Опубликовано в журнале Урал, номер 1, 2003
Памяти моей матери Ии Младовой
С Наталией Константиновной Телетовой и ее супругом Вадимом Петровичем Старком, председателем “Набоковского фонда”, я познакомился на юбилейной конференции по “Слову о полку Игореве” в Ярославле в августе 2000 года. Затем побывал у них в гостях в Петербурге. Наталия Константиновна окончила филологический факультет Уральского университета в 1955 году, специалист по зарубежной европейской литературе, преподавала несколько лет “зарубежку” и у нас, в своей “альма матер”.
Гостя в ее петербургской квартире, я был восхищен “екатеринбургским культом”, был потрясен основанными на тщательных исследованиях рассказами о большевистском терроре на Урале. По материнской линии Наталия Константиновна — из екатеринбургской интеллигентской семьи Младовых. Дед — о. Григорий (Алексеевич) Младов (1853—1909) — был екатеринбургским священником, преподавал в духовном училище. У него учился и знаменитый Антон Владимирович Карташев — наш земляк, профессор богословия, активный участник Религиозно-христианского общества в Петербурге, друг Мережковского и Гиппиус, крупный деятель конституционно-демократической партии, министр вероисповеданий во Временном правительстве, глава Политического совещания при генерале Юдениче, потом — председатель русского Национального комитета в Париже. Мать и сестра Карташева в Екатеринбурге дружили с семьей Младовых. Дядья Наталии Константиновны — Николай (литератор), Григорий (юрист) и Андрей (врач) — были примечательными фигурами в среде екатеринбургской интеллигенции.
Недавно я получил от Наталии Константиновны письмо, где говорится: “Выкорчевывание старой культуры в Свердловске прошло с необыкновенным тотальным размахом, так что немыми стоят и дома, и опустевшие после взрывов в 1930 года площади — в одну ночь все вертикали исчезли, и город как бы сплющился — так почувствовала мама, приехав к брату и сестре из Москвы, где училась (оперная певица)”.
С письмом — и предлагаемый рассказ. Часть его была напечатана в газете “Русская мысль” в Париже 25 октября 1991, при этом со многими досадными переделками и опечатками. Думается, не у меня одного вызовет искреннее почтение и само желание Наталии Константиновны, высказанное в письме: “Мне очень хотелось бы опубликоваться на родине мамы да и — почти что — моей”.
Андрей Комлев
Дом Ипатьевых в Свердловске снесли бульдозером в два дня, 5 и 6 сентября 1977 года. Стоял он на пологом и широком холме. Выше его располагалась только церковь Вознесения. Если выйти на крыльцо дома и смотреть на церковь, то дорога перед окнами, уходящая направо, чуть понижается к Главному проспекту — ныне, разумеется, улице Ленина. Налево, в сторону вокзала, более крутой спуск. Позади холм тоже довольно резко уходит вниз, к берегу реки Исети, вернее, широко разлившегося Исетского пруда. Официально снос дома объясняли тем, что нужно выпрямить улицу Карла Либкнехта — бывший Вознесенский проспект, так как троллейбусы и машины, идущие к вокзалу, спускаются под неудобным, опасным углом. Будущая дорога будто бы планировалась как раз там, где стоял Ипатьевский дом. Для правдоподобия снесли и все дома слева, до самого конца квартала, так что Дворец пионеров по ту сторону улицы стал возвышаться в полном одиночестве. Снесли и службы, и садики позади — всё, включая дома улицы Толмачева, бывшей Колобовской, проходившей у подножия холма со стороны пруда.
Прошло 13 лет. Голый скат с побитыми кирпичами и одинокий случайный тополь сбоку — вот все, что осталось от части двух параллельных улиц — Вознесенского проспекта и Колобовской. Прихватили и тихий Вознесенский переулок, сбегавший от церкви мимо дома Ипатьева, через Колобовскую, к берегу.
К концу 1924 — началу 1925 годов, о которых пойдет речь, жители покорились переименованиям — не только своих улиц, но и самого города. Именно в 1924 году Екатеринбург стал Свердловском.
