Роман (журнальный вариант)
Опубликовано в журнале Урал, номер 9, 2002
Продолжение
13.
Утром поезд бежал вдоль моря, похожего на выспавшегося толстощекого младенца. Оно выспалось и тихо играло само с собой — то есть даже не играло, а разглядывало само себя, как с первым удивлением разглядывает и постигает себя младенец. Например, свою руку, еще вчера мечущуюся возле лица, совсем чужую и пугающую. Вчера он ее пугался и плакал. Сегодня он смотрит на нее, неосознанно признает своей и от того наполняется удовольствием и светом. “У-у!” — тихонько говорит он руке. А она, слыша его, тихо вздрагивает и осторожно приближается к нему. Картина первого постижения мира, будто до нее не было миллиарда подобных.
Несмотря на гром, грохот и ругань, всю ночь входящих, выходящих, ищущих места пассажиров, я проснулся бодрым и остаток пути провел за наблюдением моря и неторопливого ожидания приезда на Батумский вокзал.
Известно, что Батумский край был присоединен к империи одним из последних, менее сорока лет назад, а до того был едва ли не самым непримиримым по отношению к ней. Может быть, тому причиной было управление краем женщиной, так называемой ханшей. Именно женщины, стоящие у власти, порой делают то, чего ни за что не добьется мужчина — и тому много примеров, ну вот хотя бы из времен Кавказской войны, когда управительница Аварского края хунзахская ханша, кстати, родственница Раджабу и возможная моя родственница, случись Раджабу остаться живым и исполнить свое обещание женить меня на одной из своих племянниц — так вот, эта самая доблестная управительница разгромила отряд самого Шамиля. В решительную минуту боя, для хунзахцев грозившую катастрофой, она с обнаженной шашкой и открытым лицом появилась среди своих подданных и увлекла их так, что Шамиль вынужден был спешно спасаться, но был окружен и, верно, попал бы в плен, кабы не своевременное вмешательство с просьбой о мире некоторых авторитетных для аварской правительницы сил.
Так и Батумский край управлялся женщиной и сопротивлялся дольше всех. Конечно же, способствовало сему и то обстоятельство, что Батум был городом турецким. И хотя за эти без малого сорок лет он несколько перестроился в своей центральной части на европейский лад, однако все-таки остался турецким до сих пор, отчего дорога к вокзалу представляет самую любопытную картину. Поезд идет, можно сказать, по дворам и по квартирам, отстоящим от рельс на расстояние в пять сажен, не далее. И волей-неволей пассажир вынужден наблюдать внутреннюю жизнь этих дворов и квартир, частью строго скрытую от посторонних глаз, а частью будто специально выставленную напоказ. И в том, что поезд шел прямо по узкой улочке, была какая-то похожесть на наш екатеринбургской Покровский проспект, столь же в восточной от центра своей части занятый железной дорогой. Эта железная дорога прямо посреди центрального проспекта была наравне с полубатальоном гарнизона города — не батальон, а полубатальон! — предметом моих детских страданий. Уж кто мне внушил. что хороший город не мог иметь полубатальона и не мог иметь в центре у себя грязной железной дороги, я не знаю. Вероятно, картинки “Географии” Реклю толкнули меня так думать. И я так думал. И я порой, чтобы не встречаться с этими вонькими шпалами и рельсами, ходил в гимназию через Хлебную площадь и Уктусскую улицу, то есть в обход. Да, впрочем, я, по отцовскому правилу, вставал утром рано и выходил в гимназию тоже рано, так что порой мне даже составляло интерес пойти не только через Хлебную площадь, а и совсем в противоположную сторону, например, через епархиальное училище и Новотихвинский монастырь, откуда спешным шагом, маршевым шагом или, еще сказать, шагом римских легионеров, выверенным и ритмичным, и от того наиболее результативным, я шел обратно к гимназии и поспевал в нее гораздо ранее многих своих одноклассников и своих учителей.
Прежде чем вкатиться в такую улицу, поезд отвернулся от моря, вошел в пригородную часть, занятую нефтяными складами, смотрящимися перед прекрасной живой зеленью и снежными вершинами так же, как смотрелась бы мазутная склянка на свежей скатерти перед свежим салатом из зелени, щедро покрытым густой розоватой сметаной.
— Вот он, экономический закон! — в мыслях сказал я Владимиру Леонтьевичу, сказал совершенно мирно, прекрасно сознавая, что экономический закон правил миром всегда, и я вполне был с ним согласен. Меня возбуждало против лишь крайняя его абсолютизация, выведение всего происходящего в жизни только из него, не давая шанса ничему остальному. “Прогресс неумолимо и достаточно быстро перейдет в стагнацию и регресс, как только общество начнет исповедывать единственно его, оставляя свои прошлые привязанности и ценности. Достаточно быстро — это так, что исповедующие прогресс, возведшие его в абсолют, не успеют заметить, как станут тормозом развития, причем тормозом в наихудшем его виде, потому что исходить будут не из неразрывной связи прошлого и будущего, а из возвеличения одного компонента этой связи, из превращения его в абсолют, в бога — надо ли отмечать, в бога ложного, отчего я произношу имя его здесь не с заглавной буквы!” — так читал нам общественную мысль в академии университетский профессор, читал в артиллерийской академии, которая сама по себе являлась вместилищем всего прогрессивного, вместилищем самой передовой технической мысли, хотя, может быть, именно этим отвратившей меня к работе с людьми. Впечатления профессор на нас не произвел, но запомнился. Кому-то он запомнился как раз этим старанием дать нам вектор. Кому-то — несносностью своей, по их мнению, клерикальности, так как упирал на равность духа машине. А наш родовой характер, как мне теперь могло показаться, сам по себе был чужд абсолюту, если только не тяготел более к созерцательности. Ведь вот и Саша нашел себя в тяготах против башибузуков, то есть каких-то кашгарских барантачей, каких-то туземцев на Кашгаре, где само время себя забыло и потеряло, и весь прогресс заключился в том, что лук со стрелами там все-таки были оставлены этими башибузуками ради винтовки.
Я приткнулся к окну и старался не замечать вокруг меня творящегося вагонного безобразия. Пассажиры, под самое утро сморенные и забывшиеся, вдруг ожили, вдруг все они засобирались к выходу, словно от быстрого их выхода из вагона, непременно связанного с давкой, толкотней и руганью, зависела жизнь их, или, по крайней мере, первых выскочивших из вагона ожидал на перроне привлекательный приз.
Я смотрел на растворенные окна домов, на открытую мне жизнь обывателей равно же, как смотрел на нее в первый раз, едва не год назад. И кроме мыслей о предстоящих встречах, кроме мыслей о Ксеничке Ивановне, которой не позднее завтрашнего дня следовало написать, мне приходили мысли о том, не остаться ли, подобно полковнику Алимпиеву, в этом крае.
Поезд мягко остановился. Вагон взревел и, кажется, затрещал от напора пассажиров.
Я вышел последним. Теплый благостный воздух обволок меня и заставил улыбнуться. Более того, он заставил вспомнить холодный мой госпитальный городишко, но вспомнить так, будто его не было, будто он лишь приснился, а это тепло, этот умиротворяющий воздух был со мной всегда, или, вернее, будто я никуда не отлучался. Я еще раз подумал о том, чтобы остаться здесь навсегда.
— Буду разводить цитрусовые уншиу! — весело предположил я. — А служить буду хотя бы в крепостной артиллерии. Через двадцать три года выслужу Владимира четвертой степени! Нет, уже не через двадцать три! — я сосчитал свои офицерские годы. — Уже через семнадцать! К тому времени я стану полковником даже и в крепостной артиллерии! Сад мой будет давать обилие плодов. Ксеничка Ивановна будет рассказывать мне по вечерам секреты нашей дочки и заботиться об ее удачном замужестве. А Бориска, сын, Борис Борисыч, будет готовиться к поступление в Константиновское артиллерийское училище. В кадетский корпус Ксеничка Ивановна его не отпустит. Он проживет с нами, закончит гимназию или, лучше для военной службы, закончит реальное училище.
С этими мыслями я прошел через вокзал, гораздо более спокойный, нежели Горийский. Иван Петрович был прав — чем ближе к боевым действиям и чем дальше от них, тем было больше спокойствия и порядка. И все беспорядки, все безобразия могли твориться только на определенном отдалении от боевых действий, именуемом тылом армии.
Я сел на извозчика и в приближении к штабу отряда стал всматриваться во встречающихся офицеров, отыскивая знакомых. А уж на крыльцо штаба всходил я в сильном волнении.
— К его высокоблагородию господину полковнику! — всеми силами борясь с волнением и от того уже нервничая, сказал я дежурному офицеру и равно же сказал адъютанту полковника в его приемной.
— Ба! Норин! — вскричал он, раскидывая руки.
Я всмотрелся и узнал адъютанта. Его звали Павел.
— Какими судьбами? Вот встреча! — адъютант дружески обнял меня и тотчас увлек к креслам. — Садитесь, садитесь, капитан!
Мы были с ним одних лет, но он был поручиком, и это его немного сдерживало. А то, что он был адъютантом начальника штаба отряда, настраивало его на покровительственный тон. В соединении обоих обстоятельств он пытался со мной разговаривать.
— Что же вы не телеграфировали? Вы рисковали не застать полковника! По секрету скажу, грозит нашему Михаилу Васильевичу понижение в чине до майора!
— Разве? И когда же именно? — в восторге вскричал я, понимая его слова как надо, то есть так, что полковнику Алимпиеву предстояло не понижение в чине до майора, упраздненного в восемьдесят четвертом году, а повышение в генерал-майоры.
— По секрету! — попытался изобразить озабоченность адъютант, но сияющие глаза не дали ему это сделать. — Из Питера в телефон уже сообщили, что Высочайший указ уже подписан. Теперь вот ждем бумагу!
— Как я вовремя! — не смог я от радости сесть на место и пробежался по кабинету, словно дите.
— Тише, капитан! — осадил меня адъютант. — У Михаила Васильевича совещание! Мне за шум будет взбучка!
— Он не с повышением в должности? Не с переменой места службы? Не с отъездом отсюда? — спросил я вдруг, помня свои мечты об оседании здесь на всю мою жизнь.
— Да куда уж! Михаил Васильевич из этих мест — никуда! Из-за них он и в полковниках засиделся! — то ли с радостью, то ли с сожалением сказал адъютант.
— Что же другие? Кто как служит? — я стал расспрашивать о знакомых и как бы между прочим спросил про своих батарейских.
— Ваша бывшая батарея? Четвертая, кажется. Она в отряде генерала Генина, отсюда далече! — вспомнил адъютант.
— Это что за отряд? — спросил я ревниво.
— Да вот уж с месяц, как сформирован отряд против турецких партизан, — пояснил адъютант.
— Против местных повстанцев? — спросил я.
— Там черт ногу сломит, капитан! И местные, и остатки турецких подразделений! Одним словом, ничего хорошего. Сели на наши коммуникации. Пришлось формировать специальный отряд составом больше бригады. И из нашего отряда туда отдали батарею, именно бывшую вашу! — объяснил адъютант и спохватился расспросить меня дальше. — Вы-то сами, капитан, к нам надолго? Слышали мы, как вас в Олту потрепали!
Я начал отвечать, но прервал меня телефон. А потом вошли два офицера по делам к полковнику Алимпиеву и сели ждать. Потом опять стал звонить телефон. Рассказа моего, хотя бы самого краткого, не вышло. Адъютант отмахнулся, мол, потом, а действительно ли ему было интересно знать обо мне, или внимание его было лишь долгом вежливости к человеку, вхожему к его начальству, я не понял.
Новость о моей батарее была мне неприятной. И когда по окончании совещания офицеры пошли из кабинета, я постарался быть незаметным, наивозможно скорчившись в кресле и опустив голову на грудь, изобразив тем усталость и дрему. Адъютант меня выдал, с удовольствием закричал первым же нашим общим знакомым оглянуться на меня. Так что меня сначала изрядно помяли в объятиях, а уж потом я попал к полковнику Алимпиеву в кабинет.
Он поднял на меня свои усталые и красивые глаза, напомнившие мне в тот же миг Наталью Александровну. Поначалу он будто не поверил или не смог оторваться от смысла лежащей перед ним бумаги, а потом широко улыбнулся, вышел из-за стола, обнял, посадил в кресла, скомандовал завтрак, и первым же вопросом его был вопрос о шашке Раджаба. После госпиталя у меня не было вообще никакого оружия — конечно, это ему бросилось в глаза.
— Я соотносился по вашему поводу, когда в январе положение было восстановлено, — сказал он. — Утешительных вестей не получил. Зато как приятно было увидеть в газетах ваше имя! Мы здесь едва не всей крепостью ликовали! — он почему-то сказал не о гарнизоне и не отряде, а лишь о крепости. Но я не стал вдаваться в смысл.
Я кратко сказал о боях, о Раджабе, о приглашении генерала Юденича воспользоваться его протекцией в выборе места. И сказал, что хотел бы избрать себе Батум.
— Батум? — постучал пальцами по подлокотнику кресла полковник Алимпиев.
Я увидел, что он о чем-то озаботился.
— У вас отморожены легкие, — хмурясь и сожалея, сказал он. — Здешний же климат для таких легких не расположен. Вам надо в Крым. У меня есть там однокашник.
Я вспомнил госпитальные бездельнические свои рефлексии и запротестовал:
— Но, Михаил Васильевич! В Крыму от скуки мухи дохнут. Там нет дела! Разве что мне перейти в морскую артиллерию!
— Именно! — совершенно серьезно поддержал полковник Алимпиев.
— На главный калибр броненосного корабля! — сыронизировал я.
— Хотя бы! — не уступил полковник и опять заговорил о моем здоровье: — А как вдруг откроются каверны, как вдруг станет развиваться туберкулез или лихорадка. Тогда неволей побежите в Крым, да уж будет бесполезно. Не упрямтесь, Борис Алексеевич. Конечно, поживите здесь. Этого я запретить не могу. Но потом, действительно, воспользуйтесь приглашением командующего, —полковник Алимпиев опять озабоченно постучая пальцами по подлокотнику. — А Раджаб-бека просто до… — он запнулся, вероятно захотев сказать “до слез”, но выправился. — Раджаб-бека очень жаль. С его отцом мы здесь в семьдесят восьмом году воевали, — и встал все так же озабоченно. — Что-то с завтраком задержка. Вы минуту посидите в одиночестве, а я покамест бумагу дочитаю. Потом мы с вами спокойно позавтракаем!
— У вас в приемной люди! — вспомнил я двух офицеров.
— Ну вот займитесь сводками или газетами! — предложил он. Я понял, сколько он занят и хотел пойти, тем более, что и мне дел по оформлению приезда, жалованья и по устройству жилья предстояло на весь день. Полковник на это лишь вызвал адъютанта и распорядился все дела оформить в наикратчайший срок. А по поводу завтрака сказал, что ему тоже нужна передышка.
— Тем более, что я хотел бы услышать подробности декабрьских боев, — прибавил он.
Завтрак был принесен на серебряном приборе, но простой. Мне показалось, полковник испытующе поглядел на меня. Я в ответ не повел и ухом — уж кому, а мне-то совершенно была привычной простая пища. “Ешьте и идите исполнять свои служебные обязанности!” — обычно своим видом внушал я всем, кто пытался возмущаться простотой пищи в офицерской столовой.
— Люблю серебро, — признался полковник Алимпиев и тут же невпопад сказал во второй раз: — А вот шашку Раджаба поистине жаль. Я эту шашку помнил у его отца. — Я виновато уставился в тарелку.
— Война, — вздохнул полковник и поднял свою рюмку, пускающую сквозь коньяк солнечный зайчик.
Завтрак вышел неспокойным. Нам следовало бы уединиться куда-то в отдельный кабинет ресторана. Здесь же, несмотря на просьбу не тревожить нас сорок минут, адъютант заглядывал в кабинет и с изображением муки на лице сильно шептал:
— Из штаба армии Генерального Штаба полковник такой-то… — или еще что-нибудь в этом же роде, так что полковнику Алимпиеву приходилось отлучаться к телефону. Один раз вышла даже какая-то неувязка. Я видел по лицу полковника, четко и внятно сказавшего в трубку: “Здесь Генерального Штаба полковник Алимпиев!” — как на том конце провода сказали нечто невразумительное, потому что полковник Алимпиев сначала покраснел, потом посуровел, потом отмяк и тотчас же вновь посуровел.
— Нет, нет! — сказал он. — На сегодня никаких особенных известий не было. Значит, с вашим мужем все благополучно! — Потом послушал и еще более сурово сказал, готовый положить трубку: — Вы отвлекаете меня от службы!
“Однако же! — скрывая улыбку, подумал я о нраве полковника. — Он умеет поставить на место и женщину!”.
— Ну, хорошо, через час. Я закончу совещание и приму вас! — сурово сказал полковник Алимпиев и столь же сурово вернулся к столу. Видно было — ложь о совещании сильно вывела его из себя.
Я выразил готовность распрощаться. Он все еще суровый во взгляде, улыбнулся:
— У нас есть время. Расскажите, наконец…
И я снова рассказывал о декабрьских боях — обо всем, что видел и пережил сам, что слышал в госпитале, то есть рассказывал ту картину, которую мы себе составили, и которая наше начальство не украшала.
— Как же Раджаб-бек сказал вам? — переспрашивал полковник Алимпиев. — Двадцать тысяч их обошли наш фланг, и все наши бегут? — и он далее молчал, переживая и в силу должности не имея возможности вслух выразить свое отношение по поводу услышанного. — А брат ваш, значит, погиб сразу? И в письме вам было написано о гибели всей полусотни? А на взгляд вы не скажете, сколько было все-таки неприятеля? — далее спрашивал он и сам же себя поправлял тем, что и того уже достаточно было, если турок было в два орудия и две роты — это против сорока пограничников! — и опять далее поправлял себя: — А, конечно, вы правы. Обходной маневр совершало не менее бригады. Иначе и смысла нет. Только вот как же вы удержали их? Эта история достойна описания и изучения. Вам следует изложить все в подробностях на имя командующего! — он вдруг отрывисто взглянул на стоящие у стены превосходные швейцарские часы. — Вот именно этим я вам настоятельно рекомендую заняться. Устраивайте дела. Адъютант мой отыщет вас! — он встал, но, кажется, встал поздно.
Дверь кабинета распахнулась, и на пороге встала сияющая и одновременно недовольная недавним телефонным разговором Наталья Александровна. А что именно с нею разговаривал сурово полковник Алимпиев, я догадался, лишь ее увидел.
— Какой вы, дядечка, противный! — сказала она, устремляясь к нему для поцелуя, и увидела меня.
Я не вскричал в негодовании по поводу того, что-де как же Петроград, как вагон первого класса с гвардейским ухажером? Я успел сообразить, что за время нашего расставания могли быть и Петроград, и Париж, и тот же Сольвычегодск, и какая-нибудь Патагония. За время нашего расставания все это она могла посетить и преспокойно вернуться сюда.
Я не вскричал вообще ни по какому поводу. Я, как малое дитя, замкнулся и, возможно, даже набычился. А может, выглядел я чучелом гороховым. О себе самом в тот миг я ничего не знаю. Я увидел ее и понял, что ехал к ней. Я стремился именно к ней и своим стремлением просто-напросто материализовал ее, вернул оттуда, из Петрограда, Парижа, Сольвычегодска и Патагонии. Только зачем? Ведь мне нужна была Ксеничка Ивановна.
— Ваше высокоблагородие! — вскочил я, щелкнул каблуками: — Благодарю вас за все сделанное для меня! — и откивнул, отчего вышло, что я этаким образом означил свой уход.
А глаза ее, только что с любовью клеймившие полковника, перешли на меня, удивились, вспыхнули, вдруг в смятении метнулись в глубь самих себя и вернулись, всего меня объяв сильной и недвижной чернотой. “Ну, озеро Кусиян!” — вздрогнул я.
— Дядечка, а у вас гость, — вяло сказала она, столь вяло, что, кажется, силы ее все ушли в глаза, и сама она сейчас должна упасть.
— Здравствуйте, Наталья Александровна! — снова щелкнул каблуками и откивнул я.
— Вы живы? — спросила она еще более вяло, можно сказать, совсем пусто, едва не в обмороке.
Полковник Алимпиев подхватил ее под локоть и посадил к нам за стол.
— Однако же я задерживаю вас! — вежливо, но с непонятной набыченностью обратился я к полковнику.
— Присядьте, Борис Алексеевич, — с едва скрываемой досадой попросил он.
— Дядечка, зачем же? Борис Алексеевич, наверно, спешит! — чуть более энергично сказала Наталья Александровна.
И мне показалось — она сказала это тем тоном, какой я ей и Саше приписывал в воображаемом мной разговоре.
— Ну что вы, есаул! — говорила она Саше в воображаемом мной четыре месяца назад разговоре. — Что вы, он такой симпатичный!
И они оба особенно смотрели друг на друга, потому что оба вкладывали в разговор один и тот же смысл.
— Да уж куда! — возражал Саша. — Вот ваш муж, капитан Степанов, он молодец!
— И братец ваш молодец! — со значительностью возражала Наталья Александровна.
Вот этакий тон мне послышался в ее словах. Он ударил меня. Я, кажется, помертвел и, ожидая, как рубцы потянут меня влево, стал отклоняться вправо.
— Да, да, Борис Алексеевич, ступайте! — увидел зависимость состояния Натальи Александровны от моего присутствия и полковник Алимпиев. — Ступайте! Ваши дела в лучшем виде исполнит мой адъютант! Да погодите! — суетливо остановил он меня. — Погодите, я вас провожу! — и только тут взял себя в руки. — Павел Петрович! — крикнул он адъютанту.
Адъютант вбежал и тотчас же доложил о моих делах, в целом уже исполненных — что-то оставалось в финансовой части, и я еще не мог сейчас же получить своих денег.
— Сейчас располагайте временем по своему усмотрению. Вечером надеюсь увидеть вас в офицерском собрании! — проводил меня полковник Алимпиев.
