исчезает на некоторое время и
где-то пропадает, может быть, ищет
справедливости или повышения, или
посещает бары и другие злачные
места (не хочу говорить о большем).
Он отсутствует несколько недель
или месяц, гуляет на Тверской или в
Таврическом, но потом обязательно
возвращается к своему новому
хозяину, вернее, хозяйке. А прежний
хозяин остается с носом. Так, у меня
его однажды присвоила (пробовала
присвоить) некая разнузданная, как
метелка, капитанша Чехтарева,
статская советница, и у нас с ней
была судебная тяжба по этому
поводу. Социальный конфликт, если
хотите. Я и стихи по этому поводу
написал и зачитал их на суде в
качестве обвинительного
заключения (в защите мне было
отказано):
Согласившись на пригожество,
Надорвав в себе струну,
Я пустился на художества,
Словно в мутную волну.
Доведенный до убожества,
Рад был прыгнуть на Луну.
От такого мухоложества
Потерял я голову.
Не согласный на ничтожество,
На потерю головы,
Для такого стихоложества
Возвратился я с Луны.
С этих пор не знаю множества,
Знаю пару диких крыл,
Расправляясь от кукожества,
Над собою воспарил.
Я суд, конечно,
выиграл, и мне было возвращено то,
что принадлежит по праву. Но
остальное имущество все перешло к
ней. Равно как и наш малолетний сын,
которого в психоанализе
рассматривают как заменитель
фаллоса, или псевдозаменитель
орудия майтхуны (совокупления).
Слышали вы об этом? Когда женщина не
может его себе присвоить (не
хватает нравственных и духовных
сил), она просто наслаждается им в
коитусе или стремится зачать, чтобы
иметь его эквивалент внутри себя.
(Всего на девять месяцев, что явно
недостаточно.) С этим нужно как-то
бороться. Но с этим необходимо
считаться. Признать закономерность
отчуждения как такового. Зря тоже
не присваивают, не так ли? Ведь
женщины всегда изначально
обездолены, от Бога. Ясно, какой
доли мозга им не хватает. Могут
возразить: а первочеловек? Ведь до
своего рождения Ева была ребром
Адама, то есть его первородным
грехом, то есть, его первородным
членом; стало быть, не у Евы, а у
Адама должна была возникнуть
зависть к пенису и комплекс
кастрации. На это отвечаю: еще
раньше сам Адам был завистью Бога,
то есть, был обездолен, поскольку Он
обладал завистью к пенису, то есть
комплексом кастрации, и поскольку
никого вокруг больше не было, он и
создал Адама, чтобы преодолеть этот
комплекс (некоторые считают, что до
сих пор не освободился).
Следовательно, Бог и является
первоначальным носителем всех
комплексов, а не те, кого он силой
вбрасывает в существование и
заставляет жить, то есть, служить в
армии, поступать в Бронетанковые
академии (военно-инженерные
училища), ждать очередных званий и
жениться на всяких метелках и
мочалках. Это мой ответ любителям
докапываться до первопричин
и сторонникам абсолютного
детерминизма, какими являются все
верующие, особенно христиане. А она
не была верующей, а только
подпевала регенту. Что, съели?
Думайте в следующий раз, когда
будете возражать мне! Я ничем не
детерминирован! И я не поднимаю
вопроса о свободе воли. Спросите у
майора Хуторенко, если он еще жив,
он скажет. Он-то всегда поднимал
вопрос о свободе воли когда лез к
ним под юбку. И чем это кончилось?
Тем, что он у него вообще перестал
подниматься, даже в феврале. М-да,
господин фельдмаршал. Даже по
выходным, когда все пуговицы и
погоны сияют. А они все продолжают.
Присваивают, значит. Но это не
помогает. Не могут они
воспользоваться им
квалифицированно, то есть на
законных основаниях, уверенно и
технологично. Как хозяева. Не
хватает навыков. И тогда их ждет
моральная катастрофа. А это очень
серьезно. Это так называемая
вторичная кастрация. Первичная
считается при рождении. Они
нервничают, смеются, готовы подать
Богу рекламацию, лишь бы возместить
потерю. Но это не помогает. И вот
тогда она, бесполая и безумная,
полоумная по существу женщина,
лишенная его во второй раз, впадает
в депрессию. И, конечно, у нее
отсутствует свобода воли. (Не так,
как у майора Хуторенко.) Бегает и
мечется по пустыне жизни, стремится
зачинать и зачинать, совокупляться и
совокупляться с кем попало, чтобы
сделать присутствие фаллоса в себе
вечным. Ей кажется, что после этого
она будет уравнена с мужчиной. Как
бы не так! И она бредит всем этим,
пока не приобретет настоящего, то
есть не присвоит чужого. Навсегда,
необратимо. Как они делают все, кто
завидует. А завидуют они все. Это
называется импрессией. Они
впечатляют самих себя абстрактным
фаллосом, и доходят до того… Нет,
пока не опубликую. У меня всю жизнь
присваивали и отчуждали, и здесь
тоже каждый день присваивают и
отрывают. Но им не удастся. (Он у
меня сразу, как голова змея, заново
отрастает и делается еще больше.
Ибо что не приводит меня к гибели,
то делает его еще длиннее.) Когда я в
первый раз послал в Институт
пластической хирургии свои детские
рисунки из женской
бани (мы с матерью ходили), чтобы
показать, как давно я занимаюсь
этой важной проблемой (которые я
еще на закрытый конкурс детского
художественного творчества в Дом
пионеров посылал, и за который у
меня был тогда первый конфликт с
открытым обществом и его врагами),
меня сначала отвергли. Но потом
приняли мои доводы и согласились.
Был большой шум. Эскизы изъяли и
присвоили им высший гриф
секретности. Этим объясняется, что
эта важная для общества проблема до
сих пор не разрешена и даже не
поставлена на обсуждение. На
эскизах и чертежах были изображены
женщины. С… Длинными. Очень
длинными. Почти такими же, как у
Орлика, когда он ел сено. Все
поголовно, иногда с двумя или тремя,
как у змея Горыныча, дышащие
пламенем и дымом. Девицы и старые
девы тоже (у них на
самом деле самые длинные, потому
что мечтают). И я, как храбрый витязь
на том чертеже, один, на Сивке-Бурке,
на Коньке-Горбунке, в кольчуге, в
латах, в шлеме, певец во стане
русских воинов, храбро сражался с
теми отрастающими головами, отрубая их одну за
одной — и отрубаю до сих пор. Они
отрастают снова. Мне сначала не
верили. Но потом
все-таки вникли и вызвали меня сюда
для получения авторского
свидетельства и гонорара. Скоро
выдадут. Но чертежи засекретили и
никому не выдают, даже адъюнктам.
Самый большой был у той старухи, что
меня обварила в бане кипятком,
длинный и темный, как у Орлика. Я
думаю, на том свете она так же с ним
мается, как я всю жизнь маюсь на
этом. Поделом ей. До сих пор
вспоминаю ее с содроганием. С
одновременным вставанием за
фикусом и содроганием. За фикусом у
нас резиденция всех послов и
кафедра системного (патогенного)
психоанализа. Там же собирает
членские взносы Борман. Я тоже
иногда забираюсь туда. Провожу
минуту молчания. Так я чту свое
поруганное детство и всех, кто
претерпел от них. Претерпел и
претерпевает потерю
мужественности и утрату. Прошу
почтить их память вставанием. И
хотя я не потерял, а совсем
наоборот, но опасность была явная, и
я мог утратить. Поэтому я развелся с
Чехтаревой и ее намерениями. Ибо
я изменил угол
атаки. То есть угол наклона брони. И
поэтому теперь мы сохраняем минуту
вставания. Не знаю, есть ли у вас
время выслушивать мои аргументы. Но
я лучше все с самого начала объясню,
чтобы потом не было недоразумений.
Я люблю основательность, как,
наверно, и вы у себя в Генеральном
штабе. И я вас всех за это одобряю,
вплоть до коллежских регистраторов
и тайных. В конце концов, вы все в
Генеральном штабе тоже обретете
самокоррелляцию и самокоррекцию.
Что приведет к тотальной
самоверификации и
самоидентификации. И вы станете
Личностями (с большой буквы). (А
Иисус Христос так и останется со
своими комплексами, и с комплексом
кастрации в первую очередь).
III
И вот, значит, руны. Мы долго шли к этому часу с Одином. Наконец этот день настал. Это был циклический расклад времен. Это был циклический распад времен. С этих пор я больше не знаю времени. Они освободили меня от него. Руны — древнейшее магическое искусство Севера. Это совершенное изобретение древней магии. Оно дано человечеству для приобретения свободы. Оно дано человеку для достижения Самбодхи. Когда я стою с ними в кругу, я бесстрастен, как лед, ибо нахожусь вне причинности. Это значит, что я ничем не детерминирован. Один, верховное божество скандинавского пантеона, приковал себя своим же собственным копьем к ясеню, Мировому Древу Иггдрасил, и, провисев на нем девять дней и ночей вниз головой, обрел руны на исходе девятого дня и постиг их в результате мистического озарения. Принесенный в жертву самому себе, пронзенный собственным копьем (и здесь я снова обращаю ваше внимание на эту мистическую символику), агонизируя и в то же время испытывая божественный экстаз, он познал сокровенное значение рун и стал великим магом. Это искусство он сообщил затем мне, майору Ковалеву, и я стал одним из посвященных. То есть я стал членом великого Ордена Одина и утратил мирское имя. Ибо мы прониклись друг к другу доверием, как копье и копьеносец. (Еще раз обращаю ваше внимание на сексуальное значение символов.)
Докладываю Вам, что порядок расположения рун Старшего Футарка (рунический алфавит, название которого происходит от начальных звуков первых шести рун) строго фиксирован. Футарк представляет собой не просто древний алфавит, а связную последовательность магических значений отдельных рун. Изменить этот порядок — значило бы исказить и лишить смысла этот мистический строй, в котором выражено циклическое движение времени с одной стороны, и разворачивающаяся на символическом уровне история всего сущего, — с другой, то есть в рунах скрыто запечатлена вся прошлая, настоящая и будущая история Вселенной. Каким образом? Это предстоит выяснить. Весь Футарк разделен на три атта, или группы, по восемь рун в каждом атте. Уникальное расположение знаков в Футарке и разделение их на три группы содержит в себе метод дешифровки сложных взаимоотношений между различными рунами и их значениями. Ради этого тайного познания Один и совершил мистическое путешествие духа на край ночи и приковал себя копьем к дереву Иггдрасил. Этот путь мистического познания или нисхождения духа по ступеням рун некоторые называют также “эзотерическим колесом Футарка”, в котором вращается судьба всех живых существ. Копье Одина — это вечно напряженный Лингам, которым существа приковывают себя к колесу Бытия. Это открыл я, майор Ковалев, в День Великого Противостояния Колесу. Таково мое истолкование.
Старший Футарк состоит из 24 рун. Существует несколько типов расклада рун при гадании: одна руна (так называемая руна Одина), трехрунный, четырехрунный, пятирунный, семирунный, девятирунный, двенадцатирунный и двадцатичетырехрунный метод. Не знаю, господин фельдмаршал, знаком ли вам Шестирунный метод (иногда его еще называют руническим крестом). Он отсутствует во всех известных мне системах рунической мантики. Его создал специально для меня Один и передал мне его телепатическим путем, когда я стоял за фикусом. Я с благодарностью воспринял эту божественную информацию. Я долго готовился к этому гаданию, пока наконец не выпала благоприятная, по мнению Одина, возможность, и мы совершили таинство. И я лег. Подчинился настоянию неба и накрылся матрасом. Многие были недовольны, в частности, Островский и Борман, не совершившие полную дефекацию. Представляю себе, насколько опасны для общества индивидуумы, всецело контролируемые своими животными инстинктами. Неужели они так и не поняли, что участвовали в мистерии духа? Вот эти руны. (Порядок чтения справа налево.) Прошу внимательно вглядеться в этот порядок. YVKQIO
IV
Господин фельдмаршал! Не сомневаюсь, что вы прочтете это письмо. Оно заряжено таким зарядом лучистой энергии, что никого не оставит равнодушным. Тайное влияние знания Одина насыщает каждую корпускулу этого послания и освобождает все каналы связи, давая ему приоритет перед любой другой информацией. Весь Космос сейчас свободен от эфирных помех и замер в ожидании моего сообщения. Внимание Центральному командному пункту: приказываю вам задействовать все системы войсковой и стратегической коммуникации. Как поняли, прием? Вас понял, продолжаю сообщение. Прошу теперь предельного внимания. Всем членам Военсовета необходимо максимально сосредоточиться на последующем эпизоде развития глобального патогенеза. Оно произошло от первоначального импульса партогенеза. Это ядро стратегической информации всего мирового партайгенеза. Я дрожу от одной мысли об этом. Концентрация энергии всех чакр достигнута в максимуме. Продолжаю.
Однажды зимой мы с матерью пришли в баню; было влажно и душно, пар. Зачем она меня сюда привела? Боялась дома одного оставить, но вышло еще хуже. (Отец к тому времени нас уже бросил. Она всю жизнь работала на чурочной и не боялась огня. Я остался во вселенной один, как Один. Как матушка перед вечной топкой, которую она топила горбылем.)
Мать окатила из таза каменную скамью кипятком, посадила меня на нее, приказала сторожить ключ от шкафа, а сама опять отправилась за водой, в пустыню. Пар окутывал все вокруг, гремели тазы, всё сморкалось, чихало, и за два метра вокруг ничего не было видно. Мерцала в углу лампочка. Мне стало страшно, и я возбудился, как Орлик, когда он ел сено. Всегда он у меня в самые неподходящие минуты ерошился, как дед Ерошка. Намучился я с ним уже тогда. Хорошо, что пришили петелки. С этими петелками я всю жизнь живу. Вы знаете, что такое петелка на его горле? Он не может даже проглотить слюну. Представляете свободу, задушенную в зачатке? От этого происходят все революции. Она на этой петелке и настояла — вот что я никогда не простил матери, даже у гроба. Это было ее бедное изобретение.
Откуда-то раздался хохот, сверху, со всех сторон. Несколько скользких девиц, лет четырнадцати или двенадцати, с мочалками между ног и тазами, выплыли из тумана, обступили меня хороводом и стали кричать: “Петька встал! Петька встал!” — и тыкать меня в живот кулаками. Я заплакал. Я сказал, что у меня другое имя. “Петька, Петька! — верезжали они. — Петушок-Петушок, золотой гребешок! Масляна головушка! Шелкова бородушка! Дай его нам!” И кулачонками своими ну за него, как за козье вымя, дергать. Плачу, а он у меня еще больше делается, реву, а он все дыбом, как у Орлика. Растет на глазах. Обдергали всего, как смородину и измылись над ним. И тут я сказал им, сам не знаю почему, но сказал: “Я всем вам когда-нибудь за него отомщу, мокрощелки! Попляшете вокруг него!” Сам не знаю почему сказал это, с ревом, с кулаками, но сказал. Отец их так везде, где мы ездили с ним на газогенераторе, называл и презрительно сплевывал за окно кабины. Не любил их, этих сверестелок, но везде с ними запирался и доводил их до визгу. Даже в морге. Потом из спринцовки марганцем в машине спринцевался и меня учил. Всюду таскал ее с собой, как складной метр. Они, доярки эти, сразу исчезли. Какая-то кривая худющая старуха с седым лобком, сидевшая напротив, плеснула мне из шайки кипятком в самый пах и злобно кривясь выругалась, как извозчик; я закричал. Все опять покрылось дымом; кто-то уронил на цементный пол таз. Прибежала мать, меня отнесли в гардеробную, и банщица, хохоча, смазала меня какой-то вонючей мазью и обернула березовым листом. “Ничего, храбрей будет!” — хохотнула она и с сердцем сказала, глядя вниз: “Куколка! Мне бы такого!” Мы насыро, ревя с матерью в обнимку, оделись. На прощанье банщица крикнула: “Оберните его эвкалиптовым листом! Век меня благодарить будете!” Мы и благодарили. (У старухи, как у покойницы, болтался на синей лодыжке номерок.)
V
Первой выпала руна ALGIZ (O ) — “лось”, “защита”, “осока”, пятнадцатая руна Старшего Футарка. Как я уже сказал, все шесть рун выпали в позитиве Так я толкую даже многозначные руны, поскольку они находятся среди положительных. Три из них в данном раскладе не имеют обратной, или перевернутой, позиции. Само по себе это уже великое предзнаменование.
Руна ALGIZ связана с Хеймдалем, стоящим подобно стражу на границе различных миров. Она символизирует ступень, на которой, пройдя через жизнь и смерть, странник встречается со стражем Истины, пропускающим его назад, в его изначальный мир. Этот Страж учит правильно использовать обретенные силы и воспитывает чувство меры. Путнику не дано более заботиться лишь о собственном благе, с этого момента ему приходится учитывать, как повлияют его действия на других. Следующая ступень — еще один поворотный пункт путешествия, на котором человек решает, придерживаться ли ему добра или эгоистически игнорировать окружающий мир, действуя лишь в собственных интересах. Меч Хеймдаля теперь в его руках, и настало время решать, будет ли он использован для нападения или для защиты.
В начертании руна отдаленно напоминает крест. Современный мастер рун считает ее воплощением силы, защищающей воина во время битвы, — валькирию с обнаженным и поднятым мечом. Графика этой пятнадцатой руны Старшего Футарка напоминает также раскрытую ладонь или рога лося, а также распахнутые крылья лебедя. Мы всегда в полете, когда открыты Истине. На уровне глубинной реальности ALGIZ может символизировать слияние или расхождение путей, энергий и сил. Практик рунической йоги распознает в руне ALGIZ некую заповедную область, в которую можно отступить в случае опасности. Эта седьмая руна второго атта (группы) Футарка символизирует ситуацию, в которой боль и несчастье становятся гуру и осознаются как необходимость. Бесстрашный взгляд в лицо опасности и страдания увеличивает силу и мудрость воина, что пригодится ему в будущих сражениях.
На символическом уровне эта руна может быть прочитана двояко: как лось, гордо несущий свое поистине устрашающее, но служащее преимущественно для защиты оружие — могучие ветвистые рога, периодически сбрасываемые и обновляемые, или как фигура человека, призывающего богов (в другой интерпретации — проводящего энергию с небес на землю). Еще одно возможное символическое толкование этой руны — осока, трава, которая своим шорохом предупреждает внимательного путешественника о чьем-либо опасном приближении, давая ему время приготовиться к защите. Эта руна, как осока, предупредит вас и больно поранит врага, если он вздумает напасть.