Дом с мезонином в начале века принадлежал врачу Ивану Ивановичу Кикину, затем трем его дочерям. Предок владельцев дома на Колобовской был “дран кошками и сослан в Сибирь”, очевидно, находясь в родстве с казненным боярином Кикиным — верным царевичу Алексею Петровичу. Сестры гордились своим пращуром XVIII века, цитируя документ о нем. Две из них вышли замуж, разъехались. А потом произошла революция, начались “уплотнения”, и к Серафиме Ивановне вернулись ее сестры — уже немолодые вдовы Антонина и Лидия. Им оставили две комнаты, все остальное заселялось по воле коммунального хозяйства.
За Вознесенским переулком, в сторону Главного проспекта, по Колобовской, 40 прежде жил присяжный поверенный Дмитрий Михайлович Веселов — умница и оригинал. Дом его знал весь город — огромные круглые окна, обрамленные кокошниками самого необычного вида, запоминались. После разгрома улицы в 1977 году веселовские хоромы снесли и воспроизвели в другом месте города — для показа приезжим, ибо там учредили экскурсионное бюро.
Еще далее по Колобовской стояла обомшелая хибарка. До поры ее берегли. Это был остаток почтовой станции, где некогда меняли лошадей, направляясь в Сибирь. По легендам, в конце 1826 года останавливались тут и кибитки с “государственными преступниками” — теми, кого позже назвали декабристами. Хибарку снесли тоже.
Итак, на Колобовской, гранича с переулком, стоял до 1977 года милый дом трех сестер — горкомхоза после 1919 года. Все три были хорошими пианистками: в том екатеринбуржцам поспособствовал 1863 год, когда поляков ссылали и в Сибирь, и на Урал. Доброжелательство к этим “спецпереселенцам” XIX века сделало жизнь Фальковских и Тыминьских вполне приемлемой. Сослана была и одинокая женщина Бернгард-Тшаска, ставшая учительницей музыки. Бог весть какие дела или слова привели этих людей с далеких западных земель в Екатеринбург, но стали они здесь богаты, собрали деньги на костел св. Анны, близ которого и покоились к началу XX века старшие из них. Костел прекрасно замыкал собою перспективу Вознесенского проспекта.
Ученицами Бернгард-Тшаской были некогда и три сестры. Вдова горного инженера Лидия Ивановна Цервицкая рассказывала о юных годах, увлечении музыкой и свадебном подарке мужа — путешествии на лошадях в Петербург. Выехали, когда стала зимняя дорога. Целью был концерт Рубинштейна, ожидавшийся в январе или феврале. На концерте они присутствовали и, как принято было, сразу купили рояль, освященный маэстро. Считалось, что тугие клавиши нового рояля становились удобны для женских пальцев после игры Антона Григорьевича. Счастливых обладателей таких роялей было немного — ровно столько, сколько было концертов музыканта. По словам Лидии Ивановны, Рубинштейн нуждался каждый раз в новом инструменте, который с большой охотой и предоставляла фирма Беккера или Бехштейна.
Рояль прибыл в Екатеринбург на лошадях перед весенней распутицей, вскоре за своей обладательницей. Было это в начале восьмидесятых годов. Теперь он стоял в комнате Лидии Ивановны, облегчая существование сестер — они давали уроки музыки детям “нового класса”. Впрочем — и детям своих старых знакомых, немногие из которых таились еще в родном городе.
Среди груды нот, книг на черной крышке валялся и старый сибирский кот Котя, с неохотой перебиравшийся на диван во время музицирования. Иногда по вечерам в комнату Цервицкой приходили “бывшие”, и тогда мягкий свет из-под большого низкого абажура над обеденным столом перемещался в сторону, зажигались огни бра у рояля и лились звуки Impromptu Шопена (любимого Цервицкой), наполняя собою через раскрытые окна сад с одной стороны и вырываясь на улицу с другой.
