Рассказ. Перевод Ирины Михайловой
Опубликовано в журнале Урал, номер 9, 2002
Сэйс Нотебоом (1933) — нидерландский поэт и прозаик, лауреат многих литературных премий. Автор романов и повестей “Филипп и другие” (1955), “Рыцарь умер” (1963), “Ритуалы” (1980, рус. пер. 2000), “Песня зримого и истинного” (1981), “Мокусэй!” (1982), “Пепел” (1982), “Следующая история” (1991) и др. Рассказ “Письмо” печатается по изданию “De Brief”. De Arbeiderspers, Amsterdam, 1988.
История, изложенная на следующих страницах, — это история, которую мне до сих пор казалось немыслимым передать на бумаге, потому что ей все равно никто бы не поверил. Случай — самый худший сочинитель на свете; он способен выдумать лишь сюжет, напоминающий цепочку вопиющих неправдоподобий, — в общем, полное безобразие. Одна только действительность не боится нелепицы, писатель же должен всячески ее остерегаться.
Мало того, что эта еще ненаписанная история выглядела абсолютно невероятной, она к тому же была связана с личными обстоятельствами нескольких человек (в том числе моими), включала в себя кое-какие интимные штрихи, содержала необоснованные, но тем не менее высказанные вслух предположения насчет характера одного из главных действующих лиц, выбалтывала тайну, свидетельствовала о душевном смятении потенциального рассказчика, не обходила стороной некоторые дорогие ему воспоминания; ее невозможно было бы рассказать, не назвав настоящего имени его возлюбленной, так как при другом имени другим стал бы и сюжет, и, наконец, одним из ее центральных героев был человек весьма и весьма заметный, имеющий вес при дворе. Короче говоря, причин не рассказывать эту историю более чем достаточно — посему я вам ее сейчас расскажу.
Было самое начало 1980 года. Я как раз закончил работу над книгой, называвшейся “Ритуалы”, и испытывал, скажем так, усталость. Кроме того, я недавно дописал заказанную мне книгу о нереализованных архитектурных проектах, а это значит, что в течение нескольких месяцев я вживался в великолепные, но так и не сбывшиеся мечты других людей, представлял себе изумительные строения, которые могли превратить Амстердам в еще большее чудо, чем он есть, — как, например, мост 1856 года через залив Эй с жилыми кварталами по обе стороны или большущий Народный театр архитектора Вейдевелде на глубине восьми миль под парком Вондела, входом в который должна была служить тысячекратно увеличенная женская половая щель, — все придумано, рассчитано, начерчено, но в итоге ничто не реализовано; книга так и называлась: “Голландия непостроенная”.
Так вот, я ощущал не только усталость, но и горечь, ибо чужие неосуществившиеся мечты веселости не добавляют. К тому же и в моей собственной жизни кое-что сложилось не так, как хотелось бы, что нередко бывает с людьми, которым под пятьдесят. На той географической карте, каковой в конечном счете является человеческая жизнь, окрестности нашего пятидесятилетия часто выглядят кантоном скорби, округом несделанного — или, наоборот, увы, сделанного, — пустующей территорией умерших друзей и утраченных возлюбленных, ничейной землей. Воздух в такой местности часто имеет привкус пепла, дни лишаются своей расцветки, и путешествие по этим краям наводит на мысль об исчезновении и, следовательно, о смерти, которая впервые представляется чем-то близким. Короче говоря, у меня было о чем хорошенько подумать, а в каком месте на земле я мог погрузиться в размышления лучше, чем там, где некогда впервые увидел тропики, а именно, в северной половине Южной Америки?
В бурное для меня лето 1957 года я приплыл туда на судне в должности самого младшего матроса. Опережая события, расскажу, что это путешествие тоже определялось делами сердечными. Я тогда любил девушку из Парамарибо. Она была редкой красавицей, и я хотел на ней жениться. Мне недавно исполнилось двадцать три года, а времена были другие.
