Рассказ
Опубликовано в журнале Урал, номер 1, 2003
Анатолий Иванович Новиков — родился в 1943 г. в Норильске. Окончил Вологодский техникум железнодорожного транспорта и факультет журналистики Уральского госуниверситета. Издал семь книг прозы и очерков, две из них: “Календарные дни” и “Пейзаж с фиалками” — в Москве, остальные — в местном издательстве. Живет в Екатеринбурге.
Встал я нынче рано. Вернее, совсем не ложился, потому что в очередной раз эта блажь накатила и всю ночь писал “Историю жизни одной не очень сложной хромосомы” — литературил то есть. Повествование начиналось так: “У него, у Сергея Шатурова, было долгое детство. Такое долгое и заторможенное, что родственники и знакомые обеспокоились вдруг — а не пребудет ли он в этом невинном гражданском состоянии вечно, пока не оттопырится, как сленгует молодняк…” Герою моему исполнилось почти тридцать лет, а он не знал вменяемо, что ему делать в жизни, и от той неясности мучился, шарахался и сокращался в собственном мнении, хотя, к примеру вящему, пару столетий назад, в неразвитое самодержавное время, человек таких годков уходил в отставку генералом или статским советником, а уж историю-то Отечества Шатуров должен был знать, по моему замыслу, в подробностях.
Рассказ запнулся, верно, потому, что я не находил развития вразумительного сюжета. О детстве Сергея Шатурова я мог бы, поднапрягшись, понадумав, доложить, а дальше — “по бороде”, как говорят в плохом народе. Ведь досконально я знал лишь себя, личное взросление и закидоны роста. Надо было либо героя сочинять набело, как сказку, либо взять себя за чуб, выволочь на очень освещенное место и кропотливо, с выдумкой, конечно, себя описывать, что, надо полагать, занятие для чтения зевотное. Такое изложение тем более представлялось скучным, что действительной жизни с ее нырками и зигзагами — своей ли, чужой ли — я дотошно не знал, не знаю и, верно, никогда не узнаю, и в этом схож со своим героем. Знал бы — в трамваях бы не катался.
Встал ни свет ни заря от петушиного ора, бессознательно жившего во мне, в деревенском, вскочил рано, потому что сегодня на смену заступала наша команда. Лично я должен был весь день метаться по поезду маршрута 88. Маршрута любви, как говорят радисты про две восьмерки, а они-то знают спецкоды. Я должен был обилечивать народ. Мне эта приставка “о” царапает слуховую перепонку, она имеет, кто слышит, угнетательный, притеснительный срез. Давно замечено, что обозначение всякого классового надругательства над человеком, выворачивание его, помимо желания, наизнанку в русских достойных глаголах начинается именно с нутряной — пятнадцатой по счету — буквы-приставки нашего алфавита “о”: охватить (социалистическим соревнованием, например, или прививками), одернуть (если не соглашаешься, к примеру, с мнением начальника или не совсем редко отсутствуешь на службе), околпачить (одного простака или народ как единое целое, что, кажется, не труднее), обустроить (Россию, к примеру, как полигон для экономических, социальных, физиологических опытов), оболванить (ясно, что избирателей, лохорат, молодежь), ограбить (и разъяснять не надо никому ничего), ошельмовать (примеров у каждого читателя масса). А я вот обилечиваю.
По специальности я не трамвайщик, не кондуктор, а школьный учитель химии и биологии. Кондуктором же, точнее лжекондуктором, пристроился по безработице и безденежью. По склонности, по уважению к родной речи и к свежему, румяному слову, по пристрастию к уединению и недоумению я — литератор. Опубликованных книг не имею, но состою членом общества писателей и их критиков одной чрезвычайно автономной области потому, что давным-давно в журнале “Новый свет” главный редактор напечатал, подозреваю, что сгоряча, четыре моих рассказа и одну поэму. Вот из-за этих строк меня завлекли в элитарный цех поэтов и писателей и снабдили красной книжкой с золотым тиснением и золотой же головой т. Ленина (Ульянова) — в свое время нелегала, безработного и литератора по основной партпрофессии.
Однако мне крайне неловко на добрых людях называть себя писателем, как это делают очень и очень многие, ну, минус пара процентов из всех членов товарищества. Когда в хлорном деннике пригородного или дальнего поезда мне влобовую задают вопрос, чем занимаюсь, на что покупаю хлеб, вино, соль и другое дневное довольствие, я признаюсь, что потею слесарем третьего, положим, разряда. Если о том же пытают в домоуправлении, в милиции, то осторожно примыкаю к цеху литераторов, — дескать, “пишущий” — это субъект, как бы замкнутый на самом процессе печатания слов, понятие более неопределенное, чем, скажем, грамотный, потому что в России грамотный — обязательно пишущий, а пишущий — не непременно образованный и грамотный, хотя зачастую не дурак.
Изъявлять себя писателем, сидя в купе поезда против агронома, станочника, кулинара или врача, по-моему, стыдно, неряшливо и глупо. Особенно, если вы уже разверстали пузырь на троих и содержимое его прижилось в желудке, а на сердце — снизошло.
Вообще-то, как я заметил, писатели нашего автономного клана имеют не гармонический, согласованный союз, а отдрессированные кружки по интересам, где видимые движения отражают глубинные, глубинные — подспудные, подспудные — подсознательные, пещерные с их пороками — завистью, гордыней и себялюбием.
Есть у меня приятель — врач-невропатолог. У него подобные заморочки и неразминовки от своих больных. Жалуется: дескать, живу, как в круглом дурдоме, ежедневно здороваюсь не с разными там знакомыми, а как бы с пациентами и сам дурею. На что ему отвечаю, что люблю разных людей и именно потому, что — разные, неоглядные. А он мне с усмешкой: “Разные — лишь по психическим отпадам от реальности, от нормы то есть”. Какая беда, спрашивает он, носок дыркой наружу или с дырой вовнутрь? Про худые носки не знаю, но лично я подвержен к людям неодинаковым, пусть даже и с известными медицине отклонениями в психике — лишь бы с топором за мной не часто гонялись.