Я вышел от него, ровным счетом ничему не внимая. “Какая финансовая часть? — в негодовании думая я об адъютанте, слыша только голос Натальи Александровны. — Куда я иду? — спрашивал я себя, но слышал только голос Натальи Александровны. — А выставили меня зачем? — снова я спрашивал себя, но ничего, кроме голоса Натальи Александровны не слышал. — “Вы живы?” спросила она меня. — Однако же! А как бы Вам хотелось? — спросил я ее и вспомнил, что в телефон она беспокоилась о муже, а полковник Алимпиев ей отвечал, что все благополучно. — Что же, муж в действующей части? — спросил я, а сам в это время слышал только ее голос, только ее слова — ее голос и ее слова сегодняшние, только эти, которые она произнесла сегодня. Они насовсем заслонили все, что было между нами прежде. Мне становилось от этого дурно. Я пошел на улицу. Но слышал и слышал ее голос и ждал, что среди уже произнесенных ею сегодня слов сейчас прозвучит всего лишь одно, но вот такое: “Подождите же!” Это слово сказал адъютант:
— Подождите здесь, у меня, капитан!
А я сказал:
— Да, да, разумеется! — а сам пошел.
И адъютант мне сказал вслед:
— Впрочем, действительно, следует прогуляться. Но через час ваши дела будут готовы!
Я вышел на крыльцо, встал на то место, где четыре месяца назад Раджаб встречал меня с дачи полковника Алимпиева. Впрочем, я не мог подлинно вспомнить, здесь ли это было. Я почему-то сейчас решил, что он стоял на крыльце, широко расставив ноги, сдвинув шапку на насмешливые и внимательно меня осматривавшие глаза.
— Поздравляю, у вас великое будущее! — cкaзaл он.
А я ему показал кулак — совсем, будто мы юнкеры. Он уже обеспокоился о моей лошади, специально найдя больную, которую хватило всего на три часа пути. Я, по его расчету, должен был вернуться обратно в Батум.
Вот о такой белиберде стал я думать на крыльце. Я слышал и слышал голос Натальи Александровны и думал об этом, пока вдруг снова не стал жалеть о потерянной своей шашке. Я стал говорить, что шашка мне важнее и потеря ее невосполнима. Но кто бы поверил мне, если я сам знал, что так говорю впустую. Я слышал и слышал голос Натальи Александровны. И я пытался заслонить его потерянной шашкой, то есть сожалением о ее потере. Это было нечестно. Я видел нечестность. Я сознавал, что порождаю ее сам. То есть я выходил жалким и подлым. Но как по-другому — я не знал. Пока я не любил, я был сильным и уверенным в себе. Теперь же я стал жалким и подлым. “Какая гнусность, — думал я, сотрясаясь от усиливающегося внутреннего жара, отбирающего от меня силы и несущего мне дурноту. — Какую гнусную затею придумали те, кто стал утверждать, будто любовь окрыляет и подвигает. Я бы немедля приказал их расстрелять”. И вместе с тем я вновь приходил к выводу о том, что, может быть. все оно так и есть, как утверждают те люди, но вот только я не умею любить.
14.
Моим занятием до вечера было, сидя в номере, заставить себя не думать о Наталье Александровне.
Прежде всего, лишь устроился, я вдруг нестерпимо захотел спать и упал в постель, не раздеваясь. Во сне я оказался летящим в лугах над Белой, как-то странно летящим, навроде дикого селезня, вылетевшего от того угла лугов, который назывался рямой. Я вылетел, а молодая солдатка, нагая, с распушенными волосами и пронзительными сильными глазами Натальи Александровны, схватила казачий карабин, чтобы в меня выстрелить. Я в страхе оглянулся и увидел все ее белое и нагое тело, безжалостно и против моей воли потянувшее меня. Сильные и белые осетры ее бедер, припавшие к черной отметине не то густой черемуховой заросли, не то еще чего-то пряного и таинственного, формой своей мне напомнившего географическое очертание Индийского полуострова, — я даже перевел в уме: да, да, оттого и пряного, что Индийского! — эти осетры разомкнулись, раздвинулись, готовые принять меня. Я забыл про винтовку. Я ловко сманеврировал крылом и упал бы в эту черную отметину, кабы не увидел, что она совсем не Индийский полуостров, а озеро Кусиян, недвижно черное, обрамленное черным недвижным лесом. Мне стало страшно. Однако сну моему этого показалось недостаточно. Он далее мне явил, как чернота Кусияна разверзается деревянным старым колодцем, за сруб которого я, уже падающий, успел ухватиться. А из этого колодца ко мне потянулись красивые женские руки. Я в готовности помочь, спасти эти руки, то есть того, кто их ко мне протянул, схватил их и вытащил все ту же солдатку, нагую, безжалостно меня к себе манящую. Я ее вытащил и, к стыду своему, прямо здесь, на срубе колодца, хотел исполнить то, что исполнил с ней на самом деле в давнюю пору моего юнкерства, как вдруг увидел вместо ног солдатки большой, хотя и не без изящества, рыбий хвост.
Я проснулся с жутко бухаюшим сердцем и неодолимым желанием Натальи Александровны.
— Бежать! Бежать отсюда! — взвыл я волком, пошел в буфет и выпил большую рюмку коньяку, опьянившую меня и на немногое время успокоившую. — Уехать, но куда? — стал я думать.
Из всех мест лучшим, конечно, выходила действующая часть. Один раз я засомневался в пользу дачи на Белой, представляя, как бы с кем-нибудь из местных стал охотиться во время разлива, чем несомненно бы занял себя. Сомнение мне показалось перспективным, Я за него ухватился. Я представил там даже Ксеничку Ивановну. Я представил ее с большим животом, то есть ждущую моего ребенка, что на самом деле могло быть только осенью если, конечно, она бы стала моей женой сейчас. А голос и слова Натальи Александровны уже ждали меня. Они тотчас приплыли, лишь стало проходить опьянение. Я понял тщету затеи с поездкой на Белую. Я вновь стал думать о действующей части.
Сама действующая часть была бы спасением. Но путь в нее, как недавний путь в полусотню, своим страданием по Наталье Александровне нагонял ужас.
Из буфета я ушел прогуляться и вернулся в номер уже через десять минут не в силах преодолеть изнуряющего желания идти искать Наталью Александровну. Я взял в номер коньяк, осетрину с хреном, ходил по номеру, пил и заставлял себя о Наталье Александровне не думать. Коньяк, в отличие от первой рюмки, более не пьянил. Я закусывал осетриной, усмехаясь на приснившийся рыбий хвост. Потом снова сколько-то дремал, просыпался, смотрел на часы и в окно, снова наливал коньяк в рюмку и снова ходил по номеру.
Чем ближе становился вечер, тем более я не хотел идти в офицерское собрание, но тем более я знал, что пойду. А зная, еще более не хотел. Я ничего не мог делать. Что бы ни начинал, в изнуряющей лихорадке тотчас же прекращал. И лишь ходьба по комнате, тоже, впрочем, изнуряющая своей ненужностью, кое-как меня отвлекала.
Так я проходил до вечера, отметив, что, возможно, прошел более десятка верст, и, вспомнив рассказ подпоручика Кутырева о том, как они полком шли на Сарыкамыш — более суток безостановочного марша по скверной снежной горной дороге в сильнейший мороз.
— Я полагаю, — рассказывал подпоручик Кутырев, — мы треть полка оставили в дороге. Я смотрел в лица солдат, все более пустеющие, теряющие свои индивидуальные черты, так что Иваны, Петры, Яковы, Матвеи, Спиридоны превращались в неких иванов, петров, яковов, матвеев, спиридонов, в некие оболочки с маленькой буквы. Я смотрел и видел, что теряю взвод, что как только начинается в солдате этот процесс потери большой буквы, следует ожидать потери солдата — упадет, не встанет и замерзнет. А остановиться и поднять его мы не могли. Мы знали, что в Сарыкамыше катастрофа. Лично я дошел только потому, что я был обязан привести в Сарыкамыш хотя бы одного солдата своего взвода. Обочиной дороги за нами шли волки.
Это воспоминание воскресило воспоминание о моих бутаковцах, моем стремлении подняться в атаку, чтобы турки стали стрелять. У меня в голове было только одно — заставить их стрелять. Потому что мы были живы, пока в нас стреляли. И это хорошо понимал подпоручик Кутырев, с которым мы пережили всех и жили одинокими стариками девяносто лет спустя в ненужном нам одна тысяча девятьсот… то есть в ненужном нам две тысячи пятом году.
Я это вспомнил. Я ощутил свое одинокое девяностолетнее стариковство и увидел, то есть почти ощутил, что его не может разрушить даже Наталья Александровна. Открытие окрылило. Я остановился на полушаге, пораженный внезапной легкостью.
— Вот ведь лекарство-то! — снова взвыл я волком.
Но то-то же было мне уже в другой миг ощутить снова наваливающуюся тяжесть желания быть с Натальей Александровной, чтобы слышать, видеть и ощущать ее.
Я достал из саквояжа френч, велел его отгладить, переоделся и пошел в офицерское собрание.
Перед моим приходом туда прибыл начальник гарнизона генерал Лахов. Я вынужден был пойти ему представиться. Это стало некоторого рода делом, отвлекшим меня. Мне сказали, где он. Я осмотрелся в зеркало, принял бравый служебный вид и пошел к нему. Он был в кругу полковника Алимпиева и других старших офицеров в игорной комнате. Карт еще не сдавали, а говорили о последних делах. Полковник Алимпиев вышел мне навстречу, взял под руку и подвел к генералу:
— Представляю вам, Василий Платонович, нашего первого героя.
Генерал, возрастом младше, нежели полковник Алимпиев, но грузнее его, отвлекся от беседы с соседом, теребящем в руках карточную колоду, поднял на меня тяжеловатые веки, показавшиеся мне персидскими. Я представился.
— Да-да, наслышан. Похвально, капитан. Присаживайтесь к нам. Расскажите! Потеснитесь, господа! — рассеянно сказал генерал.
Все сдвинулись. На освободившееся место солдат принес стул. Я присел.
— Какого года выпуска? — спросил генерал о времени моего окончания училища. Я сказал.
— Весьма похвально! — оценил он мое служебное продвижение и спросил полковника Алимпиева о вакансиях в отряде.
Сосед генерала, держащий в руках карточную колоду, сказал, удивив меня осведомленностью, о моем желании быть назначенным в действующую часть. Полковник Алимпиев возразил.
— Я бы настоятельно советовал ему завершить лечение, Василий Платонович! — сказал генералу полковник Алимпиев.
Я в это время думал, что он, генерал, мог знать Сашу по Персии, ведь он был командиром той казачьей бригады, по сути, персидской, но с русским офицерским составом, в которой, по рассказу Вано, служил Саша. И я, пожалуй, спросил бы генерала, кабы не его персидские, на мой взгляд, веки, умело скрывавшие то ли усталость от службы, то ли природное равнодушие. Он вроде бы разговаривал со мной. Но я видел — разговор ему не был нужен, и, в лучшем случае, он разговаривал только потому, что представлял себе необходимым со мной разговаривать. “Совершенно верно поступил Саша, когда от такого отца-командира сбежал делать персидскую революцию!” — с досадой на отношение генерала ко мне подумал я и поймал себя на том, что, кажется, впервые употребил в своем лексиконе слово “революция” и употребил его с одобрением.
— В действующую часть? — с запозданием откликнулся на слова соседа с карточной колодой генерал. — Так это к полковнику Генину! Как вы считаете, Михаил Васильевич?
— Капитану Норину необходимо завершить лечение, ваше превосходительство! — жестко сказал полковник Алимпиев.
— Скоро у нас воевать некому станет! — с усмешкой сказал сосед генерала. — Саенко и Степанов с самого начала, с февраля без замены!
Опережая меня, полковник Алимпиев встал:
— Ваше превосходительство, полагаю, разговор капитану Норину не интересен! Позволим же ему пообщаться в своем кругу!
Я с кривой усмешкой и уж не знаю с каким взглядом, что называется, почел за благо откланяться. И уже отошел на несколько шагов, от притока крови к голове мало что соображая, как услышал сзади чью-то нотацию полковнику Алимпиеву:
— Покровительствуете вы, Михаил Васильевич, этому офицеру!
Вместо полковника Алимпиева ответил генерал:
— Однако вы посмотрите на его служебное продвижение!
Кажется, он более одобрил меня — и меня, и полковника Алимпиева, — нежели не одобрил. Но точно ли так, я не уловил.
Я пошел к выходу. Из буфетной залы меня окликнул адъютант, а следом еще несколько знакомых офицеров. Я повернул к ним.
— Постойте, постойте, господа! — закричал первым поручик Шерман из крепостной артиллерии, человек большой, толстый и насмешливый, но хороший товарищ, один из тех, кто нашел меня на Батумском вокзале и увлек на пирушку в честь моего отъезда осенью прошлого года. Он был с университетским образованием и записным книгочеем, пошедшим в военную службу по соображениям романтическим, которые, конечно, он скрывал и которыми, кажется, теперь тяготился. — Постойте, господа! Я ведь прекрасно помню форму Георгиевских кавалеров — что-то там из оранжевого и черного, кажется, в поперечную полоску и колпак, обязательно колпак, господа, с красной бахромой с блестками!
Он этак закричал, но первым же кинулся меня обнимать и потчевать коньяком, опять городя всякую ерунду о форме кавалерского одеяния и о моем френче.
— Рекомендую, господа! — восторженно успевал вставлять он между насмешек. — Виртуоз артиллерии! Сбивал под Хопом турецкие батареи с позиций первыми же выстрелами, чем едва не разорил наших заводчиков, ибо не нуждался в большой массе снарядов!
— Да полно! — не выдержал и закричал я, не в силах вырваться из его объятий. — Дай же сперва выпить!
— А в самом деле! — видя возможность позубоскалить, подхватили другие знакомые офицеры.
— Экое одеяние на тебе, братец! — поручик же Шерман, оттолкнувшись от этих слов к Николаю Васильевичу Гоголю, вдруг оставил меня, отошел на шаг, изображая Тараса Бульбу, придирчиво оглядел мой френч и тем же громким голосом, холерически срываясь на смех, процитировал: “А поворотись-ка, сын! Что это на тебе за свиток! Экий свиток! Таких свитков еще и на свете не было!”.
— Перевираете, поручик! — стал поправлять его кто-то. — Цитируете из разных мест!
Но поручику Шерману и дела было мало до поправки. Смутить его было невозможно. С тем же холерическим срывом на смех он стал декламировать некое подобие старинного документа, на ходу им сочиняемое:
— А одета была на сем отроке фофудия вельми богата, из сорока соболев и золотым с эмалею белою и с образом Великомученика и Победоносца Георгия крестом, инда бостроги да терлики царские пред той фофудией посрамлены бысть!
— Дай выпить! — рявкнул я на поручика Шермана.
— Коньяку кавалеру! — скомандовал Шерман.
— Всем шампанского! — закричал я и достал деньги.
Пока поручик Шерман и еще несколько офицеров обеспечивали нас шампанским — по недавней традиции, конечно, с виноградников и подвалов Абрау-Дюрсо — остальные продолжали осмотр моего френча. Одни находили его весьма привлекательным и по наличию четырех вместительных карманов весьма удобным. Другие же относились скептически, называя его не в меру вычурным. Я стоически переносил все оценки и жалел старую форму, в некотором удивлении стараясь вспомнить, отчего же я вырядился во френч. Потом мне пришлось отстегнуть орден и поочередно окунуть его в шампанское каждому из присутствующих — так сказать, обмыть. Под громкое “ура!”, привлекшее внимание едва не всех в собрании, мы выпили.
— Иди к нам в крепость, капитан! Орден уже ты получил. Теперь можно и в крепости посидеть. Чины расти будут помедленней. Зато голова будет не в кустах, а на плечах! — снова взялся обнимать меня поручик Шерман.
— Кто сейчас на моей батарее? — спросил я.
— Подполковник, ты его не знаешь! — поручик Шерман назвал действительно незнакомую мне фамилию. — Не жалей! Последнее дело карательствовать. Каков герой был наш Павел Карлович, фон! — он имел в виду генерала от кавалерии фон Ренненкампфа, командующего первой армией, потерпевшей поражение в первых боях. — Герой был, когда железнодорожных рабочих да мужиков расстреливал в шестом году. А как против Гинденбурга да Шеффера!.. Ты знаешь, что он отстранен от должности? Нет? Точнейшие сведения, капитан! От нашего Павлушки! — этак он назвал адъютанта полковника Алимпиева и позвал его: — Паша! Поручик Балабанов!
При всем сознании своего отличного положения адъютант, еще по осеннему моему замечанию, не мог противостоять напору Шермана и даже, кажется, считал лестным быть в круге его внимания.
— Скажи, Паша, нашему капитану о Павле Карловиче! — попросил поручик Шерман откликнувшегося адъютанта.
— Мы, император Всероссиийский и прочая и прочая и прочая, в воздаяние отличия, оказанного нашим капитаном! — не преминул вместе с Шерманом поддразнить меня адъютант и сейчас же перешел на другой тон. — А что Павел Карлович? Не справились с армией ни в первый, ни во второй раз: ни в Восточной Пруссии, ни под Лодзью. Под Лодзью наши совсем было взяли Шеффера в кольцо. Потери у того были до девяноста процентов. Но он ударным кулаком решился на прорыв. Да не к себе домой решил, не на запад, как, вероятно, попытался бы прорываться сам наш Павел Карлович, окажись он в подобной ситуации. А решил он ударить туда, где у нас было самое слабое место. Ну, и не трудно догадаться — самое слабое место у нас было именно на участке Павла Карловича, ибо он едва не всю армию двинул ждать Шеффера на запад. А Шеффер ударил на север. Так и упустили голубчика. Николай Николаевич, великий князь, разумеется, в гнев, кулаком по столу: а подать мне сюда этого Тяпкина-Ляпкина! Только лишь сам император спас его от суда. Теперь он за штатом. Да это что, господа! Я расскажу про нашего командующего, то есть бывшего командующего!
— Это злословие, господа! — с горячностью воскликнул юный, явно только летом выпустившийся из училища, подпоручик. Он воскликнул и сильно покраснел от своего восклицания: не испугался, а просто смутился, как это всегда бывает при неожиданном вступлении в разговор. До этого я несколько раз ловил на себе его обожающий взгляд — верно, я ему казался недосягаемым античным героем, перед которым злословить, как он выразился, было просто невозможно.
Я тоже не был сторонником подобного рода пересудов, тем более, что основной своей частью они выходили искаженными. Однако Сарыкамышское дело, неблаговидное поведение многих высоких начальств, увиденное или испытанное на себе нами, обитателями нашего госпиталя, гибель моей полусотни и гибель Раджаба, брошенных без всякого угрызения совести, — все это как-то незаметно пошатнуло меня, и я еще в госпитале стал с досадой ловить себя на том, что при подобных рассказах не испытываю прежнего сопротивления, хотя и не испытываю удовольствия, а более того, жалею их. “Ведь не какие-нибудь поганцы они, — бывало думал я про таких начальников, — и не чужие нам патагонцы! Все они наши! — я так думал порой, употребляя название “патагонцы” не с пренебрежением, а всего лишь в качестве синонима чего-то очень далекого не столько географически, сколько родственно. — Хотя и у далеких патагонцев тоже есть матери, невесты, жены, дети!” — обычно еще прибавлял я, и выходило, что сопротивление мое имело основой что-то навроде переживания за близких этим патагонцам и нашим начальникам людей. Возможно, и юный подпоручик исходил из тех же качеств, хотя прежде всего, конечно, здесь играли роль солидарность и воспитание.
— Это злословие, господа! — воскликнул, краснея, юный подпоручик.
И тотчас же с насмешкой ему отозвался поручик Шерман.
— А вы отмыли пальчики от гимназического чистописания? — спросил он.
— Перестань, он прав! — рассердился я на поручика Шермана.
— Боже святый! — артистически закатил глаза поручик Шерман. — Да когда же мы начнем что-то понимать! Ты только послушай, капитан! — и обратился к адъютанту: — Рассказывай, Паша!
— Да, собственно, ничего порочащего бывшего командующего нет! — едва пожал плечами адъютант. — Александр Захарьевич оставил армию и спешным порядком появился в Тифлисе, не найдя ничего лучшего, как только посеять панику: “Армия погибла! Турецкие разъезды уже просочились в Авчала!” — а Авчала, господа, это уже пригород Тифлиса! И он такое стал говорить о своей армии, господа, когда она, брошенная им, насмерть встала под Сарыкамышем! Да вот Борис, то есть капитан Норин оттуда! Он лучше скажет!
Я поправил адъютанта о месте моего участия в декабрьских боях и хотел поправить о неточности по поводу того, как армия встала под Сарыкамышем. Встала там не армия, — хотел я сказать, — а встали сперва вообще одни дружинники, старики-солдатики, ополченцы. И через сутки пришел полк подпоручика Кутырева, пришел, оставив свои позиции соседям, то есть из боя пришел в бой. Потом пришел еще полк, такой же расстроенный предыдущими боями и невыносимым безостановочным маршем. И эти полки выдержали самые тяжелые дни, дрались в штыки на улицах Сарыкамыша, и даже Ксеничка Ивановна вынуждена была взять револьвер. А в это время масса войск без толковых приказов не могла ничего предпринять. Я так хотел поправить адъютанта. Но поправке моей никто не внял, — кажется, просто не расслышал.
— А вот вообще курьез, господа! — перекрыл общий шум поручик Шерман. — Паша, расскажи про муку!
— Да, про муку! — с удовольствием откликнулся адъютант. — Оставляя армию, Александр Захарьевич возложил почетную миссию сдать весь русский Закавказский край на плечи, то есть на погоны некоего генерала Б. — не будем уточнять его фамилии! — при этих словах адъютант сумел так характерно посмотреть на всех, что ни у кого не осталось сомнения в принадлежности этой буквы Б. фамилии недавнего начальника местного гарнизона, переведенного на должность командира корпуса. — Этот генерал Б. во исполнение поручения прежде всего отправил из корпуса весь запас муки, господа! А как только нынешний наш командующий генерал Юденич отменил приказ об отходе армии и решительно потребовал исполнения новой задачи — разбить неприятеля, этот генерал Б. доложил: “Наступать не могу! Нет муки!”.