Сад граничил с Ипатьевским. В щели забора виднелся белый каменный дом — дом купца Николая Ипатьева. Он отстоял от дороги недалеко и не имел перед собой тротуара. Как палаты бояр Романовых в Москве на Варварке, глядевшие со спуска на Москву-реку, так и Ипатьевский дом выходил своим высоким фасадом вниз, на Исеть.
Атмосфера покоя и гостеприимства окружала толстостенный дом. Хозяин строил его во времена Александра III, когда железная дорога связала Россию с зауральским краем — город строился за древним Уральским хребтом, и это отразилось в названии местности. Дом был кирпичный, беленый, только коричневая кровля, как шляпка белого гриба, заметно возвышалась над уступами стен. Жизнь уходила вглубь — в погреба и на простор покато спускающегося сада. Из уличных окон виднелась площадь и церковь Вознесения, колокольня которой уходила в небо, и крест ее можно было увидеть, только пригнувшись к подоконнику или выглянув из окна.
В нем к 1924 году располагалось какое-то незначительное учреждение, а в одной из комнат — музей. Название его история не сохранила, но, судя по названию прилегающей площади, — “Народной мести”. Экскурсанты могли спуститься в подвальный этаж, где демонстрировалось само место расстрела царской семьи. Музей этот, однако, вскоре был закрыт.
Слева, на другой стороне улицы, отодвигая все в городе на второй и третий план, высится и теперь дивный ампирный дворец, щедро прикрытый колоннадами, арками, забранными уральского чугунного кружева веерами. Теперь в нем — изгаженный и разрушающийся Дворец пионеров. Владельцы его неоднократно менялись. Богатый и далекий от столицы край во многом отличался от центральной России. Миллионеры-купцы были прежде всего свободными, не покорившимися церковным преследованиям старообрядцами. Екатеринбург и его уезд (губернской была Пермь) складывались в XVIII веке, но земледельцы тут не знали крепостного права. Богатство и чистота крестьянской жизни поражали путешественников, сравнивавших то, что они встречали здесь, со среднерусской деревней. Меценатами и носителями культуры в Екатеринбурге выступало не дворянство — дворян было немного, а купечество, духовенство, разночинная интеллигенция, по большей части учителя, врачи, инженеры.
С первой половины XIX века, плененные красотой и привольем, сюда ехали иностранцы: помимо католического костела выстроена была на Главном, уже немцами, кирха св. Петра. Сохранялись здания, построенные архитектором Михаилом Малаховым. Завершив обучение в Академии художеств в Петербурге, послужив в команде Воронихина, когда возводился Казанский собор, он посвятил себя затем уральскому городу. Умер он в своем ампирном особняке, и похоронили его на Новотихвинском монастырском кладбище. Могилу сровняли с землей в 20—30-е годы. Все следы кладбища, не без труда, были уничтожены: мраморные плиты пережгли на известь, а Александровский собор, возводившийся по проекту Малахова в честь царя — победителя Наполеона в Отечественной войне, был разрезан внутри на два этажа и стал частью краеведческого музея, главным корпусом которого стала Вознесенская церковь.
Однако лучший дворец города, что наискось от Ипатьевского дома, не сохранил имени архитектора. С конца XIX века он принадлежал баронам Меллер-Закомельским, откупившим акции многих уральских заводов — вместе с этим ампирным дворцом на Вознесенском проспекте. Ипатьевский же дом нес следы провинциального мавританского стиля, столь распространившегося в последние десятилетия XIX века. Тяжеловесное богатырское начало Александра III как бы заражало все вокруг.
Поселившись в доме, сестры старались пореже покидать отведенные им комнаты, так как в бывшем их доме кишели жильцы, присланные из коммунального хозяйства, — а оно умело подбирать кадры. В одну из комнат дома вселили Васю Леватных, в прошлом рабочего Верх-Исетского завода, горького пьяницу. С ним была супруга Катя и дочь лет пяти. Жена служила в “женотделе” — довольно таинственной организации, помогавшей, в частности, женщинам ее уровня устраиваться на работу, откуда увольняли “социально чуждый элемент”. Не интересовало, может ли малограмотная, но уже амбициозная особа заведовать библиотекой, воспитывать и обучать детей и т.п.