Я выпиваю литровую кружку молока, два стакана очень крепкого чая и успеваю в трамвайный парк к пяти утра строго, как пунктуальные старушки к — утренней.
В декабре в такую рань на улицах смурным-смурно, редки освещенные окна в домах, спят брошенные псы — неуютно и зябко в пространстве города. Но в трамвайном депо жизнь раскручивается быстро, беспощадно — по графику. Мы с вагоновожатой Наташей Кисилевой выезжаем на маршрут 88, самый, пожалуй, протяженный и полнолюдный, как воскресный базар. Наташа — молодая девушка лет двадцати. Она полная русоволосая русская красавица, губ не мажет, лицо не макияжит, прокладки и стиральные порошки не рекламирует — я бы на ней женился. Но я, по ее понятиям, почти перестарок, к тому же вид у меня крайне изможденный — от долгого отчаянного служения в школах бедовому поколению и исключительно кубико-куриного и пасленового питания в пору писания рассказов.
Трамвай погромыхивает на сбитых стыках, Наташа зевает и делится впечатлениями о канунной вечеринке. Я слушаю и читаю надписи на заиндевевших стеклах: “Сниму квартиру”, “Сниму полдома”. Кто-то угрюмо предупреждает: “Сниму шапку!” — и оставляет номер телефона своего врага. Каждый день, по данным милиции, в городе с заторможенных морозом прохожих сдергивают до двухсот головных уборов, в основном — норковых и песцовых. Мы — как бы очень обедневшая страна, но, кажется, ни в одной из Америк и Канад не увидишь в каждом трамвае столько норковых, пыжиковых, ондатровых и бобровых шапок, про нутриевые уж молчу. По моим осмотрам, штук по девяносто на сто пассажиро-голов.
Уже на первой заводской остановке — толпа и давка, рык и тяжелое дыхание. Лезут, пихаясь, как в далеком коммунистическом, и все же отчетливее заметна общая унылость. Ведь раньше вдавливались в вагон азартно, остервенело, с удалью, теперь — замедленнее, не очень боясь опоздать на службу, работу, если была она.
— Тропи дорогу! — понукает живоглазый мужчина в шапке из бешеного пса, подталкивая толстую женщину. — Резче тропи, герцогиня!
— Неэстетично же так обращаться с человеком! — возмущается кто-то из давки. — Это же эксплуатация живой плоти!
— Для того и держим женщин в наших комнатах! — огрызается мужик в собачьей шапке. — Они на любые очереди натасканы!
Я обилечиваю поездной контингент, и так как не усердствую, то делать особенно нечего, и невольно сравниваю живые эти сценки и картинки. Припоминаю бывшего — и озорного, и дисциплинированного, и стеснительного — пассажира. Единила их беззаботность, уверенность в наступившем советском дне, в очередном победоносном съезде коммунистов или, положим, железнодорожников, незыблемость режима. Весело ехали, часто под вечер — с задорными куплетами. Нынче — аут. Братает теперешнее вагонное население три “у”: угрюмость, унылость и утлость. Ну, угрюмость — грех небольшой. Уныние — большой и непростительный. А утлость, или ощущение неустойчивого прозябания, — всегда заметна при катаклизмах, раздраях и революциях. Расслаблены и беспечны нынче только тихо психодиагностированные — из-за экономии казенного пайка отпущенные на волю.
Сдается, что и мне тоже в этой юдоли отведена роль негромко помешанного. Некая газетная дама, сообщая через свой орган народу о бедственном положении “инженеров человеческих душ”, назвала мою фамилию и обилечивающий чин. Добро еще, что читатели не знают меня в лицо, а то хоть сквозь дно проваливайся. Хотя, с другой стороны, трамвайщик — что-то новое, оригинальное. А то все единообразное по профессии выпадало: писатель-дворник, писатель-такелажник и писатель-сторож.
В одном, кажется, нагрянувшая жизнь права: писателей в разных союзах несметно, столько же, сколько дворников, сторожей, грузчиков, кочегаров, взятых вместе. Но эта буденновщина радует: по моему мнению, поэты и писатели не самый бедовый вид человека, тем паче — разумного. Я тоже разумный, но не богатый.
Сижу и слушаю народ, вспоминаю трамвайное, разъездное. Позавчера, ближе к полуночи, ехали в парк в почти пустом вагоне. Какой-то малый зевал на весь поезд в три рта. Народная милая не хищная дама заметила игриво: “Молодой человек, так вы ненароком меня проглотите”. — “Ну уж увольте, — ответил малый. — Я свинину не ем”. То схамил женщине, одинокой до позднего трамвайного катания. Я было толкнулся проводить даму, да тут же остыл. Интереса былого уже не ощутил, а лет пять тому назад — хоть на край неспокойного, вороватого города в ночь-заполночь. Очень сочувствовал одиноким женщинам, до судорог. И состояло у меня достаточно подруг, и желанных — сплошь дивчины с санитарными книжками напоказ: буфетчицы, официантки, продавщицы, наземные и воздушные проводницы. Была даже женщина из ЦК партии, но тоже почему-то с санитарным документом наготове. С ними любилось легко, галантно, не ополчались они на меня с экономическими, предохранительными или, скажем, литературно-музыкальными претензиями. А сейчас вокруг меня, как на костяшке домино — “пусто — пусто”. Пролегла между нами невидимая, но китайская застава: ни ко мне приблизиться, ни мне не отодвинуться. Замер по пресыщенности и перебору, типа адью девушки.
— Оголовников! Костя! Стоять! Отхиронь меня, друже, до центра! — это проявляется из народа старый писатель Иван Борисович Перри, старый бабник, старый пенсионер, старый болид советской горнозаводской ненужной литературы. — Я тут угорел от недоперепития, нет мочи, и одна надежда на вас, молодых у кондукторов!
Перри мне временами люб. Он один из литераторов союза, кто ненастырно и толково печатался всю свою загубленную, как метят доброхоты, жизнь. Многие члены творческого объединения, издав когда-то одну-две книжки, нынче же лелеют про очередную, а если невпротык, то просто лелеют. Такое состояние биологическое — лелеянье. А этот старикан пописывает новые неутомимые повести да губит свою неуемную жизнь — и уже догубил почти до семидесяти лет.