Я хотел просить ее руки, но сложность состояла в том, что хоть сама рука и находилась в Голландии, но тот, кто по обычаю тех дней в известном смысле имел право распоряжаться этой рукой, проживал в Парамарибо. Соответственно, я написал ее отцу письмо — но не то письмо, о котором моя история, — и он ответил мне. Он был директором небольшой судоходной компании в нашей бывшей колонии1 и как раз недавно заказал в Голландии новое каботажное судно, которое вот-вот должно было отправиться в путь через океан. При желании я мог доплыть на нем до Суринама просто бесплатно, но мог также наняться матросом, чтобы заодно еще и поработать. За это, писал мой будущий тесть, мне полагалось вознаграждение размером 459 гульденов. На судне как раз имелось вакантное место матроса, и весь экипаж от мала (то есть меня) до велика (то есть капитана) будет насчитывать четырнадцать человек. В скобках он добавлял: американец обязательно бы согласился. Я уже сказал, что времена были другие. Фактически я был уже завербован опытнейшей рукой, увиливать оказалось поздно, да я и не хотел. Корабль назывался “Гран Рио”, он стоял пришвартованный у набережной в Восточном порту Амстердама, а 14 июня того далекого 1957 года ему предстояло пройти через шлюзы близ Эймейдена, чтобы уже в открытом море взять курс на наш первый порт захода Лиссабон.
У побережья Финистерре в Галисии стоял туман, туманно было и на Тахо, так что я, разумеется, вспомнил строки Слауерхоффа с их смутным роковым предчувствием, таящимся в непереводимом ни на один язык мира предлоге “aan” с его двояким значением: (находиться) “у” и (умереть) “от”:
Я теперь изнутри
больной,
вот где смерть придет за мной:
здесь, у берега Тахо.
Этот берег пологий желтеет,
и нет места светлей и грустнее,
чтоб умереть без страха.
Этот словно расступающийся город на побережье, белый с розовым, Беленский маяк, — прощай, Европа. В дорогу я взял с собой “Александрийский квартет” Лоренса Дарелла, но во время путешествия в книгу почти не заглядывал. Раскачивающееся и покряхтывающее судно, шум волн и двигателя, тяжелая работа, тринадцать спутников и вечно изменчивая, чужая, непрестанно движущаяся и порой леденящая душу пучина за бортом — уже эти книги я не в силах был прочесть до конца. Спал я в одной каюте с самым черным парнем, какого когда-либо видел, и поскольку я был, наверное, самым белым, какого когда-либо видел он, мы великолепно ладили. У меня до сих пор сохранился вахтенный журнал того плавания, но это отдельный сюжет. И вот после двенадцати дней колыхания я вдруг увидел ранним утром холмы Тобаго, парящие в тумане точно зеленые овцы. Мы уже почти прибыли.
В Порт-оф-Спейне я впервые ступил на тропический берег. Выглядело это, наверное, совсем как на гравюре ХIХ века: я шел следом за капитаном, соблюдая положенную дистанцию в три метра, с сундучком, набитым документами, подмышкой, чтобы сообщить о нашем прибытии местным властям, — и вот тут-то, из-за широкой и потной голландской спины капитана, я и увидел первый раз в жизни этот мир ярких красок, пальм, сверканья, шума и неистовства, мир, который уже никогда меня не отпустит. Когда мы снова вышли в море, судно качалось уже по-иному. Теперь оно перекатывалось на гребнях, волны были короче, вода помутнела от песка из Ориноко. Джорджтаун, Демарара, чесоточная бедность, опять этот низкий знойный берег, другая река с песчаной водой, пристань, Парамарибо.
До того временного слоя, в котором разворачиваются главные события моего повествования, — другой, более поздней полосы прошлого, теперь уже тоже канувшей в небытие, — прошло двадцать пять лет. Куда еще я мог поехать в своем тогдашнем состоянии, как не в места моей молодости?
Я был одиноким мужчиной, который до этого долго-долго не был одиноким, я дописал свою книгу, я заплатил налоги, мне надо было многое обдумать, и ничто не мешало мне уехать из Голландии, по крайней мере, я так думал, потому что не принимал в расчет судьбу, эту непостижимую интриганку: в самые растрепанные дни, предшествовавшие моему отъезду, она привела на мою стезю человека, которому было назначено сыграть в моей жизни куда более важную роль, чем я тогда понимал или мог понять. Я абсолютно не интересовался будущим, да и настоящим тоже, мне требовалось выяснить кое-какие отношения с прошлым, прошлое стояло на первом месте.
Вероятно, именно поэтому я хоть и видел ее отчетливо, но толком не замечал, и если бы имя, данное ей при крещении, не служило ключом к рассказываемой здесь невероятной истории, я бы не выпустил его за порог моих уст.