Что касается Васи, то никто не знал, где он служит, да и интерес к нему подавлялся в самом зародыше ужасом к его недавнему прошлому, о чем чуть далее. Дочь, по-уральски окающая, на вопрос вежливых дам-хозяек: “Деточка, а что это киса мяукает? — (сцена во дворе, где чья-то кошка) — с серьезностью многоопытной женщины: “Ей кОта надо”. Рядом с семейством Леватных — еще одно, с заводов, у них ребенок лет четырех. Те же дамы: “А как же тебя зовут?” Мальчик, исподлобья: “Вот всОжу нОж — От по саму рукОятку…”
В этот густо заселенный и хорошо заряженный классовой ненавистью, на глазах ветшающий дом летом 1924 года и попали две сестры, Серафима и Ия, вернувшиеся из Сибири беженки, не доехавшие до Харбина, потому что в Верхнеудинске у старшей случился тиф. Пока она поправлялась, граница оказалась уже закрытой. Да и не было полной уверенности, что следует уезжать, что нельзя уйти в себя и как-то пережить большевиков. Что они рухнут — сомнений не было. И тогда может пригодиться и их служение дорогой России, родному Екатеринбургу. Были они молоды.
Кикины встретили сестер любовно: незнакомые в той, бывшей жизни, они с полуслова сошлись — слишком явственно враждебны были “два мира”, как выразился писатель Зазубрин, назвав так свой роман. Но поселить беженок — бездомных, скрывавших свою достаточно известную и уважаемую в городе фамилию, — было негде. Имелся лишь проходной широкий коридорчик перед дверью Васи. И сестры — и те и другие — решились. Из узлов, приехавших с беженками, вытащена была большая и плотная скатерть. Ею затянули проход к комнате Васи. Образовался некий закуток, где встали две кровати и столик между.
Вася возвращался поздно и не всегда. Раздавался неровный переступ его сапог по лестнице. Затем скрип и удар двери. Затем шорох руки, шарящей по стене, и наконец пьяное урчание: “БарОшни тута…” Барышни замирали в страхе, но ублаготворенный выпитым Вася следовал далее. Из-за стенки раздавался повторяющийся диалог: “Вася, и что ты опять кричишь? И не время, и не место!” — “Правильно, Катя, и не время, и не место…” Тогда Симочка и Ия могли спокойно заснуть за щитом скатерти.
А теперь — о прошлом Васи. Многое о нем стало понятно сразу — по виду, языку. Справедливо полагали, что он с ВИЗа (как стали называть Верх-Исетский завод), поставлявшего Екатеринбургу людей, мягко говоря, радикального типа. Оттуда был Ермаков, хваставший своим первенством при расстреле царской семьи. Визовский парень — понятие, не требующее объяснений и теперь, в конце XX века.
Дальнейшая биография жильца сначала была неизвестна. Но через несколько дней после вселения Васиного семейства Катя устроила стирку. Белье развесила во дворе. Выглянув в окно, сестры начали креститься: пододеяльники, простыни, наволочки и полотенца имели вышитые белой гладью метки. Это был искусно сделанный герб императорской семьи.
…Когда в мае 1918 года из Тобольска привезли членов несчастной семьи, дом Ипатьевых был пуст. Отец умер, а сыновья — Николай и Владимир — давно покинули родное гнездо. Николай имел славу хорошего инженера, а Владимир, вскоре ставший европейской знаменитостью, был крупнейшим химиком, жил в столице и имел звание академика Императорской Академии наук. Известно, что в конце 20-х годов товарищ Сталин вынудил его просить убежища за границей, где он и умер в 1952 году, прославив как свое имя, так и родину, о чем по сию пору в городе на Исети мало кому известно.
