Роман в пяти сатирах
Опубликовано в журнале Урал, номер 9, 2002
[САТИРА ЧЕТВЕРТАЯ. ИЮЛЬ-АВГУСТ ДЕВЯНОСТО ТРЕТЬЕГО]
My story is history,
Your story is mistery.
School rhymes
21. АМЕРИКУ ОТКРЫЛА КОЛОМБИНА
Всю ночь перелета “Прага, Рузине — аэропорт им. Гая Ю. Кеннеди” я не смыкал глаз. Гордость “Ческих”, б. “Ческословенских авиалиний” — полупустой “Боинг”, одолженный у “American Airlines” под залог здания б. федерального парламента на Вацлавской площади, мелко дрожал: стирался, видимо, брюхом о стиральную доску трансатлантических облаков. Из иллюминатора дуло, хотя не могло. По полутемным проходам бегали цыганские дети, предлагая позабавиться в туалете с их усатой прабабушкой, что было обманом — двум соблазнившимся допризывникам из бизнес-класса, летевшим изучать римско-американское право в Колумбийском университете, приставили к пуховым кадыкам перьевую авторучку “лжепаркер” и нагадали пустые казенные хлопоты по марьяжному интересу. Проданные в НХЛ гладиаторы из Спарты и Славии гремели цепями, сосали зеленую бехеровку из квадратных бутылей и кричали до того бомбардировщикам Б-52, встречным уплотненным теням. Потом, обняв клюшку, засыпали. А я не мог. Хасиды в лисьих малахаях и шелковых черных халатах, вызывающие Мессию, молились на курящих местах. А я не умел. Иногда, выдавливая цыганят из прохода, прокатывались позвякивающие силуэты тележек, движимы пневматической силой накрахмаленных стюардессиных сисек, — начинало пахнуть запеканкой капустной по-южноморавски. Ветхий летами поляк (в моем ряду через кресло) всё пересаживался с одной волнистой ягодичной кости на другую и со втягивающимися длинными вздохами оглаживал горообразно темнеющий между нами баул — купил он ему, что ли, отдельный билет? Близнецы-допризывники — не возвращаться же в бизнес-класс заплаканными — опали в ничейные кресла передо мной. Один всё грозился пожаловаться дедушке: “Сядем, в Москве сколько будет? Я сразу дидус- отзвонюсь в министерство — пускай пишет в Парижский клуб ноту”. Другой тихо бурчал нечто более реалистическое, про пацанов из батянина пражского офиса, которых-де следует откомандировать с целью отмщения обидчикам по четвертое колено включительно, а красная ртуть, блин с икрой, обождет. Абитуриенты шмыгали, всхлипывали, бормотали — и засыпали, упершись друг в друга подбритыми затыльными косточками. А мне не удавалось. Возможно, мы садились и выходили в простроченные трассирующими огнями нейтральные зоны, и возвращались в низкополых автобусах на летное поле, и снова взлетали — точно не помню. Едва рассвело, раздали американские въездные квиточки — внимательно прочитать и заполнить. Поляк протер порозовевшие, как у мыша, очи и спросил пана меня, понимает ли пан так же, как он, что Постановлением Цезаря и Сената на территорию метрополии категорически воспрещается ввоз всех и всяческих продуктов питания — твердых, жидких, рассыпчатых и газообразных. Пан я подтвердил. Газообразные продукты питания долго веселили поляка, он иронически шевелил пескоструйными усами, похлопывал по верхушке баула и посвистывал то в одну сухощавую ноздерку, то в другую, пока его не пронзила внезапная мысль: он вытянул из-за пазухи полуметровую палку краковской колбасы и показал ее мне. Я кивнул. Несколько оторопелых мгновений пан поглядывал то на меня, то на колбасу, держа ее перед собой десятью распрямленными пальцами — осторожно, как флейту, потом шумно вздохнул — теперь уже с выдохом — и вдруг вгрызся. Усы его медленно летели по обеим сторонам колбасы, как белая птица. Шкурка двумя серпантинами ползла на пиджачные лацканы. Через тринадцать с половиной минут по моим командирским из палки была выгрызена и бережно помещена в целлофановый мешочек статуэтка Ченстоховской божьей матери. “Матка бозка”, —уважительно сказал поляк и кинул мешочек в баул. Талантливый народ эти паны, ничего тут не скажешь.
Встречал меня папа, а его привез на “лендровере” Джек Капельмейстер-Голубчик, троюродный брат и бывший Вергилий по подростковому хожденью на блядки (как тот ежик). Я увидал их из очереди на досмотр: маленький папа в майке-сеточке, холщовых штанах и дырчатых сандалетах, все куплено в 1973 г. на кисловодском толчке, и огромный пузан Капельмейстер в льняной кремовой паре и колониальной панамке, едва прикрывающей красную, влажную, как бы свежеоскальпированную лысину. Прохаживаются вдоль ограждения (с лицом дальнозорко-отсутствующим, как у всякого ожидающего), смотрят то на часы, то в никуда (что, конечно, одно и то же). Я привстал на цыпочки и замахал над головой злато-малиновым паспортом несуществующей Скифопарфии, но зафиксирован не был — поляк-заслонитель двадцать семь уже кряду минут пытался втолковать “пану офицеру иммиграцьонному” в сбитой на затылок многоугольной фуражке: “Мадонна! Мадонна!” Офицер долго рассматривал статуэтку, все дальше отставляя ее по обширному, как облако (Лесков, потом Вахтин) животу, одетому голубой (на плечах, подмышками и вокруг пупа — темно-голубой) рубахой с неисчислимым множеством погончиков, карманчиков, надписей и нашивок, потом вытряхнул ее из мешочка, понюхал, лизнул и, решительно затрясши щеками и лбом, отложил куда-то глубоко за себя: “Doesn’t look like her at all!”
— Знаешь, дядя Яша, кого я в аэропорту видел? — спросил Капельмейстер, притормаживая заплатить подорожную подать. — Жульку, цинциннатских Гольдштейнов девку. Тоже в Европы моталась, задрыга. Ну, ничего, мы в декабре “Мадам Баттерфляй” в Улан-Батор везем. Пересадка в Париже.
— Это которых Гольдштейнов? — с заднего сиденья, сквозь хруст недельной свежести “Советского спорта”, прикупленного мною в Праге, равнодушно спросил папа. — Нины Соломоновны внучка или этих племянница, из Днепропетровска народных бандуристов УССР?
— Да нет же, тех, совсем дальних, семиюродных. С после войны тут живут, утекли из Ивано-Франковска тогда еще, как польские подданные. Мы их искали через Красный Крест, когда вы с тетей Наташей приехали. Не помнишь?