Ее звали Симона — впрочем, так ее зовут и теперь, — и я попросил ее присматривать за моим домом в долгие месяцы моего отсутствия. Она вселилась в мое жилище, и я закрыл за собой дверь отечества, отправляясь туда, где я сведу дебет с кредитом в моих отношениях с прошлым. Днем позже я уже сидел на открытой веранде в доме моего старого и любимого дядюшки на склоне одного из тех холмов, которые впервые увидел сквозь утренний туман четверть века назад. Вдоль берега плыл корабль, и я подумал, что это, возможно, все тот же “Гран Рио”. В этой части мира корабли живут подолгу. В прибое ныряли пеликаны, солнце висело среди кокосовых пальм, черные фигуры в выдолбленном стволе дерева на ярком фоне, точно вырезанные из бумаги силуэты, плыли в сторону моря, а волшебный берег был пуст, как страница книги, которую предстоит написать; я погрузился в думы. Уезжая, я принял решение не звонить домой ни единого раза, сколь долгим бы ни было мое путешествие, и точно так же я, против обыкновения, не собирался писать никаких путевых рассказов. Нынешняя поездка была моей и только моей. Я поставил перед собой другую задачу и я решал ее. Думать. Дядюшкин дом носил имя “Бель Экзиль” , и имя это в моем случае было очень уместным. Из чтения я взял с собой только “Метаморфозы” Овидия, возможно, потому, что надеялся, что под раскаленным небом со мной самим произойдет метаморфоза и я стану кем-то другим, что мое прошлое зацепится за колючий кустарник на склоне холма и я скину его, как змея кожу, — но такое невозможно. Впрочем, порой казалось, что нечто подобное все же происходит. Я волочил свое строптивое прошлое за собой по пустынному берегу, рассматривал его на просвет против солнца, отражавшегося в прибое, встряхивал его и раздергивал, чтобы понять, где оно меня предало, хотя уже понял, что если вообще можно говорить о предательстве, то предателем был я сам. Я лежал по ночам под сеткой от москитов, прислушивался к звукам животных и птиц рядом с домом и читал про бедняжку Дриопу, превратившуюся в лотос, про мрачные пророчества Фемиды и про замешательство среди богов, про зловещий мир, где любое существо в любой момент может превратиться во что-то совсем другое и где ни в чем нельзя быть уверенным.
Время шло, те же пеликаны бросались в тот же прибой, каждый новый день был повторением предыдущего, я становился изнутри пустым, но еще недостаточно пустым. Пора было продолжить те же самые упражнения в другом месте. Я полетел на самолете в Тринидад. и оттуда в Парамарибо, где меня ждал мой бывший тесть. Мы с ним в сумме постарели на пятьдесят лет, так что нам было о чем поговорить за порцией файа лобби и канкантри.
Стояла безумная жара, я гулял вдоль реки и по рынку, сидел на пристани, к которой в прошлой жизни причалил мой расцвеченный флагами корабль, я читал “Врейе стем” и “Варе тейд”, смотрел на жизнь и бездельничал. В этом я очень силен. Иногда я вспоминал про Голландию, про туманы и дожди и про ту, что жила сейчас в моем доме, а в остальном просто болтался по городу с такими неожиданными здесь чисто-голландскими кирпичными домами и деревянными постройками, я ходил по Хейренстраат и по Керкстраат, по Онафханкелекхейдсплейн3, я видел развевающийся новый флаг на бывшем губернаторском дворце и ощущал, как между моими пальцами струятся медленные часы. Дело было за несколько месяцев до путча Баутерсе, до меня долетали слухи, и я чувствовал нараставшее вокруг меня беспокойство, но на этот раз я не принадлежал миру, я принадлежал только самому себе и собственным воспоминаниям, — и я полностью отдался во власть баюкающему ритму тропиков, пока однажды в порыве трудолюбия не вознамерился написать два письма. Вот тут-то, собственно говоря, и начинается моя история. Первое письмо было к моему знакомому издателю Томасу Рапу, чье издательство в ту пору называлось Erven Thomas Rap, то есть “Наследники Томаса Рапа”. Незадолго до отъезда я получил от него письмо насчет одной книжицы, которую он думал издать. Он знал, что я коллекционирую старинные книги о раковинах, и хотел каким-то образом использовать мой материал.