ALGIZ — одна из рун, использовавшихся в боевой магии скандинавского Севера. Ее наносили на щит или вырезали на оружии для того чтобы обеспечить себе победу. Ее также наносят на приклады автоматов и корпусы стратегических ракет. Ведущие телеканалы используют ее в своих заставках. В других случаях ее изображение татуируется на лежащем уде. В современной традиции ALGIZ рассматривается прежде всего как руна волшбы в практическом ее аспекте, то есть, руна, усиливающая личную силу практикующего магию, с одной стороны, и охраняющая его во время ритуала — с другой. Подчеркивается также защитная функция этой руны в повседневной жизни, ибо считается, что она способна создать преграды на путях возможного вторжения в вашу жизнь внешних сил. Наряду с руной TEIWAZ, правильное применение ALGIZ послужит надежной защитой от чужого колдовства, сглаза и порчи. Работая с ALGIZ в целях волхования, следует, однако, помнить, что применение этой мощной руны требует от мага значительных затрат личной энергии.
Мантическое значение прямого положения руны ALGIZ разворачивается вокруг ключевого ее содержания — “помощь”, “оборона”, “крепость”, “защита”. Появление в гадательном раскладе руны ALGIZ означает, что в вашу жизнь входит что-то новое и плоды его действия будут благотворны. Если был задан конкретный вопрос относительно вас самих, то ALGIZ может указывать на то, что настало время обратиться за помощью к небесным или земным силам. С другой стороны, если ALGIZ оказывается в окружении положительных рун, но расклад содержит также более одной отрицательной руны (для многорунных раскладов), эта руна может свидетельствовать о том, что поддержка оказывается кому-либо из ближайшего вашего окружения и что вы вполне в силах сейчас помочь ему своим вмешательством. В том случае, если речь шла об общей оценке ситуации, руна ALGIZ может обозначать наставника, духовного учителя, гуру, готового прийти к вам на помощь. На психологическом уровне эта руна означает связь с “коллективным бессознательным”, миром архетипов, в котором вы почерпнете дополнительные силы. Совет руны — соблюдать осторожность и не поддаваться эмоциям, иначе вы попадете в бесконтрольную стихию. Обратное положение этой руны также служит напоминанием о том, что вам необходимо контролировать свои эмоции. В окружении негативных рун ALGIZ свидетельствует о том, что вы оказались перед лицом какой-то сложной моральной или этической проблемы. Мы должны сознавать, что ALGIZ призывает на нас Защиту в Истине и должны быть достойны этой защиты. Если мы не чисты, силы неба сокрушат нас. Имея благородные намерения, спокойный разум, чистые помыслы, воздев руки к свету (руна напоминает человека, воздевшего руки к небу), отрешившись от “эго” и доверившись истине, мы защищены от неприятных столкновений с реальностью. Эта руна — словно мост, соединяющий космический разум с разумом живых существ. Она проводник космической энергии. Защищаясь этой руной от зла и повышая ее энергией свою жизненную энергию, вы должны стремиться к увеличению добра в мире, а не к личному преуспеванию. Отказ от “я” необходим во всех случаях работы с высшими энергиями. В прогнозах руна означает, что в вашу жизнь, часто через бессознательные проявления, приходит новое положительное влияние. В данный период вы защищены от неприятностей. Ваше предчувствие и интуиция, усиленные действием этой руны, помогут избежать зла. Это очень полезная и сильная руна. Ее могущество сообщит вам уверенность на продолжительное время.
Руна ALGIZ служит зеркалом для Воина Духа — того, кто ведет битву с самим собой. Она никогда не даст забыть Воину свою силу и свое предназначение. Ее нацеленное в Небо острие указывает Путь.
VI
Комплекс кастрации объясняется главенствующей ролью пениса для детей обоего пола, причем высказывается также мысль о его нарциссическом значении: “Уже в детстве пенис является ведущей эрогенной зоной и главным автоэротическим объектом, причем оценка его роли у мальчика вполне логично связана с невозможностью представить человека, женщину или мужчину, лишенного этого важного органа”. Другая теоретическая характеристика комплекса кастрации связана с его воздействием на Нарциссизм (см.): фаллос рассматривается ребенком как главная часть собственного образа, и потому любая угроза фаллосу (например в метро, перед турникетом, или в бане) подвергает опасности и сам этот образ; отсюда двойственность связи между двумя этими элементами — господством фаллоса и раной, нанесенной нарциссизму ребенка. Среди конкретных данных, связанных, по Фрейду, с возникновением комплекса кастрации у ребенка, важную роль играют два факта: во-первых, сама констатация ребенком анатомической разницы между полами, необходимая для появления комплекса кастрации, и, во-вторых, угроза кастрации — реальная или же фантазматическая. В роли кастрирующего выступает для субъекта отец, как облеченный авторитетом персонаж, а также Государство, Генеральный штаб и Министерство Обороны в целом, в которых воплощены в конечном счете все угрозы со стороны других людей или объектов. Для девочки ситуация не столь драматическая и не так четко определена: она ощущает скорее нехватку пениса, не данного ей матерью, нежели собственно кастрацию, осуществленную отцом. Соотношение Эдипова комплекса с комплексом кастрации различно для различных полов. Перед девочкой последний открывает путь поиска, приводящего к желанию отцовского пениса как моменту входа в Эдипову стадию. Для мальчика комплекс кастрации порождает запрет на мать как на объект желания и свидетельствует, напротив, о том, что комплекс Эдипа входит в свою завершающую стадию; страх кастрации открывает Латентный период (см.) и ускоряет образование Сверх-Я (т.е. Сверх-Ценности, или Сверх-Фаллоса или Сверх-Носа).
Психоаналитики постоянно сталкиваются в своей практике с комплексом кастрации. Как объяснить его почти обязательное присутствие у каждого человека, если реальные угрозы, на основе которых он порою возникает, имеют место далеко не всегда, скорее даже редко, и еще реже приводятся в исполнение? Скорее всего, это простой архетипический страх, пришедший к нам из глубин подсознания, напоминание о пережитом некогда сексуальном онтологическом конфликте с Богом, всегда стремящемся отнять у нас познание. (Конный двор, бойня, баня, гауптвахта, половые (паркетные) работы и т.п. рассматриваются нами как крайние случаи сексуального травматического опыта и не могут служить серьезным аргументом в пользу психоаналитического метода.) Кроме того очевидно, что девочка вряд ли может серьезно опасаться утраты того, чего она и так от рождения лишена. Вследствие этой неясности психоаналитики стремились найти обоснование комплексу кастрации в иной реальности, нежели угроза кастрации. Эти теоретические разработки шли в различных направлениях. Страх кастрации, очевидно, обусловлен переживанием травмы, в котором есть элемент утраты, разрыва с объектом: это периодическое отнятие груди в период кормления, переживаемое нами как временное отъятие Я, это затем окончательное отнятие груди или дефекация, переживаемые как отделение от наслаждения. Значимость этих событий подтверждается рядом символических замен, обнаруженных психоанализом: это Частичные объекты (см.), от которых субъект оказывается отлученным: пенис, грудь, фекалии, новорожденный ребенок, дорогая игрушка, маленькая или большая звезда на погонах военного (как аналог социального (то есть бытийного) признания) и т.п. В 1917 г. Фрейд посвятил чрезвычайно интересный текст эквивалентности замен пенис—фекалии—ребенок—звезда судьбам связанных с этими заменами желаний, а также их сложным отношениям с комплексом кастрации и нарциссическими притязаниями: мальчик считает, что “пенис есть нечто такое, что можно отделить от тела и строит аналогию между пенисом и фекалиями — той первой телесной субстанцией, с которой ребенок вынужден расставаться” (почему “вынужден расставаться”, спрашиваю я у Венской школы? он делает это с радостью, господа из Генерального штаба. Я бы даже сказал с эстетическим удовольствием, не уступающим удовольствию от созерцания картины Рембрандта).
Господин фельдмаршал, продолжая эту линию рассуждений, А. Штерке первым выделил опыт сосания груди и отнятия от груди как прообраз надвигающейся катастрофы — кастрации: “…часть тела, аналогичная пенису, дается ребенку другим человеком, будто его собственная (с этим связано чувство удовольствия), но затем отбирается, что переживается субъектом как утрата и как угроза будущей кастрации”. Эта первичная кастрация, которая повторяется при каждом кормлении и завершается полным отлучением от груди, выступает здесь как единственный реальный опыт, способный объяснить универсальность комплекса кастрации: утрата материнской груди — это предельный бессознательный смысл, постоянно всплывающий вместе с размышлениями, страхами, желаниями, образующими комплекс кастрации. Ранк также сделал попытку обосновать комплекс кастрации изначально переживаемым реальным опытом. Он считал, что отрыв от матери при травме рождения и связанные с этим физические реакции служат прообразом любого последующего страха. Он пришел к выводу, что страх кастрации — это отклик, опосредованный длинным рядом подкрепляющих травму переживаний, на страх, испытанный при рождении. Другие авторы (К. Хорни Э. Дейч, Э. Джонс, М. Кляйн и др.) не принимали утверждения Фрейда о том, что зависть к пенису — это первичная данность, а не вторичное образование, создаваемое или используемое для того, чтобы избежать более примитивных желаний. Не претендуя на всеобъемлющее рассмотрение этой важной дискуссии, отметим пока, что Фрейд опирался в своей концепции на мысль о ведущей роли фаллической функции для обоих полов. См. Фаллическая стадия; Фаллос. П р и м е ч а н и е. Подчас у Фрейда выражения “зависть к пенису” (Neid) и “желание иметь пенис” (Wunsch) употребляются как взаимозаменяемые (см., например, “Новая серия лекций по введению в психоанализ”, 1932). И так далее, как гласят основные источники по психоанализу, подтверждающие мой собственный травматический и посттравматический опыт. В особенности я опираюсь на опыт общежития, всесторонний банный и казарменный опыт, а также на детский опыт чтения гоголевских повестей и супружеский опыт с фригидной виолончелью. Немаловажное значение для меня имели также откровения майора Хуторенко и циклевательные работы. Вот как далеко может зайти иногда этот страх-зависть, господин фельдмаршал, страх-исповедь, или просто страх, если Вам так будет понятнее. О страхе импотенции я уже не говорю и отсылаю всех заинтересованных к Регине Ольсен. В нашей армии, разумеется, с самых первых минут учат преодолению этого страха, сажая на холодную гауптвахту в мокрых портянках или заставляя циклевать полы и изучать поражающие факторы оружия массового поражения. Большое значение имеет также надлежащее оборудование ленинских комнат и укомплектование воинских частей уставами и наглядной антиядерной агитацией. Исчерпывающий опыт многочисленных общественных туалетов, встреченных мною на жизненном пути, трудно переоценить.
VII
Была весна. Конец февраля или март, но с крыш уже хорошо текло. И вот, мне показалось, господин фельдмаршал, что он у меня исчез. Совсем, как будто бы никогда и не было. На следующий же день, после бани. Или, может, даже в самой бане, когда его обступили вагины. То ли они его присвоили, то ли я сам от него в тот момент отказался, не разобрал. Скрылся в неизвестном направлении бесследно. Какая-то вдруг немота внизу живота сделалась и зуд наступил, ровно как ногу отсидел или отморозил палец. Палец когда-нибудь отмораживали? Хоть и зудил он весь с головы до ног, но казалось, что в каком-то другом месте зудил, не у меня зудил, не собой зудил, а пустотой и своим отсутствием зудил, и даже как будто не в моем паху и не моим зудом. Было какое-то полное равнодушие и отчуждение. Такое произошло видоизменение природы. И от души вдруг отлегло. Что-то я уже предвидел. Какую-то окончательную. свободу. В преддверии всей жизненной маяты и заботы. Как-то дышать легче стало, ей-богу. И хотя я встревожился тогда под давлением, но впервые почувствовал, что он мне не нужен, вовсе не необходим. То есть можно обойтись без него, в принципе. Навсегда. Он торчал во всем моем существе, как заноза, которую мечтаешь вытащить даже во сне. Я тут же захотел это исполнить, освободиться от него. Выковырять занозу ржавой иглой. И я выковырял ее еще задолго до моей окончательной свободы. Как вам это объяснить? Свободу незаживающей раны? Я почувствовал себя свободным от всех обязательств по отношению к нему и мщению. Свободным от мировой заботы об эрекции. Ибо она-то и составляет Главную Заботу Мира и все сопряжено с ней. Мировой гнойник, который мечтают высосать женщины. Но мужчина хочет освободиться от него, как от фурункула, с ненавистью, а женщина накачивает его, как насосом, с любовью. Любой мужчина стремится к свободе изъятия, тогда как женщины влекутся к свободе наполнения. Кто скажет, что две эти свободы тождественны? Но я освободился. Уравнял две эти свободы в беспричинности. Вы бы тоже смогли, я уверен. Все это могут, если захотят. Все-таки, согласитесь, он причиняет немыслимое беспокойство своим самостоянием. Все войны и катастрофы от него. Через закачивание в него мировой злобы — к возлияниям и жертвоприношению крови. Все напряжение в мире только от него. Вся борьба в мире ведется только против него. Средствами ядерных вооружений и вагины. Всемогущий крохотный анклав, окруженный вражеской территорией и импотенцией женщин. И собственной немощью распадающейся плоти. И мнимой суверенностью от Бога. Но он сам — твердыня. Центр чужой ненависти, а не вожделения. Центр Добра. Средоточие гносеологических интересов. Все командующие дивизиями не выносят чужого самостояния и всегда готовы растерзать его и отправить на гауптвахту. Его одного, и никого больше. Все дело в его имманентной самодостаточности. В его внутренней свободе.
А можно жить абсолютно спокойно, не суетясь и без мщения. Без мировой заботы о нем. Как я всю жизнь здесь живу, несмотря на его нележание и самостояние. Не чета этому Ковалеву-асессору, который чуть умом не свихнулся, когда его наголо лишился. Вот чем тот Ковалев отличается от этого. Но это еще не все. Я все это детально проанализировал. Напоминаю, что у Гоголя дело происходит тоже в марте, 25-го или 41-го числа, — а мы-то знаем с вами, какая это горячая, лихорадочная пора. Благовещенье! Ненапрасная дата во всем календаре. Благая весть — это когда от нас сбегают носы (или мы от них сбегаем — но на это требуются уже иные моральные силы), и тогда даже самая мысль об отсутствующем носе делает нас легче и беззаботней, по крайней мере, для меня и всего нашего полка всегда так было, особенно когда приходилось по приказу циклевать полы, и освобождения от адской муки весны приходилось ждать как избавления. То же, наверно, думают в Таврическом дворце, Хозрев-Мирза, и в магазине Юнкерса. Интересно, она все еще их там подтягивает? Вот бы одним глазком взглянуть. А то здесь ни у кого не подсмотришь. Небось, не покажут. Одни фильмы, и все о войне. Ни одной щели, все законопатили. А все равно дует. Ничего, кроме “Красной Звезды”, и не посмотришь. Но я и из нее извлекаю все возможное самостояние. Прямо с заголовка и начинаю. Это какой же похотнюк так назвал ее? Вот бы узнать. А все одно дует. Наверняка, как Козорез мастурбировал. Я как подумаю о ней, так от самой мула-чакры возбуждаюсь. До самой сахасрары. Возбуждает как “Красное и черное” Стендаля, хотя я его никогда не читал. Хочется изнасиловать тогда эту газету. Все газеты Генерального штаба. Ей-богу. Сразу становлюсь дживанмуктой. Мысленно одеваю ее в черное белье. Сразу делаюсь урдхва-ретус. Александра-то моя, черноокая, всегда без чулок, нагишом пышет. Строгая! Урдхва-ретус — тот, кто поднял семя. Бывает, и в колготках, но реже. Если семя внизу, оно все равно будет извергнуто, чтоб вы знали. Колготки разъяты, как бездна. И не поможет никакое Добротолюбие. Знает, когда надевать! Следовательно, урдхва-ретус сублимировал. Когда меня привязывают. Растворил в тончайшую субстанцию духа. Когда меня истязают. То есть, превратил ее в Атмана в себе (или себя в Атмана). Когда мне не дают вставать. А вы ищете Бога на небе. Когда нам не дают вставать. А он внизу, на земле. Когда им не дают вставать. То есть, Он, конечно, на небе, а все-таки на земле. И не Он, а он. А вы все на самом деле лежите. Никогда не вставали. Гоголь тоже все время стоял. Но поднимается отсюда. Даже когда на самом деле лежал. Потому что никогда не поднимались. Он настоящий стоик, как Паскаль. Поднимите его сначала. Стоял, потому и стоик. А уже потом сами поднимайтесь. Когда можно безнаказанно, как панночке… На небо. Гоголь — Пан. Тогда увидите Его. А вся его женская природа — Панночка. Бог на небе, как на земле. Либо Пан, либо пропал. Придумали правила, как в концлагере. Ни слова ни скажи, ни встань. А ей есть что сказать, с чем скакать. С чем вставать. Отрастила с моей помощью. Во-от такой урдхва-ретус, я видел. Как нос у Гоголя. Или как хобот слона. И под халатом его, за лядвией, прячет. Империя зла. Он у нее в разработке. Хвать его за нос — и под мышку. Наружное и внутреннее наблюдение. Она его, как агента разрабатывает. На нем как на метле скачет. Летку-енку прыгает. Агент 007. Фьить — и в трубу. Летит. Сквозняк так и подует из пасти гроба. Сквозь халат как пасхальное яичко светится. Лампочки качаются. Между ног. А я чувствую внизу живота пустоту. Рихард Зорге между ног вечности. Как только что выпеченный блин. Шпион, который пришел с холода. И страдаю. Он всегда — с холода. Жду не дождусь, когда она исподнебесья вернется. Из огня да в полымя. И глазами своими, как масло: зырк, зырк. Так и жгут стрелы-молнии. До самой мулачакры. И я как ледяная глыба весь растапливаюсь, только сердце хладное, как лед. И улетаю гелием. Она-то у меня и хочет его присвоить. Возношусь к самому Гелиосу. Хочет его сама себе, как куница лапу, отгрызть. Растворяюсь до газообразного состояния. Каждое дежурство пытается, да я не даюсь. Вырываюсь из ее рук и лечу. Но зверок отгрызает свою, а не чужую лапу. Поэтому не страдает. А я мучаюсь. Зачем он ей? Я бы и так отдал, да ведь она с ним, своенравным, не справится. Это, полагаю, большая психологическая нагрузка. Огромная антропологическая ответственность. Не понимают, что он — пробник мира, орудие трансцендентальной апперцепции. Я им познаю непознаваемое, а не наслаждаюсь. Наслаждение — вторичный признак познания, а не первичный. У меня и наколка на нем, на самой крайней плоти, чтоб не заблудился в вечности, тавро опознания, — мушка и слово “Уд”, сделанные Психоаналитиком, что означает: “Принцип удовольствия”, что означает наслаждение трансцендентным. (Но некоторые этого скрытого смысла не понимают; к тому же, на нем выгравирована руна ALGIZ, защищающая Воина. От кого?) К тому же, к нему еще нужно привыкнуть. Обжить членистоногое. От самого себя. И так просто его сразу не скроешь. Всюду будет торчать и вызывать нарекания, пащенок. Как у меня, когда я, бывало, висну на перекладине или выхожу из строя получать благодарность, а он в самый неподходящий момент топорщится. Когда зачеты или наряд вне очереди ему объявляют, или, еще того