Воспоминанье это папу не вдохновило, он промолчал, отчетливо пошуршав.
— Какая-то с ней история была знаменитая, в газете еще писали. Не то в “Нью-Йорк Таймсе”, не то в “Новом русском слове”. То ли она секс поменяла, а родственники ее прокляли, то ли наоборот… Вроде кто-то из них даже повесился, в знак протеста. Не помнишь? С годик назад назад вдруг звонит ко мне, представляешь? — просится прочитать доклад в ассоциации гомосексуалистов и лесбиянок — эмигрантов из Совдепистана, она-де слышала, что я президент. Я ей говорю: “Honey, какая ассоциация, окстись, братец! В баню попариться вот приходи, на любых выходных, а ассоциаций-хераций у нас никаких нету, не такие мы люди, организации всякие организовывать. Я — бани президент”.
— Пришла? — вдруг заинтересовался папа.
— А как же. Прилетела специально из Цинциннати, с мочалкой. Но наши пацаны ее разоблачили, что она сестренка, а не братишка. Надавали ей слегка пиздюлей, отобрали искусственный член и прогнали на улицу в чем мать родила. Смеху было на весь Гринвич Виллидж.
— Fine, — мстительно сказал папа.
— Статую Свободы нужно смотреть с Уорлд Трэйд Центра, а Уорлд Трэйд Центр — со статуи Свободы, с макушки. Я с тобой могу на неделе сходить, только не завтра и не послезавтра, завтра я в Коннектикут отъезжаю, у меня там личное дело. Ты сперва куда хочешь?
— Я хочу только в Музей естественной истории, и больше никуда. Погоди, еще…
— Ну, это дядя Яша тебя пусть водит. Там у них от ящеров и прочей палеонтологии шибает мыловарней, как на Обводном канале, — я туда брезгаю. Как, Яков Давыдыч, сходишь на экскурсию с немецким сыночком? Вас вообще с Брайтона выпустит тетя Наташа или как? Ей же и Кони-Айленд уже кажется Афганистаном и Гарлемом одновременно.
Семь месяцев
назад Константин Валерьянович,
пражский культур-атташе, кормя меня
ужином при свечах и камине в
посольской квартире своей,
дубовыми панелями и размерами
напоминающей Ставку Верховного
Главнокомандующего, рассказывал
между салатом-оливье и осетриной
по-монастырски, что согласно
агентурных данных, но они уже
рассекречены, Юлий Яклич, даже в
“Московских новостях” об этом
писали, глиняный шмат с чердака
Староновой в шестьдесят восьмом
году, по личному указанию Дубчека,
был тайно вывезен в ЭфЭрГэ и
передан там американской военной
разведке. “Сначала-то его Дубчек
сам оживлять собирался, чтоб на
наши… на танки Варшавского
д‹говора напустить, но не вышло у
них, заклинаний каких-то, вероятно,
не знали. Ожить он вроде как ожил, но
с концами не очнулся”. С авиабазы
под Франкфуртом спящего глиняного
человека отправили спецрейсом в г.
Фифроум, Коннектикут, где его стали
будить с помощью военных раввинов.
Но так и не добудились,
по агентурным сведениям. “Дальше
след его, к сожаленью, теряется, а
вам что, для пьесы новенькой нужно,
да?” Константин Валерьянович
осторожно промокнул салфеткой
усики в виде маленькой фигурной
скобки, лежащей — с некоторым
отступом от края — на бледной,
слегка оттопыренной верхней губе, и
зачем-то прибавил: “Конечно,
сейчас, Юлий Яклич, произошла
коренная переоценка этих событий,
омрачивших традиционную
российско-чехословацкую дружбу”.
— Слышь, Капля, я вспомнил — я еще, кроме музея естественной истории, хочу посетить еврейских реликвий. Мне для романа надо. Сходишь со мной?
— Какие у нас еврейские реликвии, тёха?! Ты, вообще, что имеешь в виду? Любавичского ребе резиденцию? Так там надо записываться за полгода и мажордому с церемониймейстером на лапу давать.
— Можешь ты мне узнать адрес нью-йоркской квартиры Мерилин Монро?
“Лендровер” вильнул огороженным блестящими трубками передом. Сзади и сбоку негодующе загудели и взвели курки вынутых из-под сидений обрезов. Папа проснулся на заднем сиденье: “Яша, приехали?” — “Да что вы, дядечка Яша, мы ж еще даже на Бруклин не съехали. Мы только с ума съехали, особенно вон сынишка ваш, Великий Писатель Земли Русской, вэпэзээр грёбаный”.
— Желаю совершить паломничество к обиталищу еврейской мученицы, злодейски убитой евнухами цезаря, — упрямо сказал я. — Или брата цезаря.
— Но почему еврейской? Почему, почему, почему? — вопил Капельмейстер, перекрывая гудки встречных и поперечных машин, не говоря уже о своей собственной.
— А кто за Артура Миллера замуж выходил и обращался? Ее ж не исключали потом, кажется? Из лона, я имею в виду, Авраама, Исаака и Якова.
— Якова, — проворчал Джек Капельмейстер. — Якова, да не всякого. …А почему тебе, собственно, не переехать в Америку жить? Просто не понимаю, какого-такого заговенья морковкина ты еще там дожидаешься. Пока турмалаи присоединят город-герой Ленинград к великому финно-угорскому рейху?
— Нет, старик, в Америку я не могу. Мне это опасно. В Америке указом Сената от седьмого девятого шестьдесят первого запрещается употребление более одного прилагательного на одно существительное письменного текста. В некоторых штатах, например, в Техасе, за это полагается электрический стул. А стул у меня и так электрический, от канадской клюквы размером с коктейльные помидорчики, которую подавали в самолете “Прага, Рузине — аэропорт имени Кеннеди”. На сладкое.
…”Ну вот, “Зенитушка” наш прокакал опять “Спартачку”. Ох, нету, нету Левина-Когана лысого. И Бурчалкина Левы”, — сокрушенно сказал папа и тихо поскрипывающей темно-розовой челюстью потискал угол газеты. Мы въезжали на Бруклинский мост. Я давным-давно спал.
22. АМЕРИКУ ОТКРЫЛА КОЛОМБИНА (2)
Просыпался я от папиной бормашины, точнее, от пылесоса “Вихрь”, включаемого для заглушения папиной бормашины. К двум жужжаниям — в мокрых, заискренных, плотно зашторенных сумерках — добавлялось умозрительно третье: всенощный вентилятор (из дальнего от кровати угла, с лакированной четырехгранной ногой) все еще поворачивал из стороны в сторону зарешеченную свою круглую голову, полную металлических пчел. “Сейчас будет немножко неприятно”, — говорил за стеной папа и врезался в породу. В коридоре взревывал “Вихрь”.