Дай судьба ему здоровья на столько же и разносолов с почуявшими девушками, и ведь ни морщинки на породистом рекламном лице, ни плеши, так бы, прикидываю я, доброжелателям его доугубиться.
— Вникни, родной, — продолжает Иван Борисович, а глаза у него ясные, добрые, как у многих лядин и майских жаворонков, и я лезу в сумку. — Облагодельствуй, милый, на опохмелку из ведомственных.
— Состояние брюха круче духа? — по глупой инерции совчелядина, сглатывая комок, — не мне видеть его униженного, — спрашиваю я. — Чекана вполне?
— Только на первый заплыв, — уточняет Перри, а глаза чистые, правдивые, как у первоклассника, но с чутьевой похмельной поволокой. — А додонью, выпью то есть, на другой забег повернет, такой уж никудышный организм. А славного, вроде тебя, человека да при деньгах сегодня, верно, уже не повстречаю. Дай сразу на окаянный пузырь. Добрый человек, как ты, да при электроделе — раритет по теперешним скудным набросам.
— Борисыч, езжай домой, — даю, отгораживаясь от любознательных, у которых вместо носов по такому шансу выпростались из воротников шёрстные хоботы медоедов. — У тебя ж новый роман прокисает, сам говорил, и Родина тебе потери не простит.
— Да ну ее, я ей больше прощал, — отвечает этот милый человек дядя Ваня. — И она мне еще не такое списывала со счетов.
Глаза у него голубые-голубые, как две свежие зарницы, а жить ему осталось, как он выражается, неизвестно сколько мизеров и зачем. Ну, не задалось ему в этой окрестной юдоли, не перепало радостей. Да еще кашляет — он на угольной шахте прохлаждался лет с четырнадцати.
Шероховатый, замедленный в движениях, пожилой писатель. В былом же далеком — не качковый мастер спорта Союза по лыжам, есть такие собачьи бега на выживание или вымирание. И никого пальцем не тронул по жизни, ни словом окаянным. Когда уж очень зуделось, то присаживался к столу и писал об этом — о постаревших обидах, об осоюзненной насильно жизни, о смертных пролетах близких, о счастье. Мне же как-то рассказал по хмелю и строго устно и без передач (об этом у него ни строчки в книгах), — рассказал, как взяли его в действовавшее потихушке подразделение минировать пустынные алжирские сотки — он еще в отрочестве взрывному делу тайно был обучен на шахтах. После вузовских офицерских курсов и недолгой натаски на спецлекциях угодил младший лейтенант двадцати лет поближе к арабским сказкам и оазисам. Много, правда, он мне не выдал, так, пару эпизодов из суровых приказов Родины. Случилось, рассказал, такое. Скатился с песчаной горки обанного оазиса, щедрого на соцветия и плоды, да так и остался лежать на зыбкой осыпи. Пристрелянный и простреленный сбоку. Лежал, как тыква, боясь пошевелиться. Скоро губы вспухли и затвердели, точно столетняя, засиженная кошма, и воздух выходил из горла с хрипом и сукровицей — на радость мухам. А глубоко внутри уже шевелились, шелестели сухие паучки — последнюю влагу ссасывали с легких, точно младший лейтенант ихний местный оазисный суккулент, типа сочной агавы. Писатель мне признался (когда его уже пошатывало с хмеля) вот в чем. Он тогда подумал, что это… холодец пришел, в смысле — полный Аид. Умирать — вот чего не хотелось ему на той жаре в свои двадцать свитых в ольховую серьгу весен. Не хотелось и не умел. Мелкая песчаная пыль перед глазами морочила голову, застилала мир.
Кровь густела сразу — он глядел тогда на белую, подбедовую, почти саванную рубашку и видел свою кровь, густую, праздничную, точно сургуч на российских пакетах и письмах. Терпи, раз дерзнул, уговаривал он себя, иначе зачем ты здесь? Смуглые легионеры спрыгнули сверху, заобнимали в четыре руки, защекотали, обыскивая. Он поначалу бессознательно и вяло отпихивался, как в незлой крещенской тотемской драке, пока не дошло до обморочного мозга: это же война, это же плен и гибель, это же давал клятву поучаствовать в народно-освободительной бузе в качестве вспомогателя. Обклятвился зараза. И клинком златоустовским, гравированным по булату морозным голубым узором, лейтенант, собравшись с силой и духом, ткнул снизу в пах малого — тот выдохнул, верно, про маму и заскреб ногами, а другого, не медля, полоснул по шее, по яремной вене, и этот тотчас голову свесил, и завиток волос — чудных, берберских — лейтенанта коснулся и щекотнул, пацану тому, легионеру, годков, верно, и семнадцати не набежало, хотя, говорят, они по жаре быстро взрослеют и зреют. И вот после всего все трое покойно и даже вальяжно откинулись на песок под зенитным солнцем, и если со стороны да сверху глянуть — пляжные ленивцы, ну как есть отдыхающие. Умирать, вспоминал писатель, ему не хотелось, а только пить (писателем он после стал, как оклемался в жизни). Дежурный врач успокаивал, когда он очнулся в лазарете, что крови у него было много северной, стойкой, чистой, необычного полива, — это-то и спасло. Доктор, выдохнул он, не слушая про анатомию и понимая, что лежит уже в русском госпитале, доктор, попить дайте, высох я, доктор. Другой раз он воды попросил уже в глубоком тылу, в Ярославле, кажется, доктор другой спирт и воду принес, а будущий литератор вдруг заплакал, как мензурку опростал, и врач тоже сильно пригорюнился рядом. Иван Борисович в тот раз мне не по светлой голове излагал, может, я что-то не так понял или спутал. Я и не ухватил тогда, что писатель за себя и за тех двоих берберских заплакал, а доктор, верно, по пьяни — врачи ведь посуху не слезят.