хуже, на полковом смотру, в присутствии командира дивизии, взыскание. Думают, бахвалится. Не понимают, что он достиг самостояния. То есть, глобальной автономии и нележания. И все ужасно злятся на него и шепчутся, из-за его роста (он все еще продолжает расти) и самодостаточности. На него, и ни на кого больше. Если бы у него была карточка взысканий и поощрений, они бы вносили все претензии к нему в нее. Но у него нет. Но на самом деле все так и происходит. Просто у него нет личных претензий и документов. Ни водительских прав, ни идентификационного жетона, ни ИНН. Ничего. Кроме самосознания. Если бы произвели разделение полномочий и провели закон через парламент, всем бы стало сразу ясно. А так еще некоторые сомневаются. Думают, если нет удостоверения личности, значит, не личность. Еще какая личность! Все напряжение в мире только от него. Вся борьба в мире ведется только против него. Всемогущий крохотный анклав, окруженный вражеской территорией импотентов и женщин. И собственной немощью распадающейся плоти (втайне он саморазложенец и невозвращенец, не говоря уже о многоженстве). Но он сам — твердыня. Многочлен. Центр чужой ненависти, а не вожделения. Все командующие дивизиями (военачальники) не выносят его самостояния и всегда готовы растерзать его и отправить на гауптвахту. Его одного. Отдельно. Без всего остального рядового или лейтенанта. Его одного, и никого больше. Не из-за меня, а из-за него всей роте был неуд, не из-за меня, а из-за него ходили по плацу и пели песни. Следовательно, это он маршировал по плацу и пел революционные песни. Значит, это он ответствен за рост международной напряженности и гонку вооружений. Вытягивайте, говорят, носок и приподнимайте как можно выше. То есть, оттягивайте крайнюю плоть и держите его напряженным как можно дольше. А из-за этого дефицит бюджета и происки мирового капитала. И все на него, как на принцип неудовольствия, как Александра, зарятся. И потихонечку присваивают и отгрызают. Сладкий, как весенняя сосулька. Это яд. Все старшие офицеры нашей части совершили коллективное самоубийство, когда его у меня присвоили на плацу, потому что лишились свободы воли. Он их поработил. С тех пор они высоко держат голову. Необходимо было свою развивать или отращивать. А меня они хотели лишить ее на гауптвахте, держа в холоде, но не учли, что он имеет автономное (метафизическое) питание и суверенное существование. (Она его в колготки вместе с левой ногой прячет и делает вид, что она девица и не мечтает). Но я знаю. Где она этому научилась, в Калуге? Иногда рядом с правой. О, как он пылает по отчизне! Но это ей меньше удается, ибо он завихряется влево. Ну, это потом. Майор Вихрь с левой двухзаходной резьбой. Сколько вдруг ему подобралось в мире псевдонимов! Что ни Мартин Лютер Кинг, то и псевдоним. Я уже не говорю о Махатме Ганди. Хорошо также: Джавахарлал Неру и Урхо Кекконен. Он также VIP-персона и муни Капила. Я даже петелки внутри штанов, по настоянию матери, пришил, из тесмяного тренчика, чтоб для псевдонима: старшина еще, когда я рядовым был, заставил, чтобы не подводить роту, я сам ему подсказал, а этим можно не опозорить, а наоборот в первые ряды вывести, достаточно только сменить командующего дивизией и парадигму. И вот я хожу теперь с ним всюду, как Раскольников Родя с топором, который двух пиявок-старух укокошил, а я уже не одну им пришил и жду, когда на меня обрушится гнев Порфирия. Порфирий был биограф энеад и сам думал. Тварь ли он дрожащая или право имеет? А вот посмотрите на него, тогда и догадаетесь. Вы думаете, чем он их успокоил, топором? Как бы не так. То есть, конечно, не Порфирий Петрович тварь и право имеет, а принцип моего удовольствия и неудовольствия тварь не дрожащая и право имеет. Это он Синоним Всего и право имеет. Это он царствует и заседает в парламентах. Предстательствует в судилищах и синодах. Мудрствует лукаво. Равно как биограф Плотина и сам Плотин. Это он стремится к запредельному и знает вечное. Кружится, кружится на ходу своем и возвращается на круги свои. Только Родя этого не знал. Что бы этому киллеру на него, своего убивца, все переложить? Тогда бы совесть его оставалась свободной. Оправдался бы перед потомством и автором. Нет, в такие пустился дебри с этим Порфирием. Их, этих Порфириев, знаете вокруг сколько? Весь мир для меня Порфирий Петрович и его Миколка. То есть, ясно теперь, какой Миколка у Порфирия Петровича. Они-то и хотели у Родион Романыча его Миколку присвоить. Ясно теперь, к чему следствие. Так и хотят тебе честь путем психологических домогательств отгрызть. И сослать еще за это, за свое же отгрызание, в дисбат или военно-инженерное училище. А Сонька-то Мармеладова, золотая ручка, золоторотая, чтоб тебе туда открытки писала: войсковая часть такая-то, Евангелие от Матвея. Знаю я это Матвеево Евангелие! Читали! Он его в конце концов забросил и капитулировал и стал с нами же вместе мастурбировать. То есть, можно сказать, перед непознаваемостью мира эякулировал. (А топор-то все под полою и в петелках, даже когда Евангелие и Матвей. И так и останется там до скончанья времен, несмотря на Нагорную проповедь, как Дамоклов меч над собственной шеей. Всегда занесен над миром, как Везувий, всегда крадется как тать в нощи.) (Дамоклов меч — опять синоним, у него вообще вокруг одни сплошные синонимы и псевдонимы. А вот еще хорошо: Тит Андроник. Лам-рим-чэн-по.) Гибель Помпеи — это, думаете, про что? Про гибель Помпеи от Везувия. Это ее он засыпал пеплом и залил раскаленной лавой. Ну, что, не ожидали? Это и есть совокупление природы, коитус Бога и Пракрити. Вы только присмотритесь повнимательнее: все в ней ищет соития. Все со всем, даже свет со светом. Но энергия (гений) только у одного. Луна озаряема Солнцем, а делает вид, что светится сама. Так и женщина. Все присваивает. Всегда светит утром украденным светом. Прикидывается днем (чем, а не когда). Ну, это тоже потом. Я старуху ту не убивал. Она сама на следующий день исчахла. Не вынесла тяжести содеянного. А если бы ей в лоно кипятком? Если бы я ее, как Везувий Помпею? Небось бы встала из гроба. А Родя-то клянчил у них взаймы. Ясно, чего клянчил. Эх, Родя, Родя. Не знаешь, как надо с ними. Не взаймы клянчить надо, а брать как свое. Тварь ли я дрожащая или право имею? Хватать за грудки и овладевать природой. Вот и взял. Вы думаете он топором этих старушек укокошил? Как бы не так. Топором, что прикреплял, как и я, в петелки. Самое страшное оружие. Но их не напугаешь. А ведь какую философию развел, еще и Миколку приплел. Вот эти петелки и не выдержали, и он сорвался. И ну клянчить. “Не верь, не бойся, не проси” — это, думаете, про что? То-то и оно, что о них. О пиявках-процентщицах. Мне батя навек завещал. Не знали? О-го-го, какой процент взыщут. Не проси, говорит, и попросят сами. А он знал их повадку. И до сих пор просят. Их повадка простая: заполнить свой собственный вакуум и тебя обезвредить. Освободить от познания. Потому что когда вы свободны от желаний, вы на самом деле Бог. Вот тогда-то и наступает настоящая свобода. А раньше той свободы не будет никакой. Это свобода весенняя — от Весны.
Да, сама весна тогда освобождает себя на некоторое время от напряжения, но потом, конечно, опять напрягает. С удвоенной мерой. Но ты все не просишь. Ты сам весна, само обновление. Не веришь и не боишься. А они злятся. А нос на морозце бодрится. Позже я расскажу, господин фельдмаршал, какое отношение имеет Гоголь к моему собственному но… Делу. Но к делу. Теперь только замечу, что наконец разгадал тайну того пропущенного месяца мартобря, когда всем военнообязанным и годным к строевой службе обрезают носы, о чем позже. Вот когда их отмораживают, а не в ноябре, не в марте! А он его отморозил, Ковалев, а не просто потерял или ему отрезали. Голову за это прозакладываю! Теперь это совершенно ясно. Начинаю. (Все дело в том, господин фельдмаршал, что, даже отделившись, он не достиг у него самостояния. Зачем, спрашивается, тогда отделяться? Вот в чем ошибка Носа. Как вам это объяснить? Ты вот, допустим, весь лежишь, а он весь стоит (напряженный, отдельный), и вот ты замечаешь, наблюдая, как все твое существо постепенно переходит в него одного и ты сам весь становишься им, и тебя больше, остального, нет. Ни свободы, ни мечты о свободе тоже нет: ты весь стал Им, до костей мозга. Весь мозг, все сердце, вся страсть, обида, мечта переместились вдруг в него одного и живут самостоятельной жизнью. Более того, ты вдруг замечаешь, что он тебя начинает отрицать с высоты собственного положения. Всего остального, суверенного, большого. Просто не замечает тебя, как энеады Плотина, — вот чем отрицает. И несмотря, что желудок варит, а ненависть кипит — тебя нет. Потому что ты потерял самостояние. Где, когда это происходит? Как уловить момент перехода? Убежден, что именно в этой точке человечество всегда теряло и теряет свободу. Но я освободился. Вернулся к исходному смыслу. (Все смыслы, через подтекст и двоение, теряют первоначальное значение — так разрушается язык.) Стоит кто-нибудь, нос отклянчил, сам гордый, а автономия-то давно утрачена и все кончено. Ты, пожалуй, и будь этим носом, но только всецело и до конца, а то, являясь, еще думает, что свободен, хотя уже давно в белых носочках и бахромке. Все дело в имманентной самодостаточности личности и суверенитете территорий.)
VIII
Островский и Борман уединились снова. Не хочу даже догадываться о их делишках. Наверняка, это не дела добродетели. Но и для настоящего порока они еще не созрели. Полные дети. Не понимают, что не имеющие половой независимости не имеют никакой независимости вообще. А еще кичатся своей свободой. У Бормана появился мобильный телефон (какие-то богатые родственники за границей), а у Островского бифокальные линзы. Куда они собираются звонить, что рассматривать? Клянусь, эти недоумки даже не слыхали о Гоголе.
“Цирюльник Иван Яковлевич, живущий на Вознесенском проспекте (фамилия его утрачена, и даже на вывеске его — где изображен господин с намыленной щекою и надпись: “И кровь отворяют” — не выставлено ничего более), цирюльник Иван Яковлевич проснулся довольно рано и услышал запах горячего хлеба. Приподнявшись немного на кровати, он увидел, что супруга его, довольно почтенная дама, очень любившая пить кофий, вынимала из печи только что испеченные хлебы.
— Сегодня я, Прасковья Осиповна, не буду пить кофию, — сказал Иван Яковлевич, — а вместо того хочется мне съесть горячего хлебца с луком.
(То есть Иван Яковлевич хотел бы того и другого, но знал, что было совершенно невозможно требовать двух вещей разом, ибо Прасковья Осиповна очень не любила таких прихотей.)”
Итак, цирюльник, Иван да еще Яковлевич, оба дважды повторенные, (Иван — как колокольня Ивана Великого, а Яковлевич — как церква для колокольни, на которую тащили Щпоньку (идеально подходят друг к другу; явная бисексуальность, гермафродитизм, два в одном), — Иван да еще Яковлевич, да еще с Вознесенского, прости господи, проспекта (последнее, несомненно, уже означает пробуждение, подъем и вознесение на некие неназываемые высоты), столь подробно выписанный Гоголем уже в первом абзаце, фамилии не имеет. Я бы мог порассуждать, почему не имеет, почему утрачивает, но до времени воздержусь. Намекну только, что Гоголь, будучи писателем чрезвычайно, до несдержанности, эстетически и фонетически откровенным, не смог бы, конечно, в этой фамилии избежать… не назвать… то есть окончательно не разоблачить героя перед читателем своими паузами и немыслимыми звучаниями (я когда-нибудь расскажу всему Генеральному штабу, чем занималась на самом деле его хваленая Перепетуя), и чтобы этого не произошло, он эту фамилию от читателя утаил. Да, скрыл. Хотя мы-то с вами, господин фельдмаршал, знаем, чего это ему, Гоголю, с его невоздержанностию стоило и чувствуем, что ее, фамилью эту, ему сообщить нам страшно хочется, но тогда бы все кончилось с самого начала и само собой, и никакой бы повести, конечно, не было, а может, никакой русской классики вообще. Потому что вовсе не из какой “Шинели” она происходит, а из этого скандального “Носа”, хотя и того же автора. Вот откуда берет истоки русский реализм. Ну, это я так, апропо сказал. Обратите внимание, господин фельдмаршал, что я связываю здесь развитие искусства слова (так называемой изящной словесности) и искусства вообще не с прозябанием, а, напротив, с жизненным процветанием носа, его общественным и государственным преуспеванием, и вскоре я представлю тому неопровержимые доказательства. Согласившись на этом компромиссе, мы настороженно втягиваем мартовский воздух обеими ноздрями и следуем за Гоголем дальше.
На вывеске у Ивана Яковлевича — господин с намыленной щекою (что за господин? что за щека? чем намылена? видны ли сквозь мыло волоски? и, главное, видны ли зрителю отвратительные руки брадобрея?), — на вывеске цирюльника не выставлено более ничего. Не выставлено! Ничего боле! Что за непостижимый глагол! Что за слог! Жжет сердца людей! Что за непостижимое дополнение! Что за обороты с самого раннего утра, когда все порядочные люди еще в постели! Обратите внимание, господин фельдмаршал (я первый это заметил), на все более возрастающую фонетическую и семантическую напряженность, накапливаемую исподволь (из-под воль), некую подспудную эрективность — не скажу пока “эротизм” — разворачиваемого пассажа: цирюльник, Иван, Вознесенский, проспект, не говоря уже о намыленной щеке, на которой мы все-таки различим, если приглядимся, сквозь обильную пену, рыжие, нескромно завивающиеся в сторону либидо волоски — им потом будет противопоставлено в тексте нечто “белевшееся” “в только что выпеченной булке” (здесь делаю первое нотабене). И вот, значит, он просыпается, наш герой, и слышит запах. Кто просыпается? чей запах? нельзя ли выражаться яснее? Напрасно Гоголь насильно напрягает фразу и говорит, что просыпается Иван Яковлевич. Нет, не Иван Яковлевич! Не верю! Так Иваны Яковлевичи не просыпаются, господин фельдмаршал! Перебравши с вечера, мучимые с похмелья (совестью, икотой), Иваны Яковлевичи вскакивают, а не просыпаются! И, движимые озареньем эроса, летят к рассолу. Просыпаются совсем другие предметы! Ленивые, спавшие. Сумерки, например, звуки. Птицы. (Сами Иваны Яковлевичи в то время засыпают.) Понимаете, дру-ги-е. И кровь затем отворяют. Вот что. Вот где начинается этот подлый литературный подлог. Классическое лжесвидетельство, нарушение презумпции невиновности, состав, между прочим, преступления. Нет, нас за нос, господин фельдмаршал, не проведешь, не для того наши носы предназначены. Герой приподнимается немного (на кровати!) и видит, как его супруга, очень любившая пить кофий (ух, словечко, уколол!), вынимает из печи только что испеченные хлебы. Вы поняли? Вынимает из печи, а не откуда-нибудь, господа офицеры, вот что вам всем там у себя необходимо учесть в Генеральном штабе и Министерстве вашей обороны!
Имя у супруги
добротное, тороватое, много
вагинальных, хотя и несколько
разношенных гласных: Прасковья
Осиповна. Это имя немного, надо это
признать, просторно “Ивану
Яковлевичу”. Поэтому Иван
Яковлевич все время стремится
как-то уклониться от супружеских
объятий и смотрит по сторонам в
поисках чего-нибудь более
подходящего, чем Прасковья
Осиповна, и в конце концов даже
сбегает, в виде чужого носа (и
своего, конечно, тоже), от супруги.
Куда? Этого я так и не выяснил. Были
различные адреса. Скорее всего, он
становится на время майором
Ковалевым, то есть временным
поверенным в делах в делах
Ковалева. Даже точно майором
Ковалевым. А, точнее, учитывая
стремление к суверенитету обоих
фигурантов (их носов), они
встречаются где-то на параллельном
художественном плане, оставаясь
незамеченными простаку-читателю.
Каким образом встречаются? Вот
каким. Наспех, еще здесь, поменяв
ориентацию, уходят в подполье и
совершают подмену. Признаюсь, что
это может
звучать для уха фельдмаршала и для
ушей других штаб-офицеров (до
времени) оскорбительно и, даже,
может быть, предупредительно, но
только до тех пор, пока вы, господин
фельдмаршал и весь Генеральный
штаб, не примите мой главный
концепт, а именно тот, что
никакого носа (никаких носов)
вообще не было, то есть, конечно,
он был и оставался на своем месте,
где ему положено было быть, под лбом
и глазами (а не “между щек”, как
утверждает этот прохвост, мы еще к
этому вернемся), а вместо носа был…
сбежал… вместо носа Гоголь имел в
виду совсем… ну, который в бане…
кипятком… ну, словом, он описал
совсем другую, невостребованную
часть тела, совсем и весьма
противоположную и неописуемую, но
не менее заметную и в каком-то
смысле ей необходимо симметричную.
То есть, намеренно перепутал
Северный полюс с Южным, как это
бывает с разными арктическими
исследователями, жар с холодом,
лицо с изнанкой, право с левым. Эти
исследователи в свое время
тщательно, слог за слогом,
восстановили оригинал повести,
искаженный царской цензурой (хвала
им за это), воспроизвели все
искажения текста, кроме последнего
и главного. Что им помешало, не
берусь объяснить: то ли собственная
упрямая, то есть, недалекая,
застенчивость, то ли застенчивость
их прямолинейных носов
(закладываемых, как правило, от
архивной пыли), то ли застенчивость
другой, еще более недалекой и
въедливой, цензуры. В самом деле, ну
что такое нос, я вас спрашиваю,
господин фельдмаршал? Не в
лично-биографическом, не в военном,
а, так сказать, в мировом и
космическом масштабе? Так, пустяки
какие-то, мелочь, прыщ на лице
универсума, не стоящий упоминания
классика орган. Разве от носа в мире
что-нибудь зависит? Разве он
что-нибудь решает в Генеральном
штабе? Даже когда сопит? Его и
отморозить при случае можно, что в
условиях нашей суровой
действительности иногда и
случалось как с военными, так и с
сугубо гражданскими лицами, я и сам
раз его отморозил, когда был… (не я,
конечно, а один незадачливый солдат
в нашем полку, выдававший себя за
циклевателя полов (откуда-то из-под
Томска или Рязани),
который чуть не отморозил его себе
в марте, находясь под… (опять этот
проклятый месяц, когда
отмораживаются носы: лютый холод
мартобря), находясь под
противогазом, а не где-нибудь,
отморозил не где-нибудь, а в
учебном, что называется, корпусе,
пусть в нетопленом, но январском и
морозном, то есть все-таки в нашем
законном армейском учреждении…
словом, достал его на виду всего
взвода и отморозил; и не просто так,
господин фельдмаршал, отморозил, а во время объяснения
основ, что, конечно, усугубляет, то
есть, он его, конечно, достал, чтобы
согреть, а не отморозить, это ясно, и
в учебном корпусе, конечно, было
холодно, и холод, конечно, был
настоящий, январский, мартобрьский,
русский, иней, мыши по углам сидят,
но все-таки; отморозить его в
присутствии командира роты,
командира взвода, трех командиров
отделения, самого передового
учения, то есть, основы основ, и
угрозы всеобщего ядерного
нападения… это уж, знаете ли, слишком! как
он до этого докатился? а если бы мы
не успели снять противогазы? или,
напротив, все бы всё обнажили и тоже
отморозили? целая часть была бы
тогда выведена из строя,
расформирована, как при утрате
знамени, и отправлена в дисбат; как
его одного потом, этого солдата, за
все это отморожение и хотели
отправить, но не отправили, а
послали в военно-инженерные
капитаны, отыгрались, но знамя-то
части не было все-таки утрачено!)