Общий хохот заставил зазвенеть в буфете посуду. Смеялся даже юный поручик, неловко и с прежним обожанием глядя на меня. Заметив его взгляд, я вспомнил юного князя и нелепую нашу драку. Я это вспомнил — и опять мне все пребывание в госпитале, в том уездном городишке у подножия громадного хребта, показалось придуманным или приснившимся — совсем как давешний сон с лугами над Белой, озером Кусиян и солдаткой в виде русалки. Опять отдаленно и на очень краткое время появилась в моем воображении Ксеничка Ивановна. Сердце мое сжалось. “А вдруг Дубин ею любим!” — подумал я, но не захотел признать то возможным и почему-то подумал о наших с Ксеничкой Ивановной детях, о мальчике Бориске и девочке Ираидочке. “Как они будут смотреть на своих старших тезок, на Бориску и Ираидочку, детей сестры Маши! Равно так же они будут смотреть, как сейчас на меня смотрит этот юный подпоручик!” — подумал я, и мне этот взгляд моих детей на детей сестры Маши показался счастьем. — “Сегодня же ночью напишу письмо Ксеничке Ивановне!” — решил я и следом забыл решение, вполне, кстати, счастливый.
Вошел в буфетную залу начальник собрания и предупредил не увлекаться напитками, ибо впереди ждали танцы.
— В последние-то дни поста! — заметил я.
— Да полно, Борис! — возразил поручик Шерман. — Сейчас мы тут, а завтра под турецкими пулями!
— Пулями в спину, как в отряде Генина! — прибавил кто-то. Я, конечно, вспомнил при этом о некоем Саенко и о Степанове, оставшихся в отряде без замены, и утренний разговор в телефон полковника Алимпиева с Натальей Александровной.
— Нет, господа! — продолжил тот, кто сказал об отряде Генина. — Я бы не хотел там быть! И не по трусости, как вы знаете, а по подлости положения, когда тебе могут выстрелить в спину! Это что-то невероятное складывается в нынешнюю войну! Ты или сдайся, или пробивайся к своим! Но выжидать под видом мирного, а потом стрелять в спину доверчиво отвернувшегося человека! — этого, господа, я не понимаю!
— Это все штучки социалистов! Бомбы в портфелях, стрельба в театральных ложах — это их манеры! — откликнулись ему. Я чуть отвлек адъютанта в сторону:
— Скажите мне, Павел Петрович, о чем они?
— Об обыкновенном, Борис Aлeкceeвич!
И это обыкновенное укладывалось в его словах в то, что отряд Генина несет основные потери не в открытом столкновении и даже не из-за нападений в засадах, а именно от стрельбы в спину. Под давлением нашей силы население выражает покорность и готовность к сотрудничеству и днем, в светлое время, действительно сотрудничает, но с наступлением ночи вытаскивает спрятанное оружие и нападает на наши подразделения. Нападут, обстреляют, подожгут и скроются. Или выследят обоз, санитарный транспорт, отдельных солдат. В немалой степени такому враждебному отношению способствует присутствие среди местного населения так называемых четников, специально подготовленных для террористической деятельности и антирусской агитации агентов, которых, по словам адъютанта, в Чорохском крае скопилось не менее трех тысяч.
— Командующий разрешил самые решительные и эффективные меры! — сказал адъютант. — Впрочем, — прибавил он, — это во всех деталях может вам сказать Михаил Васильевич!
— И какие же меры в число решительных входят? — ревниво спросил я.
— Ах, капитан! Выпьемте-ка лучше шампанского. У вас так все хорошо складывается. Ей-богу, прямо хочется оставить эту кабинетную службу — и в строй, в действующую часть, хоть вон в отряд Генина! — искренно воскликнул адъютант.
— В отряд Генина? — вдруг фыркнул седой и лысеющий незнакомый подполковник.
Мы оба оглянулись на него. Он, несколько отяжелевший от выпитого и этой тяжестью похожий на генерала Лахова, сначала ответил нам долгим, будто скучающим взглядом, а уж потом снова заговорил:
— Уже здесь, в тылу, — потом смолк, как бы прослушал сказанное, и поправился: — Уже под Тифлисом нападают на офицеров, а вы говорите: “В отряд Генина”.
Последние его слова оказались перекрытыми новым сильным хохотом.
— Да не бывший ли командующий докладывал вам об этих нападениях? — спросил, просмеявшись, кто-то из старших офицеров.
Подполковник переждал время, отпил из бокала и неторопливо ответил:
— Извольте читать газеты. В сегодняшней сообщается о нападении где-то под Тифлисом, в Горях или в Горах, местных жителей на двух чинов, находящихся там в госпитале. Нанесены ранения. Кажется, один от ран скончался.
Стыдно сказать, но я самым невероятным образом сперва отнес это нелепое измышление к моему с урядником Расковаловым столкновению с местными жителями по дороге на заставу и никоим образом не мог, несмотря на довольно точное название нашего госпитального городишки, отнести его к нашей — моей и подпоручика Дубина — драке с молодым князем. Я даже хотел возразить подполковнику, мол, раны были действительно нанесены, но, по счастью, они оказались не смертельными. Меня опередил адъютант.
— В оперативных сводках не отмечено, — с сомнением сказал он.
И только тут я сообразил, о чем шла речь. Я улыбнулся.
— Вам что-то известно? — спросил адъютант.
— Ничего похожего не было. Это все — журналистские штучки! — успокоил я адъютанта.
— Еще и не это будет, господа! — с мрачным удовольствием пообещал подполковник.
— Русская мировая тоска! — откликнулся, всхохатывая, Шерман. — Жажда Армагеддона! Где вы, грядущие гунны! Пейте, ваше высокоблагородие, на наш век хватит! А эти: “Топчи наш рай, Аттила!” — и прочие подобные стишата хороши для эмансипированных дамочек и кокаинистов! По своему университетскому опыту знаю!
Он снова обхватил меня за плечи и увлек пить дальше. Я сказал, что выпью еще один раз и уйду. От слов Шермана об университете мне очень захотелось тишины и захотелось полистать книги — что-нибудь о древностях. Такие настроения приходили ко мне периодически, и я, если находил возможность, то целыми днями просиживал в библиотеках, совсем по-юношески мечтая об ученом труде историка. Пьяному мне такое желание пришло впервые. Ну да ведь и употреблять алкоголь я стал лишь с прошлого лета, а до того был к нему не столько равнодушен, сколько просто за занятостью не замечал его. Война, как ни странно, дала много свободного времени, но и как-то странно взвинтила, напрягла меня. Это новое ощущение пришло с самых первых дней ее, с прочтения известия о предъявлении Австрией ультиматума бедной Сербии. Можно было не верить в надвигающуюся войну. Но не ощущать ее в те последние мирные дни было невозможно. Одни кинулись скупать товары. Другие кинулись успокаивать себя высшим разумом, который не позволит войны. Третьи, словно пьяные, закричали о скорой и непременной победе. А я войну принял сразу же. Ведь именно к ней я готовил себя. И с ней я забыл обо всем, что ее не касалось, конечно, и тишину библиотек в том числе. И тотчас же пришло много свободного времени, и тотчас же стало возможным тратить его на пьянство.
Разговаривая с Шерманом, я выпил дважды и пошел, сколько меня ни уговаривали остаться. Многие даже потащились за мной до выхода из собрания. И я, может быть, сдался бы. Но вдруг на крыльце меня догнал солдат, передавший просьбу полковника Алимпиева явиться к нему.
Сам полковник Алимпиев ждал меня в автомобиле. Он пригласил меня проехаться в город, а потом заглянуть для просмотра вечерних сводок к нему в кабинет. Я догадался о возможном разговоре, касающемся Натальи Александровны. Пришедшего с разговором в офицерской компании равновесия сразу не стало.
Мы отъехали. Полковник Алимпиев, опершись на свою георгиевскую шашку, минуту смотрел в темную улицу, потом сказал:
— Я не могу по известной вам, Борис Алексеевич, причине пригласить вас на ужин. Вам следует прекратить отношения с госпожой Степановой. В прошлый раз я допустил преступное легкомыслие, пошел на поводу у нее. При всей моей симпатии к вам, я не имел на это права. Найдите мужества и чести не губить ее.
От пустоты, пришедшей ко мне со словами полковника Алимпиева, и от стыда за свое порочное поведение, которое стало для меня таким только со словами его, я мог бы обещать все. Я будто впервые и будто со стороны взглянул на себя. Все мое мучительное чувство в этом новом взгляде увиделось мелким эгоистическим стремлением к удовлетворению прихоти. Что-то сродни княгине Анете нашел я в полковнике Алимпиеве, в его простых и прямых словах, в его простом тоне разговора. И что-то вечное, древнее, обдающее меня обязанностью перед этой простотой, нашел я в нем. И я пообещал.
— Я вам обещаю, — сказал я.
— Иного я не мыслил. Благодарю, — кивнул полковник Алимпиев. — Вам лучше отсюда уехать — в том числе и по состоянии здоровья. Вы или воспользуйтесь расположением командующего, или примите помощь от меня. Я говорю о Крыме.
— Я воспользуюсь расположением командующего! — сказал я и попросил об услуге связаться с командующим по возможности тотчас же.
Полковник Алимпиев согласно кивнул, опять помолчал и прибавил:
— Госпожа Степанова у меня единственное родное существо. За годы здешней жизни я отвык от всех остальных родственников. Да многих уже и нет. Давно умер брат мой, ее отец. Выросла она у меня.
— Я знаю, — сказал я.
— Моим благорасположением вы можете пользоваться в полной мере. В отношении госпожи Степановой мы с вами договорились! — сказал полковник Алимпиев.
Мы ехали, и я думал о том, что впереди у меня только пропасть. Действующая часть была уже другою стороной пропасти. А пропастью был путь в нее. Пропастью была и последующая жизнь без Натальи Александровны. Но та пропасть была как бы другой пропастью, не столь страшной против первой, так как я, подобно декабрьской ночи на заставе, уже начинал вновь ощущать приближение единственного моего дня. Осталось лишь собрать силы на дорогу к этому дню. Чтобы приблизить его, я вновь пообещал полковнику Алимпиеву:
— Я обещаю вам!
В это время сил на исполнение обещанного я имел достаточно. Но связаться с генералом Юденичем тотчас не получилось. Едва оператор пробился в Тифлис, там что-то не заладилось. Полковник Алимпиев посмотрел на меня: будем ждать? Сколько мне ни хотелось решить судьбу теперь же, я не взял себе характера настаивать на ожидании. Это было бы совершенным школярством. Полковник пообещал связаться со штабом командующего в течение завтрашнего дня. Мы вышли на улицу. Полковник велел шоферу ехать к моей гостинице. Когда шофер остановил возле подъезда, полковник снял перчатку, вынул из нагрудного кармана маленький конвертик, совершенно беспомощно, по-стариковски вздохнул:
— Знаете, вот роль поверенного в … — и посуровел: — А впрочем, в ближайшие сорок восемь часов вы должны покинуть расположение отряда. Считайте это приказом. А лучше — просьбой отца.
У меня хватило выдержки выйти из автомобиля, щелкнуть каблуками. Но в следующее мгновение я уже был у себя в номере и читал крошечное письмо Натальи Александровны, совсем его не понимая. Она написала только одно предложение: “Пожалуйста, вспомните свое слово — я жду вас завтра в десять часов по утру в месте, где вы слово сказали”. Но и его я не понимал, хотя странным образом знал, что именно мне в десять часов по утру предстояло.
15.
Кажется, я не раздевался, кажется, не спал. И, кажется, совсем не было ночи. А было только это знание об утреннем десятом часе. И я ни разу, будто внезапно пораженный беспамятством, не вспомнил о только что данном дважды обещании. Еще затемно я выскочил из гостиницы, не рядясь, схватил извозчика и погромыхал к цветочному магазину. Там я в нетерпении застучал в двери, удивился тому, что хозяин в такой час спит, опять не торгуясь, подхватил из ванны с водой корзину алых роз. Хозяин принялся корзину обертывать мокрой холстиной. Ждать его и ничего не делать я не смог. Я обмахнул корзину холстиной сам.
В дороге я тоже не смог усидеть без дела. На одном из подъемов в гору, уже близ Салибаури, я пошел пешком и ушел вперед. А на знакомом повороте, с которого в прошлый раз, в ненастное ноябрьское утро оглядывал окрестности, я просто-напросто побежал. Едва не навстречу из-за гор хлынуло солнце. Я споткнулся, но побежал дальше, ничего вокруг не замечая, потому что все вокруг — даже фиолетовые, как баклажанные бока, тени, даже и они стали слепящими и обволакивающими.
Я, верно, ударился бы лбом в ворота усадьбы полковника Алимпиева, если бы Наталья Александровна не вышла вперед.
— Ну, Боречка же! — вскричала она.
Я увидел, что бегу мимо нее, что передо мной ворота. Я неловко обнял ее и хотел поцеловать, но только ткнул козырьком фуражки. Она отстранилась. Я еще раз попытался обнять ее и обнял, почувствовав, как сердце мое сильно в нее ударяет. Она отстранилась вновь, вдруг решительно выставив вперед локотки. Я принял их, эти локотки, орудием ее защиты от нового тычка козырьком, отстранился сам, оглядел ее, узнавая и не узнавая, сказал: “Сейчас!” — и побежал навстречу извозчику, дал ему деньги, схватил корзину и бегом же вернулся назад. За это время она отошла к воротам, открыла калитку и остановилась.
— Какой ужас, Боречка! Ну, не ждала от вас! — с нервным смешком сказала она о корзине с розами.
Я замер. Я только теперь почувствовал, сколько холодно и сколько брезгливо отстранилась она в первый раз, сколько решительно выставила локотки во второй. Меня словно кто-то встряхнул, и рубцы тотчас же потянули влево, а я сам, выравниваясь, стал клониться вправо и очень захотел обо что-то опереться.
— Это пошло — дарить даме корзину роз, словно какой-то актриске. Вы же умница, Боречка! — сказала Наталья Александровна.
— Да, мадам! Я согласен с вами. И всему этому вот где место! — Я швырнул корзину далеко в сторону, но неудачно, и она, взмыв вверх, застряла в ветвях ближнего дерева. Я прищелкнул каблуками и откивнул: — Честь имею откланяться!
Я резко повернулся. Ее слова я услышал уже в спину.
— Да вы впрямь будто в театре! — с яростью сказала она. От невозможности ответить ей достойно или хотя бы спросить, за что она так со мной поступает, я стал задыхаться. Я резко обернулся. Она медленно ступила навстречу, охватывая меня всего своим взглядом, и сказала знакомое с прошлого раза слово:
— Убила бы! — сказала она раздельно, с болью и еще с тем чувством, которое я различил даже в моем состоянии, но которому теперь не захотел верить.
— Напрасный труд! — со злобой сказал я.
— Обними меня, Боречка! — попросила она.
— А не из театра ли это? — спросил я с прежней злобой. Она по-птичьи вскрикнула. Я увидел обезображенное сдерживаемым рыданием ее лицо. Она напомнила мне вдруг мою полусотню в тот миг, когда все поняли, и когда это понимание высказалось лишь диалогом казака Тещи и хорунжего Махаева.
— Вот же доля! — сказал Теша. — Я безотцовство хлебал. И моей посербетине, — да, именно так он сказал, надо полагать, имея в виду свою ребятню, — и моей посербетине — тоже!
— Задохни! — приказал хорунжий Махаев. И, кажется, был еще диалог, то есть была еще пара фраз между мной и Самойлой Василичем.
— И что же, нам — тут? — спросил Самойла Василич, упирая голосом на последнее слово.
— Вы бы, вахмистр, желали в ином месте? — спросил я. Вспомнив сейчас это, я увидел, как равно же Наталье Александровне, закричали по получении известий о судьбе мужей женщины в Бутаковке. Равновеликость сравнения была неуместной. Конечно, я это видел. Но только это сравнение смягчило меня. Я подошел к Наталье Александровне и тихо коснулся ее плеч:
— Наталья Александровна!
— Наташечка! — шепотом поправила она.
— Наташечка-Наташечка! — сказал я будто маленькой девочке, например, племяннице моей Ираидочке.
— Какой вы! — укорила Наталья Александровна. — Сидели болваном у дядечки в кабинете, а потом ушли!
— Так ведь, Наташечка!.. — хотел я оправдаться.
— У дядечки было можно! — переменившись, вскричала Наталья Александровна.
— Однако же! — переменился и я. — Однако же я имею просьбу Михаила Васильевича оставить наши отношения!
— И вы… — озером Кусиян, помертвелой водой его, поглядела Наталья Александровна.
Я не успел ответить. Она догадалась сама. И она не захотела слушать ответа.
— Да ведь нас все видят. А вы мне не подскажете! — холодно спохватилась она.
Я оглянулся. Мы
были в полном одиночестве. Разве
что кто-то смотрел на нас из
потаенного места — а так мы были
возле ворот одни.
Я сказал об этом. Наталья
Александровна же повлекла меня во
двор. Я увидел знакомую с прошлого
раза картину обычного в здешних
местах широкого зеленого двора с
характерными, украшенными резьбой
деревянными постройками — сараем
и кукурузней на высоких столбах,
домом на каменном цоколе с высокой
балконной лестницей. Только здесь,
в отличие от усадьбы Зекера, в
которой мы с Раджабом
останавливались в прошлом ноябре,
из-за рельефа местности дом и
постройки были смещены влево. А
справа двор круто уходил вниз, где
превращался в сад. В середине двора
я приостановился. Все здесь мне
было знакомым, и все было
неузнаваемым — столько в прошлый
раз я не заметил и представлял
потом по-другому. Я удивился такой
своей рассеянности, явно меня,
человека военного, не украшавшей.
По ту сторону двора за деревьями
угадывалась соседняя усадьба. Я
спросил, уж не Марьяшечка ли со
своим почтенным агой там живет.
— Нет, — ответила Наталья Александровна. — Она живет там! — и показала в другую сторону, за постройки.
— И что же у них, дал Бог, все хорошо? — спросил я,
— У них все хорошо! — ответила Наталья Александровна. И я нашел в ответе намек на то, что не хорошо у нас. Нашел, но смолчал, положив, что уже ничего изменить не смогу. Я спросил, будет ли и сегодня у нас Марьяшечка. Наталья Александровна ответила отрицательно — Марьяшечка со своим мужем уехали навестить родственников. Мне стало жалко того, что я никогда более ее не увижу. Я вспомнил ее гневное русское слово “скверно”, обращенное ко мне, слово, которого, по моему предположению, она знать была не должна. Я улыбнулся. Наталья Александровна заметила улыбку. Я увидел — она хотела на нее тотчас же отреагировать, но сдержалась и только предложила идти в дом завтракать. Я снял фуражку и помолился за свое сюда возвращение.
— Идемте завтракать! — попросила Наталья Александровна.
— Я вас помнил всегда. Но только я полагал, что вы в Петербурге, то есть, по-нынешнему, в Петрограде! — начал я оправдываться за свое поведение в кабинете полковника Алимпиева.
— Потом, потом, родной! — сказала она тихо. Я не мог ступить дальше. Слово “родной” сразу мне напомнило о моем обещании полковнику Алимпиеву.
— Ну и плохо, что вы дали слово дядечке! — поняла меня Наталья Александровна. — А я вот вымолю у него вернуть вам это cловo! Идемте же. Я так хочу поскорей остаться только с вами.
Я продолжал стоять.
— Господи! — воскликнула Наталья Александровна. — Как с вами тяжело! И как просто с моим Степашей! Он бы уже на коленях тащился за мной!
Она так воскликнула и уже после поняла промашку. Мы оба застыли. Человек, ради которого я дал обещание оставить отношения с ней, был назван. Он появился. Я теперь был просто обязан уйти.
— Нет!— закусила
губу Наталья Александровна. Она
была в легком узком платье и
маленькой шляпке по моде, какой я ее
мог нынче знать, а не по такой, какая
была она на самом деле. И платье, и
шляпка в соединении с маленькой
фигуркой делали ее кем-то вроде
гимназистки среднего класса. А
глаза, глубокие, страстно пылающие
и змеино застывшие одновременно,
глаза и небольшая, часто
вздымающаяся грудь выдавали в ней
расцветающую женщину. Смесь или
контраст — я не мог определить, что
именно, — не давали мне
возможности, как было в порыве
минутой назад, повернуться и уйти. Я
будто только что увидел ее. И я
будто только что увидел или, вернее,
почувствовал себя. “А при чем же
здесь он? — подумал я про ее
мужа. — Это если бы была Ксеничка
Ивановна, я был бы подлецом”.
Такого открытия мне вполне хватало.
За ним пришли уже, собственно, и не
нужные оправдания моего здесь
присутствия — и ее приглашение, и
мой отъезд в ближайшие теперь уже
тридцать шесть часов. Такого
открытия мне хватало, чтобы
остаться, но не снять с себя звания
подлеца. Не успокоили моего
внутреннего угнетения и вчерашние
слова о том, что сегодня мы здесь, а
завтра под пулями. Пустыми были эти
слова. И если кого-то оправдывали,
то только на миг. В следующий же
после пуль миг оправдания быть не
должно.
Вот с этим чувством я вздохнул, поглядел на Наталью Александровну, на небо — и запустил в него фуражкой. Наталья Александровна ахнула. Пока фуражка описывала свою кривую дугу и летела к дому, я подхватил Наталью Александровну на руки, крутнулся на месте, выдирая каблуками траву, поставил ее и после кувырка вперед побежал к фуражке, поднял ее, упер руки в боки:
— Ну, завтракать же, госпожа моя!
— А как же корзина роз? — вступая в игру, спросила Наталья Александровна.
— Голодному? — свирепо вытаращился я.
— Между прочим, господин мой, нынче утром наступила страстная пятница! — потупив взор, прощебетала Наталья Александровна.
— И? — растерялся я.
— Только водицы, господин мой, только водицы! — смиренно продолжила Наталья Александровна.