Романовых поселили в национализированном доме Ипатьевых, в подвале которого менее чем через три месяца убили семерых из семьи и четверых из их окружения, оставшихся им верными. Но эти месяцы взволнованные и подавленные екатеринбуржцы, среди которых шли аресты и расстрелы, о заключенных мало что знали. Священников, еще живых, не пускали. Прорывались несколько раз монахини или монастырские служки Новотихвинского монастыря — передать еды, скорее символизировавшей память и соболезнование. Их матушка, игуменья Магдалина, сама была в тюрьме.
Главным охранником был Авдеев, из местных большевиков, которого царь прозвал Лупоглазым. Тупой болван, с нагло выкаченными глазами, позволявший себе и своей команде и обыски в комнатах, и окрики, и словечки вослед… Но позже стало хуже — Екатеринбург стоял на пути движения сибирских войск, подбиравшихся к нему с юга, востока и запада. Тогда охрана поручена была Якову Михайловичу Юровскому — пришлецу, единомышленнику своего московского тезки (Свердлова), чей приказ и суждено было ему с охотою выполнить в час ночи 17 июля — за восемь суток до освобождения города казаками и чехами.
Притеснения стали особенно изощренными, и “гражданин Романов”, как называли царя охранники, прекратил записи в своем дневнике, хранимом под подушкой. Мальчик больше лежал, царица, осенив проемы окон знаками Свасты, богини света, старалась таким образом уберечь дорогих и себя от Зла. Покидать освященное пространство ей не хотелось. Но государь и дочери охотно пользовались разрешением недолго погулять по двору и саду, где красноармейцы расставлялись вдоль заборов — и в переулок, и в сад Кикиных.
Обычно государь выходил с одной из дочерей — более всего любил он лукавую, шутливую и очаровательную Татьяну, умолившую отца не отдавать ее за японского принца, к ней сватавшегося незадолго до трагедии. Об этом рассказывал друзьям в родном Екатеринбурге Антон Владимирович Карташев, духовник великих княжон и их учитель, впоследствии замечательный историк русской церкви, парижский эмигрант. И хотя брак этот по политическим причинам был России очень нужен, не было мужества принудить девочку против ее воли, против чувства. Ей нравился офицер охраны — она кружила головы и раненным офицерам, за которыми ходили до изнеможения все пять августейших сестер милосердия — мать и дочери. Как жалел, верно, отец, что не настоял на этом браке, не спас от унижений и глумления особо подобранных охранников в доме спецназначения. (Термины уже родились. И особые, и специальные, и чрезвычайные — в сокращениях до одной буквы или корня слова: ЧОН, ЧК, спецназ, Особотдел и т.п.) Думал ли, догадывался ли он о судьбе семьи? Молился истово, был прост со всеми, был смиренен, так что и оскорбить его было трудно. В Тобольске пилил и колол дрова, чистил снег. Здесь, в Ипатьевском доме, работать ему почти не давали. Выходя гулять по дорожке сада, государь говорил с великой княжной по-французски — лишь так уходил от наглости охранников, глядевших в рот идущим. Одни девочки выйти боялись.
Потом, ужасаясь уже свершенному злодейству, сестры Кикины шепотом рассказывали Симочке и Ие, как пробирались к забору и, спрятавшись в буйных зарослях малины, караулили у щелочки меж досками час прогулки. Там, за забором, была скамейка в конце аллейки, откуда можно было слышать даже отдельные слова и негромкий смех девушек. Между скамейкой и замершей у забора женщиной оказывался иногда охранник. Особое мучительство достигалось тем, что заключенных ни на минуту не оставляли наедине с природой, не давали отдохнуть от насмешливого взгляда попки, чувствовавшего свое классовое превосходство над пленниками.