До ухода клиента (сначала из подъезда выглядывала волнистой седой головой мама — проверить, не топчутся ли во дворе фискалы из налоговой полиции или прыщавощекие весталки собесные) я лежал в трудно развеваемой тьме — облепленная простыней пипочка бесконечно отказывалась опадать (не верь концу, стоящему с утра, он хочет ссать, а не бараться, такой вечно-женственной мудрости научила меня юденшлюхтская Ирмгард) — и с силой водил языком по внутренним нижним зубам на месте их выступления из десны, по пугающим фрагментам собственного скелета. Я думал о “Войне стариков и детей”, забойном романе, имеющем обеспечить мою уже ощутимо недальнюю старость; сюжет: в середине восьмидесятых годов в Сосновой Поляне — или лучше в Веселом Поселке — нет, лучше все-таки в Стрельне — банда восьми — десятилетних шкетов убивает восьмидесятилетних (бронзовыми великокняжескими гайками из рогаток с цейсовской оптикой), чтоб не задерживали наступление перестройки и гласности. Или из мистических каких-нибудь соображений (придумать!). Пахнущее мокрой собакой подземелье Константиновского дворца… ход из Орловского парка в Константиновский… нетопыри врассыпную… цыгане в морщинистых сапогах ловят в палисадниках ежей на жаркое… бледные, в цыпках-царапках, детские пальцы продеты — на манер кастетов — в красные шестиугольные ручки, свинченные с водоразборных кранов… Пенсионер Самородко, бывший артиллерист крейсера “Киров”, создает группу самообороны при жэковской партячейке, ну и так далее, вплоть до решающей и всеистребительной рукопашной у страшного, черного, кривого каштана (нижние сучья обломаны — на рогатки), посаженного 21 апреля 1943 года возле немецкого штаба, в честь 2696-й годовщины основания Рима. Можно будет продать в “Северо-Запад” как русское фэнтези, а то, чем черт не шутит, Уолт Дисней Студиос имени Горького возьмут да и снимут триллерок какой детско-юношеский, с Чарльзом Бронсоном в главной роли, с кривоногим литовским хазарином, косящим белобрысые цепи калашом от бедра?.. …Бормашину и кресло наконец-то въезжали в кухонную нишу, припирали ее самопальною дверкой (а на дверке сплошь полки, а на полках сплошь банки, все в потертый красный горошек и все с эстонской надписью “Suhkur”) и протяжно кликали завтракать (очень много оладий) — в извивающиеся цепи беломраморного беломорного дыма, под мамин изучающий взгляд. “Может, тебе бороду отпустить? А то какое-то выраженье лица у тебя стало… блядское…” Не блядское выраженье лица у меня никакое, не блядское, а как было, так и осталось — необщее!
На улицу гулять не
пускали — разве что с папой до
круглосуточно открытого магазина
“Закрытый распределитель — MiKHAIL
TRIMALKHIoNIDI Ltd”. Краснокирпичные
окрестности (ко всем стенкам
тройными и четверными коленами
приклепаны чугунные лестницы) были
в свое время построены для
завсегдатаев прибрежных
кухмистерских имени Исаака
Башевиса Зингера (“Варшауер
блинцен”, холодец “Костюшко”, пани
Каганьска, филижаночку кавы, прошем),
а ныне заселены исключительно
скифопарфянскими пенсионерами (эвакуированными,
по маминому выражению) —
социальные архитекторы
вдохновлялись, как видно, Крестами
и другими исправительными
заведениями б. Российской империи,
а также, что весьма вероятно,
петровскими пакгаузами в ее бывшей
столице и фабрикой “Красный
треугольник” там же. У магазина
стоял “мерседес” с номерными
знаками “MISHKA” (на вечном
приколе — хозяин, колосящийся
усами, бровями и средними фалангами
пальцев колосс, никуда отсюда не
ездил), а продавали там гречневую
крупу полуторакилограммовыми
пакетами, варенье из грецких
орехов, икру осетровых рыб паюсную
в круглых, зеленых, по диаметру
слегка заржавленных банках,
индийский чай со слонами и жареную
пол курочки. На главной улице, под
продольным метрополитенным мостом,
занимавшим три четверти ее неба
(блаженная пыльная тень…
затрудненное дыхание океана…
поезд вверху, страшный, как
пикирующий бомбардировщик… —
здесь еще можно было вздохнуть и
отстраниться спиной от рубашки),
встречались через каждые четыре
шага папины бывшие сослуживцы по
поликлинике работников
хлебобулочной промышленности: в
сетчатых майках, холщовых штанах и
дырчатых сандалетах
древнеримского образца, как и он. Мы
приостанавливались сшептаться о
зубоврачебном визите — все они по
сложному графику ходили друг к
другу ставить друг другу коронки.
Выпарены заокеанским июлем, но с
полными грецких орехов и гречки
авоськами мы возвращались к борщу (сметана,
конечно, не с Кузнечного рынка, но
есть можно) и рубленым индюшачьим
котлетам; потом я до ужина (каша
гречневая, ненавистная, с молоком, тоже
не совхозным, конечно, и очень
много оладий) слонялся (под маминым
изучающим взглядом): из кухни в
гостиную, из гостиной, где
самопроизвольно и немо мелькал
телевизор, в уступленную мне
спальню — перечитывал “Буратино”
и переводил на американский язык, с
русско-английским словарем
Смирницкого и с телефонной помощью
Капельмейстера (“Умом скорбанулся,
зараза? — я ж тут “Аидой” стою
дирижирую!”), письмо дяди Яхуда в
“Нью-Йорк Таймс”. Ladies and Gentlemen,
писал дядя Яхуд с
родины Деда Мороза, как историк со
специализацией в области
международных отношений я хотел бы
поделиться с читающей публикой
столицы Свободного Мира
нижеследующими соображениями и
опасениями. Нижеследовали
опасения дяди Яхуда насчет того,
что Священная Римская Империя
Американской нации, случайно и
совершенно для себя неожиданно
победившая в холодной войне, может
оказаться заложницей собственных
данников и вассалов, лукавых
грекулов, изощренных столетьями
поражений, интриг и предательств.