— Водицы? А, это же, кажется, там! — сорвался я бежать к роднику в углу двора, прибежал, приклонился к струе, отхлебнул, подставил голову и отскочил из-за того. что вода потекла за воротник.
— Иордань! — закричал я и снова головой полез под струю.
— Ну, грех же, Боречка! — крикнула Наталья Александровна. Я умылся, стряхнул воду с головы, носовым платком отер шею и лицо. На спину воды натекло много. Френч промок и неприятно прилип. Я энергично помахал руками и вернулся к Наталье Александровне:
— Слушаю вас, госпожа моя!
Она сначала посмотрела мне в глаза, затем осторожно прикоснулась к щеке:
— Как красиво ты все делаешь. Я так бы смотрела на тебя и смотрела!
Я сжал ее руку. Она ответила чуть-чуть, еще посмотрела в глаза.
В доме, едва вошли, я снова хотел обнять ее. И уже в третий раз она отстранилась. Я глазами спросил, почему. Она глазами же ответила: нет. Я не ожидал такого. Но отступить уже не хотел.
— Отчего нет? — спросил я вслух.
Она прошла к камину, зажгла приготовленную растопку, понаблюдала, как разгорается огонь, отошла к столу, отняла белое холстяное полотенце, открывшее два прибора, принесла из кухни завтрак. Я следил за нею и вместе рассматривал комнату, столько мне близкую. Когда Наталья Александровна поставила завтрак на стол, я спросил:
— Мне уезжать когда?
Она оглянулась, помолчав, ответила:
— В шесть часов сосед на лошади проводит вас. Я останусь здесь до утра. Ко мне придет соседка. Мне не будет страшно.
— Наталья Александровна! Вы понимаете, что я исполню слово? — спросил я.
— Вот потому-то все так выходит. Вы чужой, Боречка. И потом, и потом на вас этот мундир! Этот вызывающий белый крестик! Эта корзина роз! Все это пошло, Боречка! И еще! Еще ведь мне было сказано, что вы погибли вместе с Раджаб-беком где-то там, на своей противной Олту. Я ведь оплакала вас и схоронила. Я каждый день ставила свечу за упокой вашей души и каждую ночь выла волчицей. А вы, вы хотя бы мысленно послали мне о себе, хотя бы через звезды на небе, через Венеру, коли уж она вас по зодиаку хранит!
— Но вы же должны были уехать в Петербург, или как там его нынче. Вы оставили право позвать только себе! — стал возражать я.
— Помолчите и имейте мужество быть виноватым! — гневно прервала она. — Вы хотя бы мысленно внушили мне, что вы остались живы. Если бы вы любили меня, вы бы это сделали непременно. Я бы нашла вас. Я бы ушла от мужа. Я бы пошла в сестры милосердия, чтобы быть рядом с вами!
Если честно, мне трудно было определить результат такого моего мысленного послания. Еще в детстве ребятишки из нашей деревни уверяли меня в том, что стоит только прокричать в открытую трубу печки кому-либо какое-либо известие, как адресат его услышит тотчас же и непременно, сколько бы далеко — хоть на Камчатке — он ни находился. Вероятно, о подобном же способе говорила сейчас мне Наталья Александровна. “Да уж не вздорная ли она особа!” — в раздражении подумал я и отстраненно, чего сам не ждал от себя, поставил ее рядом с Ксеничкой Ивановной и увидел, какова бы она была сестра милосердия, уж такова была бы, что… — далее я придумать не смог, а только не смог представить, чтобы Наталья Александровна осталась бы в Сарыкамышском вокзале или на нашей Марфутке.
Я хотел попросить ее не касаться ей неизвестного, то есть не говорить о работе сестры милосердия, как о простецком безделии.
— Наталья Александровна! — хотел я попросить ее остановиться.
— Наташечка, а не Наталья Александровна! — резко поправила она. — Я вам не генерал Лахов и не дядечка, чтобы меня называть по отчеству! — и вдруг запнулась, вдруг остановилась, и в словах, и во взгляде, а, верно, так и в мыслях своих она остановилась… — Да вы, Боречка, — с трудом и тягуче, словно мужик на базаре мед из бочки достает, стала говорить она. — Да вы, Боречка, меня вовсе не любите! Да вы связались с другой женщиной!
Она быстро села с ногами в кресло, собралась вся, замкнулась, превратилась в нечто неприступное и оттуда, из своего нечто неприступного, ненавидяще ударила меня глазами: — Да вы столь плотоядно улыбались, говоря о Марьяшечке! Да вы именно к ней бежали!
В эту минуту, не зная, что мне делать, я едва не воскликнул вслух благодарность Господу за то, что во всю мою прежнюю жизнь он берег меня от женщин. “Вот где счастье-то! — перевел я умом и вспомнил то ли от употребленной частицы “то”, то ли просто по ситуации, но вспомнил я Владимира Леонтьевича с его женой-дочкой Ириной Владимировной, вспомнил я их, милейшую пару, в счастье которой отчего-то мне сразу же не поверилось. Вспомнил я и вдруг понял: А его, счастья, с женщиной и быть не может!”. И я вдруг увидел себя со стороны, увидел этакого истукана, которому осталось уже и не тридцать шесть часов, а едва ли всего один час или едва ли и того осталось — ему, истукану, ничего не осталось, а он стоит и с женщиной препирается.
— Да этак мы с вами и черт знает до чего дойдем, ну ровно в вашем синема! — сказал я, намеренно припоминая ее слова про синема, сказанные ею в негодовании мне осенью.
— Боречка, нет! — в ужасе закричала она.
А уж куда нет, когда мне ничего иного не оставалось. Ничего мне не оставалось — я схватил ее из кресла да понес в спальную комнату.
— Боречка, нет! — снова закричала она. А я попытался найти ее губы своими. У меня не вышло — и я впился в ее прелестную шейку, ну будто паук в муху.
— Вы делаете мне больно! — сказала она.
— Вы заслужили, потерпите! — промычал я.
— Но ведь страстная пятница! — нашла она новую причину.
— Я отвечу! — промычал я.
— Вы мне помнете платье! — попыталась она высвободиться.
— Отгладите! У вас ночь впереди! — пресек я попытку.
— Вы мне противны! — сказа она.
— И это потерпите! — сказал я.
— Я сама разденусь, Боречка! — попросила она.
— Да вот вздор! — рассердился я.
— Оставьте, оставьте меня! Я вас не хочу! — не столько взмолилась, сколько, кажется, по-настоящему испугалась она.
Но мной уже овладел некий бой — остановиться было не столько против логики и жизни боя, сколько было это уже невозможным, потому что по-иному в бою я не знал. Я грубо бросил ее поперек постели и, ожидая сопротивления, навалился. Я навалился и не ощутил ничего знакомого, ничего того, что я ждал. Она тоже была чужой. Я увидел ее глаза, неподвижные, застывшие, таящие то ли ужас, то ли глубокую черную пустоту никого не любящей женщины. Я это увидел, но не захотел поверить. Я лишь сказал в азарте:
— Ага, опять Кусиян!
Сказал с тем же чувством, как если бы я увидел считавшуюся уничтоженной, но вновь появившуюся цель. И в том же азарте я рывками поднял ей подол. Она не сопротивлялась, а лишь судорожно и мертво обнимала меня за шею. Чтобы раздеть ее, я разомкнул это объятие, приподнялся и вновь, как час назад от хлынувшего мне навстречу солнца, ослеп от сияющей, девственной чистоты ее белья. Я стал шарить руками в поисках завязок, но ничего не нашел, а только почувствовал через тонкую ткань теплую и тревожную пульсацию ее тела. Я удивился тому, сколько этой пульсации не соответствовали глаза. И все равно я не мог остановиться. Я так захотел ее , что преградой не могло стать даже неснятое ее белье. После первых моих попыток она осталась неподвижной. А потом вдруг резко и неожиданно оттолкнула меня в сторону. Толчок меня отрезвил. Я лег на спину, чувствуя, как задыхаюсь, как легкие не справляются с тяжелым моим дыханием. Промелькнула драка с молодым князем, Ксеничка Ивановна, княгиня Анета и чем-то похожий на нее полковник Алимпиев. Я застыдился смотреть в сторону Натальи Александровны и уставился в гладкие, хорошо пригнанные ореховые доски потолка, будто попытался исчезнуть в их причудливых узорах, напоминающих накаты волн на пустой берег, песчаными косами встающий им навстречу. “Вон, быстро вон!” — сказал я себе, изнемогая от желания. И именно от него, от непреодолимого желания первые мгновения я не мог себя заставить подняться. А потом встал и пошел из спальной комнаты.
— Иди! — отрывисто и чужо сказала Наталья Александровна. Я невольно оглянулся. Она лежала так, как я ее оставил, с поднятым подолом. Снятое белье сияющим снежным комочком лежало подле. А мне навстречу открылась не черемуховая колка и не Индийский полуостров, а, словно глаза, недвижное озеро Кусиян.
— Иди! — позвала Наталья Александровна, а потом все время смотрела мне в глаза и говорила: — Не люблю! Не люблю!
За завтраком мы долго молчали. Я не выдержал первым и протянул через стол руку. Она коротко усмехнулась:
— Я пожалела вас!
— Благодарю, мадам! — улыбнулся я,
— Ну, Боречка же! — донеслось мне уже за ворота.
За всю дорогу я ни разу не оглянулся. А корзина, застрявшая в ветвях, и просыпанные розы остались последним, что я запомнил. Я шел весь легкий, едва не посвистывая, будто с меня сняли груз, положенный по ошибке. Я знал, что впереди будет пропасть. Однако я надеялся, что времени до ее появления мне хватит, чтобы прибыть в действующую часть.
В гостинице я весело отмахнул шагнувшему мне навстречу швейцару. Он услужливо поспешил за мной, догнал и с одышкой сказал:
— Ваше благородие, ваше благородие, вас спрашивают некто, сейчас, ах, Господи Царю Небесный, — он уткнулся в бумажку из кармана, — да вот, вас спрашивают сотник Томлин. Он остановился в номере!…
…Я без стука толкнул дверь, и номер дыхнул на меня табачным дымом, густо смешанным с запахом нечищенной и принесенной с поля амуниции, которой была забита прихожая комната. Из соседней плыл немолчный и рваный гул пьяной компании. Я вошел туда. Дюжина казачьих офицеров, сибирцев и кавказцев, сидели вкруг расхристанного стола с кусками мяса, хлебом и водкой. Говорили все враз. Один из сидевших ко мне спиной держал в руке стакан и говорил соседу:
— Ну только-то ступил он в сторону. Я еще ему говорю: да делай здесь, на дороге, кого стыдиться! — он же все равно пошел в лес, в сторону. Да что, говорит, смердить тут! Я не успел моргнуть — хвать, выстрел! У меня все оборвалось: Семен! Савенко! — и туда. А от дерева щепа мне по глазам хвать, хвать! Это, значит, по мне!
Сосед, кажется, его не слышал — да и не мог слышать, так как с другой стороны ему другой сосед говорил столь же горячо. Меня никто не замечал. Я молча стал гадать, который же здесь Томлин. А один из кавказцев вдруг с размаху ударил по столу. Бутылки подскочили. Я взглянул на него, как, впрочем, и все остальные.
— Батька-татка наш! Борис Чеевич! — раскинув руки и впиваясь в меня голубыми глазами, стал он подниматься из-за стола.
— Василий! — узнал я хорунжего из полка Раджаба. Махом же остальные вскочили, как на конь, шарахнули стол в сторону, так что некоторые бутылки упали. На них никто не оборотился. А в освободившемся проходе мы с Василием припали друг к другу.
— Мы с ним, мы с Борисом Чеевичем! — на миг оторвался Василий показать всем большой палец, будто не они, остальные его полчане, а я служил с ним бок о бок. — Вот как мы с ним! — и опять припал ко мне: — А Раджаб-бекушка-то наш сгинул! Сгинул наш басурманушка! — он стал крестить мою спину, а потом опять оторвался: — Да! А Григорий Севостьяныч где? Господа, сотник Томлин где? — и опять мне: — Вот уж как он обрадовался. Мы в гостиницу, а нам: мест нет, нумера заняты! — Томлин: да как это заняты! Нам с поля — и заняты? А ну показывай, кем заняты! — а он: — Ну вот Георгиевский кавалер, сами понимаете, господин капитан Норин! — Ну наш Григорий Севостьяныч так о пол от радости и шамкнулся! — и опять остальным: — Да позовите же Томлина! — а сам вдруг схватился и дернулся к кровати:
— Он же вам вот что сберег! — он пьяно, рывком взял с кровати небольшой, но длинный и узкий ковровый сверток, перетянутый ремешком, попытался развязать, но рассердился и пырнул ремешок кинжалом. — Вот, Борис Чеевич, держите!
Я механически взял сверток и, не разворачивая, понял, что держу шашку, подаренную мне Раджабом.
— Ну что Томлин, господа? — пьяно взревел Василий.
Как по волшебству, из коридора в оставленные мной незакрытыми двери ответил громкий и по-всегдашнему насмешливый голос поручика Шермана:
— Пьяный обер-офицер третьего горско-моздокского казачьего полка в роли короля Ричарда Третьего! “Томлина! Полцарства за Томлина!”. Отсыпай мне положенное, Вася! Вот тебе Томлин!
И в номер впереди Шермана вошел уже распоясанный, с шашкой и портупеей в руках, без шапки, худой, чуть сутулый застенчивый человек с черным чубом и черными накрученными усами. Чем-то он походил на брата Сашу.
— А мы проводили до извозчика капитана Степанова. Домой, к жене Наталье Александровне рвется очень! — как бы оправдываясь, говорил этот человек, пока шел ко мне.
16.
Мы поздоровались. Ладонь его оказалась небольшой и жесткой, с длинными чуткими пальцами. И подал он мне руку как-то деликатно, словно большому начальнику — с тем отличием, что без подобострастия. На некоторое время гвалт смолк. Надо полагать, все знали нашу историю и сейчас преисполнились ожиданием чего-то любопытного. Мы оба это почувствовали. Мы оба друг с другом поздоровались и остановились, не зная что делать далее — то ли что-то сказать, то ли еще что-то. Не выдержал хорунжий Василий.
— Эка вы, братки-татки! — в огорчении вскричал он. — Да разве же так встречаются! А хватай их, казаки, — и айда, протащим их на руках по гостинице, героев!
— Стоять! — успел растопыриться Томлин, а уже нас обоих смяли в охапку и выдернули вверх на руки.
— Ура! — закричал хорунжий Василий, оставаясь в качестве командира в стороне.
— Ура! — закричали все остальные.
Чего-либо складного разобрать было невозможно. Я то ли лежал, то ли сидел, или, вернее, и лежал, и сидел, причем, когда лежал, то неизменно вверх ногами, а когда сидел, то обязательно криво. Все кричали от восторга и одновременно кричали друг другу всякие подсказки, чтобы меня выровнять и не уронить. Кажется, лучше было Томлину. Я изловчился посмотреть на него. Он сидел на плечах двоих своих товарищей, поддерживаемый со всех сторон другими, и, кажется, его главной заботой было не зацепить кого-либо ножнами, и он вздевал их над собой, отчего, равно же мне, чувствовал себя неуверенно и искал равновесия. Каково было выражение моего лица, я не знаю. А сотник Томлин, постигнув бесполезность сопротивления, пытался играть роль и изображать полную безмятежность и даже удовольствие, будто пребывал на старой смирной кобылешке, сонно трясущей его по бутаковской поскотине. Однако хуже стало ему на лестнице. Если мне, более лежащему, нежели сидевшему, на лестнице стало комфортнее, так как впереди идущие опустились ниже, отчего ниже опустились и мои ноги, то он, сидящий на двух своих товарищах, едва не сверзился, так как ступать они стали вразнобой. Однако и в этом случае роли он не оставил, продолжил изображать безмятежность, чем замечательно выказал свой характер, о котором еще Самойла Василич на заставе выразился несколько причудливо, если не сказать иначе. Считая, сколько раз отвечает на турецкие выстрелы он, Томлин, казаки судили его.
— Ему ведь тяжело лишка-то патронов таскать! — сказал старший урядник Трапезников.
— Он лишка-то не перднет, не только не выстрелит! — поддержал его Самойла Василич.
И сейчас в его выдержке мне пришлось удостовериться воочию.
Нас протащили по коридорам, вынесли на улицу, по пути захватывая едва ли не всех встречных и выглянувших из номеров на шум. Все спрашивали о причине нашего ликования. И всем вперебой казаки отвечали. Но, кажется, ни до кого смысл толком не дошел. Громче всех старался хорунжий Василий. Но в натуге восторга отвечал он коротко и невразумительно.
— Герои встретились, господа! — кричал он, поминая Олту и Кашгар.
И вскоре понеслось по гостинице так, будто сотник Томлин и я прослужили всю жизнь вместе, едва ли не тридцать лет, при этом едва не завоевали Индию, а уж Хиву, Коканд и Кушку империя получила только благодаря нам.
Хорунжему Василию из всех сил помогал поручик Шерман. Он то импровизировал свою белиберду про Индию и прочее, поминал Александра Великого, разумея под ним меня, и про Чингис-хана, разумея под ним сотника Томлина. Как я уже сказал, сотник Томлин был черноват и усат, но ничего монгольского в нем не было, и, вероятно, монгольское поручик Шерман сюда приплетал по причине прежней службы сибирцев на монгольской границе, хотя бутаковцы, будучи сибирцами, служили, как я теперь знал, по Кашгару.
На улице нас взялись подбрасывать, подбросили несколько раз и, слава Богу, поймали. Потом помяли еще. И вся толпа повернула в гостиницу.
— Вы извините, Борис Алексеевич, за наше самоуправство! — сказал сотник Томлин про занятый мой номер.
— Да полноте, Григорий Севостьянович! — чистосердечно возмутился я.
А, признаться, я и не знал, как себя вести. Лишь я понял, что передо мной сотник Томлин, я сжался внутренней тревогой, я сильно заволновался — почти так же, как сжимался и волновался от вида хребта с горийских улочек. Физическая встряска — вот этакое таскание по коридорам — меня в большой степени выправила. Однако тревога осталась. И я сейчас, при чистосердечном возмущении, понял причину тревоги. Ее родило мгновенное ожидание спроса с меня за гибель полусотни. Однако вместо спроса я услышал от Томлина иное.
— А нас на Пасху впервые с ноября отпустили от службы. А остановиться нам негде! — стал объяснять сотник Томлин именно теми же словами, что и служитель гостиницы: — Он, то есть служитель, нам говорит: мест нет, господа! — а мы ему: как это нет, когда мы с аулов вернулись и всего-то на Пасху! — А так, говорит, видите, кто проживают! — и стал перечислять: этот такой, этот такой, а этот по протекции командования крепости Георгиевский кавалер!.. — ну я и хватился бежать к вам!
Я его слушал и улавливал что-то чрезвычайно схожее в нем с Сашей. Уж сколько считались хотя и неуловимо, но схожими мы с Сашей, но сейчас, по-моему, сотник Томлин и Саша сходством были гораздо ближе — столько ближе, что будто братьями были они, а не мы. Единственное, что их отличало, — это объяснительный тон сотника Томлина. Такого тона от Саши я не слышал во всю мою жизнь. И я спросил:
— Что же полусотня?
— Потом, Борис Алексеевич, потом, не в такой баранте! — извинительно улыбнулся сотник Томлин.
Мы ввалились в номер. Томлин недовольно и даже брезгливо повел носом, оглядел сваленную кучей амуницию, раскиданную по столу снедь и растопырил усы:
— А тудыть вас, гаспада ахвицера! — кого-то передразнивая, но в сильном недовольстве сказал он. — Настрамили, что шашку положить негде, не только хозяина ввести!
— Да Григорий Севостьяныч, да… — закричали все в голос и кинулись прибираться, открывать окна, складывать порядком амуницию.
— Вестовых отпустили, а сами уж — не к очагу кочережка! — еще сказал сотник Томлин.
— Да Григорий Севостьяныч! — бегали все по номеру.
А я смотрел и в ворчании его опять видел схожесть с Сашей.
Прибравшись, то есть по-новому растолкав в углы амуницию и наскоро вытерев на столе, все заспешили выпить. Разумеется, самую большую баклагу — некое подобие жестяной кружки, уж неизвестно как и кем сюда принесенной, — вручили мне.
— Разве стакана нет? — спросил сотник Томлин.
— По-полевому, по-аульски! Капитан тоже наш! — в несколько голосов возразили ему.
— Будет с меня и баклаги! — сказал я.
— А не вся баклага вам, капитан! Крестик в нее — и по кругу! — подсказали мне.
Я покраснел, отстегнул орден и положил в баклагу.
— Ура нашему!.. — закричали все, завершая фразу кто словом “капитан”, кто словом “кавалер”. Хорунжий же Василий, выпив свое, со словами: “Татка-братка ты наш!” — стал со мной целоваться.
А я вспомнил нашу дорогу на Олту, вспомнил Раджаба, замерзшую полусотню и не смог поднять глаз. Баклага пошла по кругу. Я сказал хорунжему Василию о том, что Раджаб не пропал, а геройски погиб у меня на глазах, и я о том из госпиталя отписал в полк.
— Как же?! — вскричал хорунжий Василий.
— Что? — спросил сотник Томлин.
— Да мой мусульманишко-то объявился! Он геройски погиб! — несколько с детской обидой ответил хорунжий Василий.
— А я тебе говорил, что ваших хоронил! — сказал сотник Томлин.
— Эх, голова моя! — схватил себя за чуб хорунжий Василий и закачался, застонал не в силах сдержать слез.
— Будет. Я вон всю Бутаковку схоронил — да мне нет ничто! — хлопнул его по спине сотник Томлин.
И я действительно видел, что ему, как он сам выразился, нет ничто. И мне от его выдержки было легче. Баклага подошла к сотнику Томлину. Он посмотрел ей в дно, сказал нарочно по-мужичьи:
— Ну, не последний крест тебе на грудь, Лексеищ!