Писатель вспоминал, как тот, с раной в паху, царапал смуглыми пальцами пустыню, окликал кого-то из родных, и у него густо вываливалось изо рта непереваренное просо, желтое, как песок оазиса, — писатель запамятовал название того райского пункта, — а алжирец уже не подскажет. Писатель терял на том лежбище сознание, но крепился, как будто для наглядного пособия, для присяги, для чего-то въедливого, как клещ, а потом озарился последней мыслью: больше и дальше он присягать не станет — ни для полей, ни для моря, ни для дюн.
Ближе к центру города старый, но еще неприлично ядреный писатель соскочил на остановке, пропал в плотном промозглом смоге, наспех прошитом снежными стежками.
К полудню народу в поезде поубавилось, я сел на законное место и отключился. Нет, не медитировал, а обдумывал давно вынашиваемое дадзыбао — обращение к членам исполкома последнего по счету Интернационала, к соратникам, друганам, к родственникам т. Троцкого Льва Давидовича, Лейбы Бронштейна тож. Накатила мысль пообщаться письменно с идейно продвинутыми, чтобы они скопом возместили мне моральный и материальный ущерб за отца — как бы троцкиста. Товарищи, господа, мысленно заплетал я кознь, тут вот какая закавыка. Родителя моего повязали и сдвинули под стражу на десять лет за т. Троцкого Л.Д., пахана вашего и единокровного, хотя отец отродясь не встречал даже в бреду эту историческую личность. Сам я ничего лично против т. Троцкого Л.Д. не держу, как сдается мне, не имел и мой родитель, и думаю, что если б тот Троцкий Л.Д. занимался хлебным делом по стопам своего отца (о чем я совершенно нечаянно узнал из телепередачи “Наши славные старые кадры”), то наверняка зерновая и мучная проблемы в стране решились бы круче нынешней и более анестезирующе для крестьянина. Но т. Троцкий Л.Д. выдумал всемирное учение, которое и погубило моего отца, как, некстати, и многие десятки тысяч других невинных бедолаг. Отец не знал — это точно и документально — даже азов его теоретических изысков и закруток ни цельным, ни вразбивку. Но учение это на какое-то время в нашей охочей до теорий стране, судя по совучебникам, стало всесильным, а значит — верным. Не мне, непосвященному, быть оценщиком. Однако отец мой учение это, как и выводы и положения тт. Маркса, Ленина, Сталина, отродясь не изучал. Не до того было. Он служил рядовым фельдшером-коновалом в самом диком месте коми-пермяцкого национального клина — в сельце Семидрочье. А семидроченцам политликбез не доставляли — далековато от центра ютились. Но как-то в душевной беседе с семидроченскими активистами родитель мой простодушно и не без воздействия ректификата обмолвился. Дескать, спросил, читаю в газетах, что т. Троцкий — друг — враг — опять друг — снова враг т. Ленина, — был все-таки, по очень образному, как всегда, выражению основателя государства рабочих и крестьян, “политической проституткой”, подчеркиваю — политической, а шьют ему статьи бандитские и разбойные. Что, дескать, за оказия? Вопрос наивный, захолустный — семидроченский, одним словом, спросил просто так, по семидроченскому недоумению. И что же? Так же просто его и захомутали на большой срок, объявив в закрытом судилище решительным и последовательным агитатором т. Троцкого Л.Д. и его бойкого, но уже ненужного учения,
— Слышь, кондуктор, занедужил, что ли? — перебивает мои сопрягаемые с прошлым мысли законопослушный пассажир. — Твои друганы плату за проезд из горла с мясом рвут, а ты индифферентный какой-то. Приболел или просто суркуешь?
— Отдыхает парень, не лезь, баба его устолбила за ночь, — подсказывает другой доброжелатель — чего только не примеришь на себя за смену.
Отрываю билеты и отъезжаю к тексту — возвращаюсь к четвертому Интернационалу и его хороводу. Я считаю, что следует предъявить счет наследникам Льва Давидовича, за прекраснодушное учение которого сгинул отец, ни сном ни духом о нем не ведавший. Счет по-конторски переломлю на две части. Первая: чего я лишился, оказавшись сыном “врага основной трудовой массы населения державы”. Я утратил полноценную семью и заботу родителей, лишился имущества, нужного мне, и выборочного образования, короче — счастливого детства и отрочества. Взамен же получил постоянный голод и холод, презрение окружавших нас фанатов режима, приобрел целый букет болезней и увечий, нехилую душевную травму на всю оставшуюся жизнь. Понимаю, что без страданий человек недостаточен, без них его мир пуст и плосок, как ночное небо без луны и звезд, и если бы, по первоначальному замыслу Творца, на свете существовало одно счастье и ничего, кроме него, — Земля бы опрокинулась, она и опрокинулась — первородным грехом. Полагаю, что мир создан просто и складно и отпущено ему помногу счастья и бед. Но есть же мера, товарищи из 4-го Интернационала! В силу вышеизложенного мечты и чаяния мои не претворились сполна, как ни напрягал я судьбу, как ни тщился и не крякал. А ведь роились фантазии в растущей голове! Одно время возжелал стать красным командиром — не взяли даже в рядовые СА по причине упитанности ниже критической. Хотел повождить в ЦК партии — не произвели даже в пионеры, хотя ко дню вступления нашего третьего класса в эту славную организацию мать сшила мне самую белую рубашку, самый алый галстук и самые сатиновые, до колен, трусы. Возлелеял научиться музыке, но в семье не было денег даже на игрушечною дудку, а из всех музыкальных инструментов в том ареале, где нам определили прожить самые плодотворные и восприимчивые лета, в ходу было лишь по одной домбре на несколько юрт.
Если вы теперь спросите, товарищи и господа из последнего Интернационала, чего мне надо, отвечу чистосердечно. Пришлите полное собрание сочинений т. Троцкого Л.Д. на русском языке, чтобы наконец узнать, что это за чертова система взоров, из-за которой полегло и пострадало так много народа. А за материальный и оральный остракизм прошу всего ничего — три миллиона, разумеется, долларов. Сумма не аховая, но вхожу в ваше стеснительное по нынешним консервативным временам положение. Скиньтесь на “общак” с наследниками т. Троцкого Л.Д., будет полегче. С не революционным, не дружеским приветом. Оголовников К.П.