Лидия Ивановна вспоминала, как напрягалась она, чтобы не хрустнуть веткой сухой малины, не переступить, не вздохнуть громко. Однажды ей удалось проделать щель пошире, и она смотрела и смотрела на человека, столько раз виденного на страницах книг, журналов, но теперь постаревшего, в мягкой куртке вместо мундира, унизанного регалиями. И тут раздался сиплый крик красноармейца: “Ты куда это лезешь?” Она не помнила, как умчалась в дом, в страхе ожидая последствий, экзекуции или, точнее, ареста и расстрела. (Заметим, что за город отвозили партиями, а одиночных стреляли у стены тюрьмы — той же тюрьмы, что и теперь, славившейся в 30 — 60-е годы особенно тяжелыми условиями. У стены застрелили екатеринбургского дьякона Лушникова, отделенных от семейства Романовых и верных им Илью Леонидовича Татищева, кн. Василия Александровича Долгорукова.)
Караульный на Цервицкую не пожаловался, она уцелела.
Перед гибелью царской семьи и сразу после строгости усилились. Объявления, расклеенные по городу, сообщали, что Николай расстрелян, а семья эвакуирована. Ни караульных, ни кого-либо в опустевшем саду более не появлялось… Подавленность жителей стала, однако, сменяться надеждой: все громче слышны были пушки, особенно по ночам. Красноармейцы заходили в дома побогаче, грабили среди бела дня. Но чувствовалось, что это судороги, что дни красных сочтены. Знаменитый в городе большевик Паша Быков бежал, переодевшись в женское платье, прочие растворялись, улицы были пустынны. Сестры-беженки в 1918 году еще жили в своем доме, в другой части города. Теперь, вспоминая ту великую радость, рассказывали они Кикиным, как пушечная пальба, раздававшаяся с юга, под утро затихла.
— Господи, дождались! — Ия выбежала в сад, стала рвать махровые алые маки. Их братья скрывались в деревне у крестьян, так как красные брали интеллигенцию — и заложниками, и просто так, для уничтожения “чуждого элемента”. Тихо приоткрыли ставни на одном уличном окне — мерный цокот копыт по булыжнику. Ехали неспешно рядами казаки. Шел полк Оренбургского войска. Целый сноп бросила она под копыта кивающих лошадок. Казаки улыбались, благодарили. Распахивали двери, выбегали люди из соседних домов, пытались целовать руки. Конница шла и шла по Уктусской улице, к центру города. Вослед казакам вскоре появились телеги — крестьяне везли товары на базар. Блокада кончилась, оставив в памяти шараду: “Как только появляются товарищи, так тотчас товар — ищи!”
Занимался безоблачный жаркий день. Справа ударили колокола, благовествовавшие об освобождении. И серебряный звон из Екатерининского собора, и могучий низкий Златоустовского, и Богоявленского кафедрального. Наверное, звонили и у Вознесения — но он стоял далее других. И должен был быть сумрачнее — с его высокой колокольни виделось, как воровской ночью неделю назад грузили залитые кровью тела, крыли брезентом и увозили, чтобы рубить на части, обливать кислотой и керосином, и жечь, и кидать в шахту, а потом вынимать и закапывать туда, где и сейчас сплющены останки живших в Ипатьевском доме.
Ия вспоминала это 25 июля 1918 года со слезами, “три сестры” вторили ей, перебивали, рассказывали, как по Колобовской и Вознесенскому от вокзала в тот же день шли солдаты Шадринского полка, бывшие екатеринбургские гимназисты, а теперь герои, потерявшие многих товарищей. Шли и ехали чехи со своим легендарным генералом Гайдой. Всем вспоминалась деталь, которая провинциалов совершенно озадачила: Гайда носил в одном ухе серьгу. (Старик Гайда будет много лет спустя, в конце 40-х годов, расстрелян советскими у себя на родине.)
Ключи от дома Ипатьевых сторож передал коменданту города 26 июля. Внутри обнаружился крайний беспорядок. Валялась икона Абалакской Божьей Матери с надписью на обороте: “Дорогой Татьяне благословение на 12 янв. 1918 г. Тобольск. Папа и мама”. Стоял киот с иконой Георгия Победоносца. Сохранились какие-то книги, мебель, несколько пронумерованных чемоданов, трехколесная коляска Алексея. Сообщалось об этом в местной газете 8 августа: было видно, что белые еще не догадывались о гибели всей семьи, еще надеялись встретить кого-то в живых. Через несколько месяцев та же “Уральская жизнь” сообщала, что “Управление начальника инженеров Сибирской Армии помещается в доме Ипатьева по Вознесенскому проспекту”. Дом был занят под учреждение.