Я кивнул, прицепил мокрый орден к френчу и только потом подумал, что следовало бы его просто положить в карман. Ни у кого из присутствующих никаких наград не было, и моей следовало лежать в кармане. Вот этак я подумал, но уже посчитал неудобным снимать орден с груди. Так весь последующий вечер он висел у меня на френче и не давал мне покоя. Все мы напились изрядно. В какое-то время, уже в темноте, у нас хватило сил сходить в храм. Мы шли в него и говорили о своем намерении отстоять всенощную, отстоять до утра. Все, кроме поручика Шермана, охватывались этим намерением, обещали, а через несколько шагов забывали. Тогда кто-нибудь спрашивал:
— Так что, господа, до утра?
Ему вновь горячо обещали.
А вышло, конечно, что — не до утра. Вышло, как выходит у пьяных людей. И часу никто не выдержал. Хорошо было уже то, что никого не стали задирать, ни с кем прежде времени не кинулись христосоваться. Всяк истово и пьяно помолился и обратно пошли мы вразнобой. Я пошел с сотником Томлиным и поручиком Шерманом.
— Вот я потому не обещал, что знал! — сказал в превосходстве поручик Шерман.
— Писарям знать положено! — невозмутимо откликнулся сотник Томлин.
— Что ты имеешь в виду? — остановился поручик Шерман.
— Правописание! — сказал сотник Томлин. — А то некоторые пишут слово “сотник” с мягким знаком, вот так: “сотьник”.
— Ты это к чему, Григорий Севостьянович? — снова спросил поручик Шерман.
— А выпить хочется, Володя! И еще Степанову завидно. Он сейчас… а мы… — сказал сотник Томлин.
— Так в чем же дело! — кажется, не поверил, но сделал вид, что поверил, поручик Шерман.
Мне тоже показалось, что сотник Томлин задирает поручика Шермана. Но это мое предположение стало делом десятым. Я лишь услышал имя Степанова, как весь облился жаром. Я вспомнил блистающий сугробик белья Натальи Александровны и в контраст этой белизне темную отметину озера Кусиян. Мне захотелось Наталью Александровну. И в этот же миг я понял, что ее у меня никогда больше не будет. Я с силой сжал рукоять шашки. Далеко и давно, как в прошлом веке, всплыло чудесное личико Ксенички Ивановны, чудесное, но все-таки нелюбимое. Я вдруг обернулся к сотнику Томлину:
— А что, Григорий Севостьянович, не знаете ли вы, нет ли у вас в отряде вакансии?
— Туть! — как-то несколько преувеличенно пьяно вскинулся сотник Томлин. — Да как же нет! И у нас в полку есть, и у других есть, на выбор!
— Хорошо! — сказал я.
— А разве моздокцы в отряде генерала Генина? — удивился поручик Шерман.
— Нарасхват! — отшутился сотник Томлин.
— А все-таки? — спросил поручик Шерман.
— Стык вашего и нашего отрядов обеспечивать надо, поручик? — спросил сотник Томлин. — А кто будет это делать, кроме нас, дураков-казаков? Числимся при полковнике Генине, а служим у генерала Генина.
— То есть? — попросил я уточнить.
— Ну правильно! — понял мою догадку сотник Томлин. — В Олтинском отряде чистит тылы полковник Генин, а в Чорохском — генерал Генин. Нам же, дуракам, то есть казакам, достается там и тут! Так что, Борис Алексеевич, как старому погранцу-бутаковцу, — он, разумеется, последние слова выделил особо, то есть, конечно, выделил их с иронией, но с иронией такой, которая всего лишь спрятала откровенное признание меня своим. — Так что вам, старому погранцу-бутаковцу, место мы исхлопочем!
После этого мы вдруг перешли на скорый шаг и замолчали. Я шел, и меня всего переполняла Наталья Александровна. Я ее видел с мужем, с капитаном Степановым. От этого видения я сильно возбуждался. Но вместе с видением в меня втекало нечто едкое. Чтобы уменьшить это нечто, я стал заставлять себя думать о службе, о, так сказать, другой стороне пропасти, до которой было всего каких-то два вечера — сегодняшний и завтрашний, если верить словам сотника Томлина об отпуске их из полка только на Пасху. И вместе со службой странным образом я стал думать о Ксеничке Ивановне. Умаляя едкое, втекающее в меня с мыслью о принадлежности Натальи Александровны капитану Степанову, я думал о службе, и эта дума приносила мне Ксеничку Ивановну. Сначала я посчитал такое сочетание странным, потом вдруг вспомнил свой страх от мысли о возможном моем увечьи, после которого я никому не стану нужным. И сочетание мне показалось логичным. Я заулыбался Ксеничке Ивановне, говоря:
— Вы-то, Ксеничка Ивановна, уж непременно будете со мной!
Я ее увидел на Сарыкамышском вокзале, мертвую от усталости, взявшую револьвер у мертвого офицера. Я стал заставлять себя видеть это еще и еще, и мне было хорошо, будто я сам оказался в том вокзале и будто для моей защиты была там Ксеничка Ивановна. Все было бы превосходно, если бы в эти сладкие минуты не была неотступно рядом Наталья Александровна, принадлежащая капитану Степанову. Что с нею делать, я не знал. Я дал второе или, может быть, уже третье слово написать Ксеничке Ивановне, повторить свое предложение и заверить ее в моей любви — покамест существующей только в моих словах. Но ведь я был человеком долга, и потому я верил в свою любовь к ней. Я дал слово написать ей, но Наталья Александровна от того ничуть не отдалилась, а ее темная отметина и блистающий сугробик ее белья совсем затмили мне голову. Я взял да сказал слова сотника Томлина, изобразив, будто не знаю капитана Степанова.
— Верно! Выпить хочется и завидно какому-то неизвестному капитану Степанову! — сказал я.
Я думал таким образом усилить в себе то нечто едкое, что в меня капало от неотступности Натальи Александровны, усилить и усилением ускорить его конец, как прекращают степной пожар тем, что зажигают встречный пожар. Предприятие мое не прошло. Поручик Шерман скосил на меня глаза в самом неприкрытом подозрении и характерно всхохотнул. Язвительная тирада была готова слететь с его языка. Но, видно, помня мой нрав, он ее утаил, а сказал другую, хотя и намекающую, но не столь ему опасную.
— У Чингиз-хана однажды увезли жену, принудили ее и потом оправдывались тем. что якобы не знали! — сказал он.
— Правильно! — сказал сотник Томлин. — Нет такой женщины, которая бы не уступила. А потому правильно эти оправдывались. И ее выгораживали, и себя. Истинно азиатцы!
— Массовые аналогии прослеживаются и у европейцев! — снова с намеком холерически всхохотнул поручик Шерман.
Он, кажется, стал считать себя в безопасности — ведь его намеки не были понятны сотнику Томлину, и поручик Шерман посчитал, что я не буду на них реагировать.
— Один наш университетский преподаватель, — продолжил поручик Шерман, — соблазнил жену своего брата. А тот, не зная этого, соблазнил его жену. Наконец первый решился открыть дело и пришел каяться. А брат ему: да полноте, я прощаю тебя, прости и ты меня! — и стали жить обменявшись женами!
— Вы к чему это, поручик? — спросил я.
— О падении нравов, капитан! — ответил поручик Шерман.
Я недобро смолк. Поручик Шерман почувствовал и проворно отступил на шаг:
— На ваш вызов, капитан, я никоим образом не отвечу! Во мне семь пудов или по-европейски сто десять килограммов веса, и при любом оружии я представляю более выгодную мишень, нежели вы, капитан!
— А я этакого не вызову! — уже не сдерживаясь, сказал я.
— Так извольте принять мой вызов! — вспыхнул во все свои семь пудов поручик Шерман.
Я понимал, что своей глупой фразой о зависти “какому-то неизвестному капитану Степанову”, я сам себя толкнул на намеки и насмешки. Но и это понимание уже не смогло меня остановить, как не остановил сотник Томлин. Он решительно встал между нами.
— А вот я вас обоих сейчас повдоль спин отвожу плетью, как мужиков, гаспада ахвицера, а мне за это государь-император свое монаршее благоволение выкажет! — сказал он.
Я уже ничего не слышал. Я уперся взглядом в поручика Шермана и, стараясь найти его больное место, сказал, что вызова его не приму, потому что университетские белые ручки более привыкли перелистывать книжные странички, а не возиться с оружием, по причине чего семь означенных пудов веса могут служить только прикрытием неких, не совсем присущих мужчинам, свойств характера. Конечно, я не имел права так говорить. Поручик Шерман совсем не был плохим человеком и офицером. Он был только просмешником и при своем холерическом характере был просмешником шумным. Военной службой, как я уже отмечал, он несколько тяготился, в свое время поддавшись патриотическому влиянию и поспешив сменить университетскую кафедру на стол военного штабного работника. Он не был ни трусом, ни белоручкой. А в боевую часть он не стремился лишь по причине врожденного сибаритства или врожденной лени, уже с военных учений догадавшись, что боевая часть — это круглосуточный труд, такой труд, что даже отдых там тоже является трудом, потому что в боевой части напряжение никогда не проходит. Это я уже успел освоить. Вот к такому он не был готов. Но и не просмешничать он не мог, неглупым своим умом постигнув то, что его семь пудов и его холерическая энергия служат ему хорошей защитой от ответов. Эту-то его черту — иметь преимущество и только оттого позволять себе нападать — я не мог вынести. И хотя в прежнем нашем знакомстве он был ко мне расположен и даже предупредителен, я сейчас позволил себе не сдержаться.
Вот так у нас вышло, и поручик Шерман полез за револьвером. А моя шашка непостижимым образом хватила его по голове. Разрубленная фуражка упала. Поручик Шерман покачнулся и стал заваливаться на спину.
— Ну, господа! — выдохнул сотник Томлин и поймал под мышки поручика Шермана.
Семи его пудов он сдержать не мог и лишь дал Шерману не упасть с размаху. Я остолбенел.
— Посвети! — скомандовал мне сотник Томлин, но спохватился, что свет нам сейчас станет опасен. — Нет, постой! Помоги отнести в сторону! — и прибавил: — Да убери же шашку! И вытри!
Я спросил, для какой нужды мне вытирать шашку. Я не собирался отказываться от содеянного и полагал, что кровь на моей шашке будет верным доказательством моей вины.
— Зачем? — спросил я.
— Вытри вот платком! — дал свой платок сотник Томлин.
Я механически исполнил его приказ и спросил, куда деть платок. Он, уже вновь отвернувшийся к поручику Шерману, не глядя, сунул платок в карман.
— Помоги! — снова скомандовал он.
— Я сам! — вдруг сказал поручик Шерман.
— Живой! — обрадовался сотник Томлин.
— Что мне сделается. Смажьте конским навозом, как мужики делают, да потуже завяжите. Для университета как раз сгодится! — сказал поручик Шерман.
— Плетью бы вас обоих! — заругался сотник Томлин.
— Лучше йодом. Кажется, только кожа рассечена! — отозвался поручик Шерман.
— Не вставай. Запачкаешь мундир. Сейчас мы тебя перевяжем! — сказал сотник Томлин.
— Я сам! — поручик Шерман приложил к ране свой платок и попросил фуражку.
Рассеченная, она никуда не годилась. Сотник Томлин нахлобучил ему свою папаху, сказал:
— Ну дела — вас Марфа родила!
— Марфутка! — механически поправил я.
— Ну, Борис Лексеищ! — как в прежний раз, по-мужичьи вздохнул сотник Томлин. — Уж Саша какой варнак был, а ты — русских словесей не отыскать!
— Шляхетьска крев! — сказал поручик Шерман.
Оглядывая свою разрубленную фуражку, он пришел в себя. Я это увидел. Слова его мне не понравились. Еще больше не понравились слова последующие. Всхохотнув, он сказал цитату из “Слова о полку Игореве” про шеломы и обратился к своей фуражке с декламацией: — Ты спас меня, шелом мой верный!
Вот эти слова мне совсем не понравились. Он, конечно, не увидел, но я увидел все так, будто я не умею рубить — уж коли матерчатая фуражка послужила спасением от превосходной шашки, то столь, видно, хорош рубака, столь хорош, что все выходило прямо по передразнивающим словам Раджаба: “Не обучены-с!”. Я вновь обозлился. И ни матушки с батюшкой с неба, ни княгини Анеты, поселившей в меня три дня назад что-то трепетное и чистое, — никого их сейчас не было, а была только моя злость. Я учился всему самым прилежным образом, вместе с артиллерией осваивая и рубку с фехтованием, и рукопашный бой, и конские скачки, и прочие физические навыки. И если бы я ударил действительно, то уж поручик Шерман не сочинял бы теперь панегирическую, то есть хвалебную, оду своей фуражке. Вот так мне его слова не понравились, и я спросил себя, отчего же я не ударил действительно, с навыком? Я искренно был рад и благодарил судьбу, и вместе благодарил Господа и его Матерь, мою покровительницу, но я был недоволен. Собой, как воином, я был не доволен. Очень глубоко в себе я спрашивал, а почему этак вышло, что я ударил без навыка? А вдруг такое произойдет в бою? Что уж заставляло меня спрашивать — страх или психология воина, я не знаю. Но я был недоволен и я спрашивал.
Поручик Шерман первым протянул мне руку. Я ее принял. И я себе понравился. Было стыдно от этого чувства, однако, заглушая стыд, я собой любовался, я себе говорил, что у меня нет права спустить никому из посягающих на мое Отечество и на мою честь.
Стычка всех нас взбодрила. В номере мы осмотрели рану, признали ее пустяковой, отерли кровь, присыпали порохом из винтовочного патрона.
— Надо бы по нормам местного обычного права измерить рану зернами и за каждое зерно взять с тебя, Борис, по барану или корове. А за отсутствием у тебя таковых, я согласен взять с тебя бутылками божоле! — гордясь раной, сказал поручик Шерман.
— Можно и шустовским! — подсказал сотник Томлин.
Они, разумеется, шутили. Но я пошел в буфет, а оттуда вдруг пошел на улицу, сел на скамейку, представил Ксеничку Ивановну и Наталью Александровну — впервые представил в такой последовательности. Ксеничку Ивановну я представил работающей в ее фельдшерской комнате и одновременно работающей в Сарыкамышском вокзале, ожидающей всякую минуту турецкого прорыва. Наталью Александровну я представил во множестве разных ситуаций, как действительно имевших место, так и воображаемых. Я стал думать, отчего же жизнь моя складывается вокруг нее — и Саша был дружен с ее мужем, и теперь сотник Томлин стал другом ее мужу, и превосходный человек полковник Алимпиев, решительным образом сыгравший в моей жизни, является ее дядюшкой. Я стал думать, не слишком ли много узлов начинает меня с ней связывать? Утреннее наше свидание на даче я вновь увидел оскорбительным, сильно взволновался, а потом объявил это свидание совершенно необходимым, поставившим в наших отношениях точку. Я решил, не откладывая, по утру, забыв о Пасхе, просить полковника Алимпиева вновь связаться с командующим армией и получить место в действующую часть как можно дальше отсюда.
— Да вот хоть в Крым, на какой-нибудь миноносец! — совершенно беспечно постановил я.
Следом же я решил уехать в штаб армии, в Карс. И по пути я решил непременно заехать в свой госпиталь, где непременно убедить Ксеничку Ивановну стать моей женой.
— Не любит! Хм, не любит! — зафыркал я. — Не любит, а я потребую! Ведь хоть какое-то чувство у нее ко мне есть! И за время моего отсутствия, за два дня и за две ночи, уже прошедших, и за завтрашний день и завтрашнюю ночь, вот за эти три дня и три ночи чувство ее выкристаллизуется, обернется мне положительным. Хм, не любит! Да вот вы только-то загрустите от моего отсутствия, Ксеничка Ивановна, а я уже заявлюсь! — я вспомнил, сколько боли ей доставила моя выходка с ухаживанием за Анечкой Кириковной, когда она мне явилась в дверях, вся опутанная в солнечный свет. — Вот теперь не стало того. кто бы причинил вам эту боль вновь, вы теперь загрустите, Ксеничка Ивановна, а я заявлюсь! Ах как взлучатся ваши чудесные глазки! — мне стало сладко от воображения и я в дрожи сказал: — До чего же чудесны вы, Ксеничка Ивановна!
В буфете я заказал несколько шустовских коньяков, лимоны и пирожные. В вестибюле мне встретились остальные мои постояльцы.
— Ну вот, помолились по-человечески! — сказали они.
Увидев поручика Шермана, они вскинулись, словно гуси.
— Что? Что? — в тревоге и сильном любопытстве пристали они к поручику Шерману.
— Четнический ятаган! Нападение в канун Пасхи на российского офицера! — с напускной и энергичной мрачностью стал говорить поручик Шерман, и, кажется, он был чрезвычайно доволен случившимся.
Принесли из буфета коньяки, лимоны, пирожные, прибрали и накрыли новый стол. И после нескольких, так сказать, приложений к сосудам, служивый люд вновь раскраснелся, разделился на отдельные пары или тройки и, не слушая друг друга, взялся изливаться и выговариваться. Как-то так пришлось, что я и сотник Томлин остались попечителями стола. Одних мы успокаивали, других ободряли, третьих понуждали чаще закусывать, четвертых просили не сорить вокруг себя пеплом. Меж собой мы не разговаривали. Мы молча и слаженно делали свое попечительское дело. Я стал вдруг себя чувствовать в своей батарее. Привычное это чувство меня преобразило — я ведь не всегда был монстром, о каковом еще Раджаб сказал фразой: “Тебя за твое поведение давно должно было убить!” Монстром я оказывался только в бездельные и праздные часы. А в службе я становился терпеливым, деятельным и неустанным, находящим истинное удовольствие от заботы о подчиненных и от точного исполнения задач. Сейчас с сотником Томлиным мы попечительствовали над столом, и мне было хорошо. Мы сидели порознь. Он слушал одних. Я слушал других. Но чуть что следовало поправить, мы, не сговариваясь, оказывались рядом. Мы вместе делали нужное дело, поправляли и вновь расходились по местам. И мне было хорошо. Я чувствовал себя в своей батарее и ловил себя на том, что жду рядом увидеть Ксеничку Ивановну. Я ее жду, а Наталья Александровна никак ее заслонить не может. Она манит слепящей белизной своего белья, своей темной отметиной озера Кусиян, но она находится далеко. А близко я жду Ксеничку Ивановну. Ее коралловые пальчики, ее чудесные бровки, ее четыре конопушки и лучащиеся серые глаза я жду рядом. И голос ее, и запах ее, скорее не запах, а тепло ее я жду рядом. Вот так мне стало хорошо.
— Послезавтра, послезавтра! — говорил я Ксеничке Ивановне. — А если вы не захотите добровольно, если будете упрямиться, я вас увезу да и дело с концом!
Я это говорил, но верил в другое. Я верил, что послезавтра утром я прибегу в госпиталь, возьму ее руки и просто скажу:
— Я за вами, Ксеничка Ивановна!
И я совсем не буду говорить глупое свое объяснение, мол, вот сейчас я еще вас не люблю, но я обязательно вас полюблю, и вот, мол, вы сейчас меня не любите, но вы обязательно меня полюбите. Не стану я говорить подобную глупость. Я возьму ее руки в свои и скажу просто:
— Я за вами, Ксеничка Ивановна!
У меня есть отпуск. Я повезу ее к сестре Маше. Они друг другу обязательно понравятся. Потом мы поедем на нашу бельскую дачу. Мы будем там жить, пока у меня не кончится отпуск. А потом я ее отвезу снова к сестре Маше и уеду в действующую часть. А она мне туда напишет, что ждет нашего ребенка.
— Все это будет уже послезавтра! — взлетал я от восторга и смотрел на всех с любовью.
И в этот миг я забывал, что собрался служить рядом с сотником Томлиным.
А они все кричали, они гадили на стол пеплом, неряшливо бросали закуски, лили мимо стаканов, размахивали руками. Я их всех любил. Я спрашивал себя, почему я их люблю. И я отвечал, что люблю их за то, что они из аулов, они из боевой части, они мне сродни. И еще я знал, что их люблю из-за Ксенички Ивановны.
— Как все хорошо у меня складывается! — думал я и говорил: — Послезавтра! — и смотрел, кому бы еще за столом помочь.
Мне казалось, что этак же смотрит сотник Томлин. Мы встречались взглядами. Он смотрел несколько чужевато, сдержанно, без радости. Но я знал, я уже знал, что мы дышим одинаково, в ритм, мы — только появись нужда — не сговариваясь, окажемся рядом.
Ко мне подсел поручик Шерман, обнял меня за плечи.
— Ах, Боречка, — сказал он с покровительством, но тепло. — Я вырос единственным в семье. У меня нет ни брата ни сестры. Давай станем братьями!
— Прости меня, Володя! — показал я на рану.
— А стоило! — жарко сказал он. — Какого черта я сижу в этой крепости! Этак я до конца войны буду сидеть. Турок после зимних боев сюда уже не придет!
— Да сиди! — в искренном великодушии сказал я.
Каким-то часом назад я увидел себе обиду в его словах о своей фуражке. Теперь же я жалел его и думал: ну плохо ли, если человек любит тепло и уют? И пусть себе любит, пусть себе сидит в крепости.
— Ничего хорошего в действующих частях нет, Володя! — сказал я. — Там только холод, вонь и грязь!
— Боречка, возьми меня к себе! Ты прими батарею подполковника Саенко и возьми меня к себе! — сказал поручик Шерман.— Подполковника Саенко два дня назад убили. Вот проси у Михаила Васильевича его батарею! Он тебе даст!
— Потом, потом, Володя! — не желая объяснять своих планов, сказал я.
— Возьмешь с собой? — спросил поручик Шерман.
— Потом! — взмолился я.
Он снова обнял меня.
— Послезавтра! Послезавтра! — сказал я и встал выйти на улицу.
Сотник Томлин быстро взором обвел компанию. Он, наверно. подумал, что я встал, чтобы исправить непорядок. А я вышел на улицу, сел на скамейку. Во дворе при коновязи вдруг всхрапнули и забеспокоились кони. Я обернулся туда. Ворота были закрыты. Я продолжал смотреть. На мостовую, в трапецию падающего из окна света, вышла большая крыса. Она дерзко посмотрела на меня и шагу не прибавила. Я в омерзении посмотрел себе под ноги, нет ли там другой. Другая тенью скользнула в стороне. Из гостиницы с громким разговором вышли несколько человек. Крыса остановилась. Мне захотелось чем-нибудь в нее кинуть. Я стал искать камень и не заметил, как подошел сотник Томлин.