Конечно, такое письмо я пошлю не скоро и, сдается, не получу и ответа, это я так, для разогрева воображения. Нехай жируют на наших бывших слезах и сегодняшних бедах.
— Сто лет тому назад ты так же сладко спал в любую непогоду, — ласково пробуждает меня к реалиям нашего тошнотворного озяба простуженный женский басок. — Никак в салоне самообслуживание? Ну-ну, Константин, напрягись, потужься, как уговаривают нас в роддоме, и вспомни.
Вглядываюсь в крупное оплывшее лицо в норковой завитухе, в маленькие, жесткие, как панцирь листоеда-чекиниоли, глазки, в сугубый от бичевой долгой жизни рот, в котором недостает двух передних зубов. Во что бы еще впериться? Но мешает шуба из шкуры первого одомашненного животного, которая, как и положено при первом знакомстве, стоит на даме дыбом. Никого из прежних знакомых не напоминает женщина (вам — такую?), хотя чувствую — своя до боли, до общей беды.
— Неуж так пристарилась! — невесело шутит женщина и встряхивает головой, точно стреноженная лошадь. — А когда вместе летали, то западал на меня и лепетал, что ввек не забудешь, или, признайся, Оголовников, обманывал девушку?
С трудом, но воссоздаю в девяностокилограммовой тетке стройную бортпроводницу Соню, самую изящную и элегантную, самую желанную — век воли не видать! — в летно-подъемном отряде, где подрабатывал три летних сезона бортпроводником на пассажирских и грузовых рейсах.
— Соня, — сконфуженно говорю я, машинально отрывая билет. — Столько не виделись! Радость-то какая!
— Неземная, — напоминает давнее мое сравнение женщина в псовой шубе. — Поднебесная, как империя на Востоке.
Мой персонаж из “Истории” Сергей Шатуров тоже полетал бортпроводником над державой и прилегающими. Я-то вёл себя прилично, согласно положению и инструкциям, а такого чудилу, как Шатуров, не сыскать было, хоть все аэрофлотовские углы обвей. Сорвали его на внеочередной вылет летним вечером с волейбола, в рейс то есть. Кто-то из милых стюардесс приболел или слукавил — а он рядом с терминалом жил, попался. Накануне же он из ночного львовского рейса вернулся и, не спавший, весь день бегал по магазинам, отрабатывал испольщину в саду на десяти сотках, помогал чистить общественный колодец — в том же коллективе мичуринцев, писал курсовую для вуза — всего не упомнить, и как ни отнекивался — уговорили. Одно только грело под облаками: как только пересекли невидимую на облаках границу полярного пояса, так сразу в карман северный коэффициент закапал. Шатуров было расслабился в кресле, задремал, да вспомнил, что пассажира кормить надо. Так он по микрофону объявил, что, дескать, уважаемые, летим в шести километрах над планетой при температуре за бортом минус тридцать градусов, и если кто из них в состоянии кормиться в таких нечеловеческих условиях, то милости прошу в конец салона, на бортовую кухню, где вас ожидают в унынии бутерброды с сыром и сервелатом, куры-сороконожки, сок и минеральная вода. И, дескать, приятного полета и аппетита. То есть по части общепита содеял первый в Союзе воздушный а-ля фуршет. Ну, народ — геологи, буровики, вахтовики, голь нефтегазовая перекатная — поначалу недружелюбно, но все же подтягивалась к кухне. А через некоторое время кто-то из членов экипажа заприметил нелады с центровкой, борт как бы кивками шел. Выглянул он из кабины, а вокруг Сергея, в конце салона, почти весь наличный пассажир сбился: одни прямо в проходе сидят, другие на подлокотниках, а кто и стоя. И все пьют наотмашь какую-то гадость градусов, догадался секунд-пилот, примерно в 96, и поют с неподдельным чувством и наобум пресловутую “Из-за острова на стрежень” и ихний гимн “Крепись, геолог, держись, геолог”. Так, с куплетами, и дотянули до Лабытнанга, правда, по настойчивой, с матом, просьбе второго пилота пели уже на местах согласно купленным. А Сергея после рейса я уволил из авиации.
— Трамвайную жизнь изучаешь, — интересуется Соня. — Опять писатели-демократы в народ пошли за материалом и вдохновением? Ой, гляди, один раз уже сходили, а что вышло?
— Да не в манделаду же торговую идти, не в “комок” гнусный, — отвечаю. — Я уж тут, в тесноте, на хлеб, молоко и табак наработаю.
— Что-то подозрительное по звучанию слово, переведи про манделлу.
— Сходняк по-ненецки сбор, соборок, — распечатываю бывшей любимой.
— А далеко тебя отнесло, — смеется она. — Сидел, что ли, на Севере или блукал по привычке?
— Сама-то, Соня, как устроилась? — перевожу беседу подальше от себя, хотя по отсутствию двух парадных, гостевых, зубов вопрос мой праздный. — Пенсию аэрофлотовскую заработала?
— Как внутри устроена, ты хорошо осведомлен, — говорит. — Мало что там изменилось. А с пенсией бедово. За все девичьи страхи, за риски поднебесные — только-только хватает на оплату квартиры и на минеральную воду, от которой не могу до сих пор оторваться по причине немощи печени и всего тракта. Питались-то как, помнишь? На ходу-лету, на высоте восемь километров, стоя, как лошади или американцы в их дурных фильмах, да под усиленным облучением. Вся моя пенсия, будь она неладна, уходит на лекарства и лечение. Знала бы, что такая разруха настигнет страну и организм, так самолично бы угнала самолет типа АН-24 в Израиль, Рим или к аятолле Хомейни — лишь бы подальше отсюда — от загиба и плесени.
— Я-то держал тебя за патриотку, — говорю, лишь бы что-то молвить, расстроился. — Надо вместе с державой трудности разделять. Все бы так прикидывали да действовали, кто в Аэрофлоте, так через пару недель самолетный парк страны опустел бы — кончили бы борта любители перегонов.