Я отвлекся,
господин фельдмаршал; возвращаюсь.
Вот я и говорю, его можно
отморозить, его можно высморкать,
его можно утереть (не высмаркивая),
им можно сморкаться в ноздрю, его
можно натянуть, его можно задрать,
под ним можно не увидеть, не по нему
может быть Сенька, не по нему может
быть шапка, не по нему может быть
табак (как не по шапке Сенька), он
может не дорасти, с ним можно
оставить, им можно куда-нибудь
лезть (иные предпочитают соваться),
из-под него можно увести, его можно
высунуть, его можно не казать, его
можно вешать, его можно вешать на
квинту, им можно уткнуться, им можно
клевать, им можно крутить, им можно
тыкать, его нельзя высунуть, за него
можно водить, с ним можно оставить,
с ним можно остаться, его можно
натянуть, им можно рыть землю, с
него может причитаться, он может не
дорасти, дальше его можно не видеть,
он может быть короче воробьиного,
он может быть не больше жилетной
пуговицы, его не подточит комар, из
него хоть кровь, его кому-нибудь за
что-нибудь утирают, с дурной рожи да
еще и он долой, он чешется к выпивке,
в нем свербит к зарплате, к нему
можно кой чего прикинуть, его
воротят, его задирают, им чуют беду,
его держат по ветру, его… им… ему…
на нем можно даже что-нибудь
зарубить при случае, а у кого он с
горбом, тот, значит, обязательно
себе на уме. Так-то. Вы знали? Я уже
не говорю, что он может быть с
гулькин (он же с воробьиный), то есть
таким жалким и никчемным, что и
говорить не хочется. Вот что
непростительно. И совершенно
очевидно, господин фельдмаршал, что
этот гулькин нос выступает всегда
не сам по себе, а как псевдоним, как
всеобщий нравственный и моральный
эквивалент, эталон мер и весов,
наподобие парижского метра, то
есть. заявляет собой качественную
претензию, несмотря на свое
отчетливо количественное
измерение. И несмотря на это: стал
бы Гоголь мараться ради какого-то
носа? Даже в виду всех этих пословиц
и поговорок? Даже ввиду
собственного длинного,
любопытного, малороссийского,
хохлятского, то есть во всех
отношениях отвратительно длинного,
нестерпимо любопытного, невыносимо
самостийного носа? Даже несмотря на
Тараса Бульбу? Вряд ли. Он-то
понимал, что совсем иные материи, а
не носы, движут планетами и ведут к
историческим тектоническим
сдвигам. (Хотя, опять же, можете вы
возразить: Клеопатра, царица
Египетская, о которой сказано, что
будь у нее другой нос, то есть
другой длины и формы, мировая
история бы имела иное содержание;
но причем здесь ее нос? это уже из
другой оперы, о женских, а не о
мужских носах, и к тому же совсем в
иных климатических условиях и
исторических широтах.) Да.
Поэтому-то он и решил спрятать все наружи,
на поверхности, этот Гоголь, под
самым, так сказать, нашим носом,
словно бы согласившись с одним
немецким писакой, который изрек:
“Глубину, господа, следует прятать.
Где? На поверхности, хе-хе…” На
поверхности! Вот в чем загвоздка!
Вот он его и спрятал на самой что ни
на есть поверхности, то есть на
самой поверхности лица
поверхности, а не где-нибудь “между
щек”, как он самодовольно
выражался. Вот и выбрал нам в
назидание нос, орган, так сказать,
самый поверхностный и наружный,
чтобы с глаз долой спрятать! С
глаз долой — из сердца вон. Клянусь
гусеницами танка, господин
фельдмаршал, вся эта история с
щегольски прохаживающимся по
Невскому проспекту носом (до
Литейного небось, до Большого дома,
не дошел), звучит банально и плоско
для уха, не улавливающего этой
остроумной подмены! Так ее и
воспринимали современники. (Я
теперь уж и не знаю, носы ли вообще
имеются в виду во всех этих наших
русских присловьях и поговорках, и
не эвфемизмом ли все это
попахивает; может, и сам-то нос,
господа, просто так у нас висит,
ради намека и эвфемизма, эвфемизмом
торчит и откровенной гусарской
насмешкою над теми, кто его не
имеет, или имеет, но
недостаточный, — излишком, а не
необходимостью, ибо никакой
природной причины я в нем по правде
говоря не усматриваю. И никто до сих
пор не усмотрел, кроме вашего
покорного слуги. А старались. Долго
же они гадали, почитай за
полтораста лет перевалило, а все
вокруг да около, жеманясь и
кукожась, пляшут, а иные деятели
Сорбонны его и вовсе ни во что не
ставят, будто юмореску какую; так
все и осталось втуне. Так все и
остались с носом. Разве что Пушкин,
веселый человек, отозвался, как
надо, и напечатал повесть. Ну, это
известный хват, не промах. Мигом
смекнул что к чему, да еще и
предисловьице к повести приписал. Гоголь-то тут и
струсил, побоялся огласки, ни за что
не хотел печатать. Ладно, Пушкин
уговорил. Так бы мы все до сих пор и
остались без инструкции по
весеннему употреблению
нюхательного органа. Какой он
комментарий на свое стихотворение
к Керн сочинил, помните? А
остальные — ни гу-гу. Один даже
умник из вашего Генштаба, господин
фельдмаршал, титулярный советник
Белинский, договорился даже до того
в своей докладной записке на Третье
отделение, что, мол, он так
заинтриговал нас, этот нос, так
рассмешил нас, дескать, всех
читателей и военнообязанных, этот
майор Ковалев, оттого, что он есть и
никакой не майор Ковалев вовсе (в
единственном числе), а все
майоры Ковалевы на свете, то есть
все вместе взятые, в целокупности,
майоры Ковалевы, во всей вселенной,
во всех планетных и иных системах,
иначе — все, какие были, есть и
будут, во всех родах войск, как
морских, так и сухопутных, как
надземных, так и подземных, как в
отечественных, так и зарубежных.
Вот так сказанул! Это ж надо, какое
воображение у этих титулярных, это
ж какое тогда им всем, Ковалевым,
надобно было бы общее звание тогда
присвоить, какое жалованье
выплачивать, — и где взять такую
звезду? И, главное, какой же это нос
тогда должен был быть у одного
такого майора Ковалева — с
Гималайскую или Кавказскую гряду?
Об этом-то он хоть мог подумать? (Я
думаю, не меньше, чем с Ивана
Великого был бы нос, не иначе. Чтобы
всех Ковалевых представить и от них
представительствовать.) Нет, на это
наших титулярных не хватает. Ну, бог
с ними, с нашими сорбоннистами и
онанистами, коллежскими
елистратишками, мы-то с вами знаем,
как мало они имеют отношения к
изящной словесности и самим
Вооруженным Силам. Причем,
заметьте, господа, я не забываю, что
такое был нос для самого писателя
Гоголя, какие комплексы из-за него в
себе раздувал, какие запахи им
вынюхивал, и все-таки настаиваю: он
рассказал нам о совсем другом,
потайном предмете, подспудном, но
неуклонном, как шпиль
Петропавловской крепости (взлет
ракеты, мечта), от которого
действительно в мире кой чего
зависит… Такому действительно
майорского звания недостаточно,
такому генеральское подавай! И от
него можно ждать чего угодно.
Амбиции! Все революции и
недовольства от них, этих носов —
такое иногда выкинут. Разнюхают все
и в правительстве, и в Генеральном
штабе! Нет, все от них. От них да еще
от этих…
мухоловок. Поэтому-то он и
взбунтовался, из-за звания, этот
майор, из-за того, что его обошли по
службе, и вовремя не присвоили, то
есть, не представили его к
подходящему эквиваленту. От
этого-то и бывают потом всякие
социальные потрясения и личные недуги. Другой
причины не вижу. А на гауптвахте он
не хотел посидеть? В середине
декабря, в противогазе на босу ногу?
То-то бы скукожился! У нас полковая
гауптвахта, помню, прехолодная
была. С крысами. Я сидел. Я от скуки и
холода ногти грыз (на ногах тоже). Но
нос всегда держал в тепле! Помню,
как на правом безымянном пальце
ноги входит раз ко мне в камеру
старшина и говорит: “А до носа,
можешь достать? А ну, марш на выход,
плац своим носом драить!” Он,
конечно, другое слово применил. Он
детский совок имел в виду, а не нос.
Ребенка во мне хотел обидеть.
Слезинку ребенка. А слезинка
ребенка тут при чем? Грубиян был
ужасный, хам. Как Гоголь. Сюда ко мне
на гарнизонную губу из роты ходил,
не мог и на губе меня оставить
своими заботами. Все искал мне
настоящего наказания. Но и
послушать тоже любил, к образованию
стремился. Я уступил ему. Так,
необгрызанный, и
пошел, без ремня, понурый, как конь
Калигулы, которого он сенатором или
консулом хотел
сделать, да тот уперся; с гриппом, в
трехпалых армейских рукавицах, с
заваленным по кадык горлом, с
песочным детским совком подмышкой
пошел, в обиде. Высморкался ему на
сапоги, и пошел. Пусть мой нос знает!
Ух, он взвился! Сапоги на босу ногу,
в карманах жуть,
под животом роса. Осока прямо на
глазах растет, окунь в траве ходит.
К вечеру весь плац детским совком,
как паркет, выскреб, заодно с
поземкой. Она мне, природа, всегда в
трудных случаях помогает. Ни разу
не подвела. Он, конечно, как и
Гоголь, имел в виду, да и сказал,
совсем другое слово, старшина,
какое мы в школе всем классом в
книжках исправляли, но я вам его
пока не скажу. Потом. Фамилия у него
была! Но я вам ее тоже не скажу. За то
и преследовал. То на кухню, то в
караул, пока циклевать не научился.
А уж потом отстал, но на него
продолжал злиться. Вот какие
кровавые слезинки у мальчика в
глазах. Как идет дежурным по части,
всю ночь дневальных выслеживает,
чтоб не спали, носом своим
хохлятским вынюхивает. А на самом
деле, как они Дуньку Кулакову
гоняют, подглядывал. С красной
повязкой. Чтоб даже ночью пуговицы
на гимнастерке не расстегивали, не
то что ниже, а сам с расстегнутой
ширинкой все время ходил, его раз
комполка за это при солдатах отдул,
двойные моральные стандарты. Циник
был, как все макароны, и жмот
хохлятский. Ужасный прохвост. Даже
капсюли-детонаторы домой со склада
таскал и огнепроводный шнур вокруг
шеи обматывал, чтоб через КПП
пронести, не говоря уже о портянках
и маргарине. Зачем, я так и не понял.
Кальсоны, что ли, он на этом ОШа
развешивал? Я бы лично повесил его
на этом проводе, не поскупился.
Тупой был, как высоковольтные чуни.
В каптерке, за вешалкой с нашими
парадными мундирами, рукоблудием
занимался. Выбежит, поорет-поорет, и
опять в каптерку. Насухую. Я с
рукавов потом его семя
пятновыводителем выводил и с
пуговиц асидолом его высокую
сознательность счищал. В карауле
иврит и фортификационные
сооружения изучал. Куда начальство
смотрело? Зачем, спрашивается,
хохлу фортификационные сооружения?
Не говоря уже о иврите и
капсюлях-детонаторах. Ясно, что
хотел эмигрировать. Говорят, он к
себе в Хохляндию все это посылал, в
кадушку складывал. Ну, его потом
разоблачили, уже после меня, я его
не оговаривал. Циклевать меня полы
тоже заставлял. Чтоб он дембеля
никогда не увидел с этой циклею! Я
бы и ленинской комнатой обошелся,
без циклевания. Мы в ней все военные
уставы изучали. Они меня иногда,
уставы, особенно весной, страшно
возбуждали. Что ни слово, то и
эрекция, что ни абзац, то и
эякуляция. Под конец меня даже
запятые и римские цифры возбуждать
начали. Ну, это еще до циклевания
было. При ленинской комнате. И вот
тогда, забившись в эту комнату, в ее
дальний угол, под самый плакат с
атомным грибом и переходящее
красное знамя по самодеятельности
(и под цветной коллективный портрет
Политбюро), накрывшись уставом
караульной и внутренней службы, то
есть, по существу, сам Генеральный
штаб делая своим объектом, я делал
своими руками то, что некоторые
лишь по недоразумению называют
грехом Онана, или блудом рук, ибо
какой же это блуд рук? Это блуд
разума. Хотя и в другом случае
должен вам это заметить и со всей
ответственностью заявить (до сих
пор так считаю), что блуд рук не так
опасен, как блуд языка, не говоря
уже о блуде извилин. В этом меня
никто не переубедит. И вот что я еще
тогда, находясь на действительной
срочной службе, будучи рядовым,
заметил: особенное влияние на мою
эрекцию и непроизвольную эякуляцию
всегда оказывали цвет флагов,
государственный Гимн, пирамида с
автоматами, выдуваемая на морозе
музыка, а также обширные, как при
обширном инфаркте, изображения
атомных взрывов (больше всего),
которыми буквально напичканы все
армейские подразделения.
Образование атомного гриба где-то в
заоблачных высях, в ноосфере,
несомненно, приводит к
преждевременному семяизвержению
атомных бомб и военнослужащих, что
подсознательно напрягает весь
личный состав
Вооруженных Сил как при свете дня,
так и ночью. Я полагаю, что
изображения этих взрывов очень
опасны, гораздо более опасны, чем
сами бомбы, и их нужно немедленно
ликвидировать. Потому что во время
испытаний происходит местная, а во
время войны всеобщая эмуляция в
космос, помимо лона женщины и
природы. Поэтому жизнь на земле
может прекратиться. Но
радиоактивное заражение уже
произошло. Одно время я пристально
занимался этой проблемой и вовлек в
ее заинтересованное обсуждение все
население военного городка.
Состоялась продолжительная
дискуссия на эту тему, но потом
какие-то генералы-штабисты наши
сборища запретили, усмотрев в них
подрыв боевого духа и субординации.
Ну, да это я так привел, для
жестикуляции, а не ради передышки
или для еще чего-нибудь. После губы
тот старшина меня полы циклевать к
начальнику штаба послал, и я так
ухайдакался с этой циклею, что чуть
домой от нее не сбежал, то есть не
дезертировал. Но потом привык. То
есть, конечно, дезертировал, но не
сразу, а когда они меня циклевать
всему военному городку заставили, а
сил уже не хватало, кормили в
гарнизоне плохо. Паркетные работы,
понятно, требуют квалификации, и я
был согласен поделиться опытом. Но
нельзя же так нещадно
эксплуатировать труд рядового и
его зависимость от женщин и
вышестоящих. И черт меня дернул
тогда сказать, что я кое-что смыслю
в этом, то есть в циклевании.
Сказать правду, я тогда мало в нем
смыслил, а
просто соврал. Так, был кой-какой
опыт. Ну, это потом. В моей юности
вообще не циклевали. При Гоголе
тоже. Это они у себя в военном
городке придумали. И вот что
особенно, господин фельдмаршал, во
всем этом Гоголе интересно, когда
ухватываешь главную идею всего его
циклевания, как автор накапливает в
своей повести (в этом своем
“Носе”!) эти разнообразно
замечательные и недвусмысленные
подробности, несомненно ведущие
читателя к этому открытию, и походя
посмеивается над простодушным
чтецом. Над нами с вами, господин
фельдмаршал, посмеивается — и над
всем Генеральным штабом! Гоголь
буквально нагромождает эти
подробности одна на другую,
издевательски подсовывает их
читателю и так и эдак, и прямо и
косвенно, оборачивает во все
стороны, и, прошу прощения, под
самый нос уже читателю
подтаскивает, за нос водит, а он все
не видит! Я это докажу и уже
доказываю, здесь, сегодня же, — не
отходя от кассы
докажу! Сегодня, когда каждая
черточка в образе наших великих
классиков отполирована до
нестерпимо фальшивого блеска, а
книги их навсегда поставлены на
верхнюю полку, чтобы уж никто
любознательный, как я, майор
Ковалев, ваш покорный слуга и слуга
всего Отечества и Генерального
штаба, не дотянулся бы туда и не
помыслил бы чего неихнего,
инородного, чужого, мое открытие,
смею на это надеяться, внесет
свежую струю… новый взгляд… в
изучение… в понимание… (прошу
прощения за канцелярию, господа,
ибо понимаю, что всякая
мало-мальски отважная истина, если
и может выйти на улицу, то лишь в
сопровождении хорошо обкатанных
клише), — внесет свежую струю в
наше отношение к классике и наши
взгляды на литературу вообще.