— Посмотрите! — показал я на крысу.
— А бельмес с ней! К нам на этаж не заберутся. А в остальном — нам какое дело. Скучно здесь, Борис Алексеевич! Скорее бы уж на линию!
— Это куда? — спросил я.
— Ну, в аулы, как здесь говорят. Не поверите ли, а лучше погранслужбы ничего нет. Один, ну, пара казаков на сто верст. Хочешь — туда поезжай. Хочешь — не поезжай. Главное, чтобы порядок был, чтобы империи урону не было. А когда с местными вась-вась живешь — оно легко порядок навести. Ты к ним с добром, и они к тебе с добром. Ты скот не дал угнать, обычай их уважил — они к тебе со всей душой. А для порядка — это прежде всего.
— Это там? — спросил я про Кашгар.
— Там! — кивнул он.
— А здесь? — спросил я.
— Здесь не так! — чуть помедлив, сказал он.
— Здесь как? — спросил я.
— А здесь всякий князя из себя изображает и волком на тебя смотрит. И обязательно в спину стреляет. Днем хлеб-соль с тобой ест, ночью нож в горло тебе втыкает! — сказал он.
— Не надо подставлять! — сказал я, вдруг вспомнив, что, по чьему-то рассказу, в Горийском уезде есть деревня с названием “Подставившая горло”.
— Неохота, да подставишь! — сказал сотник Томлин и перешел на полусотню. — А ребят я всех застал в линеечку. Как вы там на Марфутке залегли, так я и нашел. Мороз-то несколько дней стоял. Все вокруг сверкает. И они в инее лежат, тоже сверкают. И перед ними сажен этак в ста — снег нетронутый. А по этому снегу один след, — Томлин как-то очень пьяно и ласково показал перед собой, — светленький такой след, свеженький, пушиночки по краям еще не обдулись, блесточки, как на расколотом сахаре, еще вострые. Я Ивана на секрет поставил, а с Петром — по следу. Если не наш, думаю, то хоть дознаемся сколько-нибудь, что тут случилось. А то стрельбу слышали, орудия слушали, а пошли, глядим, их-то лежит, турченят-то лежит черно! И лисы шныряют. И ты, Борис Алексеевич, среди них. То ли тебя взяли. То ли что-то другое. Если по следу судить — сам пошел. Если не твой след — ничего не понять.
— Пойдем выпьем, Григорий Севостьянович! — не выдержал я.
— Да вот оно, выпить! — вынул из черного своего галифе бутылку, стаканы и кусочки лимона в промокшей салфетке сотник Томлин.
— А Саша, — наливая, стал говорить сотник Томлин, — Саша лежал на заставе. Она гранатами разбита. Лошак убитый. Но я так понял, Саша погиб не от гранаты. Лежал он в своей палатке с простреленной головой. А когда мы на их след вышли, хоть он и заметенный был, но мы поняли, что это был их след, это они ходили нас выручать, но не дошли. Вот по их следу мы поняли, что в перестрелке кого-то зацепило. Пришли — а Саша лежит. Вот, теперь никого у меня не осталось. Как сук отсохший на рослой сосне торчу. И никому не мешаю, и не живу.
Мы снова выпили. Может быть, он ждал, что я расскажу о случившемся. Но ничего рассказывать я не мог. Я только спросил, что же он не написал мне второго письма. Он после молчания сказал:
— А что в этих аулах напишешь!
— Отчего же вы задержались? — спросил я.
Он опять ответил после молчания.
— На границе, Борис Алексеевич, никакой службы не будет, если с той стороной не найдешь отношений. Со своими на своей стороне сойдешься — они тебя сведут с той стороной. И что на той стороне затевается — ты уже знаешь. Вот тогда и будет служба. Мы на Олту тоже нашли своих на той стороне. Народ живет там армянский. А ему турченята — ну серпом вот по этому месту.
— Как едрическая сила! — вспомнил я вечную присказку Самойлы Василича.
— Почти что так, — кивнул он. — С превеликим удовольствием нам эти армяне способствовали. По-русски они — ни слова. Мы по-армянски — ни слова. Но турецкий язык с кыргызским схожими оказались. Вот на этаком мы толковать и пристроились. Армяне нас провели втихомолку по ущельям верст за сорок. А там мы нос к носу уткнулись в их колонну. Мы выходим из-за поворота — и они, и расстояния меж нами — палкой докинешь, то есть уже не скроешься. Погонишки там, кокарды, шашки, винтовки мы сняли заранее, в обмотанном виде везли на ишаке, будто мы местные. А что же местные — рожи-то наши не спрячешь, рожи-то наши при всей нашей азиатскости — все равно русские! Наш кон, что они нас не ждали. Нас четверо и местный армянин с нами. Их же — ротная колонна. И без дозора. Армяшка — молодец. Он сразу — к ним и билям-гулям всякий завел. А мы с Иваном будто невзначай к ишаку рядом встали, а Петро с Гришей Спицыным у нас за спинами — оружие наизготовку. Видим, они армяшке не верят. Мы пару раз залпом как ахнули — и бежать. Они — тоже. А Гриша Спицын, варначья голова, успел документы у одного из кармана прихватить. Через речку перескакивать — он в поспешке оступился, по шапку в воде оказался. А те уже у нас на закорках. Так весь день до темноты уходили, и Гриша весь день в мокром был. Шубейку, конечно, мы по очереди ему меняли, чтобы он хоть в сухой шубейке был. А сапоги и прочее — все равно мокрые. Ночью он у нас упал. Тут уж сам знаешь, Борис Алексеевич, далеко не уйдешь. И в деревню тоже не зайдешь — по всем деревням ихних наплывает, турок то есть. Утром поглядели мы сверху на одну деревню — а их там черно, как вшей, маленькие такие, черненькие. Забрались мы на ночь в урман, завели огонь — давай нашего Гришу сушить и оттирать. Он уже горячий. Снег прикладываешь — так снег будто шипит. Ночь и день в урмане просидели. Умер наш Гриша. Решили — выйдем на дорогу. По дороге легче нести. Надеялись, что ночью никого на дороге не встретим. Уже к своим подходить стали, вон уже седловина видна стала. Место открытое. Деревня рядом. “Обойдем кустами?” — друг друга спрашиваем. А никаких сил нет обходить. — “А, — сказали, — казачье дело — когда кон, а когда Иерихон. Может, сегодня будет кон!” — и пошли. Они нас накрыли из винтовок. Без спроса. Мы не стерпели да пару раз тоже ответили.
— Мы слышали! — сказал я.
— Зря Саша кинулся нас искать. Не помог бы. А себя подставил. Место открытое, склон и овраг с речкой. Мы сразу опять в урман вернулись. Я думал, что они следом кинутся. Но и то еще думал, уж коли они сплошь ущелье заняли, то и на Марфутку уже вышли. То есть, думал, Саша заставу уже увел. А вышло, что вы Марфутку успели перехватить.
Я не стал объяснять сотнику Томлину, как все было на самом деле. Я только сказал, покрываясь марфуткинским инеем:
— И вас мы не выручили, и полусотню я положил!
Сказал и вдруг понял, что мне никуда от этого человека не уйти.
— Да, тоскливо сейчас в Бутаковке! — поглядел сотник Томлин куда-то повдоль улицы, будто в той стороне была его Бутаковка.
Я вновь подумал, что ни у Саши, ни у меня не было своего дома, и в случае чего, мне некуда будет возвращаться.
Тем временем обе крысы гуськом прошествовали обратно во двор, и снова там встревожились кони. Мы встали.
Ночью я написал письмо Ксеничке Ивановне. Я писал и удивлялся тому, как далеко от меня оказывалась Наталья Александровна. Возбуждало меня лишь то, что завтра мне предстояло встретиться с ее мужем. Если бы не это обстоятельство, я вполне мог бы считать себя спокойным.
17.
В понедельник поутру я имел неприятный разговор с полковником Алимпиевым, воспринявшим мою просьбу о переводе меня в отряд полковника Генина исключительно в связи с Натальей Александровной.
— Вы заставляете изменить о вас мнение! — жестко сказал он.
— Смею вас уверить, ваше высокоблагородие, в отсутствии каких-либо сторонних, внеслужебных, причин в моем выборе! — дерзко сказал я приготовленной фразой.
— Извольте не перечить! — повысил голос полковник Алимпиев.
Окрик был ему столь несвойственным, что исказил его лицо, и это на меня подействовало угнетающим образом. Четыре месяца назад в Олтинском отряде полковник Фадеев тоже разговаривал со мной в повышенном тоне.
— Служить надобно, паренек, а не заниматься опозореньем мундира! — распекал меня полковник Фадеев, стараясь напустить вид, будто распекает другого.
Впрочем, тогда для меня осталось загадкой, обо мне или нет говорил он.
Теперь же было явственно, что полковник Алимпиев видит во мне капризного и лживого человека, отступающего из-за страсти к женщине от своего слова, более того, он видит во мне человека интригующего — коли нельзя быть в самом Батуме, так я буду подле него! Со стороны, возможно, так и было. Со стороны любой мог представить себе картину, в которой я один раз отказываюсь исполнять задачу командования и иду под суд, а другой раз вопреки слову чести рвусь к исполнению этой задачи. При такой картине станет у всякого заподозрить меня в вышеозначенных пороках.
Но весь день Светлого Воскресения я провел в размышлении. Слова сотника Томлина, вот эти слова: “Вам, Борис Алексеевич, старому погранцу-бутаковцу, место у себя мы всегда исхлопочем!” — и чувство своего одиночества, чувство своей бездомности. какое пришло мне в разговоре с сотником Томлиным на скамейке, — эти два обстоятельства сильно задели меня. По спокойном размышлении они мое первое мимолетное желание укрепили и дали вызреть решению, которое я и понес полковнику Алимпиеву, совсем не увидев в нем ни отступления от своего слова, ни интриги.
Во вчерашний день я, как и все остальные, проснулся от стука в дверь. Стучал денщик капитана Степанова, приглашающего нас на завтрак. Разумеется, все откликнулись и, дружно приложившись к остаткам вчерашней, или, сказать, ночной трапезы, отправились к нему. И, разумеется, я приглашение проигнорировал. Скрывая это, я рискнул изобразить собой барышню, гражданскую шляпу, для которых ночное бдение стало губительным.
— Да что вы, капитан! У душки Степаши все в лучшем виде поправим! — пристали ко мне мои гости.
— Боречка, да ведь ты всегда был впереди всякого! Ты всегда умел пить! Что же сегодня? — опустив истинную и известную ему причину моего поведения, пристал более всех поручик Шерман.
— Оставьте, поручик! — входя в роль, в изнеможении сказал я.
— Молодец! Никто ни о чем не догадывается! — шепнул поручик Шерман.
— Да и я не пойду! — улегся вдруг на диван сотник Томлин.
— Ну, воистину Христос воскрес! Что же это творится в войсках доблестной Его Императорского Величества Кавказской армии! — закатил глаза поручик Шерман.
Однако мы выдержали осаду. Все ушли, а мы остались молча лежать. Сотник Томлин, кажется, дремал. Да и было с чего. Ночью он баскачил долее всех. Все упали, кому где Господь привел. А он при убранном свете ходил по номеру, сокрушался слабостью товарищей, по его мнению, упавших раньше срока, рассуждал сам с собой. В тревоге за него я тоже не ложился. А потом все-таки разулся, снял френч и лег на половину моей кровати, вторую отдавая ему. Вообще, сколько я ни просил до того, постель мою все отказались занять, говоря, что и так-то сверх меры воспользовались моим гостеприимством. Я лежал, но уснуть не мог и изредка просил сотника Томлина устроиться рядом. А он или сидел около стола, или подходил к окну, или выходил в прихожую и там ворчал над разбросанной амуницией, или шел ко мне и останавливался.
— Что? — спрашивал я.
— Спят! — в каком-то недовольстве говорил он.
— Так и вы спите, Григорий Севостьянович! — уже без надежды предлагал я.
— Спать — не мудре! — отвечал он и отходил к столу шарить в поисках стакана и водки.
Один раз он вдруг запел. Голос его оказался на редкость красивым. Но он не стал им пьяно играть. Я вспомнил казака Климентия с его могучим ревом и, дождавшись конца песни, спросил, не пел ли Томлин с ним.
— С кем? С этим? — в пренебрежении спросил Томлин и вдруг зло прибавил: — Терпеть не могу!
Я от удивления поднял с подушки голову — он ли, сотник ли Томлин это говорит. Он же, еще раз хватив водки, зло повторил:
— Терпеть не могу! — и скрипнул зубами. — Аул, аул! А что аул! Скотину выгнать, а остальных гранатами! Лично! Гранатами — и нет аула! А то: аул, аул! В спину стрелять — аул. В глаза днем смотреть и пресмыкаться: гаспадин, гаспадин! — а ночью глотки резать — это аул. Ну, так я его гранатами — вот и аул!
Этак вышло ночью, а утром он не пошел со всеми к капитану Степанову, улегся подремать. Но, к слову, улегся не надолго. Вскоре он встал. Мы сходили в храм, отобедали, погуляли по набережной.
— Нет, на линию! — сказал он в непроходимой скуке.
Я же не в силах не думать о Наталье Александровне, пытался представить, как там у капитана Степанова и у нее все происходит — ночевала ли она на даче и приехала только что, или поехала с дачи вслед за мной, или капитан Степанов сам поспешил вчера на дачу. “Как просто с моим Степашей! Он бы сейчас на коленях тащился за мной!” — вспомнил я слова Натальи Александровны.
Я был не в силах не думать о ней. Но в это же время никакого чувства ревности, никакого иного чувства, кроме чувства законченности наших отношений, у меня не было. Мне было печально и пусто от враз происшедшего. Мне было жалко себя, себя не сегодняшнего, а того, мучающегося и жившего ею четыре месяца. И мне было неловко от мысли о капитане Степанове, вдруг из области воображения перешедшего в реальность и, возможно, уже сегодня долженствующего стать моим знакомым. Мне было вот так и мне было спокойно. И я думал, что вот так спокойно мне будет через девяносто лет, в ненужном мне одна тысяча девятьсот, то есть не в одна тысяча девятьсот, а уже в две тысячи пятом году. “Вот будет спокойно-то! Уж коли сейчас я один, а тогда одиночее меня и во всем мире никого не будет!” — думал я.
И само летоисчисление, перешедшее с одной тысячи на вторую, вызывало сильное угнетение, было злым, и я более и более думал о службе с сотником Томлиным.
Я, конечно, помнил о своем обещании полковнику Алимпиеву. Вернее сказать, я его не забывал. А еще вернее, — я его не мог забыть. Это было бы обыкновенным нонсенсом. И, разумеется, я был готов его исполнить. Но теперь, при встрече с сотником Томлиным, самым близким человеком Саши, последним оставшимся от всех бутаковцев, я, как мне стало казаться, имел право на поправку своему слову. Мне стало казаться, что я имею право на поправку вообще во всем, что до сего собой я представлял. Я рассуждал так. Данное слово я исполню без всяких поправок — то есть завтрашним днем отбуду из города. Но с привнесенным от встречи с сотником Томлиным обстоятельством я, как мне стало казаться, имел право на выбор места моего отбытия из города вопреки предварительному моему намерению отбыть в распоряжение командующего армией. Я стал иметь право просить полковника Алимпиева перевести меня в отряд полковника Генина, хотя эта просьба без объяснений моего душевного состояния именно-то и выходила моим капризом. Проще было бы добиться своего через командующего армией, но это было бы уже интригой, которую я по отношению к полковнику Алимпиеву допустить не мог.
Я придумал себе весь наш с полковником Алимпиевым разговор, вполне обоснованный и убедительный. А вот лишь встал перед ним — и нашел сказать всего лишь одну фразу об отсутствии в моей просьбе о переводе меня в отряд полковника Генина чего-либо стороннего, внеслужебного. Я встал перед ним и во всем моем придуманном разговоре увидел опять интригу, и от того именно интригу, что весь разговор я придумал заранее, то есть приготовился, тогда как полковник Алимпиев должен был принимать решение на ходу. Это ведь было не боем, когда свою волю противнику навязывать просто необходимо. Это было разговором с близким человеком, когда необходимо иное. Потому я почел невозможным что-либо объяснить ему, как когда-то было в разговоре с отцом.
— Извольте не перечить! — повысил голос полковник Алимпиев и несколько спустя, помолчав и взяв себя в руки, сказал: — Я могу допустить подвижку в вашем душевном состоянии. Я могу учесть нужды службы, которые не позволяют мне пренебрегать столь блистательным офицером. Но поверьте моему опыту, доверьтесь мне. Ваше поведение невыгодно прежде всего вам. Оно вас разлагает.
Я был с ним согласен, и сам нашел это четыре месяца назад, когда случайная пуля повергла меня в неописуемый ужас, — и как раз от того, что я влюбился в Наталью Александровну.
— Не на пользу
будет вам и эта испрашиваемая вами
служба! — сказал далее полковник
Алимпиев. — Идет великая война.
Отечество нуждается в великих
людях. Вам надо расти на дивизион,
на бригаду, на дивизию.
И расти не для себя, а для Отечества.
Вы же вместо этого ищете себе
службы такой, где менее всего
принесете пользы. В час роковой
постыдно, Борис Алексеевич, жить
личными интересами!
Такие его слова вновь, как и четыре месяца назад, возбудили во мне неприязнь. Я вопреки своему желанию вновь увидел в нем ментора, начетчика, но в этот раз я увидел это с душевной неуютностью — столь близким он мне стал. После таких слов у меня совсем не вышло повернуть разговор в простое и внятное русло, совсем не вышло сказать, что я прошу о службе в отряде полковника Генина не из-за желания быть поближе к Наталье Александровне, а из-за встречи с сотником Томлиным, из-за моей одинокости, пришедшей ко мне, как и к моему Кутыреву, после Сарыкамышских боев. Мне стыдно было в этом признаться. Вероятно, это было душевной болезнью. Вероятно, вместе с физическим лечением следовало подвергать вышедших из боев людей лечению психическому, душевному. Я это сейчас открыл. Но сказать об этом не мог и стоял истуканом, едва сумевшим сказать несколько слов.
— А ваше здоровье?! — после молчания снова сказал полковник Алимпиев. — Оно не перенесет здешнего климата. И если вы стремитесь служить и приносить пользу, то найдите иное место службы. Я могу рекомендовать вас своему сослуживцу в Одесский округ, в Крым, что сами выберете. Там, по секрету, формируются войска для очень крупного дела, призванного решить исход войны. А сослуживец мой, между прочим, сам артиллерист. Он сможет вас оценить.
— Да что же! Вы прекрасный человек, Михаил Васильевич! — едва не вскричал я подобно Ксеничке Ивановне.
Однако не вскричал. И не мог вскричать. Я стоял с перехваченной грудью, стоял и лишь отвечал казенной фразой, придуманной заранее.
— Ступайте, я распоряжусь! — наконец сердито сказал полковник Алимпиев и не сдержался прибавить: — Мальчишество какое-то. Что успели напеть вам эти ваши новые товарищи?
Я и тут не смог ничего ответить. Я видел, сколь нелестно смотрюсь в его глазах, но не защищал себя никаким объяснением.
Я вышел на солнечное крыльцо, снял фуражку, подставил лицо небу и зажмурился.
— Батюшка и матушка, Саша, Раджаб, подпоручик Кутырев! — сказал я мысленно, прибавляя единым бессловесным образом всех бутаковцев.
А уж служба захватила меня. Через Пашу, то есть через поручика Балабанова, я заполучил оперативные сводки последних месяцев, взял карту и по их въедливом изучении смог вынести себе картину и характер предстоящего.
Выходило, в январских боях мы наступали так же стремительно, как перед тем отступали. И в наших тылах осталась масса разрозненных турецких частей, соединившихся с настроенным против нас магометанским населением. Весь Чорохский край и Шавшетия, и Олтинский край возбудились против нас обещанием турецкого командования отдать им на разграбление Батум, Карс, Тифлис и прочие наши города. Дополнительно к этому турецкое командование внедрило в наш тыл огромную массу обученных террористической деятельности агентов, названных четниками. В документах я нашел вообще невероятное: среди этих четников была масса отпущенных для этой деятельности каторжников и висельников, которым терять было нечего. А обрести они смогли, оказалось, не только жизнь, волю и возможность свершать свои гнусности, но еще и способ обогащения. За каждого убитого нашего солдата они от турецкого командования, предъявив в доказательство уши, скальп или пальцы убитого, получали вознаграждение.
Против этого сброда, именуемого мной таковым только по его гнусным деяниям, но никак не по его выучке и организованности, которые из сводок я нашел похвальными, — против этого сброда наше командование было вынуждено уже в январе выделить специальные подразделения, оформившиеся скоро в отдельный отряд генерала Генина в Чорохском крае и в отдельный отряд полковника Генина в крае Олтинском. Исполняя задачу, генерал Генин пошел вверх по Чороху, а полковник Генин пошел вниз по Олту, то есть они пошли навстречу друг другу. Таким-то вот образом отряды вошли в соприкосновение, чего не было осенью, и та территория, которая осенью не была занята нами по причине признания ее непроходимой, но была занята турками, теперь, весной, оказалась в сфере нашего контроля. Таким-то вот образом сотник Томлин, хорунжий Василий из третьего горско-моздокского казачьего полка отряда полковника Генина оказались на Пасху в Батуме, куда я фатально день в день примчался из горийского госпиталя и невольно захотел здесь остаться.
Все это я себе уяснил. Время шло, а распоряжения от полковника Алимпиева не было. Я сходил к Паше, то есть к поручику Балабанову. Он, занятый, отмахнулся: мол, ждите, капитан!