“Грекулами” он именовал западных
европейцев, упирая на полную
аналогию их положения в
Американской империи с положением
эллинистических ассоциированных
государств и провинций в Риме
ранних династий. Особые трудности
для перевода представляла
элегантная дяди-Яшина параллель
между зависимостью римских
провинций от бесперебойной
поставки сладкого вина, амбры и
мускуса, а также глубоководных
мурен, обеспечиваемой легионами
цезаря, с зависимостью Западной
Европы от бесперебойной поставки
невозобновляемых природных
ресурсов, обеспечиваемой
авианосцами 6-го Атлантического
флота — Капельмейстер оказался
несилен в экономической лексике.
Отдельно дядя Яков предостерегал
против закулисных попыток втянуть
метрополию в ненужную ей катавасию
на Балканах, где может произойти
попытка восстановить границу между
католическим и православным
мирами, а то и прихапнуть чего, с
использованием, как это в прошлом
уже не раз и случалось, хорватских
наемников, албанских арнаутов и
босняцких дивизий СС. Дядя Яхуд
слезно молил великий американский
народ держать подчиненных ему
“грекулов” в ежовых рукавицах (in the
hedgehog gauntlets), не слушать их демагогии
и поступать только так, как это
выгодно Империи в целом — это-де
будет для всех затронутых, включая
сюда и самих “грекулов”,
наименьшим из зол. Европейцы,
развязавшие две мировые войны и
друг другу их проигравшие, уже два
раза и навсегда доказали, что,
будучи предоставлены сами себе,
способны лишь на причинение
мировых катастроф. Ни разум, ни
совесть им не известны — только
страх. Страх — и заискивание пред
нефтеносными многодетными
мусульманами. Страх — и
сладострастие поскорее добить (но
желательно чужими руками)
подраненного русского медведя,
который им кажется сейчас
беззащитным. Далее, на основании
примеров из европейской истории,
начиная с Тридцатилетней войны и
кончая Мюнхенским соглашением,
дядя Яхуд учил американцев, как им
распознать задние европейские
мысли: когда грекул говорит
“мир”, “прогресс”,
“сосуществование”, знай, о,
Американский Народ! — он всегда имеет в
виду предательство. Политическая
культура Западной Европы —
испокон веку (“Ну как, как я тебе
переведу “испокон веку”? —
сердился Капельмейстер из ямы. — У
нас тут “испокон веку” значит
“лет этак десять”!”) трусость,
обман и предательство,
раскрашенные гуманистической
фразеологией. Подписано было: Cordially
Yours, Ph. D. Jacob N. Derben-Kalugin, Komsomolsk-on-Amur,
Russia, проездом в Японию. На
следующее же утро, как будто
редакция “Нью-Йорк Таймс”
размещалась тут же на пляже, метрах
в двухстах по деревянному
променаду — на Кони-Айленде,
мигающем неподвижными ночными
колесами и замершими волнами
американских гор, в одном из
карусельных барабанов погасших —
под родительскую дверь подполз
длинный, надпечатанный лиловатыми
рунами конверт. Скажете вашему
Яшке вирусному, значилось
старательной кириллицей со всеми
прописными хвостами и хоботами, что
в ответ на маляву евонную от 1993. 07.28
отдел писем нашей газеты может
сообщить следующее: колбасники,
лягушатники, макаронники и прочие
старосветские подлещики — кенты наши верные,
они нас учили держать перо и волыну
в руке, а сколько положено — отстегивают, само
собой и в общак, и государю нашему
цезарю и господам сенату на то болт
цаловали, т.е. на вечную нерушимую
верность. А коли они нас когда
кинуть дерзнут, так мы им мигом очко
разорвем: индексы ихние в парашу
уроним или крантик им кока-кольный
отрубим, чтоб у них страшные
судорги и ломки пошли. Без тебя же,
лапландский отстой прошмандовый, и
без советских твоих советов — уж как-нибудь
перетопчемся! На отдельном
листочке с грифом Государственного
департамента сообщалось об отказе
мистеру Yakov Goldshtein, Rovaniemi, Finland,
Nationality — Russian, в выдаче въездной
визы в Соединенные Штаты Америки в
связи с отзывом Фондом еврейских
исследований вдовы Годдес ранее
выделенного ему гранта на
полугодовую научную работу в
фондах Колумбийского университета.
“Яков, — сказала мама, — если ты
еще хоть один-единственный раз
позволишь Юлику впутаться в
Яхудовы авантюры, я с тобой
разведусь!”
23. ПИР ТРИМАЛХИОНИДИ
Каждый вечер, едва
только упадет темнота, мама
выводила нас подышать воздухом.
Шеренги по восемь эвакуированных
дам в чмокающих о доски кроссовках,
плиссированных юбках в горошку
(или польских кримпленовых брюках с
искр‹й), на каждой накидка из меха
семнадцати алеутских хонориков
(скифопарфянский кооперативный
хонутрик был презираем), с мужьями в
смутно белеющих холщовых костюмах
(шеренгой сзади, но мужей уже не
хватало по восемь) и карликовыми
пуделями (шеренгой спереди,
натягивающей и скрещивающей
поводки) шагали вдоль
Атлантического океана, беседуя о
политике, экономике и культуре. “Во
Франции даже есть министерство
интерьера! А у нас? Один Микки Маус!” —
жаловались на американское
бескультурье сестры Берия
из Батуми. Мама сосредоточенно
кивала, глядя под ноги. Только она
была не в хонорике, а в цигейке до
середины бедра (стара барыня на
вате, через жопу ридикюль,
именовалась у бабы Кати эта
цигейка). Похоже было на
Зеленогорск в августе или же на
Пярну, отошедшее к незалежной
чухне, даром что укреплял его наш
Абрам, эфиопский арап Ганнибал. Но
только все казалось новее и
больше — и море, неслучайно
названное океаном, кольцевой
однобережной рекой, и пляж, и тьма, и
неровно-засвеченные выпуклости
облаков на продолговатом,
продольно скошенном к окоему небе.
Дошедши до незримой границы, туда, в
разноцветное сверкание
Кони-Айленда, не глядели, но делали
поворот по команде кругом шагом
марш и маршировали шагом обратно,
во тьму. Черным пуделям разрешалось
забегать за границу, серебристых и
белых окорачивали и поворачивали
вместе с собой. Шеренга мужей
встречно насквозь проходила
шеренгу жен и тоже разворачивалась
у последней черты. В той шеренге
шагал и я (к пуделям меня, как я ни
просился, не приняли), слушал
уточнения сроков и очередности
взаимных зубоврачебных визитов
(мои челюсти считались по умолчанию
принадлежащими папе, но знаю я его немножко
неприятно!) и отклонял одно за
одним предложения о покупке
небольших партий различных товаров
народного потребления, в основном,
гречневой крупы
полуторакилограммовыми пакетами,
варенья из грецких орехов в
завязанных тряпочкой склянках,
икры осетровых рыб паюсной и чая
индийского со слонами. Товары были
с артикулами и ценами перечислены
на длинных бумажках, тут же
вынимаемых из нагрудных карманов, и
не раз уже принадлежали каждому из
шагающих. Один только Моня
Левинский, присланный на каникулы
из Калифорнии внук замглавврача
папиной поликлиники, юная
широкобедрая карла с левантинской
небритостью вокруг глаз, торговал
загадочным продуктом, упорно
именовавшимся им quality of life, а что это было, я так и
не понял. Но стоило дешево.