IX
Снова треск. (Совсем неясного происхождения). Лучше встать сейчас или подождать еще? Нет, дождусь благоприятного прогноза. Говорил ли я Вам, что я всегда стою, даже ночью? Никогда не ложусь. Сегодня вот только улучил минутку, ради письма в Генеральный штаб, и прилег. Один настоял. Говорю им, что я Останкинская башня, Телецентр мирового приема. Они верят. Глупцы! Иногда привязывают меня к кровати простынями и колют глюкозу в лядвии (одновременно со стоянием и самостоянием я начинаю бессрочную голодовку). Полковой врач кричит на них: “Матвей! Андрей! Сергей! Опять у вас этот Телецентр, как член стоит, снова все выходные простоял за фикусом! Немедленно привязать!” И они привязывают, слушаются. Идиоты! Я же все равно переживу вас! Я же все равно перестою вас! Всех до одного. Когда надо, тогда и перестою. Потому что я адепт и подвижник самостояния, аскет зимнего противостояния. А не какой-нибудь неофит нележания. Вот только дождусь, что скажут руны, и опять встану. Воздвигнусь в углу как Статуя Свободы, и никто больше не сломит нас. И Черноокая мне в этом поможет. На самом деле она одна только и помогает. Всегда держит меня начеку. Другие только делают вид или пренебрегают. Но это еще не свобода. Все остальные… Догадывается ли она сама об этом? Думаю, нет. Тогда зачем стремится к дуализму? Свобода может быть только одинокой. Никогда вдвоем или втроем. Никакой коллективной свободы! Никакой совокупной ответственности! Они теперь еще какую-то групповую свободу выдумали, шведскую или какую-то там скандинавскую. Групповое скандинавское бессознательное, так сказать. Как будто у свободы есть какие-либо феноменальные признаки! Тем более национальные. Тем более половые. Пожалуйста, по мне хоть японскую. Мне все равно. Ибо я буду все равно всегда с Одином — один. Посмотрим, кто выстоит, кто победит. Кто восстанет. Посмотрим, за кем будет последнее слово. (Откуда он узнал, однако, что я… Психоанализ? Особая сосредоточенность на Имаго? На ухо сообщаю Вам, что я никакая не Останкинская башня, что за бред, это просто маскировка на местности, я просто запудрил им всем мозги: на самом деле я являюсь фаллосом Геракла, Мировым Лингамом Хираньягарбхой и буду стоять всегда и никогда больше не лягу. Никогда. Пусть попробуют положить — разразятся мировые оргазмы, и тогда… И во всем этом преждевременном семяизвержении и вспышке эпидемии иммунодефицита будет виноват полковой врач Авангард Леонтьевич, нелепое имя конца света. Нет, пока рано надевать, пусть сперва все успокоится, улягутся все его подозрения. Тогда я сразу их всех изумлю и совершу переворот в ппастической хирургии.) Я и сегодня бы стоял, да нужно писать. Вам письмо, господин фельдмаршал, а делать это я могу только под матрасом и одеялом, наголо, то есть находясь на животе и наедине с совестью (для подавления импульса; к тому же, если я надену его раньше и буду находиться в нем во время составления мессиджа, может случится непредвиденный спазм коронарных и мозговых сосудов, то есть закупорка вен). И потому, что надо макать ручку в чернильницу. Тайна сия велика есть, и чернилами пишется все-таки лучше, чем карандашом. К тому же, еще не пришел положительный прогноз от Одина, который Генштаб должен продублировать мне по факсу. Или по другим видам связи. Телепатическое же подтверждение импульса может прийти не раньше утра, так что я вполне мог бы уже сейчас использовать контрацепцию. (Не забыть еще потом отдать письмо шифровальщику, чтобы зашифровал, он рядом. Или попробовать самому?). Или все-таки встать? Надеть уже сейчас? Пусть знают. А спазмы? Всеобщее бесплодие, несмотря на эякуляцию. Всеобщее равнение на середину (самая любимая армейская команда). Встать. Нет, подожду еще. Пока… Тем ошеломительнее будет их открытие. Он у меня надежно спрятан! В… (Донесение зашифрует Иоська.)
X
Простите, господин фельдмаршал, за это невольное отступление, увлекся. Продолжаю. Итак, Иван Яковлевич (с которым, признаюсь, я к этому времени уже почти сроднился) говорит супруге: сегодня я не буду пить кофию, а хочется мне съесть горячего хлебца с луком. Поэма, господин фельдмаршал, симфония, сводный оркестр сумеречного любовного утра, гремящий где-то в недрах желания, пока дремлющий в ленивых петербургских сумерках пол еще только раздумывает над тем, стоит ли ему начинать день! Если можно было бы положить эти гоголевские слова на музыку, то есть превратить их в ноты — а для моего уха они уже звучат как музыка и ноты — то это прозвучало бы как жалобная, заискивающая просьба тщедушного худосочного альта к плодородной и земнородной виолончели (при неуверенно напряженной струне альтиста). Иван Яковлевич для приличия надел сверх рубашки фрак, приготовил две головки луку, взял в руки нож (!) и принялся резать хлеб. Чего больше? Разрезавши хлеб на две половины, он поглядел в середину и, к удивлению своему, увидел что-то белевшееся. Иван Яковлевич ковырнул осторожно ножом и пощупал пальцем. “Плотное! — сказал он сам про себя (то есть, разумеется, о себе, то есть, прошу прощения, довольный похвалил себя за твердость, “плотность”), — что бы это такое было?” Он засунул пальцы и вытащил — нос!” Чего ж вам еще? Какого рожна? Какие нужны еще доказательства вашему Генеральному штабу? Нос в горячей, только что вынутой из печи, булке! Который он начал щупать. Здесь уже такое роскошное и явное надувательство автора, что ему уж мало одной печи, и он подпихивает нам еще под самый нос и эту булку! Перебор! Сказал бы еще — с изюмом! Французскую! У-ух! И обе, заметьте это себе на носу, печь и булка, — горячие! Просто раскаленные! Дымят! Пылают! Румяные! Просят стужи! Слышите, господин фельдмаршал, по моему животу пробегает судорога? Спазм следует за спазмом. О-оо… О чем там у вас думают в Генеральном штабе! Какие меры принимают? Как с простатой и контрацептивами? Работают ли медсанбаты? Но — молчание. Дайте мне тройку быстрых, как вихорь, коней! Я объеду на них всех на свете Ковалевых и спрошу! Я присвою им звание! Я найду такую звезду! Я верну им носы! Не забуду и про себя! О-оо… (Нос в горячей французской булке!)
Я уже не говорю о том, господин фельдмаршал, как автор глухо, как бы в скобках (потому что действительно в скобках, а это-то и значит, что не в скобках!), — как автор в ухо нашептывает читателю, что Иван Яковлевич, дескать, “хотел бы того и другого”, но сознавал, что “совершенно невозможно требовать двух вещей разом”, ибо Прасковья Осиповна “совершенно не любила таких прихотей”. И после этого вы даете это читать детям и держите эту мерзость во всех полковых библиотеках?! Стыдно, господин фельдмаршал! Немедленно ввести цензуру нравов!
Ужас, который овладел Иваном Яковлевичем при виде отрезанного носа, был ничто в сравнении с негодованием его супруги, издевательски уточняет Гоголь. Еще бы! Это-то как раз понятно. Что ужас мужчины пред яростью женщины? “Где это ты, зверь, отрезал нос? — закричала она с гневом”. Еще бы ей не закричать. Тут и заверезжать как свинье можно. Отрезали нос! Беда! Погибла женщина! Погибла природа! Ведь, казалось бы, что ей в чужом, да еще отрезанном носе? Эка невидаль! Пусть лежит! Так нет же, ей, женщине почтенной, во цвете лет, это непереносимо, потому что… из-за того что… Об этом лучше умолчу. Ты, говорит, во время бритья так теребишь носы, что еле держатся. Он успевал это делать во время бритья? Так быстро? Да, теперь ясно, что у Ивана Яковлевича были проблемы. Супруга еще милосердна к нему, клянусь дизелем! Будь я на ее месте… Будь я на месте Генерального штаба… Академии бронетанковых войск… Совета безопасности… Национального Генофонда… Министерства Обороны… Международного Еврейского Конгресса… Всемирного Совета мира… Всемирного Совета Церквей… Всемирного Совета женщин… Всего прогрессивного человечества… Пробегаю о том, как Прасковья Осиповна не захотела терпеть этого отрезанного носа у себя в спальне, который супруг ее хотел было завернуть в тряпочку и немного подержать его так где-нибудь в уголку, переждать, хотел дать ему, так сказать, отлежаться. “Чтобы я позволила у себя в комнате лежать отрезанному носу!” — ревет, как раненый зверь, супруга, то есть, прямо выходит из себя из-за лежачего поутру носа. И мы ее понимаем. Ибо понимаем. Действительно, что проку в нем, этом неживом, лежачем да еще отрезанном предмете? Тут поневоле станешь на сторону Прасковьи Осиповны, как ни сопротивляйся эмансипации и прогрессу. Кстати, вы заметили, господин фельдмаршал, как произошла эта подмена, и Иван Яковлевич назвал свой нос чужим? То есть, приписал его некоему майору Ковалеву, коллежскому якобы асессору, которого и брил-то всего два раза в неделю? Бр-р! А я заметил. Вот писатель! Просто удивительный мастер! Был-был нос Ивана Яковлевича, а стал вдруг носом майора Ковалева. Почему? С какой стати? Зачем умножать сущности? Создавать метафизическую угрозу? Это называется отчуждение комплекса, если кто не знает у вас в Генеральном штабе, или, говоря по-прежнему, вытеснение. Это мой собственный психоаналитический термин, я сам его придумал, и наш Главпсих (главный психический аналитик) его на ученом совете утвердил. С этих пор ему станет легче, бедному Ивану Яковлевичу, что-то временно отпустит его, и он пропадет вскоре куда-то у Гоголя, скроется в петербургском тумане за Исаакиевским мостом. “Пачкун!” — окончательно пригвождает своего супруга к его рекламному щиту Прасковья Осиповна, — и мы искренно сочувствуем ее горю. “Сухарь поджаристый! Негодяй, потаскушка! Знай умеет только бритвой возить по ремню, а долга своего скоро совсем не в состоянии будет исполнять!” Что скажешь? Просто какой-то разгул феминизма. Я бы этого не рискнул давать читать женщинам перед сном.
И вот, значит, совсем обездоленный Иван Яковлевич, голодный, небритый, полуодетый, весь в обиде, повесив свой подлинный, а не воображаемый нос, то есть, буквально выражаясь, повесив оба носа разом (мне кажется излишним подчеркивать чувство вины мужчины ранним утром, в зеленые петербургские сумерки, в исподнем), обвиненный собственною супругой бог знает в каких грехах, одевается и выходит на улицу. Мысль об уголовном преследовании за этот антимужской, антисупружеский и, по существу, антиприродный, и, может быть, антигосударственный проступок (акт) начинает преследовать Ивана Яковлевича и приводит его в конце в совершенное беспамятство. “Уже ему мерещился алый воротник, красиво вышитый серебром, шпага… и он дрожал всем телом”. Что сказать? Полная приапическая атрибутика. Да притом еще при отягчающих обстоятельствах — при позументах, алости воротника, шпаге. И, конечно, дрожании Ивана Яковлевича — не всем существом, а всем телом, быть может, всем его телом. Алый воротник! Сказал бы еще, отороченный куньим мехом. Этот высокий стоячий алый воротник, красиво расшитый позументами, надменно посаженная над ним голова, напряженная шея, принадлежащие якобы преследующему Ивана Яковлевича жандарму, уж кого-кого, а нас-то с вами, военных людей, господин фельдмаршал, конечно, не обманут. Мы-то знаем, как бывает при полном параде, звоне орденов, громе литавр, взмахе штандартов, при бреющем полете истребителей, пролетающих над трибунами, порядках нацеленных в зенит ракетных установок, орудий, вся наша природа… все наши силы… вздыма… пробужда… поднима… лику… Да, ликуют, каким бы неуместным ни показалось вам здесь это слово. А барабанная дробь! А кортики в ножнах морских офицеров! А вхождение торпеды в утробу торпедного аппарата! А стратегическая ракета, выходящая из земных глубин!.. Язык немеет. Несомненно, Гоголь здесь спохватывается и начинает недвусмысленную реабилитацию своего оступившегося героя, восстановление его погасающих моральных и иных сил, оживление всех его нравственных способностей, а вместе с тем и свою собственную, авторскую, реабилитацию — за такие экивоки читатели автора не похвалят. Хотел бы я присутствовать при резекции! В самом деле, писателю всегда обидно (невыносимо) видеть своего героя в чем-то провинившимся перед читателем, не исполнившим своего, пусть даже самого мномого, долга, и поэтому он всеми силами стремится оправдать его перед лицом потомков. Никакой дискредитации своего героя, в конечном счете, он не потерпит, потому что потерпеть не может, это и есть тайна художественного и всякого иного — настоящего — творчества! Потому что всякий герой его отождествляем с его же носом (что происходит в самых последних глубинах бессознательного), а нос, как известно, чувствителен ко всякой несправедливости и оскорблению. Мне до сих пор непонятно, каким образом природа решилась выставить его на всеобщее обозрение. На этой точке нашего исследования мы могли бы преспокойно вернуть Ивана Яковлевича его жене, и она бы, без сомнения, его с благодарностью приняла. Иван Яковлевич, несомненно, мог бы теперь вернуться в дом, потому что был уже вполне готов, и супруга бы нас, конечно, за то поблагодарила, и приняла бы его в свои распростертые объятья, и, эх, какую бы еще натопила печь, и какую бы снова испекла булку! Да только он почему-то то ли не захотел, то ли ожесточился, то ли постеснялся возвращаться из-за гордыни, то ли побоялся быть обласканным и новых осложнений на семейной почве. Но нет! Не таков Гоголь! Повесть должна, вопреки всем титулярным советникам и их советам, двигаться — и здесь Гоголем, может, движет его полнейший авторский (вкупе с мужским) произвол, несмотря на все смятение героя! Ему бы, что ли, повременить, этому Гоголю, дать отдышаться своему герою, свернуть ему цигарку, заглянуть с ним в дворницкую, или просто так, из политеса, поболтать с будочником — нет. Вечное беспокойство! Вечное движение! Вечное возвращение! Что-то неотвратимое, как зуд, беспокоит сочинителя и его героя — и они бросаются в холодный жестокий мир. Его гнетет и ломает, как прибитого под норой ужа, спиральные галактики вверху свивают и развивают свои пружины, брызжет небесным молозивом Млечный путь. Он/они не находит (не находят) места. Что-то случилось. (Погодите, господин фельдмаршал, немного прилягу… отдышусь… передохну… Дайте-ка лучше перевернусь. Никак не можешь попасть в эту чертову чернильницу пером, пока не возьмешь себя в руки. Э-эх, опять, скажете, намеки (имею в виду только чернильницу с пером).) Во всяком случае, с этого момента заботой цирюльника и его создателя становится совершенно другое неудобство, а не отсутствие чьего-то носа, как-то связанное с ним, но связанное скорее с переизбытком, чем с недостатком его и авторских сил. Страшно возбужденный после семейной ссоры, взведенный, как курок пистолета, с досланным в патронник патроном, весь ужимаясь и ущемляясь, небритый, голова подмышкой, обе руки в сыром жарком подземелье, он рыщет по холодным улицам Петербурга, все распаляясь на ветру, со страстным желанием только одного: побыстрей избавиться от своего чужого носа — от переизбытка мужской стихии. Он отчуждает его. (Но раньше был отчуждаем супругой.)
Господин фельдмаршал! Я бы тоже, на людях, на таком ветру, при разведенных, быть может, мостах (не знаю, как тогда поступали с ними), небритый и небривший, ущемленный собственною супругой и самим собой, почувствовал вчуже его своечужие! С этого момента отчуждение носа уже идет полным ходом, уже произошло на наших глазах тотально, никакого Ивана Яковлевича больше нет, а есть только весь этот чуждый ему огромный мир, обоняемый носом, и сам этот так называемый Нос, превратившийся в раскаленную сосулю, свисающую над миром, как угроза, в хрупкий, истекающий огненной капелью, сталактит — остается только расправиться с его прямизной и исторгнуть его в вульву! Он хотел его куда-нибудь так подсунуть, или как-нибудь его нечаянно выронить, да и повернуть в переулок (то есть, конечно, сбежать от самого себя, и не в переулок, а в подворотню, здесь автор спасает уже скорее не героя, а самого себя, убегает от своего стиля, бежит от себя и своего возбуждения в подполье), но ему все время попадается кто-нибудь знакомый и заводит никчемный разговор: “Куда идешь?”, “Что так рано?”, “Кого так рано собрался брить?” — и Иван Яковлевич ужимается еще больше, всаживает голову в плечи еще глубже, когда вспоминает упреки супруги о своем неквалифицированном бритье. Он никак не может улучить минуты, чтобы избавиться от тяготившего его горба, в другой раз он уже было совсем уронил его, этот “нос”, но будочник еще издали, выказывая явное презрение его бессилию, указал ему алебардою: “Подыми! вон ты что-то уронил!” — и Иван Яковлевич вынужден был поднять нос и остаться один со своей нарастающей эрекцией, как безумием. Куда идти? К кому нести? Куда избыть это все увлажняющееся, как око слона, бремя? Иван Яковлевич должен был поднять нос и спрятать его в карман еще глубже. Заметьте это отчаянное углубление Ивана Яковлевича в пустоту. Отчаяние все более овладевает им, тем более, что народ все прибывал на улице, “по мере того, как начали отпираться магазины и лавочки” (ну, что, господа офицеры? еще и теперь упорствуете? сдержались ли бы вы, когда кругом всё отперто? то-то же; ооо… дайте-ка я еще раз, господин фельдмаршал, перевернусь, переломлю себя, сжав зубы, и повернусь, чтобы не отстать за собою же и героем), а Иван Яковлевич, меж тем, уже захлебывался от горя.
Признаюсь, что в этом месте меня самого, еще больше Ивана Яковлевича, затопляет отчаяние. Огромным усилием воли, сжав желваки, собрав кулаки в клешни, мы подавляем его вместе с героем и сглатываем сухую колючую слюну. Мы решаемся бежать с ним к Исаакиевскому мосту и швырнуть его, ненавистного (не могу же я, право, после всего происшедшего продолжать называть его носом!), — в Неву. Его тошнит; в крови воют волки, в ушах клубится багровый туман. Обращаю ваше внимание, господа из Генерального штаба, что всё как-нибудь мало-мальски связанное с так называемым носом, имеет в повести неизбывно женский пол: печь, булка, улица, алебарда, кровать, подворотня, теперь вот еще Нева, панель, да еще эти открывающиеся одна за другой некстати лавчонки, не говоря уж о самой Прасковье Иосиповне — почти не заметил, как при близости свинцовых вод булочница едва не поменяла свое отечество и гражданство. У-ух! Этот циник, Гоголь, мимоходом роняет еще, что Иван Яковлевич, когда брил, мылил якобы и на щеке, и под носом, и за ухом, и под бородою — одним словом, где только ему была охота. Вам и этого мало? Экое разнузданное воображение! Вот тебе и выбранные места из переписки с друзьями!
XI
Опять треск. Как будто топчут весенний лед в насквозь промороженных лужах. Как тогда весной, когда мы побежали с матерью в соседний барак к фельдшерице-еврейке после бани. До сих пор этот звон в ушах стоит, как праздник правды. Я всегда от этого ломкого капустного хруста льда возбуждаюсь, а затем припудриваю тальком. Мы его, конечно, обернули, как говорила банщица, эвкалиптовым листом и утеплили мехом зайца, но потом мать, распаковывавшая его каждую минуту и рассматривавшая на свет как гребень, все же встревожилась, потому что он под заячьим тулупчиком вздулся, как нарыв, и мы опять побежали в соседний барак к фельдшеру Руфи Карповне, которая, блеснув очками, сказала:
— Нужно собачьего сала, немедленно! Иначе будет поздно!