Я пошел в собрание и занялся газетами. Я их взял кипу, пролистал, начиная от свежих, пасхальных, вышедших с групповым портретом императрицы и дочерей в форме сестер милосердия. Газеты были забиты беллетристическими описаниями сражений. Я выхватил первые строчки этих сочинений и, морщась от их сусальности и лжи, перешел к столбцам с телеграммами, которые оказались скупы, в одно-два предложения: “На Приморском направлении, — то есть у нас, — небольшие перестрелки. В Артвинском бою нами отбито у турок два орудия. На прочих направлениях без перемен. Действия французов: летчики за время ночных полетов сбросили на германские позиции двадцать четыре снаряда”.
— Так, — сказал я. — Французы летают. А мы? — и стал искать сообщений о действиях наших аэропланов, увлекся и перелистал газеты вплоть до начала января, то есть, вернее, сначала сколько-то пролистав их от нынешнего дня назад, я перевернул кипу и пошел листать от начала января. Пролистав их таким образом, я забыл о причине, меня на то побудившей, забыл и увлекся составлением картины на германском и австрийском фронтах.
При всей завуалированности истинного положения любой человек, обладающий минимальными географическими знаниями, мог составить картину, близкую к подлинной. Ведь стоило только вспомнить, что осенью мы шарашились под Лодзью, не сумев замкнуть кольцо вокруг разбитого противника, а зимой мы уже оставили всю Восточную Пруссию и, понеся большие потери, отдали часть своей территории, отошли с берегов Инстера на берега Бобра, отчего наша крепость Осовец попала в осаду. Стоило только это вспоминть и стоило только к этому присовокупить то, что при этом мы едва-едва смогли ликвидировать немецкий прорыв на Варшаву — стоило только это все вспомнить, как любому стало бы ясно: дела наши на германском фронте далеки от благополучных. Тот же прорыв на Варшаву немцы предприняли не откуда-нибудь, а с Востока, именно с востока! Именно с востока, так как немцы, оттеснив нас на Бобр, здраво рассудили выйти образовавшейся брешью на наши коммуникации. Это тоже говорило о многом, и спасло Варшаву лишь то, что нам удалось взять обратно отданный было Прасныш, в котором бои достигали силы Сарыкамыша. Варшаву мы покамест отстояли, но перспектив там я не видел. Вот какие были там дела. Как бы подтверждая мою мысль, командующий фронтом его превосходительство генерал Рузский после этих боев подал прошение об освобождении его от должности.
Равно же было на австрийском фронте. В непрекращающихся зимних боях мы оставили Карпатские перевалы и отошли к рекам Прут и Днестр. Но здесь, судя по непрерывности боев и смене направлений, мы упорно искали возможность перехватить инициативу. В какой-то степени это удалось сделать — мы взяли Перемышль вместе со ста двадцатью тысячами гарнизона и тысячей орудий, чем обрели реальный шанс выхода в Венгрию. Однако для того нужны были свежие войска. Их же мы, вероятнее всего, в достаточном количестве не имели. И австрийцы в последние дни снова нанесли нам несколько ударов.
Все это было печальным. Я, переживая, уставился перед собой в пространство. Таким меня застал поручик Шерман.
— Ну конечно! Первый консул Французской республики Наполеон Бонапарт обдумывает план Египетской кампании! — вскричал он от дверей.
— Да вот! — скрывая свое занятие как нечто предосудительное, попытался и не смог соврать я.
— Не трудитесь, Боречка! — перебил поручик Шерман. — Если хотите знать наше настоящее положение, спросите вашего покорного слугу поручика Шермана! Стрелять нам становится нечем и не из чего. Обучать солдатиков по той же причине мы не можем. Так что вот вам, Боречка, задачка: в Восточной Пруссии наши две доблестные армии, Александра Васильевича Самсонова и Павла Карловича Ренненкампфа, нанесли совокупные потери противнику в четыре с лишком тысячи убитыми и этак с сорок тысяч ранеными, потеряв при этом каждый по сто тысяч. Спрашивается, на сколько нас хватит, если мы будем воевать так же, — а мы воюем из-за отсутствия боезапаса уже хуже, — но все-таки, на сколько нас хватит, если наше население всего в три раза больше населения Германии?
— Откуда у вас эти цифры, поручик? — едва нашел я что спросить.
— Количество населения дается в статистическом справочнике. Количество потерь с занижением наших и с завышением у противника дается в сводках Генерального Штаба, к которым порой имеет доступ ваш тот же самый слуга! — шаркнул сапогом поручик Шерман.
Я посмотрел на него с неприязнью и вспомнил, как он просился под мое начало. “Вот будет там кривляться!” — подумал я.
Вместе со словом “там” всплыла Марфутка. Казак Удя вытянул шею и ловил гул далекого, но обкладывающего нас боя.
18.
Я был назначен комендантом большого пограничного аула Хракере, расположенного в стыке отрядов в семидесяти верстах перед Олту.
— Знаем мы эту харакири! — мрачно сказали мои новые друзья.
— И что? — спросил я.
— Харакири и есть! — сказал сотник Томлин.
Выехали мы в путь вместе с вестовыми казаками вдевятером. Перед тем узнали, что капитан Степанов задерживается по нездоровью в Батуме. Известие меня разочаровало. Я, как ребенок, которому исключительно все сходит с рук, даже несколько накуксился и даже постарался воображением близости его с Натальей Александровной вызвать в себе ревность. Однако вызвал только усмешку — усмешку более в свой адрес, отчего и о капитане Степанове, и о Наталье Александровне вскоре просто-напросто забыл.
Выехали мы вдевятером. У хорунжего Василия оказался ручной пулемет британского производства, смотрящийся из-за несоразмерно толстого кожуха ствола неприятно. Хорунжий Василий вез его на коленях и едва дождался возможности продемонстрировать мне его работу. Найдя, как ему показалось, нужное место, он окликнул меня и прямо с седла дал две очереди по каменистому косогору. Лошадь его от непривычной стрельбы присела и шарахнулась, отчего вторая очередь пошла в сторону, и сам хорунжий Василий насилу удержался в седле.
— Ах ты, татка-матка! — в конфузе закричал он на лошадь.
По академическому курсу я был знаком с этим пулеметом, знал его свойства. Но в деле увидел впервые и сразу же отметил по первой очереди, сколько сильно он отдает и сколько трудно удерживать его в руках. Мне подумалось, что вторая очередь пошла в сторону совсем не из-за лошади, а просто не стоило спешить со второй очередью — во всяком случае, не стоило с ней спешить при стрельбе с рук.
Конфуз хорунжего Василия без насмешек не остался.
— Что же ты сошки не поставил? — спросил его пожилой и уже лысый штабс-ротмистр Вахненко, представившийся мне за вчерашним столом как самый старый штабс-ротмистр в Кавказской армии.
— Куда же я их поставлю? — спросил хорунжий Василий.
— Лошаде на ухи! — по-мужичьи отозвался сотник Томлин.
— Так ведь не обучена еще, Григорий Севостьянович! — в простодушии воскликнул хорунжий Василий.
— Не обучена! — будто в возмущении передразнил сотник Томлин, прибавив старую присказку про цыгана: — Цыган вон тоже приучал кобылу к голоду. Эх, говорит, одного дня не хватило — сдохла!
— Ничего! — не нашел чем ответить хорунжий Василий. — Вот сами потом ко мне с поклоном прибегите, как надо будет четника выкуривать!
Вообще, сколько я мог знать, этакого образца пулеметов не принимала на вооружение и сама британская армия. При посещении Сестрорецкого оружейного завода нам, слушателям академии, были показаны попытки наших инженеров и мастеровых найти своего рода компромисс между винтовкой и пулеметом, то есть найти такое сочетание качеств обоих, чтобы новое оружие обладало, как винтовка, небольшим весом и хорошей маневренностью, но при этом бы, как пулемет, могло обеспечить наивозможно оптимальную огневую мощь. Что-то в этом роде уже получалось. Мы видели попытку этого оружия, поименованную автоматом, и слушали “отцов” этого оружия о тех недостатках, какие оно покамест имело, и тех путях их преодоления, какие “отцы” видели. Вид этого автомата был самый скромный — нечто меньшее кавалерийского карабина, и мало верилось, что он может вмещать магазин из двадцати пяти патронов, которые может выстрелить очередью с действительностью огня на восемьсот шагов.
Видели мы и образцы подобного автоматического оружия других стран, которое, по нашим данным, было столь же несовершенным и на вооружение не рекомендованным. Потому-то наличие у хорунжего Василия этого пулемета, этого толстостволого монстра, вызвало у меня смешанное чувство любопытства и тревоги. Естественно, что любопытство было вызвано самим появлением этой новинки. Тревога же родилась от мысли о том, неужели турки получили эту новинку в войска?
— Где же ты ее взял? — спросил я.
— У бабы в
постели! — весело ответил хорунжий
Василий. — У бабы в постели! Аул мы
чистили, Борис Алексеевич! В одной
сакле хозяин сильно подозрительно
вдруг талдычит, что нельзя нам на
бабью половину, мол, кровное
оскорбление. Ну, а мне что с того
кровного оскорбления! Он и без
оскорбления ночью выстрелит, будь
здоров. Будто я не знаю. Будто мы не
спокон веку на Кавказе живем. Я
револьвер ему в наджопицу: а ну, иди
первый! — Зашипел, но пошел. Увидел,
что казак перед ним — не русский
солдатик, а казак. Зашли. Лежит в
постели укрытая
с головой баба. Задница горой
торчит — отчего и видно, что баба.
Заставляю встать. Ругается, но
встает. Заставляю постель
разобрать. Ругаются, но разбирают.
Гляжу, труба лежит. Беру — ох ты,
суженка моя, — вот это — хорунжий
Василий весело встряхнул
пулеметом. — Спрашиваю, откуда.
Отвечает, нашел. Все так отвечают.
Перекопали всю саклю. Ничего
другого не нашли — только эту
милушку и патроны. Вот что, говорю,
дед!
А я вспомнил моего урядника Расковалова, четыре месяца назад говорившего сквозь разбитые зубы хозяину сакли близ нашей заставы. “Ну, дед, — говорил урядник Расковалов. — За зубы-то кто ответит?”
— Вот что, говорю, дед! — сказал дальше хорунжий Василий. — Если скажешь по правде, живым оставлю! Нет — сам себе выбрал смерть. А он белый стал, но талдычит одно: нашел. Ладно, говорю, вот наш с тобой уговор. Один выстрел или еще какая пакость в округе версты от твоей сакли — я тебя застрелю, дом и посевы сожгу, скот перережу, домочадцев в город сдам. За один выстрел, понял?
— И что? — спросил я.
— И то, — ухмыльнулся сотник Томлин. — Собрался хозяин и ушел. Ищи его теперь в Турции.
— Обещание сжечь исполнил? — спросил я хорунжего Василия.
— Мне зачем кровника наживать. Может, мы с ним кунаками бы стали. Увидел бы, что не сжег, пришел бы с замирением. А вот солдатики сожгли! — хорунжий Василий показал на штабс-ротмистра Вахненко. — Его кавалерия пришли и сожгли!
— Так ведь не своей волей пришли! Ведь приказ есть, Борис Алексеевич! Вы сами вот столкнетесь. Кто на ту сторону уходит — того в отместку сжигать, что называется, кошку в доме бьют, а невестке намек подают! — сказал штабс-ротмистр Вахненко.
— Ну вот и подали намек! Может быть, он кунаком бы стал. Теперь же он нам враг врагом! — загорячился хорунжий Василий.
— Да мы-то при чем! — обиделся штабс-ротмистр Вахненко.
При его словах о приказе я едва не сказал, сталкивались-де, но успел перевести разговор на пулемет, на свое наблюдение не давать двух очередей сразу.
— Верно, Борис Алексеевич! — весело согласился хорунжий Василий. — Я сам вижу. Но уж очень тянет. Ведь нажимаю и жду одного выстрела. А она, милушка, — струей! Так и тянет другой раз нажать!
Хорунжий Василий отвернулся, взвизгнул и снова дал две короткие очереди по камням. Пули рикошетом пропели в нашу сторону. Никто даже бровью не дрогнул — столь мы все были хороши настроением.
— Ну, теперь аджару даст хорунжий жару! — продекламировал штабс-ротмистр Вахненко.
— Да что аджар! — не оглядываясь ответил хорунжий Василий. — Он человек здесь сторонний. Он здесь живет, и ему деваться некуда. Кабы не четник, смирный был бы аджар! Вон Борис Алексеевич знает! — хорунжий Василий обернулся на меня. — Бежали мы на конях от Батума на Олту в начале зимы. Дорогими гостями были мы аджару. Он сам воду хлебал, а нам вино на стол ставил!
Во всю нашу дорогу
четыре месяца назад на Олту
гостеприимство старика Зекера
Болквадзе было самым
запоминающимся и самым
неподдельным. В остальных местах
подобного не было. Однако не было и
вражды. Да что говорить, не было не
только вражды, а не было даже косых
взглядов. Мы беспрепятственно от
одних родственников или знакомых
передавались другим, то есть даже,
сколько можно было догадаться по
уменьшению оказываемого нам
внимания, передавались уже
к родственникам и знакомым совсем
уже чужих родственников и знакомых,
совсем уже не знающих старика
Зекера. И последний наш провожатый
был какой-то седьмой водой на
киселе не только старику Зекеру, а и
последующим после старика Зекера
его родственникам и знакомым и,
возможно был совсем уже чужим. Но
все они передавали нас один
другому, и каждый послушно исполнял
свой долг гостеприимства, вел нас к
следующему.
Я полагаю, у нас в России кто-нибудь обязательно еще на ранней стадии оборвал бы эту цепочку, нашел бы сорок причин отлынить да и просто не понять просьбы, говоря: етта пошто жа я должон с печи слазать? таперича не крепостна управа, таперича мужик — етта сурьезно! — или просто среди поля остановить лошаденку, потыкать кнутовищем в только ему видную точку на горизонте: а вона-ка, тама по праву руку загинайте, а потома-ка все леве и леве, да рямой, да мимо Кусияну!
Я так предположил и сначала не понял, отчего вдруг появился Кусиян. А потом понял, отчего. Мы напомнили собой нашу детскую стайку, в очередной раз летевшую мимо него на Белую. Мы летели, сверкая пятками мимо Кусияна, а нас от дальних черемух вдруг позвал пастух Фазлыкай. Он был взгорячен и растерян. Армяк сидел на нем колом. Скотина, сбившись грудой, мычала и блеяла, а Шарик его злобно скулил под стогом.
— Робятцы, айдате домой! Домой, робятцы! — стал гнать Фазлыкай нас с лугов. — Тут на меня сейчас хто напал!
— Лесная баба! — ахнули мы в надежде увидеть оборванные и брошенные лесной бабой мужские достоинства Фазлыкая.
— Какой баба! — обиделся Фазлыкай. — От бабы я рази на стог взлетел бы! А тут, как сорока, морг — и на стоге! Налетел — глаза во, уши во, когти во! Я его кнутом — где-кася там! Я на стог. Шарик за мной. Скотина вся на стог за мной! Он тоже на стог за нами! Шарик со стога упал! А он шары выпучил — и на меня!
Кроме лесной бабы такое мог сделать еще только Тимирбай. Мог еще, конечно, леший. Но лешего мы не боялись, зная, что при входе в лес следует против него обувь с левой ноги обуть на правую и наоборот. Обувь была только у меня. Я, выйдя со двора, тут же ее снимал и таскал с собой за поясом. При входе в лес меня заставляли обувать ее нужным против лешего образом. Иногда в издевку над ним кто-нибудь обувал ее на руки и шел несколько расстояния на карачках и обязательно вперед задницей, глумливо ею вихляя. Другое дело было с Тимирбаем. Мы его никогда не видели, но знали из рассказов, что он был громаден, космат, с огромными малоподвижными глазами. Вместо разговора он мычал и ухал, при этом с ним не мог смириться никакой бык и никакой сыч. Силой он превосходил лесную бабу. Но в отличие от нее на мужиков не нападал — так только, иногда ухнет на ребятишек для порядку — и вообще мужиков стеснялся. А вот баб — тут вот было нечто обратное лесной бабе, хотя против нее он не был столь категоричен и ничего у баб не отрывал, иногда только, по их рассказам, подглядывал за ними, особенно — купающимися, и шумно сопел. Бабы визжали и, вообще-то, его боялись, но ни разу его самого не увидев, боялись, сколько я помню, более словесно. Однажды так я вообще услышал фразу: “Да чо жа, товарки, артелью-та мы его умаям!” — фразу по тогдашней поре мне непонятную и потому воспринятую неблагожелательно.
— Ну да! — усмехнулся я. — Он вам всем наухает!
Из всего выходило, что Тимирбаю напасть на Фазлыкая смысла не было. Оставался только тот, кто жил в черной, неподвижной, словно стылой, глубине Кусияна, жил и непрерывно глядел оттуда.
— Как раз, робятцы, из осоки как выхватится! — продолжал рассказ Фазлыкай, и мы оглядывались на Кусиян, зная и без оглядки, что ближний к дороге и вообще к нашей стороне берег его от осоки, да и от всякой другой травы, был чист и что этот кусияновский житель мог выхватиться только с дальней стороны.
— Дак чо, дядя Фазлыкай, пока он бежал, ты вырубил бы чо да охрестил его! — храбрясь перед нами, дал совет самый старший из нас.
— Кнутом я его встретил, робятцы! А без толку. Летит — шары во, с каравай. Уши во, с аршин. Фыркат, как пароход! На что уж страшон турок был, а куда ему! — закатывал в страсти глаза Фазлыкай.
— Да кто же был-то? — от нетерпения закричали мы все.
— Камышовый кот, робятцы, вот хто! — наконец признался Фазлыкай, чем разочаровал нас, дураков, бесконечно.
Против того, что каждый из нас себе успел представить, камышовый кот оказался сущим пустяком, хотя, по правде, наша встреча с ним, отчего-то вдруг кинувшимся на Фазлыкая, могла кончиться трагедией. Мы подняли Фазлыкая на смех и поструначили дальше, к Белой, к одной из ее песчаных кос, с которой показывать голые зады проходящим пароходам было особенно эффектно.
Вот так появился Кусиян. И совсем не был он связан с Натальей Александровной. Я понял, сколько становлюсь здоров, и понял, что причиной тому, лекарством тому, стали служба и вот эти люди. Рядом с ними совсем не приходилось мучиться. Рядом с ними я обеспечивал себя здоровой жизнью. Я подумал, не поспешил ли я написать письмо Ксеничке Ивановне. Я посмотрел на сотника Томлина, уже много лет без жены не дующего в ус. Однако следом я пристыдил себя и как-то даже оскорбился за Ксеничку Ивановну.
— Вот за это она тебя и не любит! — сказал я себе и передернул плечами, не соглашаясь. — Нет уж. Через день-другой она получит мое новое предложение. Потом из Харакири получит новое. Потом еще и еще. И она ответит согласием.
Мимо, в зависимости от нашей рыси или от нашего галопа проплывали или промелькивали, оставаясь за спиной, виды местного пейзажа, которые я не мог не воспринимать особенностями рельефа, где мне пришлось бы давать бой. Всякую отличительную особенность местности, всякую гору, всякое расположение на ней скал и камней, всякую трещину, всякий куст, всякие заросли, изгибы дороги или бежавший нам навстречу Чорох — все-все, ничуть не теряя настроения, я определял местом, где мне пришлось бы давать бой. Я норовил исчислить возможности этого места, норовил уследить, как же в этих условиях я бы должен был распорядиться.
Такое восприятие, разумеется, было интересным, но было оно и утомительным. Еще были предместья Батума, а я уже решал эти задачи. Была первая встреча с Чорохом, клокочущим и мутным, этаким желто-мутным, одновременно похожим на реку в городишке Гори, поглотившую несчастного каменщика, и не похожим именно желтизной, — был еще Чорох, а я уже решал свои задачи. Равно же щупал глазами я селения или старые разбитые крепости. Равно же я искал возможность отбить нападение на наши казачьи посты, встречающиеся по дороге. Уже по их спокойному и оседлому виду можно было сказать, что они сами давно уже таковых задач не решают, что у них здесь, вблизи города, вблизи крепости, уже с месяц назад установилось спокойствие. Но все равно я цепко щупал позицию. Было в этом непрофессиональное, новичковское, этакое подпоручиковское. Но, наверно, как воин, я подпоручиком и оставался — ведь, по сути, на войне я был всего шесть дней, из которых пять командовал батареей в непрерывном прикрытии нашего отхода и один день командовал полусотней.
Когда я об этом подумал, я тотчас увидел, что за пять дней командования батареей я, постоянно сбивая противника с позиций и не давая ему открыть действительного огня не только по нашим частям, но и по моей батарее, — за эти пять дней я не потерял ни одного из более чем двухсот шестидесяти чинов батареи, а за день командования полусотней я положил всех. Это дало мне понять, сколько был прав полковник Алимпиев в своем настоянии для меня службы именно артиллерийской, именно той, какую я знал, потому что ей усердно учился. Я это понял, но все равно беспечно катил в общем нашем беспечном настроении.
Сразу верст через десять пути я предложил за один переход достичь Артвина, то есть покрыть более ста двадцати верст. Спутники мои смутились, но в виду моего чина молчали. Лишь сотник Томлин посмотрел на меня внимательно, как, вероятно, смотрел на Сашу, когда тот предлагал что-нибудь излишнее. А уж после его молчаливого попрека и старик Вахненко, и хорунжий Василий стали мне внушать о том, что служба никуда не убежит и не стоит понапрасну мучить коней.
Весна правила здесь, в долине Чороха, всею полнотой власти. Как та неистовая хунзахская ханша, о которой я поминал чуть раньше, обнажившая свое лицо в решительную минуту боя и тем победившая самого Шамиля, весна не знала здесь никакого удержу. Долина таковою часто могла называться только условно, потому что вдруг да выбегал от гор кряж и прижимал дорогу к реке, и она разворачивалась лишь тогда, если он вдруг начинал уходить обратно к снеговым своим собратьям, особенно впечатляющим при взгляде на них с какой-нибудь высоты. Кряж к дороге непременно обрывался стеной, непременно обросшей цепким и непроницаемым ковром плюща или чего-то в этом роде. А те места, что оставались вдруг голыми от зелени, непременно были покрыты тонко сочащейся водой, местами собирающейся в струйки, но чаще струящейся во всю ширь камня. Вода стекала на дорогу, перебегала ее, порой делая непролазной, и неслышно сочилась к реке. Около такой стены было прохладно. По спине бежали мелкие иголки, и плечи сами собой передергивались. Но лишь мы выходили из-под стены, как навстречу ударял чистый и теплый ветерок, ударял теплым и сильным ароматом каких-то непременно цветущих деревьев — то ли акаций, то ли жасминов, рододендронов или еще каких-то растений, до названий которых, конечно, более охочи женщины. Долина была бело-розово-фиолетовой от цветения, и снег на хребтах нес ее отсвет, обращая тени свои в зеленоватый и желтоватый тон.