В гостиной родительской всю ночь до утра мелькал телевизор. Выключать его они не то что боялись, но зачем связываться? — вдруг из противостоящего дома какая-нибудь сволочь донесет в ФБР. “Там вон у харьковских гинекологов Бабамуха за портьерой всегда с трубой подзорной кто-то сидит, на, убедись”, — горячился папа и подсовывал мне дедушкин трофейный бинокль “Карл Цейс” со шкалой расстояний. Почти каждую ночь я садился к телевизору на палас (удвоенный выезжающей трехколесной фанеркой диван был занят беспробудными с нембутала родителями), ровно на то самое, почти что неразличимое в бухарских ромбоидах темно-рыжее пятнышко, оставлено капнувшей с моей десятилетней пипочки кровью, когда дед после десятилетней отлучки внезапно воротился домой, вымылся в ванне, сходил ко всеобщему изумлению в синагогу на Лермонтовском и к еще большему изумлению привел оттуда раввина в шляпе и обрезателя-моэля в клеенчатом фартуке и тюбетейке. Мужик, т.е. родители, не говоря уже обо мне, и ахнуть не успел, как оттянули, рубанули, отсосали в стеклянную трубочку, щекотным присыпали, морозным пухлым бинтом завязали и запели вокруг, заходили с вином в серебряных рюмках. Потом дедушка бросил к их ногам скомканных денег сто рублей новыми, лег на тахту и, не отвечая на расспросы, умер. Палас удалось, несмотря на его бухарскую древность, вывезти разрезанным на придверные коврики и заново сшить, и теперь я сидел на нем у телевизора по-турецки, почти что всякую ночь — на коленке замешанный в гречку блокнотик (статуя Свободы с рогом изобилия вместо факела, из рога сыплются товары народного потребления; и подпись: “5 ЛЕТ ДЛЯ ВАС В АМЕРИКЕ! Трималхиониди Лтд”). Но перескоки изображения не дешифровывались ни в одном из известных мне алфавитов. Даже количества телевизионных каналов не удавалось установить — некоторые прогорали прямо на глазах, другие появлялись, возбужденно мигая, потом исчезали опять. Бывают ли алфавиты с переменным количеством букв? Нет, не было мне никаких сообщений, лишь клочки старых концертов и фильмов, от которых сжимается сердце. Мерилин было жалко всегда. Грету Гарбо, сутулую, как дьявол, что ее поезд сбивает. Пузастого Джона Уэйна, что как он ни стреляет с бедра по команчам, а все равно ведь помрет, и еще Армстронга — но, конечно, не того, что на Луне не был, а Луи Армстронга, черного слона с золотым хоботом.
— Нет, сиди-ка ты лучше в Европе, — сказала мама. — Здесь нужно быть жохом, как наш Капельмейстер. Знаешь, какое он заявление написал в дирекцию оперы? “Настоящим прошу удвоить мне зарплату в три раза”. Ты на такое все равно не способен. Сиди где сидишь.
Президент бани,
троюродный Джек Капельмейстер,
распределился в 1975 г. из Института
культуры (он был на народно-хоровом,
я на массово-зрелищном) в г.
Ханты-Мансийск, где поженился на
Свете Голубчик, дочке
автономно-окружного секретаря по
идеологии, принял ее девичью
фамилию и национальность
“белоруска” (страшная месть
демонически поматрошенной и
брошенной паспортистки Тамары
Семибашенных) и определен был в
капельмейстеры сводного
ханты-мансийского оркестра
народных инструментов. К середине
восьмидесятых годов он сделался
заслуженным деятелем искусств всех
без изъятия нацавтономий
Заполярья, Урала и Поволжья, кое-где
почти уже даже народным, и
добрался — в своем дранге нах
Вестен — до самого до города до
Казани, где в театре оперы и балета
им. Мусы Джалиля дирижировал оперой
“Галиябану” композитора
Музафарова и уже подумывал, не
сделаться ли ему Юлдашевым и
татаркой по новой жене Галие, но не
рисковал рисковать, так как со дня
на день, и именно на звонкое имя
Голубчик, ожидал вызова в
Ленинград, где дышал на ладан
Мравинский. В восемьдесят
восьмом году Мравинский наконец
отдышал и Каплю обидели, не позвали
в заслуженный коллектив —
несомненный антисемитизм по
отношению к белорусам. Тогда он
решил эмигрировать, но в отличие от
узбекских девственных плев пятая
графа не восстанавливалась, как он
ни бился — видимо, чары его
потеряли свое действие на
паспортисток, а взятки он презирал
как унижение мужского достоинства.
Пришлось выйти из партии,
развестись со следующей за Галией,
с иголочки новенькой, самой
любимой, под переезд в Ленинград
заведенной, ничьей-не-дочкой женой,
объявить себя преследуемым
Уголовным Кодексом мужеложцем и
испросить в этой связи
политического убежища в
Метрополитен Опера. Разведенная
жена не-Галия через годик-другой
тоже перелетела в Америку (на
фиктивном еврее), но встречаться
удавалось почти никогда и с
соблюдением конспирации — филера
из иммиграционного ведомства пасли
круглосуточно. “Еще четыре месяца,
старичок! —
вздыхал Капельмейстер-Голубчик. —
Если не поймают на бабоебстве,
дадут через четыре месяца
гражданство, а там я их, может, на
херу вертану”. В остальном он был
жизнью доволен (“Здесь исполнилось
все, о чем мы в детстве мечтали:
можно кушать котлеты руками!”),
хотя небольшой культурный шок все
же пережил: “Понимаешь, мы у нас в
Рашке как думали? — что все
голубые — культурная публика,
точно? Профессора, адвокаты,
артисты, в крайнем случае,
архитекторы и дикторы телевидения.
А тут, елки, смотрю, такие есть —
прям как пэтэушники наши, наколотая
шпань полосатая. В кожаных штанах и
фуражках во такие амбалы с цепями,
на мотоциклах
гоняют, чуть что сразу махаться. Ты
ему про Чайковского, а он тебе по
хлебалу. Кошмар! Стыдно просто
становится за всех голубых, за всю
нашу комьюнити. В
Гринвич-Виллидже-то у нас народ,
само собой ясно, поприличнее будет.