А он уж у меня как рыбий пузырь вспух, будто кипятком напился, и торчит торчком, как в сапоге гвоздь. Я уж и сам испугался.
— Где ж его взять, Руфь Марковна, сала-то? — запричитала матушка. — Ое-ей, что с пацаном исделали, как он теперь жениться будет!
— Надо собачьего сала, — упрямо сказала Руфь Карповна. — Это вам не шутка!
Мамка ревет:
— Мы ж, сами знаете, Руфь Карповна, люди бедные, мяса и собак не лопаем, только картошку с капустой, да и то не всегда. Капустой можно?
— Я тебе дам капусту! — затопала Руфь котами (она обрезанные из валенок коты дома носила, под самые лодыжки, теплые; и очки). — Я тебе дам капусту! Сала надо! Собачьего!
— А где взять-то? — ревем мы. — Разве соседского кобеля прирезать! Такой вредный!
— Бегите в марийский барак, там еврей Марон живет, скажете, что от меня. Он собак для туберкулезников держит и сам ест, чтоб он подавился, пусть даст с пол-литра на излечение члена. Быстрей!
Мы и побежали как оглашенные. По ледку все, по мелким лужицам, причитая и охая. Ночью капель, как дождь, по снегу брызжет, мамка то и дело падает, ноги в небо. Я тоже скольжу. Потом, с полдороги, спохватились и от водокачки опять в барак разворачиваемся. Мать и спрашивает у Руфи:
— Руфь Карповна, а унутренне или наружно?
Она как закричит на нас благим матом:
— Что вы ребенка-то в беде маете! Без носа его хотите оставить?! И внутренно, и наружно!
Мы и побежали к Марону, сломя голову, пуще прежнего, мать едва за мной поспевает, причитает:
— Ой, сыночек, погоди, ой задохнусь, милый, погоди ты, чтоб тебя трясця с твоим носом взяла! С членом Верховного Совета!
Прибежали в марийский барак, Марон спит, рокочет на всю ивановскую, корыта на стене в коридоре от его храпа так и шевелятся. Мать тарабанит в дверь как полоумная, а он из-за двери:
— Чего ломитесь, не видите человек от суток отдыхает? У меня расписание для посетителей.
А он в пожарке на руднике работал, сутками там отдыхал, там же, при пожарном депо, и своих собак откармливал. В будке утепленной, как голубей, держал, опилами, как поросятам, стелил. Мать кричит, что у нас неотложно, вне очереди, чтоб он сжалился за Христа ради и отпустил нам сала медвежьего, то есть собачьего, вне расписания.
— У нас нос, дядя Марон, отваливается! — сказала она. — Беда!
Встал старик еле, отпер, глаза протер, и, что характерно, не вверх, а вниз меня смотрит, нос ищет, и говорит:
— А ну покажи!
Я еле, трясясь руками, достал его из своих ватных штанов и быстренько опять спрятал, чтоб не сглазил, старики, говорят, евреи глазливые, а у самого меня уже уши дрожат, как у кролика, из глаз капает. Чего они все так взбеленились-то? Тут еще и Марониха прибежала и тоже просит показать и охает.
— Как же это, как же это, и если бы хотя бы обрезанный! Пропал парень!
Страшно вдруг стало — за них же, стариков, забоялся, чего они все так вокруг меня кружатся и кудахтают? Вот большое диво! Дак я его на качелях раз так прищемил, так еще больше дел было, и то ничего. А когда меня по нему кнутом ни за что ни про что вытянули (к телегам цеплялся), так и вовсе пластом лежал. Потом очнулся. Забыла мать, что ли? Раз чуть бочкой его не отдавил. Правда, он с тех пор как-то вкось расти начал, к солнцу, как подсолнух, поворачиваться, а так ничего. Конечно, усмирять его с тех пор еще больше приходилось, все некстати кнут или бочку вспоминал. Ровно взбунтовался от несправедливости. Как о кнуте подумает, хоть зимой, хоть летом, так и из трусов вон. А штанины-то у трусов вон какие, мать шила, не жалела. Морской клеш. Я бы тому дяде его горячей смолой, как весло, полил. Чтоб не промокал. А кадушкой на него Васька-Кулибин, вечно чего-нибудь изобретал, когда я дремал на бережку, наехал. Выкатил из сарая кадку капустную и пустил под откос. Едва тогда им от нее увернулся. У Васьки-Кулибина нос знатный был.
Мать с Мароном все о сале рядятся. Зуд вдруг такой до самого пупка сделался, что хоть криком кричи. Марониха наверно околдовала. Она, говорили, колдует и от всяких болезней заговаривает. Дядя Марон мигом вниз слетел, в погреб, и оттуда тоже интересуется, что да как, да где это меня угораздило. Набил нам сала в свой котелок и сказал:
— Дело очень важное! Я вам лучшего сала дал, самого породистого, лечебного, от черного королевского пуделя. Вот собака! Приблудный был, а у-умный… Должен помочь обязательно!
Мы и рады-радешеньки. Схватили сало от приблудного черного пуделя, чуть не по дороге начали его пробовать. Я пальцем ковырну — и в рот. Сла-адко. Мать ругается, говорит, чтоб на ходу не лечился и чтоб ей на пробу оставил. Потом остановилась, как пень, и говорит:
— А мы с тобой, парень, от него не загавкаем?
— Да нет вроде, мамка, — говорю. — Оно же лечебное. — А сам-то уж чую, подвывать как соседский кобель стал. Не перелечиться бы.
Прибежали домой, а там уж весь барак в курсе, у наших дверей тасуется. Мы только на минуту забежали перед Руфью. Один заглянет, другой; тому покажи, этой. Все советы дают. Кто говорит в стакане с пшеном надо подержать, кто в капустном рассоле отмачивать, кто зеленкой и репейным маслом смазывать, кто маком или махрой обсыпать. Кривулин-косой горчичник даже предложил прикладывать в крайнем случае. Или марганцем полоскать. Для дезинфекции. Я уж и с толку сбился от ихних советов. Мать говорит: не слушай их, Ковальчонок, (так она меня всегда, когда злилась, называла), сами, мол, знаем, чем, без вас справимся. Не первая, мол, собаке зима, кошке стужа. За показ деньги платят! Спрячь, Ковальчонок, свой прибор! Нос-то утри!
Побежали к Руфи, консультироваться, что и как. Она хлопотала, хлопотала, смазывала, смазывала и еще каких-то порошков присыпать дала. Потом отпустила. Я хожу по поселку гордый. Сережкой Тюлениным. Стесняться перестал, показываю всем, кому надо и не надо, дело не стыдное, медицинское. Но тоже с догадкой, чтоб выгодно мне и ему. Он-то тоже уже как бы сам собой жить начал, и гордость свою личную, ей-богу, чую, заимел. Как бы не обиделся. Чувствую, иногда он одного хочет, а я другого, он, допустим, пирожков, а я сушек. Какое-то противоречие внутри одного организма сделалось, конфликт поколений. Бубликами и маковыми треугольниками нас сердобольно угощали, семечек в кулек насыпали. И что характерно, он все одного хочет, а я другого, и все норовит исподтишка свою вредность показать. Я его, в общем, не поважал, не давал ему над собой командовать. Их, думаю, только, распусти, эти носы. Сразу понял, куда это может завести. Руфь Карповна тоже сама раз к нам пришла и сказала, чтоб мы никого, кроме нее, не слушали и делали все по рецепту. Потому что дело всей жизни решается, важный для всей жизнедеятельности орган. Так она настаивала. Мы только ей одной и верили. Сердечная была врачиха. Под конец осмотрела меня еще раз и сказала, что все будет в порядке. Если дело так пойдет, через неделю заживет, главное, салом погуще смазывать и внутрь принимать не забывать. По столовой ложке в день. У меня уж кожа от этого сала, как чулок, сходить стала, сыпь высыпала, сам как яблоко наливается, а они все советуют и осматривают, как будто цирк какой. И все его носом называют, как будто стесняются. Почему нос-то? Что, у вас для него никакого другого названия нету? А может, лучше нос его именем назвать? Так с ним носитесь. Вот дела! А ведь действительно, как называть его? В обиходе названия до сих пор, кроме ругательного, не придумали. Может, подумал я, из-за отсутствия настоящего имени, он и ведет свою такую политику? Такую скабрезную жизнь. Самая укрываемая, самая неназываемая, а все-таки самая откровенная и самодовольная часть тела. Других таких не знаю.
Водят меня по соседним баракам как медведя и мною же хвастаются:
— Вот, мол, такой-то. Он в бане был, ему там нос кипятком обварили. Теперь поправляется. — И все вниз смотрят.
Я уж злиться, как поджило, стал, вам-то, думаю, что за дела до моего носа? Обварите себе сами, да и показывайте. Девчонки старшие смеются больше всех и говорят: ну что, пострел, пойдешь еще в женскую баню? Знай нашего брата! Баню эту ихнюю я люто возненавидел. И женскую, и мужскую. Хожу немытый. Даже в свою не ходил, когда построили. Когда у нас домик на месте бывшего лагеря непионерского был, в бывшем лагерном ларьке с матушкой проживали. Отец построил баню — и сбежал. К учительнице химии.
Так мы с матерью тогда и не помылись, и больше никогда я с ней ни в женскую, ни в какую другую баню не ходил, дома и на производстве мылся. Зажило тогда быстро, с салом, сделали все, как Руфь Карповна сказала, и с тех пор у меня, кажется, никогда с ним проблем больше не было. Стоял на посту, как часовой, и служил родине не переставая. Всегда был готов, как пионер. Особенно при внезапной опасности сигнализировал или при изменении погоды. На атмосферное давление, главное, хорошо реагировал. Как скажут по радио: столько-то миллиметров ртутного столба, так он сразу высовывается и давление показывает. Любопытный был, как все изгои. И такой же вредный. А уж об увеличении международной напряженности я и не говорю: всегда был против поджигателей войны и за мир во всем мире. Он даже немного на опережение работал, чуял опасность. Где какой международный конфликт — он тут же против. Сидим и целый день радио с ним слушаем, пока мать на работе. Я уроки делаю, на него поглядываю. Без предупреждения диктора знаю: как что, быть какой-нибудь вылазке империализма. Гимн Советского Союза с большим почтением слушал, всегда первым с места поднимался, с первой ноты. Уважал государственность. С самого детства, мать рассказывала. В первый раз у меня это случилось, уважение к Гимну, сразу после рождения, когда акушерка мне пупок ниткой перевязывала и по радио гимн играли. Увидев буйство моей плоти, она расхохоталась и сказала: “Богатырь! Вот кому-то счастье достанется!” И капнула мне на живот смешливой слезой. Я эту слезу всем животом помню. А ей по горб жизни, благодетельнице, обязан. Вот хорошо пуп завязала! Мне кажется, только перетянула немного, до сих пор жмет, когда животом напрягаюсь. Но все равно преклоняюсь. И Гимн всегда, с самого молока матери, уважаю и первым, даже когда сплю, встаю. Все бы так.
Так я и бегал к фельдшерице целый месяц лечиться. В последний раз мы на осмотр к Руфи опять с матерью пошли, мать и гостинцев взяла, черемуховых треугольников и плюшек с маком. Руфь попробовала угощенье, а сама чего-то грустная, в окно смотрит и головой качает. Чего-то ей не нравится. Нахваливает стряпню, а сама хмурится, лоб морщит: а ну-ка, говорит, посмотрим в последний раз, как залечилось. Вот сила сало-то! Я уж чувствую, он наперед меня скачет, показать себя хочет. Гордый за свою стойкость. Только я спустил штаны, он у меня тотчас торчком чуть ей не по носу. Руфь Карповна посмотрела и сказала:
— Хм! Так, вроде, ничего, зажил нос, но только, мне кажется, он еще больше у него с тех пор сделался. Если дела так дальше пойдут, могут быть неприятности на семейной почве. Может, от собачьего сала?
— Так ить уже больше недели прошло, Руфь Карповна! — испугалась мать. — Растет мальчонка!
— Ну, не знаю, что вам сказать, мамаша. Может, это какая-нибудь гиперфункция.
— Функция, Руфь Карповна! Функция! — обрадовалась мать. — У него еще с самого рождения эта функция, как повитуха ему ниткой пуп перехватила, так он уж у него тут как тут, торчком стоит и орет благим матом. В отца проклятого пошел, чтоб он сдохнул!
Руфь Карповна засмеялась и потрепала меня за нос.
— Пусть мальчик к нам по вечерам приходит, читать его с моей Геллой научим. Ей одной скучно. Она говорит, что у него филологические способности. И говорят, он очень музыкален. (Это что я революционные песни под репродуктор пою, на весь барак слышно, и в расческу с папиросной бумагой играю. И Гимном Советского Союза в стеклянную банку дудя, вместе с Москвой, всю страну подымаю. Вот какой он музыкальный.)
XII
Я стал приходить к Гелле. Ее мать была эвакуированной из Питера, но так и осталась здесь после войны, в нашем длинном, на сорок квартир, бараке, с матерью и дочерью Геллой и хмурым мужем-военным. Мать она потом отправила домой в Ленинград, но это было еще до меня, я этого не помню. Мать Геллы вышла замуж за лагерного офицера, и осталась жить на Урале, вслух мечтая, что когда-нибудь покинет наш суровый край. В Ленинграде на Васильевском у них была большая квартира.
Так же, как и мы, они жили в бараке, но у них было две комнаты, и на солнечной стороне. Под окном сажали цветы. Они считались богатыми, потому что Руфь Карповна работала в городе фельдшером, а ее муж, капитан внутренних войск, служил в лагере начальником режима. О носил фуражку с кокардой и тяжелые яловые сапоги. Родители Геллы работали сутками, и она часто оставалась одна. Я стал приходить к ней. Отец иногда забегал домой, торопливо, не раздеваясь, в фуражке и шинели, обедал и снова убегал на службу. Лагерь был рядом, в каких-нибудь пятидесяти-ста метрах от барака, отделенный от нашего крыльца только лежневкой, которую настлали расконвоированные. Они же построили наш барак и строили другие бараки. Бараков уже был целый поселок, они быстро заполнялись приезжими, вербованными — марийцами, чувашами, немцами: неподалеку строился металлургический завод. Под лежневкой зэки прятали в рогожных кулях большие кованые гвозди и скобы, которые мы у них таскали и играли ими в поселке.. Вонзая в осклизлую кровлю скобы, мы забирались наперегонки на островерхий лагерный овощник, стоявший вне лагеря, а гвоздями играли в ножики и метали их в столбы. Утром по лежневке провозили в открытых грузовиках зэков, они сидели на дне кузова и торчали из него стриженными головами, как грибы. Их возили на рытье котлована под будущий завод и на лесоповал. У кабины, отделенные от заключенных железной решеткой, стояли конвойные с автоматами и овчарками и внимательно стерегли зэков. Гелла рассказывала, что однажды заключенные, качнув машину, перевернули ее на повороте и разбежались. Их переловили поодиночке в тайге и затравили собаками. Одних поймали сразу, сняли с товарных поездов и выковыряли из брошенных карьеров, где были пещеры, других, целых пятнадцать человек, загнали в болото и, перекуривая, ждали, когда их засосет трясина. Заключенные умоляли их пристрелить, но конвойники говорили: “Еще патроны на вас тратить! Сами сдохнете” — и бросали в них кедровыми шишками. Зэки, цепляясь за кочки, клялись им когда-нибудь отомстить. Отец Геллы тоже участвовал в погоне и вернулся домой очень злой и неразговорчивый. Их всегда за побег очень ругали и понижали в звании. Его шинель и сапоги были в бурых пятнах крови, а пистолет пах свежими выстрелами. Он все-таки не выдержал, ее отец, пристрелил несколько человек в болоте — из жалости. Из-за этих бегунов, говорил он, ему никогда не выбраться отсюда. Вместе с семьей.
В эвакуацию Руфь привезла с собой два огромных чемодана книг, а не глиняные черепки и тряпки. Это были старинные ценные книги, многие с золотыми обрезами и серебром. Был Лев Толстой с серебряным портретом на переплете, собрание Стриндберга и Лескова, пьесы Гауптмана, Шолом Алейхем. Были старые, двадцатых годов, издания Фрейда и Костомаров. Был Соловьев (философ), которого Гелла как-то загадочно читала тайком от матери, будто нечто запретное. Это был “Смысл любви”, который она мне прочитала потом вслух. Был в одном томе Гоголь, с таким же серебряным портретом, как на “Анне Карениной”, с цветными рисунками, переложенными папиросной бумагой. Были еще какие-то медицинские книги и книги на идиш. Когда я в первый раз пришел к ним, Гелла сразу достала из шифоньера Гоголя и сказала:
— Ну что, герой? Будешь еще ходить в нашу баню? Будем учиться читать по Гоголю, ничего лучше для этой цели не придумаешь. Начнем с “Носа”.
— Не рано вам? — с сомнением покачала головой Руфь Карповна. Гелла была старше меня на три года.
— А что такое, мама? — сказала Гелла. — Такая невинная вещица. Сказка.
— Ну-ну, — усмехнулась Руфь Карповна. Других сказок у нас нет. — И ушла на работу.
Для начала Гелла прочитала мне всю повесть целиком. С каким-то высокомерным учительским выражением и воодушевлением, но в лицах, делая паузу при всяком красивом старинном слове. Потом стала показывать мне буквы, по которым еще сама училась, вырезанные из коробки “Казбека”, который курил ее отец, нарисованные синим карандашом. Эти картонные буквы она наделяла ролями, как бы делала их живыми персонажами повести. Так, К была Ковалевым, Н — его носом, А — асессором, П большое — старшей Подточиной, п малое — младшей, Т — Таврический сад, Ц — цирюльник, Х — Хозрев-Мирза и так далее. Я связывал в воображении эти нарисованные буквы с героями книги, и они сразу запоминались мне, как живые. Правда, я спросил у Геллы: “А почему нос у Ковалева и Ивана Яковлевича общий? И почему он только с женщинами хочет знаться, этот нос? Он что, мужчина?” Она ужасно покраснела, треснула меня книгой по лбу и сказала: “Читай пока. Много будешь знать, скоро состаришься”.
Раз, надев материн врачебный халат и взяв в руки стетоскоп, она сказала:
— Будем играть в больницу, Ковалев. Проверим сначала ваше зрение и слух.
Она встала в угол и стала показывать мне оттуда буквы, которые я тотчас, без запинки, отвечал.
— Так, больной, — сказала она, — со слухом и зрением у вас полная норма. А как идет ваше заживление? Прошу раздеться ниже пояса.
Я, подумав, согласился и спустил штаны.
— М-да, больной. У вас выраженная гиперфункция органа, — сказала она с уважением. — Просто сверхвыраженная, я бы сказала. И почему только у нас такого нет? Прямо зло берет! — И она запустила стетоскопом в дверь. Я подошел и пожалел ее. Она поцеловала меня в губы.