Деревень, или, по общему прозвищу, аулов, здесь было множество. Видом своим и обустройством они отличались от тех, где жил старик Зекер, и от тех, что застал я на Олту. Эти, не в пример первым, лепились каким-то странным образом в одну кучу вкруг какой-нибудь возвышенности, создавая подобие муравейника — иного сравнения, пожалуй, и не сыскать. В отличие же от олтинских, они не были столь хмуры, и я полагаю, не были таковыми не потому, что те я видел в глухую пору зимы и своего душевного состояния, а эти вижу в самое распрекрасное во всех отношениях время. Кажется, сама природа внушила эти отличия. Резкие контрасты черных скал и хвойных лесов, обсыпанных снегом, там диктовали один стиль. А беспримерное сплетение зелени вокруг всего, что было в этом крае, дало наметку стилю другому.
Аулы здесь были столь часты и столь скученны, что я затревожился — как же я буду управлять своим аулом, если он выйдет таким же муравейником. Я затревожился, а следом оценил труды наших воинских частей, прошедших здесь боем каких-то месяц-полтора назад.
На ночевку мы остановились в казачьем посту, занимающем отдельный мазаный сарай с загоном для лошадей и оборонительным заборцем из всего подручного материала.
Пост стоял на ровной поляне близ дороги. Вокруг него все заросли были вырублены и потемневшим серым пологом покрывали вырубку. Новая поросль местами пронзала этот полог. Около заборца он был неровно растащен. Я догадался — на дрова. Поодаль, на скалистом пригорке торчали стены разрушенного замка. Дорога тянулась к нему. Я подивился, отчего же казаки пост оборудовали не там.
Навстречу с поста вышли казаки-терцы, дружно склабясь и посверкивая белыми зубами. Старший урядник, начальник поста, в мгновение вычислил меня старшим по чину. Он, привизгивая, дал команду казакам, а потом доложился по форме. Черное от загара лицо его при этом никак не могло сдержать улыбки.
Я еле вынул правую ногу из стремени — столь она закоснела в своем полусогнутом положении. Урядник, по докладу урядник Тетерев, взял мою лошадь под уздцы. Я с трудом коснулся земли и едва не сел. Ноги меня, можно сказать, не держали. Урядник Тетерев ободряюще кивнул:
— Это ничего, вашбродь, это с похода! Сейчас умоетесь, поужинаете и отдохнете!
— Ну что, как? Здорово гулевали? Иисус воскрес! — говорили кругом постовые казаки.
Наши в ответ склабились не менее и старались отвечать метко. Все они меж собой были знакомы по первой дороге.
— А, вашбродь, господин сотник! — не отрываясь от моей лошади, потянулся к лошади сотника Томлина урядник Тетерев.
— Привет, привет, Ульян Иванович! — потянул ему руку сотник Томлин, спрашивая далее, все ли тут спокойно.
— Да все спокойно, вашбродь, Григорий… — урядник Тетерев смутился, забыв отчество сотника Томлина. — Все спокойно. У нас, у терцев, не пошалишь!
— Ну и слава Богу! — сказал сотник Томлин.
Постовые казаки вывели наших лошадей, сводили их к водопою. А мы вошли внутрь ограды. Под навесом, не видным с дороги, на тагане стоял большой казан. Под ним по-грачиному чернели прогоревшие угли. Подле казана стоял кашевар в подоткнутом бешмете и с засученными рукавами. Он осторожно трогал казан по бокам.
— Ульян Иваныч, бозбаш другой раз греть? — спросил он.
Урядник Тетерев утвердительно махнул рукой, и кашевар бросил на черные угли сухой травы и прутьев. Угли пустили струйку дыма и вспыхнули. Кашевар в огонь положил дрова. Не успели мы оправиться, а казан уже забулькал.
— Аккурат нынче мы вас ждали! — радостно сказал урядник Тетерев.
— Разве мы одни по дороге? — спросил я.
— Ууу! — как-то некрасиво задрал голову урядник Тетерев, смеясь. — Христовеньких здесь много ходит. До вас вот санитарный транспорт пошел к Артвину. Да встречь вам сколько попалось. За всеми надо приглядеть. Тот же транспорт. Поехали. А с одной винтовкой! Дал им в конвой нашего одного!
— Много шалят? — спросил я про четников, отчего-то стараясь говорить под урядника.
Он опять, смеясь, некрасиво задрал голову.
— Взлягивала теля, покуда спал тетеря, вашбродь! — глазами предлагая мне разделить остроту, сказал он, а потом поправился: — Никак нет, вашбродь, не шалят. У нас, у терцев, не пошалишь! — и стал докладывать о принимаемых по службе мерах.
Я спросил, отчего же не убран вырубленный и высохший кустарник вокруг поста.
— Для блиндиру, вашбродь! — сказал он.
— Для чего? — не понял я.
Он сообразил, что нравящееся ему иностранное слово употреблено неправильно.
— Для охраны! — сказал он.
Я опять не понял.
— Как он, то есть четник, пойдет, то хошь не хошь, шуршать станет, вашбродь! — пояснил он.
— А если зажжет? — спросил я.
— А мы его тут же словим! — молодецки сказал он, но снова взял служебный тон. — Ему, вашбродь, нет выгоды зажигать. Потому как далеко он убежать не успеет. Да и вся выгода ему в том, чтобы ухо или палец наш начальствам своим принести. Принесет — кошт получит. Не принесет — так хоть все вокруг изожгит, а ему напинают да снова отправят.
— Он вас подожжет, сам же уши отрежет у кого-нибудь из местных. Уши ведь у всех одинаковые! — предположил я.
— Так точно! — обрадовался моей догадливости урядник Тетерев. — Именно так мы дней десять назад двух словили. Из аула прибежали: айда, айда! — а кто же их знает, для чего айда. Такие же, поди, четники. Но пошли и словили. Они старика с девкой зарезали. И корову зарезали. Оголодали, видать. Сели мясо печь. Словили мы их и в аул отдали.
— Не жалко? — спросил я.
— По правде, корову жальчей. Она совсем не понимает, что тут творится! — сказал урядник Тетерев.
Казаки вынесли две длинные полсти, кинули их на траву, разложили хлеб. Расселись мы все вместе. Только нас, офицеров, урядник посадил скобкой в один конец полсти. Потом он, сделав некое подобие благости на своем черном лице, вынес сито с крашенными яйцами, принес к нам.
— Христос воскрес, ваши благородия! — протянул он нам сито. — А с тобой, станичник, — сказал он хорунжему Василию, — я и стукнуться рад!
Нарочито долго пошарив в сите, он, будто спохватился и вынул из кармана деревянное и уже с облупленной краской яйцо.
— Айда, гуляй с таким-то, дядя! — со смехом сказал хорунжий Василий.
Они похристосовались.
— Ну, Господи Исусе Христе, помилуй нас, грешных! — сказал, крестясь, урядник Тетерев.
— Аминь! — сказали казаки.
— Давай! — крикнул урядник Тетерев кашевару.
Кашевар с молодым принесли казан. Мы стали ужинать. После все откинулись на локоть и задымили табаком.
— А что, господин сотник, какие новости ныне? — спросил урядник Тетерев.
— Пасха, Ульян Иванович! — сказал сотник Томлин.
— А что, будто у нас с Австрией мир слаживается? — спросил урядник Тетерев.
— Откелев? — намеренно по-простому воскликнул сотник Томлин.
— Доктор с транспорта сказал! — объяснил урядник Тетерев.
Сотник Томлин отчего-то поглядел на меня.
— Нет! — резко сказал я. — Низко просить переговоров, когда тебя бьют!
Все в неловкости смолкли. Хорунжий Василий, сглаживая момент, обругал доктора.
— Доктор, он скажет! — негромко бросил он.
— А что, нет? Троих на себе держим. Без одного легче станет! — сказал сотник Томлин.
— Этого одного надо разгромить, а не шушукаться с ним! — снова резко сказал я.
— Если пошушукаться да тем и поладить — это тоже разгромить! — ответил сотник Томлин.
И я увидел некое, только мне видное в его ответе сожаление, которое можно было выразить словами: “Да, ты не Саша!”
“Не Саша”, — глазами показал я.
Сотник Томлин ответил неуловимой усмешкой, как бы отметил себе словом: “Понятно!”. На этом мы пикироваться перестали, оба отвернулись. А хорунжий Василий, явно занимая мою сторону, но в надежде примирить нас сотником Томлиным, сказал:
— Ничего, Борис Алексеевич. Турка побьем и со стороны Дарданелл в бочину Австрии въедем! То-то будет шушукаться!
Мы промолчали. Он смутился и спросил урядника Тетерева, не спеть ли песни.
— Песня — дело бойкое. Мотужком ее не свяжешь! — неопределенно отозвался урядник Тетерев.
— Ну, так я милушкой своей займусь! — с досадой сказал хорунжий Василий, сходил к сумкам, принес пулемет.
Он расстелил платок, разложил инструмент, масленку, ветошь. Явно любуясь собой и своим знанием диковинного оружия, он разобрал пулемет, стал тщательно чистить, смазывать и протирать его детали.
— А не выйдет у британцев с Дарданеллами. Побьет их турок! — глядя на хорунжего Василия, бросил штабс-ротмистр Вахненко.
— И у нас нигде не выйдет! — сказал сотник Томлин.
— Почему? — спросил я с вызовом.
— Бьют нас в хвост и в гриву, и под шлею, и под уздечку! — сказал штабс-ротмистр Вахненко.
— Под мундштук, — поправил сотник Томлин.
— Что под мундштук? — спросил штабс-ротмистр Вахненко.
— Под уздечку бьют нас, казаков. А вас, кавалерию, бьют под мундштук! — пояснил сотник Томлин.
— Вот будто делать было нечего до войны, как только об этом спорить, господа! — фыркнул штабс-ротмистр Вахненко. — Я, помню, совершенно рьяно следил у себя во взводе за молодыми: а ну, скажи-ка, братец, насчет мундштука, с ним способнее или без него? — и упаси замешкаться ему с ответом. Я уж не говорю о том, что ответ должен был быть только положительным, только таким, что-де так точно, вашбродь, без мундштука в кавалерийском деле никак не способно! Я об этом не говорю. А вот даже мешкотный ответ приводил меня в раздражение, мол, как же, какие могут быть сомнения, коли командование решило нуздать кавалерию мундштуком! Да без мундштука армия быть перестанет! И готов был я всех противников, всех, кто против мундштука, кто за простые удила, ссылать в арестантские роты! Однако вот теперь и не вспомню, у кого в обозе лежат эти мундштуки! И армия живехонька, и кавалерия скачет. А казаки без мундштуков и во все время просто молодцы!
— Почему не выйдет у нас? — повторил я вопрос сотнику Томлину.
Тяжелый его взгляд удивил меня. Я его выдержал — только подумал, что ночные свои слова о расстреле аулов гранатами он явно исполнил бы.
— Потому что бьют и в хвост и в гриву! — сказал со скрываемой, но уловимой неприязнью сотник Томлин.
Я снова удивился. Я удивился тому, откуда взялись и тяжелый взгляд, и неприязнь, отчего сотник Томлин переменился.
— Да что говорить про Дарданеллы, господа! — вступил в разговор молчавший не только за ужином, а, кажется, и за всю дорогу подпоручик Борсал. — Что говорить, когда у нас самих дела, от которых, как гимназистке, плакать хочется!
— С Христовым Воскресеньем, поручик! А мы тут о чем говорим! — изумился штабс-ротмистр Вахненко. — Мы о том же и говорим!
— Осенью в Восточной Пруссии были, а сейчас… — с какою-то злой горячностью продолжал подпоручик Борсал. — Не то чтобы у противника брать! Стали отдавать свое. Вот-вот Варшаву отдадим!
— Вот я старый солдат, — перебивая Борсала, сказал штабс-ротмистр Вахненко. — Ни чинов, ни ума не выслужил. А вот сколько судить в сравнении, господа, то ведь не готовы мы были к войне. Вон сотник про мундштук вспомнил. Еще про всякие прочие причиндалы вспомнить можно. Это нас больше всего занимало. А после Маньчжурии до самой войны, помните, господа, как нас всех стрельбами потчевали! Стрельба во главу всей военной доктрины была поставлена! Упаси Бог полку не на отлично отстреляться! Командир полка погоны снимал! Ваш покорный слуга из-за этих стрельб в штабс-ротмистры дважды производился. Оно и превосходно бы — стрелять научились. А что же теперь, когда война началась? Ведь вот теперь, кажется, стреляй да стреляй! А стрелять нечем! Нечем стрелять, господа! Я ума не выслужил. Но я так думаю: патроны-то надо было производить, господа, а не только расходовать! Патронные заводы надо было строить и строить!
— Нет, я решительно переведусь отсюда под Варшаву! Это невозможно, господа! Это невозможно — гоняться здесь за какими-то… — он захлебнулся, не найдя подходящего слова, — за каким-то… в то время, как судьба Родины оказывается на волоске! — подпоручик Борсал вскочил злой и раскрасневшийся.
— А моя Родина и здесь, и в Финляндии, и в Заамурском крае, и даже на полуострове Канин Нос! — сказал с обидой штабс-ротмистр Вахненко.
Я спорить не любил и не умел. И я захотел немного прогуляться. Однако едва я пошевелился — понял, что не ступлю и шагу. День в седле после госпиталя разбил меня. Я лег на спину, подложил руки под голову и не успел вглядеться в темнеющее небо, как уснул. Кто-то, кажется, урядник Тетерев, попытался внушить мне пойти спать в сарай. Я, кажется, попросил меня не трогать, так как я заснул-де лишь на минуту. И чрезвычайно я рассердился на урядника Тетерева, когда он решил разбудить меня выстрелом. Это было уже сверх всякой меры. Я зло вскочил. Тьма кругом была, что называется, первобытной.
— Коней, коней берегите! — кричал урядник Тетерев с ударением на первом слоге в слове “кони”.
Кто-то пробежал мимо меня в сторону конской загородки. Вдалеке чиркнуло, и лопнул выстрел. В ответ плюнул струей своего британского монстра хорунжий Василий. Я сел, стараясь оглядеться. Из моего старания ничего не вышло. Все было черно. Чуть светлело беззвездное небо. Но и оно более угадывалось, нежели светлело. Я выставил перед собой руку и не увидел ее. Не увидел я ее и поднеся к глазам. Пространство определялось только шумом. За сараем топтались и храпели кони.
— Но, но, стой, стой! — приглушенно успокаивали их два-три голоса.
Коротко перебегали казаки. И гулко катилось, не успев стихнуть и возобновляясь от нового выстрела, эхо. Я позвал штабс-ротмистра Вахненко. Он не отозвался. Я отметил, что мне не хочется звать сотника Томлина.
— Хорунжий! — позвал я хорунжего Василия.
— Сюда, Борис Алексеевич! — сильным шепотом отозвался он совсем не с того места, откуда только что стрелял.
Я прихватил шашку, выставил вперед правую руку и, согнувшись, побежал на голос. На первых же шагах я о кого-то запнулся и больно ткнулся правой рукой в землю. Тот, о кого я запнулся, скрякал.
— Извините! — сказал я.
— Ничто, ваше благородие! — отозвался он.
— Не ранен? — спросил я.
— Никак нет, ваше благородие! Издалев бьют, верхом у них выходит! — отозвался он.
Я снова окликнул хорунжего Василия, повернул на голос и уперся в него, стоящего к дороге. Выстрелы были с другой стороны.
— Почему здесь? — спросил я.
— Туда отвлекают. А здесь какая-нибудь морда крадется, думает, что умная! — шепотом сказал хорунжий Василий.
— А наши не отвечают, чтобы вспышками места не выдать? — спросил я.
— Ну да. Они хоть днем примеряются, а все равно в такой темноте верхом садят! — прошептал хорунжий Василий.
— Так ты отчего же ответил? — спросил я.
— Не стерпел. Сильно милушка стрелять тянет. Мне за это дядя Ульян еще холку наскребет! — ответил хорунжий Василий и попросил молчать.
Но уже было поздно.
— Ха-ха, шайтанлар! — что-то вроде этого вдруг рассекло тьму в десятке саженей, и три выстрела ослепили меня.
— Н-на! — взвизгнул хорунжий Василий, перекрывая себя грохотом своего монстра.
Тою же секундой он сильно толкнул меня в сторону, упал сам и исчез, что называется, вдруг полностью растворился во тьме. Изгородь в том месте треснула от попавшей в нее пули. Хорунжий Василий ответил очередью уже из-за загородки.
С дороги зло крикнули еще что-то насчет шайтанов. Но голос был глухим, словно из ямы. Я понял, он, то есть четник или кто-то в этом роде, убирается по добру по здорову канавой или расщелиной, и в такой тьме его, конечно, не взять. Понял это и хорунжий Василий. Он вернулся в ограду, тихо прилег рядом со мной, прилег столь тихо, что на монстра, положенного рядом, земля ответила сильнее. Я был рад, что он вернулся, а не увлекся преследованием — вполне ведь могло случиться, что четник был не один и напарник его сидел в засаде. Затаились и все наши. Только кони храпели и топтались. И я очень боялся, что вдруг в них начнут стрелять.
Через сколько-то времени дальняя стрельба по нам прекратилась. Мы потихоньку ожили, заперекликались, запередвигались с места на место, запосмеивались друг над другом.
— А ведь в упор подошел, а! — стали говорить о четнике.
— А твоя милушка, хорунжий, сразу же к нему потянулась! — стали насмешничать над хорунжим Василием, тем скрывая свое восхищение.
— Небось, так и поцеловались! Посмотреть бы! — предположил штабс-ротмистр Вахненко.
— Нет, Илья Петрович! Я бы услышал! — с сожалением возразил хорунжий Василий.
— Так ведь он, башибузук, мог и не застонать. Говорят, их хоть режь на кусочки, они только скалятся в удовольствии — такие бестии! — остался при своем мнении штабс-ротмистр Вахненко.
— Да не то, Илья Петрович! Как пуля попадет — слышно. Звук особенный получается, когда пуля в тело входит. В голову — один звук, в тело — другой. Я бы услышал! — далее сожалел хорунжий Василий.
— А однако нервы сдали у него, сначала закричал, потом стрелять начал! — вступил в разговор я и осекся, только-то сообразив, что именно я своим разговором помешал хорунжему Василию.
— Тоже ведь от татки-матки родился! — сказал на это хорунжий Василий, и я некоторое время ждал, что он меня попрекнет за помеху.
Он не попрекнул. Он будто ее не помнил.
— А сотник Томлин наш! Где у нас сотник! — вдруг спохватились все.
— Да ведь он подле сарая, у стены, спать ложился! — вспомнил урядник Тетерев.
Кто-то из казаков пошел туда и пошарил вдоль стены.
— Что? — раздался оттуда недовольный голос сотника Томлина.
— Так что, вашбродь, потерялись! — радостно сказал казак.
— Вы спите, Григорий Севостьянович? — спросил штабс-ротмистр Вахненко.
— Рад бы. Да с вами как раз поспишь. Хорошо хоть насмерть не затоптали — бегаете! — с обидой то ли подлинной, то ли нарочной отозвался сотник Томлин.
— Ну, вы скажете! Будто мы по своей воле! Ведь нападение! — обиделся штабс-ротмистр Вахненко.
— Нападение — так вам что? — в недовольстве спросил сотник Томлин. — Они (то есть, надо полагать, постовые казаки) без вас куда с добром справились бы. Этот князь подкопенный, который вас обругал, а вы его упустили, сейчас вот тут бы связанный сидел и свою аллу-маллу читал!
— Да нешто, Григорий Севостьянович! Господа офицеры сильно помогли! Теперь долго не сунутся! — вступился за нас урядник Тетерев, однако тон его выдал. По тону выходило, что сотник Томлин был прав.
Когда рассвело, мы сходили осмотреть дорогу. Ничего, кроме нескольких гильз от немецкого пистолета “Маузер”, мы не нашли. Хорунжий Василий был прав — четник ушел невредимым.
В дороге сотник Томлин подъехал ко мне и протянул кобуру с револьвером. Я отказался. Он молча втиснул ее мне за портупейный ремень.
— Спасибо! — сказал я.
— Это не мой! — сказал он и тронул поводом в сторону.
Мне оставалось догадаться, что кобура и револьвер принадлежали Саше. Я в судороге сглотнул — столько мне захотелось вернуть время назад. Версту спустя мы вновь съехались. Я увидел — что-то он хочет сказать. Чтобы разговорить его, я спросил сам.
— Как же он не боялся, что его свои подстрелят? — спросил я про четника.
Сотник Томлин продолжал молчать. Потом будто с неохотой ответил:
— Они специально верхом стреляли.
— То есть вы предполагаете, что в этакой тьме они вполне могут вести прицельный огонь? — удивился я.
— Они все могут, — опять будто нехотя сказал сотник Томлин. — А ты, Борис Алексеевич, кучей не бегай, не суетись. Ничего не будет хуже того, если они (надо полагать, четники и местное население) тебя на смех поднимут. Научись делать все в одиночку, сам. Это они уважают. Если не убьют, все у тебя будет порядком. Но только — не кучей. И не лезь в их дела. Жди, когда придут сами, — и скосил глаза на кобуру, уже прицепленную к поясу.
— А вы с Сашей тоже порознь делали? — спросил я.
— Найди себе такого! — сказал он.
И потом он ехал рядом, а мне казалось, что он где-то далеко в стороне.