В моей “Истории” тоже присутствует стюардесса по имени (нет, не песенная Жанна) Паня, от полного имени Степанида, а если уж очень точно, по греческому источнику, то Стефанида — венчанная.
— Скажи свою сказку про жизнь, которая приключилась с тобой, — прошу Соню, эту чужую мне женщину, не из душевного интереса, а по въедливости бытописательства, — с тех пор, как расстались без особой с твоей стороны любви.
И нагромоздила она мне по уши вот что. Где только я не работала, когда на землю спустилась с самолетов: числилась инструктором в молодежных организациях (по наглядной и ненаглядной агитации при учебно-тренировочном центре авиаотряда), преподавала этику и эстетику на курсах бортпроводников, потрошила кур в цехе питания, была тренером девичьей футбольной команды и наконец очутилась в казино — подавальщицей. Про то не поделюсь, что там крутилось, — коммерческая скрытка, рассказывала, но двух передних зубов лишилась во время набродного шмона исступленного тюменского ОМОНа в возникшей сваре. Ты меня знаешь, рассказывала, я девушка солидная. А тут на карачках уползала от дубинок и пистольных выхлопов. Кто-то там на кого-то наехал, кто-то запридурял не в уро‘к, кого-то подставили, и пошло — пули, белые лица кавказской национальности, кровь, мат-перемат, звон и грохот стекла, перевернутые столы с закусью и наливайлом, ментовские команды в рупор к нам — извне, побоище, одним словом. На меня кто-то сверху сел, рассказывала, как на буланую, я девушка солидная и смирная, а тут не перемоглась, куснула седока за мышцу — тот меня и саданул рукоятью промеж накрашенных губ. Болтают, рассказывала, что в Штатах тысячи две ихней “гречки” — новые зубки вставить, а где мне столько отыскать? Самолетов я не угоняла, рассказывала, нужды и сноровки не было, но где только не перебивалась, чтобы сверху прокорма присыпало. После казино и утраты зубов куда дергать? Предлагали в общепит, в номенклатуру ложкомоек, а у меня, рассказывала, полтора высшего образования союзных отказалась, так было обидно. Подалась по блату в морг — облицовывать и раскрашивать синявок, бомжей, лиц неопределенной мутации, платили сносно, но работа не совсем творческая, ведь не египетских царей и номахов наряжала, хотя никто из доставленных туда не посовестил — не так, мол, дура или душенька, макияжишь. Поначалу, рассказывала, я их пугалась, кого привозили, кого из шланга поливала, а потом, правда, попривыкла через пару дней, положа руку на сердце, с этими было мне спокойнее и проще, чем в казино, все достойно, немногословно и отрешенно.
Тут Сонечка спохватилась на половине сказа — остановка ее, идет работу искать, вычитывать объявления по найму на “стенах плача” города.
— Привет наземному транспорту от воздушного, — говорит она на прощанье, обнажая отсутствие двух парадных зубов. — Теперь-то я сыщу тебя, если захочется пообщаться.
После ее речевого наворота голова у меня базарная, в висках пульсация. В теле истома. Но я думаю о том, как безвинное время искажает человека, его начальный гармоничный и радостный облик.
Ведь молчаливая была в девицах Соня. Нежна и сокровенна, а вот как огрузнела и загрубела — впору ей командовать губернским эротическим советом ветеранов тыла и транспорта. Бедная, бедная Соня, насколько, полагаю, сузился и обнемощил твой половой электорат. Впрочем, угасаем все вместе и заметнее: от бытия возвышенного — к жизни полуживотной, от животной — к растительному существованию, от существования — к вульгарному прокорму. И где уж тут о душе скорбеть, слагать помыслы о красивом и вечном…
— Про что не поплакал, то не твое, кондуктор, — говорит пассажир в желтом пальто верблюжьей шерсти, проталкиваясь к выходу. — Уж сигнализировал тебе глазами, позой, как среднеазиатский аспид, — никакого касательства. Тебе б только в бесплатные дни возить народ. Теперь не оплачу проезд, не судьба, значит.
Часам к одиннадцати в вагоне нехотя посветлело, посвежело, как и за окнами трамвая. Основной полезный контингент города встал к станкам и прессам, притулился у кульманов, взял в руки лопаты и ломы, задавал корма в кормушки после утренней дойки, взошел на кафедры и трибуны.
— Костя! Салам ибн-алейкум! Ой напот! Гуд дей! — залпом выдает интернациональный привет крупный ухоженный парень, подвид уральского амбала, и протягивает десять долларов. — Сдачи не прошу, все одно не разменяешь, даймов-то у тебя нема.
Новый персонаж в поезде — Арсен Гостюхин, бывший дезертир страны Советов, историк и истопник в прошлом, а нынче владелец конторы по сбыту и подлогу коровьего и нефтяных масел и чего-то еще жирного.
— Рахмат-Кёсенен-Сенк ю, — отвечаю я очередью и соответственно. — Чего, Арсен, трешься среди народа обездоленного, а не в своей свиномарке типа “Мерседес” раскатываешь?
— Водитель затемпературил, — докладывает Арсен, — а сам я с жуткого перебора — остерегаюсь.
Арсен весел, упруг, понятлив и не принимает никакой власти. Когда-то мы кочегарили в паре и вроде даже подружились, потому как он, скрытый, как чекист и внедренный, поведал мне историю почище, чем байки из тысячи и одной багдадской ночи.
— Как твоя “Хромосома” — продвигается? — спрашивает бывший беглец из советского райка и зорко глядит-оглядывает меня коми-пермяцкими глазами. — Или уже похерил произведение?
— Пишу потихоньку, — отвечаю, — да и куда оно от меня девается?
— Ой, сопреешь ты духом, Костя, работая без выходных и праздничных, — остерегает меня бывший истопник, а ныне бугор по пере-пере-перепродаже масла. — Назначь себе перерыв — поедем ко мне на дачу. Наши предки, судя по старым календарям, тоже тяжко ломили, но праздниками не гнушались, распускались иной раз душевно на почти еженедельных застольях.