“Глубокоуважаемый Эрвен” (или: “Глубокоуважаемые Наследники”), — начал я свое ответное посланье. То ли от застенчивости, то ли от желания порезвиться, не знаю, но в обращении я обязательно должен обыграть каждое слово. Письмо уместилось на одной страничке. Ветер с реки шелестел тонким, как бабочкино крылышко, листком бумаги для авиапочты, я пребывал в приятном, с легким оттенком ностальгии, расположении духа и потому решил заодно написать и второе письмо — ангелу-хранителю моего дома в таком далеком теперь Амстердаме. “Милая Симония” , — написал я вверху страницы. В общем, и тут я не смог не помудрить с именем. По всей видимости, я всякий раз испытываю затруднения, обращаясь к человеку просто по имени, а слово “симония” оказалось в данном случае идеальным выходом из положения. Таков, вероятно, был ход моих мыслей, если только в голове у меня тогда вообще были мысли. Из-за пролегшего между нами расстояния и пробежавших недель та, что была далеко, сделалась необыкновенно значительной, я вдруг ощутил потребность рассказать ей обо всем на свете, я воображал, как она ходит по моему дому и лежит в моей кровати, соответственно, я представлял себе еще и многое другое, — в общем, я излил все, что накопилось, на трех листах.
Ну а теперь я — и читатель вслед за мной — вынужден сделать нечто, чего делать не положено. Мы ненадолго покинем время, в котором развиваются главные события, и перенесемся ненадолго во время, которого тогда еще не было и которое мы для простоты обозначим словом “теперь”, — время, в котором я кое-что знаю, чего не знал тогда, когда действовал. Я взял листок с “Глубокоуважаемыми Наследниками”, соединил его со вторым и третьим листком “Милой Симонии” и вложил все три в конверт с моим собственным домашним адресом. Та, которой я не буду звонить по телефону и которая не сможет меня разыскать, поскольку я отправлюсь странствовать дальше в неведомом мне самому направлении, откроет через неделю письмо и прочитает обращение к наследникам и далее туманный рассказ про раковины и коллекции, который на странице второй внезапно превратится в нечто и вовсе не поддающееся описанию. А некий голландский книгоиздатель получит письмо с обращением “Милая Симония” и последующим текстом, ему абсолютно непонятным и его абсолютно не касающимся. Но тогда я не знал, что все это произойдет — что все это действительно произошло.
Время в Парамарибо я заполнил до краев. Вскоре после моего отъезда в столь любимом мною Суринаме наступит пора величайших невзгод, но и этого мы тогда тоже не знали. Я купался в прохладной черной воде Кола Крика, гулял по улочкам Пулепанье и Арабуки, бродил среди старых, замшелых надгробий Йоденсаванны, торчал без дела на дворе у моего друга Рюди Бедахта, слушал его игру на гитаре, а потом для завершения мыслительного процесса мне захотелось попасть в такие места, где я еще никогда не бывал. Перебравшись через реку Маруини близ Албины, я оказался в Сен-Лоран-дю-Марони, о котором некогда написал рассказ, и далее поехал через Французскую Гвиану в Белен, на этот раз не тот, что близ устья Тахо, а тот, что близ устья Амазонки, где она разливается широко, как море. Оттуда я поднялся вверх по реке примерно на тысячу километров, к Манаосу — речному порту, со всех сторон окруженному девственным лесом. Я остановился в маленькой гостинице не в самом центре города; я подолгу сидел на краю бассейна с необыкновенно теплой водой, наблюдал за ленивым купаньем бразильских девушек, уносился мыслями вдаль, вдыхая тяжелый аромат тропических цветов, прислушивался по ночам к треску, крикам, ворчанью и сопенью ночных обитателей леса — и звуки эти смешивались с моими снами, но большую часть времени я проводил у реки. Я старался изо всех сил быть никем, я от начала до конца прочитывал местную газету, включая траурные объявления, но международные новости пропускал мимо ушей, будто бы внешнего мира не существовало вовсе; я обедал то в одном ресторане, то в другом, в компании полицейских и банковских служащих, курил крепкие сигары и пил кахасу, насвистывал самбу, если, проходя по улице, слышал ее мотив, ел мороженое в парке, каждый день дожидался, чтобы село солнце, и все это время прошлое вытекало из меня капля за каплей, пока не настал момент, когда мне надо было уезжать и отсюда. К причалу иногда приставали речные суда из перуанского порта Икитос и из Бенжамена Констана на границе с Колумбией. Да, было уже пора: широкий, струящийся речной пейзаж должен был смениться пустынной и туманной возвышенностью Боготы, нежные звуки португальского — испанским, который мне во сто крат ближе; казалось, будто параллельно с этими внешними изменениями что-то происходит и внутри меня, весомость совершаемого путешествия вдруг превысила весомость воспоминаний; первым мне удалось изгнать второе, а если не изгнать, то во всяком случае заклясть, я был теперь одновременно и пуст, и полон, казалось, теперь уже не имеет значения, куда я поеду дальше, но возвращаться домой все еще не хотелось. В безотрадной гостинице, где я остановился, за спиной у небритого портье висела пожелтелая карта мира, на которой кто-то зачем-то отметил крестиком Мехико. Почему бы и нет, подумал я и через несколько дней уже швырялся миллионами в полное свое удовольствие. Но я знал, что дело идет к концу. К этому моменту я уже несколько недель не общался ни с какими знакомыми, я все еще не хотел звонить домой, а в этом безумном городе я знал только одного дипломата, который тоже изредка пописывал и с которым я как-то раз познакомился в компании нашего весьма известного отечественного кабаретье.