Гелла была старше меня на несколько лет, была красивая, тонкошеяя, с родинками на худых ключицах, с глубокими темными глазами, заплеталась в газовые розовые и синие банты и ходила дома в атласном материном халате с разрезом вдоль бедра, когда той не было дома. Она примеряла при мне ее комбинации, чулки, блузки, подкрашивала губы и сурьмила брови и спрашивала меня: “Мне идет, Ковальчонок? Мне идет? Правда? Ты бы на мне женился?” Так она ласково называла меня, пока мы читали “Нос”, чтобы, как она говорила, не путать меня с гоголевским Ковалевым. И потом это имя так и осталось за мной в нашем поселке, даже мать меня так иногда в сердцах называла, а потом меня прозвали Кирпичником, из-за Гальки, с которой мы собирали в поселке медь. Галька жила на Старом кирпичном и иногда приходила в наш поселок ночевать к тетке. Отец каждый день раздевал ее и проверял, не пролетела ли она, пальцем, хотя ей было только девять лет. Я приходил к Гелле почти каждый день и подолгу сидел у нее вечерами, пока не приходила с работы моя мать и не забирала меня домой. Ее родители были всегда на работе. Отец приходил поздно, иногда под утро, говорили, что у него кто-то там есть, на работе, какая-то женщина из вольнонаемных, и Руфь Карповна его молча ревновала. По вечерам мы пекли с Геллой в духовке картошку и свеклу, а по праздникам лили на сковороду блины. Блины у Геллы получались удивительно нежные и тонкие, пахучие, как она сама, даже ее мать не умела печь таких. Гелла сама пахла сдобой, блинами.
Это были мои
лучшие зимние вечера, больше у меня
никогда таких не было. Свет часто и
надолго гас, печь гудела, ветер выл,
за окном с угла на угол стреляли в
лагере ракетами, чтобы не убежали
заключенные, и вся комната
наполнялась цветным радужным
огнем, мела по окну поземка. Нам
становилось страшно, и мы
забирались в шкаф, пропахший духами
и медикаментами, и новой сыромятной
кожей портупеи ее отца. Гелла
приятно пахла мандаринами и снегом,
и вся она была для меня как ранняя
проза Гоголя, снежная, солнечная. Я
чувствовал, как тайна, разделявшая
нас, почти исчезает в
темноте, и если бы захотел, я бы мог
дотронуться до нее всей. Я гладил ее
горячие икры, вскипавшие под моими
пальцами острыми пупырышками и
волосками, и она
прижималась ко мне, очень близко.
Гелла как-то раз мне все очень
просто объяснила, как надо понимать
Гоголя и вообще все в мире, и ее
тоже. Она сказала, что все
протяженные части тела мужчины и
мальчика — руки, ноги, нос, язык и
само тело уподоблены его главному
органу, пенису, и они служат как бы
подобием его самого. Так ей
объяснила ее бабушка, а ей
рассказал это один ученый в
Ленинграде, который прочитал об
этом в ученых немецких книжках, и
она этому верит. “А девочки?” —
сказал я. — Чему они подобны?”
“Девочки, — смутилась она (я
почувствовал, как она покраснела в
темноте, и меня обдало жаром до
самых глаз). — Девочки
представлены другими, не
протяженными, а наоборот частями,
всеми одиннадцатью отверстиями
тела, ибо остальное они только…
воображают”. Я принялся про себя
считать эти отверстия, и никак не
мог сосчитать, все сбивался. “Не
считай, все равно не сможешь, —
усмехнулась она в темноте. —
Когда-нибудь потом, когда станешь
большим, расскажу”.
И раз, когда мы опять забрались в шкаф и было особенно страшно, близко и темно, она сказала: “Ковальчонок, можно я его немножечко подержу? Просто так, ради дружбы”. “Зачем?” — удивился я. — Что в этом хорошего?” “Просто, не так страшно, Ковальчонок, — сказала она. — Мне кажется, если бы у меня был такой, я бы ничего на свете не боялась. Мне кажется, вы защищены им”. Я разрешил ей, сам достал его и вложил ей в руку. Было очень легко. Она горячо сжала его в ладони и захлебнулась шепотом. “Ты не понимаешь, глупенький, женщины более одиноки, чем вы, и им всегда страшно, всегда. Ну почему, почему у нас нет такого? Я бы ничего никогда не боялась, даже Бога”. Она тепло, нежно взяла его в свою обмершую ладонь, пробираясь во все мое существо, как мангуста, и остренько пощипывала меня коготками, вся до кожи затылка сжимаясь и увлажняясь, сжав зубы, и так мы переждали темноту, под звуки сердца. Но я не тронул ее. Потом, когда включили свет, я понял, что мы переждали великую Тьму, и уже ничего не было страшно. Я уже просто любил ее, как сестру. Все еще могло быть между нами, но самое страшное мы перешли. Потом, когда мы стали старше, она об этом забыла, просто ничего не помнила, даже как сновидение, читала мне вслух Лескова и “Фрекен Юлию” Стриндберга, и глаза ее сверкали другим, сухим блеском. Она была очень гордая, прямая. Мы были очарованы музыкой слов, и все происходящее в книгах и жизни существовало в этой неумолчной музыке, которая пела в нас. Слова были больше жизни, охватывали ее. Было всегда почему-то страшно красоты русского языка, его неслышного гулкого эха, которое отдавалось в нас нежной болью. Да мы и не понимали ничего, а просто слушали звуки этого эха, надвигающегося на нас изнутри. Всегда потом мы забирались в шкаф пережидать эту сладкую боль и сидели с ней в обнимку, безмолвно. Стоило только пошевелиться и произнести слово, как все могло прийти в разрушительное в движение. Но безмолвные мы были счастливы и безопасны. Так она мне и не сказала, что это за одиннадцать отверстий, которые есть у всех женщин.
Когда, после похорон Геллы, я пришел к Руфи, она спекла мне пирог с конфетами и напоила чаем. Вскоре она уехала в Питер, к своей матери и сестре, не взяв почти ничего с собой, раздарив всему бараку вещи и утварь. Даже книги не увезла с собой. Мне она хотела подарить Гоголя, но его дома не оказалось, по-видимому кто-то взял почитать и не вернул. Гелла часто раздавала книги, но Гоголя она не давала никому. Тогда Руфь Карповна достала из шкафа том Соловьева, “Смысл любви” и “Оправдание добра”, и протянула его мне. “На, читай, мальчик, — сказала она. — В жизни ничего, кроме этого, нет. И Гелла очень любила эту книгу”. Вскоре она уехала в Питер, и мы больше никогда не виделись. Гоголя, как говорили соседи, похоронили вместе с Геллой, и Руфь Карповна об этом просто забыла. Во время похорон у нее был обморок, и ее кололи уколами. У нее больше никого, кроме Геллы, не было
XIII
И вот, все более сгущающийся эротизм повести приводит наконец ее героя к мосту. Он уже на самом мосту, Исаакиевском, чье удвоенное “а” — как разверстые под небом ложесна (хоть Гоголь и пытается утаить от читателя одну букву). Вот он уже навалился на решетку моста и пытается пристроить нос где-нибудь здесь, в чугунной расщелине цветка, в завитке гоголевского и моего стиля. “Он прежде всего осмотрелся; потом нагнулся на перила, будто бы посмотреть под мост: много ли рыбы бегает, и швырнул потихоньку тряпку с носом. Он почувствовал, как будто бы с него разом свалилось десять пуд”. Э-эх, Прасковья Осиповна не слышит. Она бы задала своему хозяину трепку! Что произошло, почему с него разом будто свалилось десять пуд? Вы поняли это, господа из Генерального штаба? Только не рассказывайте этого Прасковье Осиповне и никому другому из слабой половины человечества.
Освободившись от бремени, Иван Яковлевич даже усмехнулся (такое облегчение!) и вместо того, чтобы идти брить, отправился в заведение с надписью “Кушанье и чай”, как вдруг заметил в конце моста квартального надзирателя с широкими бакенбардами и со шпагою. Иван Яковлевич вжал голову по самые плечи. (Надзиратель с широкими бакенбардами! Со шпагою! В конце моста! Куда смотрела тогдашняя и теперешняя цензура!)
— А подойди сюда, любезный! — позвал его пальцем квартальный.
Иван Яковлевич, зная форму, снял издали еще картуз, и, проворно подбежав, сказал:
— Желаю здравия вашему благородию!
— Нет-нет, братец, не благородию; а скажи-ка, что ты там делал, стоя на мосту?
— Ей-богу, сударь, ходил брить, да посмотрел только, шибко ли река идет.
— Врешь, врешь! Этим не отделаешься. Изволь-ка отвечать!
— Я вашу милость два раза в неделю, или даже три, готов брить без всякого прекословия, — отвечал Иван Яковлевич.
— Нет, приятель, это пустяки! Меня три цирюльника бреют, да еще и за большую честь почитают. А вот изволь-ка рассказать, что ты там делал?
Иван Яковлевич побледнел… Но здесь происшествие совершенно закрывается туманом, и что далее произошло, решительно ничего не известно”.
Очень даже известно, Николай Васильевич!
Ничего прелестнее во всей литературе, чем этот диалог, я не знаю. В самом деле, ну постоял человек на мосту маленько — что ж плохого? Посмотрел, шибко ли идет река. Но в том-то и дело, что Ивана Яковлевича гложет теперь иное чувство, чувство вины перед женщиной, не перед одной только Прасковьей Осиповной, а перед женщиной вообще, с большой буквы, как перед мировой категорией и природой (а мы-то с вами, господин фельдмаршал, знаем, когда оно особенно гложет, это чувство, когда не исполнишь своего природного долга, а вместо этого… когда, например, на учениях… в ленинской комнате… на гауптвахте…), — да, природой, роль которой в данном эпизоде исполняет не кто-нибудь, а квартальный надзиратель. Представляете? Грозная алость воротника, широкие бакенбарды природы, шпага и… Метафизическое чувство вины удовлетворяющего себя на ветру мастурбатора, помноженное на страх перед властью женщины, властью природы и властью как таковой, вообще. Тут бы и не Иван Яковлевич содрогнулся. Тут бы и самый Адам со своей яблоней содрогнулся. Я, например, содрогаюсь, дайте-ка я лучше опять перевернусь, господин фельдмаршал. Возьму себя в руки… Лежать неудобно. А ведь он трижды в неделю готов был брить бесплатно, без всякого прекословия! Триж-ды. С какой стати? (А его уже брили бесплатно три цирюльника, тоже, небось, винясь, смотрели, шибко ли бежит река и много ли идет рыбы.)
И вот, значит, снявши издали картуз, по плечи в страхе, вине, обиде, на пронизывающем петербургском ветру (а под животом леденящая, вся в измороси, слякоть), он подбегает к квартальному, а тот ему прямо в рыло: “А изволь-ка отвечать, что ты делал там, стоя на мосту!” Обратили внимание? Вот так-то, господин квартальный, стоял-стоял на мосту Иван Яковлевич, да и перестал стоять, весь вышел, и побежал затем в заведенье выпить пуншу — у-ух, словечко, так и взвинчивает, шипит и искрится, как рожество! — как раз, чтоб искупить грех и выговорить себе право на дальнейшее стоянье. (И к чему это неправдоподобие деепричастия на мосту в устах квартального надзирателя? Разве такие обороты простонародье употребляет? И, обратили еще внимание на этих трех, выстроившихся в затылок друг другу цирюльников, — тоже, небось, не безносые и бреют? И все — готовые, без всякого прекословья.)
Это мировое космическое стоянье на мосту, почти уже одинокое и трансцендентное самостоянье, в виду Адмиралтейской иглы, под небом звезд, под сенью Александрова столба, под грохот крови и бесконечно отворяющихся лавчонок — на восток от Эйфелевой и Пизанской башни и их противоприродного стоянья, — незнание, куда, в кого, с кем избыть мировую тоску, и вот он изливает ее в лоно мировых вод, но пойман квартальным надзирателем за руку, как самим Творцом. Вознесся выше он главою непокорной! За это и наказан надзирателем. Но надзиратель и сам, если внимательней приглядеться, не ангел. Явно изменил ориентацию. Хорошо, согласен, военных трогать не будем. Только штатских. Все вокруг напряжено, зудит, горит, ноет, жаждет гармонии и блуда. Я бы назвал этот эпизод на мосту и самый этот напряженный до последнего своего элемента мост эрекцией моста и Господа Бога, или, если хотите, Вечной Суперэрекцией Абсолюта. Неизбывно вечной! Потому что она не кончается никогда. (Ни на мосту, ни под мостом, ни в лоне свинцовых вод.) Невозможно больше существовать в мире, не зная, как утолить эту тоску и унять дрожь. Но вот в чем ужас: бледность Ивана Яковлевича на мосту, в наползающем на него самого и всю эту историю тумане… (То есть, мы присутствуем при утрате эрекции как мировой вине и передаче ее мосту и Абсолюту.)
С этих пор мы больше не увидим Ивана Яковлевича. Нет, он не убит, не посажен на съезжую, не спит, мертвецки пьяный, богатырским сном на кровати, не укрыт наскучавшей Прасковьи Осиповны ногой, а просто отодвинут автором, как исполнивший свой онтологический долг, в долгий ящик, весь превратившись в НОС. Мы присутствуем при алхимическом превращении чувства вины в мировую эрекцию носа. В этом экзистенциальном противостоянии абсурда и власти, космического вожделения и ледяного лона, победил Лингам, воплощенная мужественность и агрессия. С этих пор в повести действует уже даже не Нос, эквивалент мужского начала, а олицетворенная мировая Суперэрекция, или Верховная Трансэрекция Абсолюта, напрягающая собой каждый атом мира. Откуда-то выпрыгивает, как гном, коллежский асессор Ковалев (слово “асессор” здесь стилистически основополагающе, почти “агрессор”, почти марсиански красноглазое, торчком торчащее существительное, от него тошнит, мутит, колет, но оно претендует на нечто большее, чем на место в Табели о рангах; да и сама фамилия асессора напрягает фразу), — откуда-то выпрыгивает вдруг (уже опять упругий) Ковалев, безликий чиновнишка, весь сделавшийся придатком своего сбежавшего в транценденцию носа, и мельтешит языком, белыми зенками, руками. Я хотел бы подчеркнуть здесь этот важный аспект этого отсутствия, или, вернее, вселенского присутствия Носа, окружность которого, подобно сфере Паскаля, нигде, а центр — везде.
Сам-то майор Ковалев довольно пустой малый, и нос таким, как он, сказать по правде, вовсе не нужен и законно принадлежать не может. Зачем он ему? Уж гораздо больше пользы он принесет на месте простого символа под рукой фрейдиста. Поэтому этот Ковалев, проснувшись однажды у себя в спальне, и не обнаруживает его на привычном месте, а видит вместо носа совершенно гладкое место. (Я содрогаюсь вместе со всей прекрасной половиной от его патентованного — полированного — блеска!) Здесь опять начинается веселая игра автора с переименованиями и вождение читателя за нос. Но я сам ловлю Гоголя за руку, как за рукоблудие, уже на первых строках второй главы, ибо вижу: “Ковалев потянулся, приказал себе подать небольшое, стоявшее на столе зеркало. Он хотел взглянуть на прыщик, который вчерашнего вечера вскочил у него на носу; но, к величайшему изумлению, увидел, что у него вместо носа совершенно гладкое место! Испугавшись, Ковалев велел подать воды и протер полотенцем глаза: точно, нет носа! Он начал щупать рукою, чтобы узнать: не спит ли он? кажется, не спит. Коллежский асессор Ковалев вскочил с кровати, встряхнулся: нет носа!.. Он велел тотчас подать себе одеться и полетел прямо к обер-полицмейстеру”. Ну, нет, сразу так к полицмейстеру не поедешь. Надо еще привыкнуть к потере. К тому же, потеря-то, по Гоголю, должна быть всем видима, на лице, а о том как будто автор и забывает. Обратите внимание, господин фельдмаршал, как настойчиво подчеркивает Гоголь в этом пассаже присутствие второго, а, вернее сказать, третьего, считая с отсутствующим носом, лица. Вот какую силу уже забрал этот нос, что уже и сосчитать без него невозможно! К чему бы это? Зачем такая путаница? Ведь это второе лицо, слуга, лакей, хозяйка квартиры, могло бы тотчас обнаружить отсутствие носа само, то есть еще раньше зеркала, и заявить владельцу о пропаже, так что никакого отражения бы даже не потребовалось, разве что только подтвердить живое свидетельство этого лица, однако второе лицо никакого отсутствия на лице Ковалева не замечает, зеркало ему преспокойно подает, но зеркало тут ни при чем, и никакого отражения мы в нем, по правде сказать, не видим. Врет Гоголь, вот что! Выдает себя с головой и с этим зеркалом, и с полотенцем, а особенно вот с чем: “Он начал щупать рукою, чтобы узнать…” Как вам покажется? И дальше: “не спит ли он?” Кто “не спит”? Зачем эта бессовестная игра с читателем? О чем речь? Сколько можно? Они, между прочим, деньги платили и подтасовок и перетасовок не потерпят. Я уже не потерпел. Переворачиваюсь. Переламываю себя еще раз надвое и переворачиваюсь! Так-то, господа из Генерального штаба. Будете продолжать принимать сторону этого писателя? Будете упорствовать? Но в следующей фразе Гоголь выдает уже себя с головой, двумя головами, десятком голов, всеми, какие у него есть, головами, и, по-моему, он уже даже прятаться ни от кого больше не намерен — самому надоело: “…Ковалев вскочил с кровати (слышите, как взмыли пружины?), встряхнулся: нет носа!..” Ну, Гоголь! Это ж какое надо растленное воображенье иметь, чтобы встряхиваться!! (чтобы, встряхиваясь, его, нос, от встряхиванья почувствовать!). Стоит, значит, в одном исподнем в кровати, зеркало, полотенце на шее, слуга рядом, таз — и встряхивается! Это ж какой длины и подвижности должен быть нос, чтоб его можно было поверять, как алгебру гармонией, встряхиванием? Не думаю, чтобы нос можно было раскачать даже на батуте. Такого и у него самого не было! Ясно, что Гоголь здесь опять лукавит, напускает, как и в первой части, туману, да только против этого тумана мы включаем противотуманные фары (а приборы ночного видения во всем этом черном мраке мы с самого начала не выключали). Клянусь траками! Раз и навсегда решив, что автор имеет на самом деле в виду, и не соглашаясь быть им одураченным, мы спокойно переходим к дальнейшему анализу этого гипертекста, и, набрав смелости и воздуха в грудь, продолжаем исследование. Оборачиваюсь и переворачиваюсь.!