Ну, придешь в баню, увидишь”.
— Ты о нас не беспокойся, — сказала мама. — В Америке старики не умирают. В Америке умирают только молодые — в перестрелку какую-нибудь ввяжутся, на улице или в школе, во что-нибудь твердое врежутся на машине или случайно вмажутся воздухом… А у нас с отцом, слава богу, машин никаких нет, кроме бор-. А перестрелок у нас в районе почти никогда не бывает, спасибо добровольной народной дружине.
…Через годы,
через расстоянья,
На любой дороге, в стороне любой,
Песе ты не скажешь до свиданья,
Песя не прощается с тобой!..
Во главе стола, в серёдке перекладины покоя, воздвигся Михаил Трималхиониди, брайтонский Великий Пиндос, и перстнем постукал по хрустальному графину с перцовой горилкой. Рассыпался звон с алмазными искрами. Банкетный зал “Арагви-Садко-Метрополь”, кухней и интерьером (потные лжедеревянные панели) всего больше похожий на ресторан харьковского горвокзала середины шестидесятых годов, весь от внимания замер, свечи только слегка колыхались в керамических канделябрах. “Великий русский писатель Лев Николаевич Толстой написал: “Каждая счастливая семья несчастна по-своему”. Так выпьем же, уважаемые гости, родные соседи и дорогие клиенты, за именинницу, почти сорок лет дарящую мне семейного счастья!” — волшебное грузино-хохлацкое произношение сухумского грека. Оркестр грянул, мы с бокалами встали и грянули хором (кроме Капельмейстера, который и “Взвейтесь кострами, синие ночи” на школьной линейке никогда не вытягивал): “С днем рожденья на вас, с днем рожденья на вас, с днем рожденья, Песя Львовна, с днем рожденья на вас!” Песя Львовна, синеволосая старушка во всем черном, застенчиво махала избитыми кассой руками. Въехал на колесиках торт, изображающий Капитолий. Мы с Капельмейстером начали непроизвольно сползать под стол — не от смеха. Купол Капитолия откинулся, Майкл Джексон в расшитом золотом гусарском костюме встал с корточек и резким движением вывернул из-под мышки мандолину. Свет в зале зажегся, Майкл Джексон нацелил гриф мандолины в Трималхиониди и контр-тенором пропел паровозную песню. Народ веселился и ликовал, люди плакали. Песнь кончилась, торт с Майклом Джексоном уехал. Мы выпили горилки, сели и вонзились в пылающий борщ — в груди каждого русского живет желудок украинца.
— Хрен с тобой, — сказал Капельмейстер, по новой пристраиваясь к мелковатому для него стулу. — Завтра отвезу тебя на Манхэттен. В девять ноль-ноль выходи прямо на улицу, к дедану, знаешь, который торгует медалью за взятие Праги. А я подскочу. Скажи только тете Наташе, что тебе в бундесовское консульство надо, не то не отпустит.
“Великий грузинский поэт Шота Руставели написал: “Дети Льва равны друг другу, будь то Львович или Львовна!” Так выпьем же за моего любимого шурина, прежде главного инженера озеленительного треста города-красавца Сухуми, а ныне председателя брайтонской народной дружины и добровольного общества содействия полиции и пожарной охране!”
Капельмейстер обмакнул корочку в хрен.
24. АМЕРИКУ ОТКРЫЛА КОЛОМБИНА (3)
Когда в 1993 году я въезжал на Манхэттен, засыпая и просыпаясь под теноровое жужжание Капельмейстера, задыхаясь и жмурясь в волосатой пыли, что летела со скрипом и скрежетом на лобовые стекла “лендровера”, мне постепенно (с каждым новым ущельем, обстающим очередной перекресток, — ущельем к середине наклонным, желто-черно-сверкающим, взрезанно-полосатым) становилось понятней, почему Льюису Кэрроллу, фотографу маленьких голых Алис, Санкт-Петербург в 1867 году показался таким странным, таким ни на что не похожим (а он только что — из Лондона через Францию и Германию — прокатил всю Европу): … времени после еды у нас оставалось лишь на весьма краткую прогулку по городу, но вся она была полна поразительного и нового. Невероятная ширина улиц (самые второразрядные из них казались шире любой улицы Лондона)… невероятный размер ярко освещенных вывесок на магазинах… неимоверные церкви с их покрашенными в синюю краску и усеянными звездами куполами… — в первой нашей петербургской прогулке все удивляло. … Расстояния здешние неимоверны: будто ходишь по городу, выстроенному для великанов. Петербург был попыткой построить Америку в восемнадцатом веке и совершенно ошибочно считается как иностранцами, так и русскими “самым европейским городом России”. Самый европейский город России — Комсомольск-на-Амуре, если верить старику Голоцвану. Манхэттен строился в двадцатом веке и тоже “на вырост” — детьми для взрослых, для исполинов, какими они станут, когда вырастут. Но не выросли, не захотели.
— Будешь ехать в сабвее, — учил троюродный Капельмейстер, — черным в глаза не смотри, это их провоцирует. Но и в сторону не смотри, это их тоже провоцирует.
— Ты ж мне это уже объяснял, и в этих же выражениях — помнишь, на картошке после первого курса, когда мы с тобой за бормотухой ходили — в центральную усадьбу совхоза “Шушары”? Только применительно к совхозной шпане.
— А есть дифферент? Шпана, она и в Африке шпана, не говоря уже об Америке — те же яйца, только в профиль. Я тут, как это прорюхал, ото всех расовых предрассудков раз и навсегда отучился. Вот тетя Наташа, государыня матушка твоя, она так чувствует, что от негров пахнет машинным маслом. От Вовки Кулебацкого, помнишь, белесый, который всех наших массовичек-затейниц за коровником перетянул, тоже ведь пахло не горной лавандой. Не говоря уже о коровнике. …Но тетя Наташа, кстати, наверняка не тех негров нюхала. Или я не знаю вообще, где их она понюхать брала — у них там негров нет: на границе с Кони-Айлендом они просто берут и кончаются. Так-то, голубчик, — и Капельмейстер скосил на меня из-под панамки влажный, голый, морщинистый глаз, знакомый со школьной скамьи наизусть. — …Вот, въезжаем в Манхэттен. Тебе чего-нибудь по дороге показывать, достопримечательности какие ни есть, или сам будешь зырить?