“Будете в Мексике, обязательно позвоните мне”, — сказал он мне тогда. По всей видимости, сейчас было самое время воспользоваться его предложением, если, конечно, он сам все еще здесь служил. Назовем его Баудевейном Латуром: в настоящее время он проживает во Дворце Ноордэйнде, и я не хочу поставить его в неловкое положение.
Я позвонил в посольство и услышал, как очень голландский женский голос произнес:
— Embajada de los Paises Bajos.
Латур здесь все еще работал, и меня с ним тотчас же соединили. Мои объяснения, кто я такой и откуда мы знакомы, вызвали совершенно непонятную радость на том конце провода, словно мой собеседник давно ждал меня как любимого родственника, или — такое тоже возможно — словно он предчувствовал, что я вот-вот приеду. То же самое радостное настроение царило и во время позднего ленча, на который мой знакомый дипломат пригласил меня. Мы пили текилу аньейо, запивая ее сангритой — красным напитком с острым вкусом, который полагается пить сразу после рюмки текилы и непосредственно перед следующей, что мы и выполняли прилежно до тех пор, пока вокруг нас не вырос лес пустых рюмок. Но это ни в малейшей мере не повлияло на наши безукоризненные манеры. Я обращался к его меловому кругу не иначе как на “вы” (по-голландски на “вы” принято общаться только в самой официальной обстановке — существенное отличие от русского языка), а он называл меня исключительно “менейр Нотебоом”.
Но вот прямо посреди нашего ленча мой собеседник немного помолчал, посмотрел задумчиво вдаль и произвел тот самый выстрел.
— Менейр Нотебоом, — произнес он, — говорит ли вам что-нибудь слово “симония”?
У меня перед глазами мигом встало мое письмо и открытая галерея в Парамарибо, где я его писал. Может быть, напротив меня сидит ясновидящий, человек, владеющий даром прозрения? Нет, это невозможно.
Я посмотрел ему в глаза и ответил:
— Симония, менейр Латур, это смертельный грех, допускавшийся в свое время католицизмом. Торговля духовным товаром за деньги. Повод для одного из самых серьезных тезисов Лютера против Рима… Тетцель…
— Да-да, — сказал Латур.
Наступила пауза, казалось, он чего-то ждал. Тут я произнес:
— Как странно, что вы вдруг спросили меня об этом, вообще-то, не могу сказать, что употребляю это слово каждый день, но как раз недавно я написал его в письме в качестве обращения, этакая игра слов, обращение к человеку, очень мне дорогому.
— Вы писали случайно не из Парамарибо?
Он что, смеется надо мной? Я смотрел на него, дожидаясь, чтобы он сказал еще что-нибудь.
— Тогда вы, несомненно, хотите получить это письмо обратно, — сказал он и достал его из внутреннего кармана. Сомнений не было. Мой почерк, мое письмо. Письмо, которое уже давным-давно должно было прибыть в Амстердам. Ситуация немыслимая. Но я решил ничего не говорить.
— Вам, несомненно, любопытно, каким образом ваше письмо попало ко мне, — сказал он.
Я кивнул. Он снова запустил руку во внутренний карман. Второе письмо, которое он оттуда извлек, имело казенный вид. Я тотчас же узнал шапку. “Erven Thomas Rap”.
— Нате, прочитайте, — сказал господин Латур.
Я принялся читать.