31 июля были похороны восемнадцати заложников, расстрелянных красными в ночь с 28 на 29 июня в отместку за погибшего в бою комиссара Ивана Малышева. Тела, слегка присыпанные землей, нашли на свалке у станции Екатеринбург-2. Гробы с останками несли на руках. Среди погибших был известный в городе инженер Александр Иванович Фаддеев и два матроса с императорского “Штандарта”, находившиеся при больном, часто беспомощном наследнике. Их взяли из Ипатьевского дома за месяц до трагедии. Это были Иван Дмитриевич Седнев и Клементий Григорьевич Нагорный.
Когда огромная процессия двигалась по Главному проспекту, началась невиданная гроза: черное облако прорезалось яростными стрелами молний. Ударил град — выбило все стекла в окнах, уничтожило посадки в садах и огородах ледяными шарами с голубиное яйцо. Что значила эта гроза — гнев за содеянное? предсказание новых бед? В памяти слились горе похорон и эта апокалиптическая гроза.
Прошел почти год. Наступило 13 июля 1919 года, когда город был сдан красным. Сдан опустевший: кто однажды сталкивался с большевиками, во второй раз панически бежал от такого “рандеву”. А в дом Кикиных, трех перепуганных сестер, решивших все же остаться в Екатеринбурге, пришел и поселился Вася.
После той первой стирки сестры всё поняли. Со свойственным большевикам цинизмом Вася, участвовавший в команде убийц, поселен был по соседству, так что имущество, разделенное охраной, где-то спрятанное на год, вернулось вместе с Васей к месту, где оно теперь служило своим новым владельцем.
Вася не был зол, скоре даже добродушен, но примитивность его была такова, что проблемы моральные перед ним даже не вставали, спрашивать с него как с человека было нельзя. И никто — ни он, ни другие — ни о чем не заговаривали. Пил он неустанно, и, быть может, в этом просвечивало нечто, подобное совести, которую он глушил. Его боялись, хотя без приказа хозяина он, видимо, был неопасен.
Имя его удалось встретить у Касвинова — в числе двадцати двух расстрелыциков. Назван он и в солженицынском томе ИНРИ “Урал и Прикамье, ноябрь 1917 — январь 1919” (Париж, 1982, с.77). Приводится рассказ большевика А.И. Медведева о подавлении мятежа в г. Невьянске 12—17 июня 1918 года. В подавлении участвовал отряд верхисетских резервистов. Один из них — Василий Ливадных. Надо полагать, что малограмотность несколько преобразила фамилию коллеги этого мемуариста.
Конец Васи был предопределен свыше. С него спрашивалось по-крупному, по иудиному счету. Наступила весна 1925 года. Страстная суббота приходилась на 5 апреля по старому стилю. Предстоящая Пасха была надеждой на Воскресение, была праздником-противостоянием. Теплый, безветреный день кончался. Сестры-беженки по старому обычаю испекли “в футляре” из ржаного теста окорок и поставили в чулан на полку — остывать. Садилось солнце, и пора было накрывать стол — у хозяек. А потом идти в церковь. Ия зашла в чулан. Каким-то грубым орудием из середины окорока выхвачен был большой кус. Зайдя к хозяйкам, она стала возмущаться: ну что за мерзость! И тут с улицы раздался крик:
— Тонет, тонет, смотрите!
Из окна увидели, как Вася, нажравшись и, видимо, унося часть добычи с собой, пытался перебраться на другой берег Исети по потемневшему, треснувшему тут и там льду. Левее стоял мост, но так было короче. Льдины расступались, и он карабкался и снова падал в черную воду, чтобы скрыться вскоре навсегда. Воскресение уже не застало в живых товарища Василия Леватных. Отчество его пропало, кажется, вместе со сгинувшим телом.
Петербург, август 1991 г.