Мы въезжали на Манхэттен — на семижды семь сверкающих, в стекле, золотом и черном, раздробленных, еще не сросшихся внутри себя и между собою холмов. На который из них ни карабкайся, он становится все громаднее, все дырявей и выше, и все равно ты не поднимаешься на него, наоборот — кажется даже: спускаешься.
Задыхаясь и капая, мы стояли на всех перекрестках. На одном ожидали, пока не иначе как першероны с покачивающимися на них спящими буддами в многоугольных фуражках, вздутобокие после гудзонского водопоя и по лохматые колени в ослепительной волнистой пыли переплывут авеню имени каких-то плюральных Америк (сколько их, собственно? две — Латинская и Нелатинская? три — Южная, Центральная и Северная? — а может, и больше, если причесть сюда новые, полупостроенные — в Австралии и Новой Зеландии, и строящиеся — в Западной Европе, в Южной Африке, в Юго-Восточной Азии, на Луне… нет, с Луны их тогда так шуганули, что больше не сунутся, а лучше двинут на Марс, приятно напоминающий пустыни Невады — и кино будет легче снимать, о героической высадке). Блок спустя перепускали больших тихих крыс на быстро струящихся лапочках, которые через каждые десять шажков останавливались все как одна, поднимали редкоусые носорты и колебали над собою стекленеющий воздух. Еще через один пережидали двусторонний поток тараканов, невиданно исполинских, с доброго крысенка размером, — те шли на красный, вероятно, дальтоники. По тротуарам, между вспоротых крысами блескучих мешков, стояли толстые и бывшие толстые женщины с выпяченным из разреза чернеющим, желтеющим или белеющим пористо и влажно бедром и держали отестовленную сосиску в отведенной руке. Под сосиской потные пуховые собачки танцевали на задних — some dogs like it hot. Спиной к улице, свесивши пятнистые кисти с коленок, на корточках сидели пакистанцы или типа того в белых хитонах — у столиков с пластмассовыми часами, золотыми зажигалками “смит и вессон” и какими-то многокоситчатыми сушеными скальпами. Прохожие, редкие по дополуденной субботней жаре, поголовно были в бейсбольных кепочках козырьками как вперед, так и назад, с изображением композитной нью-йоркской руны (руна “Ger”, похожая на большое латинское N, символ духа единения, с наложенной на нее игрекоподобной руной жизни “Leben”, служившей также эмблемой дивизии СС “Lebensborn” — “Живорожденные”), шли, полизывая и покусывая себе в ладонях, подпрыгивая, оглядываясь, подталкивая друг друга локтями и поплевывая из разноцветных трубочек. У входа в метро на углу с Пятьдесят Седьмой улицей лежал на боку, скрючившись, и одновременно ходил под себя старый негр в вельветовом ватнике не по сезону. Из-под ватника исходил пенный ручей и, двигая пустыми жестянками, длинно-извилисто тек на проезжую часть — к сточной решетке. Рядом, на левой ноге, стоял еще один негр в еще одном вельветовом ватнике, бело— и гладкобородый, — рьяный, вероятно, поборник общественного порядка и гигиены: он, как деревянный медведь с Кузнечного рынка, методически раскачивал на весу правой ногой, каждый качок завершая негодующим вскриком и смачной поливой под лежащие ребра. Первый, получив раза, не шевелился, а только добродушно-недовольно мычал из глубины сна. Что было с ними дальше, не знаю — мы еще чуть-чуть постояли, гукнули Капельмейстера пухлой, кверху изогнутой дланью по средостенью руля и перепрыгнули к новому перекрестку, где поперек шли цистерны с небудейовицким пивом “Будвайзер”. Вероятно, до сих пор еще там — один лежит, другой над ним полутораного качается.
Не разобрать было, какой ордер предпочитают патриции и откупщики этого города, дорический, ионический или коринфский, — дворцы их с золотыми, а может, и с пряничными колоннадами и с алмазными, а может, и с леденцовыми куполами, дворцы, откуда не глядя правится миром, возведены были на такие высокие цоколи, что разглядеть их как следует не удавалось, как ни высовывался я, как ни выворачивал на поворотах слабую шею. Тем более не разобрать было, кому ставят памятники на такой высоте — только сверкающий кончик меча виден, или коленка, обвернута мраморной тогой, или вздутый хвост зеленомедного першерона. Цоколи их домов, пьедесталы их памятников — бесконечно поставленные одна на одну железные клети, заполненные разъеденным океанскою солью омертвелым песчаником, или зализанным языками покоренных языцей графитом, или драгоценным бетоном, замешанным на крови феникса, или сосущим солнце черным стеклом — наклонялись и поворачивались, затеняя друг друга, как будто покачивались, провожая машину. Когда-то все здешние зданья, и монументы, и парки (“Юлька, смотри, Сентрал Парк. Но ты туда не ходи — козленочком станешь!”) скребли небо и соответственно все были усыпаны небесной отскребанной перхотью, но почва тут, видимо, зыбкая и с блуждающими пустотами, вот некоторые и попроваливались, ушли на часть роста в землю: на треть, на половину, а то и совсем, — и на затененном исполинами дне видны теперь только надстройки — какие-то капитолии, палаццо и бесконечными рядами кирпичные избы с крылечком. Обломки деревьев, сошедших во время паденья с ума, поэтому в смирительных рубахах цвета хаки. Брошенные посреди площадей маленькие, покрашенные в веселенькие светло-блестящие краски фигуры цезарей и богов, что-то жующих. Подземный обратный Манхэттен отражает надземный, как минусовые столбики диаграммы “рост — убыль” отражают плюсовые; в перевернутых его ущельях извиваются вокруг уходящих к земному ядру этажей ртутные поезда, разрисованные известными и неизвестными рунами. Не в луна-парках следует искать американские горы.
— Вот моя опер┌, здесь я тебя выкину, — сказал Капельмейстер, рыжемохнатыми руками сворачивая рулю голову. — Гуляй дальше сам, только тете Наташе не рассказывай, что я тебя отпустил одного. Репетиция кончается в полседьмого, стой вот у этой коробки с бомжом. Тут просто, все улицы по номерам. Найдешься?