“Дорогой Баудевейн, — увидел я вверху листка. — Прочитав твое письмо, я покраснел до ушей, то есть, прочитав первые несколько строк. Потому что я очень скоро понял, что слова эти предназначены не мне, и, хотя это было непросто, я поступил как джентльмен и не стал читать дальше. Видимо, ты перепутал два письма. Не попросишь ли ты свою Симонию переслать мне мое письмо, которое, несомненно, находится у нее. Как ты понимаешь, я отправляю это письмо не на твой домашний адрес, а в запечатанном виде в Министерство иностранных дел, чтобы его с дипломатической почтой доставили прямо в посольство”.
Опять наступило молчание. Но почему же Рап отправил мое письмо Латуру? Совершеннейшая загадка. Я спросил об этом у Латура.
— Ни малейшего представления, — ответил тот. — Я ничего не понимаю точно так же, как вы.
— Прошу меня извинить, — сказал я, — но, может быть, за вами водится репутация дамского угодника?
Другого слова я не мог подобрать. Бабник. Волокита. Но и “дамский угодник” прозвучало достаточно ужасно.
Он рассмеялся.
— Я добропорядочный отец семейства, у меня двое взрослых детей. И Рап знаком с моей женой.
Одно другому не мешает, но я видел, что он так же искренне обескуражен, как и я.
— Но с какой же стати Рап послал его вам? — снова спросил я.
Ответ оставался прежним:
— Понятия не имею.
— Тогда позвольте задать вам другой вопрос, — сказал я. — Почему вы решили, что это мое письмо? Ведь вы не знаете Симону, да и меня, в общем-то, тоже. А это только первая страница, подписи на ней нет.
— Что правда, то правда. Но посудите сами. Письмо от Рапа с вложенной в него вашей страничкой — которую я, уж простите, не скрою, все же прочитал — пришло сегодня утром. Разумеется, я ничего не понял. Но когда вы часом позже позвонили мне в посольство, я решил, что это знак свыше. Ну а полчаса назад вы рассказали, что были недавно в Суринаме, и тогда я подумал, это точно неспроста. Вот тут-то все и выяснится. Но я, конечно, не был уверен. Потому я и спросил вас для начала, что такое “симония”. Если бы ваша реакция была иной, я, разумеется, ничего бы не стал рассказывать.
— Но все сошлось, — сказал я.
— Все сошлось, — сказал Латур. — Давайте-ка еще выпьем.
Постепенно стало вечереть. Туман от текилы смешивался с наступающими сумерками. Где-то внизу, под нами, рычало уличное движение гигантского Мехико. И вдруг я понял, что путешествие мое закончилось. Мне еще предстояло поехать в Сан-Диего и потом вглубь Америки, но само по себе путешествие завершилось здесь, не могу сказать в точности, почему. Мы распрощались, и я пообещал написать ему из Голландии, если найду разгадку истории с письмом. Как это обычно бывает, разгадка оказалась куда банальнее, чем проблема. Безумная игра случая, один шанс из миллиона, что человек может так перепутать два письма, что получивший одно из них, не ему адресованное, пошлет его третьему человеку, тоже не имеющему к нему никакого отношения, но с которым первому суждено увидеться в тот самый день, когда письмо пришло в Мехико. О подобных вещах лучше долго не думать.
Вернувшись домой, я отдал Симоне листок, случайно разлучившийся с другими двумя, а она отдала мне листок, на котором я несколько преждевременно назначал ее своей наследницей. С этим листком я и отправился к Томасу Рапу.
— Но объясни же мне толком, дорогой Томас, почему ты отправил мое письмо Баудевейну Латуру? — попросил я его.
— Потому что не знал, что оно твое, — ответил Рап.
— Это само собой. Но почему ты решил, что это его письмо?
— Время от времени я издаю его книжки, — ответил Томас, — а у вас очень похожий почерк.
— Но все-таки, — сказал я, — мое письмо пришло из Парамарибо, а Латур живет в Мехико. Расстояние в несколько тысяч миль.
Томас пожал плечами.
— Охотно верю, — сказал он, — но я никогда не был силен в географии. Для меня и то, и другое — просто очень далеко. Где-то там, понимаешь ли, за горизонтом. Никогда не мог понять, кого и зачем туда несет.
Но почему именно Латуру?
— Я подумал, как это романтично, — сказал Томас. — Вот уж от кого не ожидал.
Мне показалось, Рап разочарован, что ошибся, но более он не проронил ни слова.
Иногда мы c Латуром встречаемся на аристократических приемах и тогда смеемся, вспоминая эту странную историю. Он до сих пор не познакомился с Симоной, а книжка о раковинах тоже так и не вышла.
Перевод Ирины Михайловой