Благодарю и отказываюсь. Бывал я на его даче 20 х 20 метров, расслаблялись до отлета головы, считай, на месяц, и много чего тайного до нынешних времен поведал тогда он по дружбе и во хмелю. Один его рассказ меня просто очаровал. Вот краткое его содержание, как помню.
“Гражданскую войну с государством затеял я еще несмышленышем, а точнее сказать, — продолжил начатое родителями и дедом. Классовая тотальная бойня эта, как мы с тобой знаем из истории, идет постоянно, перманентно, извини за ватерклозетное выражение, не прекращаясь ни на миг, — между каждым отдельным человеком, даже если он вовсе не жаждет ее, а, напротив, бежит, и чу‘дным государством. Идет она, по моим прикидкам, с момента зарождения этого самого государства. Значит, необъявленная война не утихает, и проблема одна — кто кого наперед одурачит: государство, режим карательный пригнет и прогладит личность — та и пастью не посмеет пошевелить влево-вправо, человек одолел на время устои и основы — получайте революцию. А революция, Константин, — это криминальный аборт державы. Да что это я тебе, Костя, все про заварухи и аборты, точно мы гинекологи. Скажу про мой подвиг. Задумал я тогда, устав бодаться с государством, побег. В неполных двадцать лет решил рвануть в обитель дальнюю трудов и трезвых нег. В Швецию через Финляндию, как ты, наверное, догадался. Тогда у нас с этой республикой были а-ля-фуршетные отношения, наш народ уже запросто сновал туда-сюда по путевкам и приглашениям. Ну, а что я решил, то исполняю дерзко, решительно — безо всякой там славянской или чухонской оторопи.
Насушил я, брат, котомку ржаных сухарей с солью и тмином, прикупил галет и бульонных какашек, тогда еще редких в наших краях, отложил, конечно, деньги на первый случай. Приехал в много раз переименованную северную столицу, отдохнул и продвинулся к Карельскому перешейку. Там тихо осмотрелся, обнюхался. Короче, определил точку броска на запад.
Дело, как сейчас помню, решалось поздней осенью, которую, ты учил наизусть, “бранят обыкновенно”, ближе к концу октября. Тогда, к счастью, зарядили бесконечные, жуткие в безысходности карелоперешеечные дожди. Кто под ними промокал, долго не обсыхает. Ну, присел перед дорогой, по русскому ритуалу, на триста секунд — и рванул безоглядно и отважно в заповедное, пограничное, зонное. Ты, Костя, карельские знаменитые сосны видел? Нет? Я тоже нет, не до того было, идучи по тайге, все больше по сторонам озирался да под ноги бдил.
Как-то раз просеку проходил, не уберегся — рядом лесовоз тормознул — я уже ручонки приподнял, там каждый второй водитель чекист или осведомитель — тормознул, будто его из-под среднего лесного яруса выпнули. Мне судьба первого послала, за баранкой парень молодой сидел, смекнул, верно, чего тут гамаюн в снаряжении туристском околачивается, однако не выдал. И теперь понимаю: оттого не заложил, промолчал, что в те времена, еще сладкие от тюменского ойла и газа, добрая половина молодой страны помышляла блызнуть куда глазыньки глядят: так этот режим остовульвил, особенно проворным, а главное, догадывались эти молодые и проворные, — накакого тебе просвета впереди, ни нырка в сторону — катились всем обществом прямиком в развитое и слабоумное.
Так вот водитель был из тех или просто хулиган деревенский. Он подвез меня, остановился на глухой лесной дороге с гнилыми сыроежками и бурой травой и как будто сам себе, но вслух отмерил, отсчитал: дескать, отседова до ближайшего поселка восемь километров, но нам, дескать, там делать нечего, чужая деревня, а вот если по той тропе попытать, то к вечеру можно приблизиться к полю чудес, куда дуракам вход воспрещен, но я тебя не видел, а если случайно и заметил, то не посадил в кабину, а если посадил, то начисто забыл, заспал то есть — лишку принял на грудь. Прощай, дескать, дурень, привет и кивок свободному миру, если такой есть где-нибудь на белом свете.
Ладно. В темноте добрался до заградительных хитросплетений, за ними, чую нижним чутьем, контрольная отчужденка, вспаханная, конечно, не по щадящей системе народного академика Семена Терентьевича Мальцева — пусть земля ему будет пухом. Скушал я разом половину сухарей и галеты с кубиками сухими, посидел, переваривая. Потом разделся догола, одежду и все прочее вместе с деньгами закопал и, как по избам печи хозяйки охорашивают, обмазал себя прародительской глиной от пяток до макушки. Пока диверсантил, тыкался по местности, ясное дело, зацепил что-то сигнальное в ночи. На заставе, сам понимаешь, Костя, тревожный базар, побежали наряды с псами — рыскали всюду, нюхали, светили. А я глиняный, как вятская свистулька или бурятский божок, только все мои дыры землей запечатаны, — я утоп в глинистой канаве со всеми своими концами. Сколько-то бегали, я временем тогда уже не заведовал, часовые Родины, сколько псы резвились и злобились — а не обнаружили меня. Да и не мудрено — я сам себя не чуял. Я чуть не задохнулся, а уж посинел, верно, как июльский василек в овсах. Что тут только не влезало в мою глиняную голову, с кем только я мысленно не простился навсегда, пережидаючи тревогу в плодородных слоях планеты. Назад, казалось, дороги не было, хотя и вперед никто из толковых и знавших жизнь людей не благословил. До рассвета я еще раз сунулся к контрольной полосе, и опять набегали погранцы, влекомые овчарками, — и в тот раз меня не выявили. Не потому, что заколдованный, а потому, что, как матрешка, был закутан в несколько слоев желто-бурой глины. Другой день пролежал недвижим и бесчувственен в хрупком убежище — пронесло и на этот раз. Кто-то добрый и невменяемый просил небо за меня. Как стемнело, опять