XIV
У нас был сначала отец. Так себе, ничего особенного, но потом и такого не стало. С утра мы выходили все втроем из дома и шли на работу. Одному дома мне оставаться не разрешали. Мать, связав тормозок, шла на свою чурочную, на которой она топила сушильные печи горбылями, а мы с отцом шли в гараж и заводили машину. Пока отец заправлялся водой и возился с двигателем, я шел в слесарку и беседовал со слесарями. Они учили меня шабрить и пилить ножовкой по металлу. Иногда играли в домино. Заехав на чурочную и заправившись чурками до краев, накидав их еще в кузов, мы гнали на хлебопекарню и грузились хлебом. Затем ездили по городу и развозили его по различным учреждениям. Целыми днями тряслись мы с отцом на его газогенераторе и развозили хлеб по школам, больницам, цехам, в пионерлагерь. Отца везде радостно принимали: хлеб. Но и его тоже любили. Особенно женщины. Выгрузив лотки, отец запирался с женщинами где-нибудь в подсобках, а я дожидался его в кабине и скучал. Иногда они садились прямо в кабине, и тогда меня пересаживали в кузов. Машина скрипела, кренилась, женщины стонали и охали, сидя на отце, впившись в рычаги управления, руля баранкой. Я сидел рядом с теплым пахнущим хлебным ящиком на чурках и от нечего делать жевал хлеб и наблюдал за ними в зеркало. Обо мне они напрочь забывали. Женщины угощали меня потом всякими разностями и лезли с нежностями. Любили меня причесать или привязать на шею бантик. По их мнению, я очень походил на девочку. “А ну-ка, где у этой девочки пипка!” — лезли они мне в штаны и щекотали. Я уворачивался как мог. Я все их подарки выкидывал или забывал в машине. Ревновал отца. Оставил только себя маленький красно-синий мячик, который мне подарила одна санитарка, и всюду его возил с собой. Но в общем их подачками и поцелуями брезговал. Почему-то мне всегда вспоминалась в машине баня и голые старухи в пару с седыми лобками и номерками на лодыжках. Мне казалось, что они снова плеснут в меня кипятком. И под животом все съеживалось, сжималось. Раз в больнице отец наспех, роняя буханки в пыль, выгрузил хлеб и пошел в катаверную. Она была в самом дальнем углу больничного городка, в подвале. Мне приказал ждать в кабине и есть хлеб. Что он там делал, я не знаю, но отсутствовал, как всегда, не больше получаса. Говорил, что ходил на опознание какого-то их убитого в драке гаражника, немца.
— Ну и холодно у них там в мертвецкой. Чуть нос не отморозил.
Я съежился.
Сев в кабину, он, как всегда, сплюнул и сказал:
— Ну и наглые они, Ковалев, сучки. Сами в штаны, не подождут, лезут, хотя бы встать дали. На таком морозе и не сообразишь сразу. В мертвецкой я еще ни разу не пробовал, теперь буду знать, что это такое. У нас в детдоме, Ковалев, кастелянша была, все за нами, кто постарше, охотилась. В столовой портрет Ежова висел, и мы всегда ему глаза выкалывали. Как только повесят новый портрет, так сразу и выколем. Люто его все ненавидели. Потом даже стеклить этих Ежовых стали.
— Чтоб не выкалывали?
— Ну. Так вот, эта кастелянша, жирная такая, как боров, раньше на кухне работала, потом за воровство перевели, подкараулила нас все-таки с этим Ежовым. Мы в тот раз с Толькой-дружком гвоздем орудовали. Затащила нас с ним в свою каптерку и говорит: раздевайтесь. Иначе донесу, что вы глаза командарму выкололи.
— Разделись?
— А то. Попробуй не разденься, вмиг посадит. Они, знаешь, эти мужеловки? Схватятся и всю жизнь держат, не отпускают. Ни за что не увернешься. Даже во сне за него держатся. Погоди, вырастешь, сам узнаешь. Никогда не разрешай им за него хвататься, а то приручат насмерть. Так и будешь за ними, как за поводырем, бегать.
— А вы потом снова ему зенки выкалывали?
— Потом она сама выковыривала, чтобы нас лишний раз изнасиловать. Попробуй откажись. Ну, мы с Толькой старались. Потом других к рукам прибрала, вытянула у нас соки.
Я молчал. Трудное у отца было детство.
— Так-то, Ковалев с ими. Не верь, не бойся, не проси, — слыхал байку, кореш?
— У кого не проси? — спросил я.
— У баб, у кого же еще, — засмеялся отец. — У этих двустволок, ёха-муха. Никогда.
— Чего не проси?
— Сам знаешь. Чего они у меня все просят? В уборной-то небось за девками уже подглядываешь?
— Чего за ними подглядывать? Нам Галька с кирпичного и так, когда надо, показывает.
— Смотри у меня, держи марку. Главное, не клянчи никогда. Сами, когда надо, подставят.
— Не буду, — сказал я. — Буду, как Орлик.
— Матери, смотри, не скажи.
— Не скажу.
Так и ездили с ним по городу. Мы ездили на опознание еще несколько раз, и под конец отец сказал, что у него поднялся на покойницу. Так привык там. Красивая была, утопленница. Волосы как у русалки, грудки маленькие, как у девочки. Вот бы попробовать. Жаль, что санитарка Зинка к ней взревновала, а то бы, может, и попробовал. Я задрожал и выпрыгнул из кабины, а он догнал меня, и, пахнув на меня подвальным холодом, сказал:
— Не щурься, пацан. Я пошутил. Что, мне живых мало? Это я так сказал.
Я сказал, что боюсь утопленников.
Отец наш был большой ходок. Ни одну юбку не мог пропустить, ни старую, ни молодую. Причем они сами к нему шли, а он только расстегивал. Да еще и подарков ему в бардачок накладывали: водки, яблок. Я все это, пока мы ездили с ним на машине, изучил. Даже зимой он не отказывался, на дровах, на снегу. На чурочную приедем за чурками — он и там кого-нибудь из рабочих баб на опила под бункером заваливает, ватные штаны расстегивает, хотя мать работала тут же, у печи. Она на него, по-моему, за это не шибко обижалась, лишь бы ее не трогал. Ты меня, говорит, Ковалев, до смерти заездил, всю молодость сгубил. Разве я для этого замуж выходила? Нашел бы кого, чтоб я не знала. Мне бы и не обидно. Она ему сама так и сказала: ты, потаскун, если без этого не можешь, так хоть бы по б….. не таскался, а то принесешь чего хорошего в семью, а нам с пацаном отдувайся. Вот у нас на чурочной все бабы чистые, работящие, есть целые, незамужние, с ними нюхайся, если не можешь без этого, кобель ты трижды проклятый, потаскуй. Только чтоб я не видала, а то яйца как есть выложу. Он и рад выполнять указание, всех катальщиц на чурочной перепробовал, с одной даже на транспортерной ленте прокатился. Но и про другие места тоже не забывал. На хлебозавод приедем, пока грузят машину, он идет в цех как будто газировки попить, кренделя съесть, а сам уж какую-нибудь стряпуху в каптерке прижимает, ширинку расстегивает. Кралек мне горячих с маком принесет — я и молчок. А они вслед нам радуются, рукавицами машут: приезжайте, ребяты, не забывайте. У нас на будущей неделе сайки с изюмом будут. Мы и не забывали. Все их меню перепробовали. Нагрузимся, отъедем. Отец сидит, веселый, песню мурлыкает. Только в магазин приедем, он уже продавщицу на мешок с крупой сажает, другой рукой кильку пряного посола из бочки пробует. А очередь там из себя выходит: куда да куда провалилась продавщица, мы на тебя, Тайка, в жалобную книгу писать будем, что долго отпускаешь и не довешиваешь. Я что, говорит, по естественным надобностям не могу отлучиться, огрызнется с мешка Тайка, а сама уж пятками отца по спине гладит, заходится, давай ты поскорей, водила, видишь, очередь с ума сходит, жалобную книгу требует. А сама сцепилась ногами в замок и не отпускает. В обеденный перерыв еще приезжай, шепчет. Приедешь? Нам красную рыбу обещали завезти. И водку. Руки тряпкой оботрет, килькой ласки отцовы зажует, и пошла себе, румяная, пряная, на весы свои, волосы под косынку заправляет, кульки с крупой и салаку в газету развешивает. Отец к ней больше всего прилипал, к обеденному перерыву подгонял. Мне сунут пачку пиленого рафинаду, чтоб не скучал, а сами на мешки. Так, на этих мешках, и скинула потом эта неугомонная Тайка, но отец ее уже тогда совсем бросил. Слабая была на передок, всех гаражников и карьерных обслуживала, безотказная. В больницу вообще лучше с отцом не приезжай. Пока всех там своим щупом не перещупает (щуп у него, вместе со складным метром, в верхнем кармане рабочего пиджака, торчал), не выйдет из корпуса. Мать злилась на больницу больше всего. Не любила этих халатных мест, чтоб он туда ездил. Говорила, что рабочему классу изменяет. Ты, говорит, хрен щербатый, я знаю, уже и в мертвецкую к этим полодырым таскаешься, мне Фроська рябая, санитарка, все про тебя рассказывала. Они только снаружи чистые!
— Этого не было, — отрежет отец. — Ты еще скажи, у покойниц прошу али у инвалидок. На наш век и живых хватит, сами наперед стойки трепещутся!. А Фроське твоей рябой, если брехать будет, я ручкой газогенераторной кой-где проверну, чтоб не брехала. Завидует!
Вскоре отец от нас ушел. В школе нашей, девятнадцатой, куда мы с ним тоже хлеб возили, связался вдруг с учительницей, химичкой, и просто какой-то сам не свой сделался, влюбился, говорит. Сидел у ней в кабинете как пионер и разглядывал заспиртованные внутренности. Остепенился, зубы железные вставил, усы отпустил. Брюки стал на работу гладить, галстук клеенчатый прицеплять. Мать-то ничего сначала не замечала, хотя я ей намекал. Только сядем с ним в кабину, он тут же галстук на грудь прикрепляет и в зеркальце смотрится, кемель свой шестиклинку поправляет. Хорошо, кореш! Жить хорошо! Дышать! Я сейчас ровно только и жить начал. Воздухом вздохнул. Вот что значит образование, не то что эти разнорабочие! Семейная жизнь человека пригибает, несемейная расправляет. Учись, пойдешь в школу, хорошо. Я вот сейчас таблицу Менделеева изучаю. Такая трудная! В галстуке, вот видишь, теперь хожу, чесаться начал. Это тебе, Ковалев, не хлебозаводских да продавщиц щупать. Образованная! Так сразу и не подступишься. И все в зеркальце свое кругленькое с приклеенной на оборотке голой бабой смотрится, усы направляет. Авторучку с расческой для блезиру в карман тоже сунул. Совсем вразнос пошел батя. Потом еще моду придумал: матери, чтоб каждый день, чистый носовой платок приказал в пинжак складывать и духами его прыскал. А это еще, кобель, зачем, прижмурится мать. Расческа, платок надушенный? Чего им вытирать будешь?
— Как чего, — удивится отец, — а вдруг насморк или чего. Нос беречь надо. Орган тонкий. Осень вот опять скоро на дворе, сквозняки так и тянут. Геморрой вон на этом дермантине уже насидел? Насидел. На носовой платок не заработал!
— Чтоб ты сдохнул со своим геморроем, — скажет мать, — спереди у тебя геморрой, а не сзади. На, сморкайся!
Отец смеется: ничо, мать, не жмурься. В природе всем хватит, и ты без него не останешься! У каждого Ивана своя Марья! А образование свое надо повышать, мать, стыдно всю жизнь неграмотной ходить, на чурочной работаешь! Вон, репродуктор слушай! Там плохого не скажут! И отправится на вторую смену, с расческой, надушенный, с щупом, и меня с собой на работу не приглашает.
Так продолжалось с полгода. Отец разыгрался не на шутку. Стал пропадать где-то по выходным, даже я не знал, где он. Говорил, что в гараже ремонтом занимается, ходовую часть меняет.
— Я тебе дам ходовую часть! — закричит мать. — Ты со своей ходовой уж весь соцгородок обследовал! Все равно поймаю тебя с твоей химичкой, я ей химию-то ее всю вот так всей пятерней и расцарапаю! Вот дай только пацана в школу отправить!
У меня все внутри так и сожмется: очень мне не хотелось, чтобы они ссорились, и чтобы в этих школах учиться. Химию и физику изучать.
Уже близилась осень, а меня все еще в школу не записали. Другие все пацаны уже были записанные, с учебниками. Мне уже самому учиться хотелось, да мать все тянула. То одна ей причина, то другая. Книжки уж купили, уже я их все по складам перечитал, а в школу какую пойду, все не знаю. Она меня в нашу школу ни за что вести не хотела, где эта химичка, все отлынивала. Мамк, когда пойдем в школу, приставал я к матери, уже пацанов всех записали, костюмы купили, а я все, как у не шубы рукав, болтаюсь. Учиться хочу! Она все молчит, терпит. Молчала да крепилась, а потом как шваркнет кастрюлькой об пол: замолчи, гад, чтоб тебя пронесло со своей школой, еще и денег на форму нету! Учиться ему! Денег отец дает? Вот он что дает. Все своей клюшке ученой налаживает! Уже полгода ничего в семью не приносит, а духами его прыскай! Платки наглаживай! Сядет на сундук и заплачет, как на чурочной. Одни мы с тобой, видно, Ковальчонок, жить будем, вот что, отец наш совсем со своей химичкой с ума съехал. Гадская школа! Ну погоди, ходовая часть, все равно вас на парте застукаю! Я ей покажу как чужих мужиков своей химией заманивать! Таблицу Манделеева изучать!
XV
И вот, господин фельдмаршал, этот обрезанный нос забрал уже такую власть, что стоит уже, весь разряженный в пух и прах, чуть не с свитой, но отдельно, на службе в Казанском соборе, а Ковалев уже мечтает о своей у него аудиенции. Чтобы… Стоп! Кто позволил?! Не допущу! Как так, обрезанный — в храме! В православном! В Казанской Божией матери храме! Не позволю! Опять этот Гоголь прокрадывается тихой сапой со своим так называемым носом в недозволенные места, в нарушение всякой традиции и субординации, и смеется над православными святынями нашими! А ведь еще царская цензура ему справедливо указала на недопустимость такого присутствия, и он вынужден был заменить Казанский собор на Гостиный двор. Цензура знала, что указывала. Там бы, казалось бы, ему и место, выкресту, стой и гости, ан нет! Враги царя и отечества, кои заполонили все громадное пространство наше, уже в наше время восстановили это немыслимое издевательство писателя Гоголя, и обрезанный вновь оказывается во храме нашем! Русофобы! Арон Арону глаза не выклюет! Не был ли сей Гоголь масоном? Не был ли сам нос его масоном, Полтавской губернии ложи? Судя по его приятельству с этим щелкопером и дуэлянтом… Какой степени посвящения? Что? Нос — великий магистр, посвященный в тайный Орден вольных каменщиков? Вы шутите? А другое чего вы туда принять не хотите? Ха-ха, молчу. Оставляю, впрочем, эту тему будущим исследователям всей этой иудейской свистопляски. Всей этой розенкрейцеровой сонаты. Но это немедленно надо выяснить! Незамедлительно! Нос — Великий Посвященный! Доложить куда следует, на Лубянку или Римскому Папе. Два раза поворачиваюсь вокруг собственной оси!
Подмена! Двойная! Сначала Иван Яковлевич незаметно, тайком от читателя, превращается в майора Ковалева, как нос самого Ивана Яковлевича превращается в нос асессора, а затем православный нос Ковалева превращается в обрезанный! Как Иван Яковлевич стремился во что бы то ни стало освободиться от носа в первой части, так, в свою очередь, майор Ковалев стремится обрести его во второй. Любыми средствами! Но не обрезанный, а нормальный! Измена! Эти параллельные, но не пересекающиеся миры двух носов вызывают немалые, однако, недоуменья. Иван Яковлевич, обронивши нос (то есть выбросив, спустив его в воду), пропадает, а майор Ковалев, потерявши его, наоборот, возникает, но в том и другом случае главное действующее лицо — нос! На что это указывает? А вот на что (Ковалев забредает в кондитерскую, чтобы заглянуть в зеркало и убедиться о носе): “Черт знает что, какая дрянь! — произнес он, плюнувши. — Хотя бы уже что-нибудь вместо носа, а то ничего!..” Так-то, господа офицеры. Хотя бы что-нибудь, а то совсем ничего. Ни на вот эстолько. Вы еще и сейчас будете спорить? Ввиду этих немыслимых уступок? На такие компромиссы из-за носов, господа, не идут, и такими слезами из-за них не рыдают, нет. Это ж сколько носов исчезло с тех пор, с начала эволюции, из-за французской болезни в тартарары провалилось или кануло, так сказать, в Лету — и ничего! Кто помнит? А тут… Голгофа! Рыданье, господин фельдмаршал, моление о чаше и рыданье, Голгофа среднего возраста и прощанье с началом мужским! Вам сколько лет, господин фельдмаршал, позвольте узнать? Да, уже? Уже ничего не поможет. А сколько было Ковалеву? Порхают! Давно уже порхают! У, звери! Кони-звери! Тридцать семь уже лет, как одна копеечка, как раз первая ласточка прощебетала, то есть прилетела, чтоб объявить весну осени! Но не ко мне. Ко мне никогда не прилетают и не прилетят. Кыш, белогрудые, отсюда! Вон к Гоголю!
Вдруг, выйдя из кондитерской, Ковалев как вкопанный останавливается у какого-то дома: в глазах его произошло явление неизъяснимое. Перед ним остановилась карета; “дверцы отворились; выпрыгнул, согнувшись, господин в мундире и побежал вверх по лестнице. Каков же был ужас и вместе изумление Ковалева, когда он узнал, что это был его собственный нос! При этом необыкновенном зрелище, казалось ему, все переворотилось у него в глазах; он чувствовал, что едва мог стоять; но решился во что бы то ни стало ожидать его возвращения в карету, весь дрожа, как в лихорадке. Чрез две минуты нос действительно вышел. Он был в мундире, шитом золотом, с большим стоячим воротником; на нем были замшевые панталоны; при боку шпага. По шляпе с плюмажем можно было заключить, что он считался в ранге статского советника. По всему было заметно, что он ехал куда-нибудь с визитом. Он поглядел на обе стороны, закричал кучеру: “Подавай!” — сел и уехал.
Бедный Ковалев чуть не сошел с ума”.
Чуть не сошел… Уже сошел! Съехал! Опять этот мундир, шитый золотом, с большим стоячим воротником, при боку шпага, да еще замшевые панталоны прибавились! Вы заметили? Я уже не говорю о шляпе с плюмажем и чине статского советника. Но шпага! При боку! Вдоль бедра! Сверкает! У меня сейчас начнется самоизвержение! Кто ответит? Переворачиваюсь. Беру себя в руки и переворачиваюсь. Там, значит, надзиратель, или жандарм, причудившийся Ивану Яковлевичу, с воротником и шпагою, а здесь еще и панталоны из замши. Плотно! Плюмаж! Перья! Щекочет дам! Он едет куда-то с визитом! Вы все поняли? Эх, люди-капитаны, вот если бы меня сделали цензором! Перемалываю ситуацию пополам. .
(Продолжение следует)