покрался трижды пуганным зверем, преодолел ограды и надолбы нашего рая. Перед этой самой пахотой надо было переступить какую-то белесую, бесконечную, как паутина, проволоку или нить, невысоко тянувшуюся над землей. Подошел к ней — ногу поднять не могу. Отказали конечности, точно в ступор заехал. Трудил-трудил ноги — не подчиняются приказу, ни правая, ни левая, ни обе сразу. Теперь соображаю, сто лет спустя, может, и проволоки не было никакой, воображение разыгралось, но тогда ясно различал: белая завораживающая линия над черной землей. Подожду еще день, думаю, куда спешить — и повернул назад. В ельнике успокоился, отдышался, отпотел, полости прочистил, и смертельно захотелось спать. Прикрыл голодные глаза — вдруг заиграла за куртиной шиповника знакомая с детства музыка, печальная до слез. Прислушался с усилием, потому как меня от чрезвычайных условий побега била дрожь нервная, прислушался — и на тебе: общелирическая народная песня лиц кавказской наружности “Сулико”. Меня в пот опять бросило: подумал, что в беспамятстве откочевал к поселку чужому и меня тотчас зачистят как нарушителя священного рубежа развитого социализма. Нет, гляжу, проясняюсь, нет никого и ничего поблизости. Тогда откуда в кустах и без электричества льется эта самая суликомузыка? Раздвинул мокрые ветки — ни патефона, ни радиоприемника. Стало быть, соображаю, поблазнилось от напряга. И только-только успокоился — из-за другого куста розоцветных грустный мужской голос интересуется: дескать, где же ты, моя Сулико? Метнулся на голос, разодрал колючие ветки — ничего, только голимая земля с опавшими листьями. А кавказский шлягер уже откуда-то сзади достает, ласковый, домашний такой. Ну, внятно отдиагностировал я себя, крыша крякнула напополам, определил, ничуть не тревожась и уже отыскивая на горизонте гибельного перешейка ближайший дурдом, но почему-то продолжал бегать зигзагами по кустам — патефон искал. Потом незамедлительно прискакали погранцы, наставили на меня стволы, потом попинали всласть голого, потом сто раз “упал — отжался”. Короче, пленили меня, как глиняную русалку, но не скрутили, повели к командирам. Видок у меня, верно, был еще тот, потому что капитан приказал немедленно доставить меня в санчасть. “Так и гони дальше под нос и ором волшебную “Сулико”, — неожиданно угостил меня медик-лейтенант, не знаю уж из какой корысти или без нее, когда мы остались одни в его лазарете. — Ты ведь чагу лекарственную, поди, собирал и заплутал, не так ли? В противном случае тебе, марафонец, срок вручат — мало не покажется”. — “Сколько это, на глазок?” — машинально поинтересовался я. “А статья 64 УК РСФСР — измена Родине, подвид — бегство за границу — следует, сразу за шпионажем. Срок — от десяти до пятнадцати, ничего, молодым еще на волю выйдешь — с конфискацией имущества и ссылкой до пяти лет, или “вышка” с конфискацией. Исчерпывающе? Ты же, юноша, одним своим скоком умышленно ущербил внешнюю безопасность всего Советского Союза”. — “Вот тебе на! — прикинулся я гидрантом. — Кто бы мог подумать!” — “Вот тебе на”, — медик-офицер дал мне несколько розовых таблеток. Я выпил их и заснул на трое или четверо суток кряду.
А потом, по пробуждению, разбирательства, дознания с угрозами и без, с посулами и без, несмолкаемая мелодия “Сулико”, долгая врачебная экспертиза, а потом этап в психобольницу, как в пионерлагерь, в сопровождении жирного, деликатного прапорщика-кришнаита. И доставили меня, Костя, на Агафуровские, известные тебе непонаслышке, психодачи. Правда, проболтался я там в шестой палате чуть больше года. Старался: был на подхвате у санитаров, чисто подметал дворы, читал только невменяемых — Чаадаева, Батюшкова, углубленно — Ницше, Маркса и Вернадского. Даже тебя, Константин, удосуживал в центральной и местной литературной прессе, но перед сополатниками не кичился знакомством и грамотностью, а, случалось, мчался за табаком или пузырем.
Вот такая былина, такой рассказ. И ведь сам Арсен мог бы поведать миру о своих приключениях, но не желает. Что перед его событиями и заворотами вялая жизнь моего скромного лирического героя из “Истории хромосомы”? Вот потому-то и не движется повествование. Не течет.
* * *
К вечеру я сильно устаю кататься на поезде и мне совсем не хочется садиться за машинку. Это меня огорчает. С неменьшим сожалением вспоминаю, как зло, добротно и удобно работалось в канувшие времена где-нибудь на партдачах, в закрытых домах отдыха администраций заводов-гигантов. Здоровая пища вдоволь, дневное обдумывание текста за бильярдом — и вся ночь твоя, ночь ночного стражника объекта, ночь творческая, крепкочайная, плодовая. Но я не даю себе расслабиться, посплю, размышляю, часа три и опять, назло лени и времени, приступаю к сюжету о бедной хромосоме.
— Эй, птицелов, — неожиданно и нежно говорит Наташа, когда мы в ночи бредем по домам. — Я сегодня весь день секла за тобой в зеркальце.
— И чего такого интересного оно тебе наворожило?
— Ты и впрямь, как поговаривают в депо, развернутый не в ту сторону мужик, — заключает она обдуманное. — Столько человек провез задарма и еще рубли алкашам отсчитывал. А вдруг контроль бы наехал? Свои бы деньги отдал, птицелов?
— Бог миловал, — отвечаю, — он справедливость-то охраняет.
— Удрученный ты какой-то весь день, Костя, если не сказать яснее. — Наташа не слушает меня. — Знаешь что, пойдем ко мне, если, конечно, хочешь, угощу мариупольским борщом и тушеными почками с шампиньонами.
Хочу и соглашаюсь уже не так удрученно, как ей поблазнилось, и словно вдыхаю запах грибного отвара из горшочка. Хочу, но тут уже начинается совсем другая история.