25. МАНХЭТТЕНСКИЙ АНАБАЗИС
Первым делом я потерялся. Остановился на углу Восьмой Авеню и Сороковой улицы поговорить с продавцом жареных скорпионов, три года назад защитившим в Харбинском государственном университете кандидатскую по моим пьесам в свете влияния на них “Иллюзии” Корнеля и “Артаксерксова действа”, — о погоде (“И не говорите, Юлий Яковлевич, жара адская. Мы же с вами люди, в сущности, северные, нам бы на снежок, да на лыжки, да по сопочкам погонять, а потом хряпнуть как следует водочки, настоянной на рогах марала!”) — и вдруг увидал Джулиена Голдстина в белом фраке при звездчато-полосчатом галстуке: он, оглядываясь и махая рукой (по глазу полоснула лазерная запонка), стоял у автобусного вокзала, густо исписанного (на высоте метр с кепкой) различными рунами, как общеизвестными, вроде символа древнегерманского бога-громовика Тора сына Одина в виде свастики, или руны победы “Sig” в виде вертикальной молнии, служившей (в удвоенном виде) эмблемой СС, или же руны мертвых в виде куриной лапки с тремя пальцами книзу, каковая, будучи вписана в круг, принята в качестве международного символа пацифизма, так и новыми для меня, из местных, видимо, рунических алфавитов. Опасаясь быть узнанной, я бросился в бегство. Дареного скорпиона пришлось все-таки взять, из страха рассориться с международным славизмом; но с жареным скорпионом на палочке, скорпионом, который ослепительно пламенел, обжигающе перегревал над кулаком воздух, брызгался жиром и соевым соусом и вообще вел себя как живой, убегать было как-то стеснительно, и я передарил его первому же встречному китайцу, оказавшемуся солистом нанайского национального ансамбля песни и пляски имени Кола Бельды (проездом на гастроли в Сеул). Бежал, бежал, минут двадцать бежал, и у настоящего здания “Нью-Йорк Таймс” (пересечение Бродвея с Седьмой Авеню) наткнулся на Голдстина — он что-то заталкивал в подметную прорезь, окованную нечищенной медью. Я развернулся и снова пошел не оглядываясь. Номера улиц становились трехзначнее, здания копченей и ниже, люди пестрее и толще. Через час этой ходьбы сердце, скрипя, поднялось к горлу и перегородило дыхание. Сел на крылечко обгорелого и крест-накрест заколоченного подъезда, закурил украденную у мамы беломорину, показавшуюся прохладной, и увидал, как Джулиен Голдстин, уже переодевшийся в просторную одежду матрацных цветов, в бейсбольной кепке козырьком на затылок, в ушастых кроссовках с искусно развязанными шнурками, входит, уверенно утапливая по очереди то правое, то левое бедрышко и соответственно выставляя вперед то левое, то правое плечико, на баскетбольный пустырь, огороженный проволочной сеткой (при этом на обеих его слегка согнутых и сильно отставленных от туловища руках из указательного и мизинца сооружена т.н. коза); как он, развеваясь штанинами и шнурками, взвивается в воздух, перехватывает летящий в кольцо мяч и, приземлясь, начинает что-то втолковывать собравшимся вокруг афро-американским пацанчикам в майках. Вероятно, изложенную в его недавно вышедшей и подаренной мне с надписью To my pretty sister 🙂 книге “The Age of the Great Change” теорию, согласно которой всякий индивидуум Нового Западного Человечества не только имеет право, но и прямо обязан, в интересах цивилизации, прогресса и гуманизма, соединить в себе все основные расовые, религиозные и половые принадлежности. (Человек новой эпохи будет красным зеленым голубым черным евреем-христианином-мусульманином или его не будет совсем!). Афро-американские пацанчики отобрали у Голдстина мячик и побили его легонько ногами (Голдстина, естественно, а не мячик: какому нормальному человеку придет в голову кощунственная мысль трогать баскетбольный мяч не руками?), целясь преимущественно по яйцам — т.е. ничего они из его объяснений так и не поняли, как, впрочем, и рецензенты — за исключением Сьюзен Зонтаг, написавшей в “Нью-Йорк Таймс”, что книгу мистера Голдстина следует перевести на югославский язык и сбросить с “Б-52” на позиции всех враждующих на Балканах сторон. И даже если пара книжек в Монголии упадет, то тоже не страшно. Бедный Джулиен, легонько побиваемый по несуществующим яйцам, так жалостно верещал, так неуверенно отступал задним ходом к калитке, так неловко по-мальчишечьи выставлял то одно, то другое бедро, вполоборота защищая пах, и скрещенными руками так вяло по-девичьи прикрывал грудь, по которой никто и не бил, что даже я, старый хазарский солдат, запасной ефрейтор войсковой самодеятельности, не выдержал и отвернулся. Когда я поднял глаза на площадку, там снова играли, а Голдстина нигде не было видно.
С полчасика я еще
последил за игрой (покойного Шуры
Белова на них не было, великого
центрового с глазами, полными
смертной печали, и павианьими
бакенбардами по моде семидесятых
годов, заложившего штатникам
победную штуку в финале Олимпиады
семьдесят второго года) и пошел сам
не зная куда, а только надеялся, что
уменьшение уличных имен-номеров
приведет меня к слепому бомжу в
коробке из-под нелегальных
кубинских сигар. И действительно,
дырявые х‹лмы,
лоснясь и сверкая пополуденным
солнцем, принялись нарастать и
одновременно распарываться, запах
горелого кирпича и прогорклого
животного жира стал вытесняться
запахом печеных лошажьих яблок “How
can I rich Metropolitan
Opera?” — спросил я трех конных
полицейских, перегородивших номер
какую-то улицу в очереди за ручными
котлетами к тротуарному пакистанцу
или вроде того в белом трауре.
Лошади взмахнули хвостами, Алеша
Попович присвистнул, Добрыня
Никитич сплюнул, а Илья Муромец
погладил себя сверкающим третьим
подбородком по голубому предплечью
и ткнул гуттаперчевым жезлом
куда-то на север. Но на север было
нельзя, очередь за котлетами
оказалась заодно оцеплением — то
ли папа ехал на встречу с цезарем,
то ли Майкл Джексон на прием к
дерматологу. Точнее я так и не
понял, подробностей буддийский
эдил не обронил со своего
першерона. И я пошел по квадратам
кругами. Помню, пытался еще
уточнить местонахождение
“Метрополитен Опера” в ресторане
“Тарас Шевченко” (официант в
расшитой рубахе, услышав вопрос,
отшатнулся и прошептал: “Пане
добродию, по-москальски не
розумию”, а в сумеречной глубине
зала у нескольких стариков в
полевой эсэсовской форме под
портретом Бандеры в парадной
эсэсовской форме, аж еда стала
кусками отваливаться ото рта). В
каком-то обнесенном крепостными
стенами саду стайка
пуэрториканских лилипутов на
роликах, услышав вопрос,
моментально построилась пирамидой,
верхний член которой, коричневый
старичок в алюминиевом плащике, с
криком “алл┬” разоблачил себя в
качестве эксгибициониста.
Опасаясь, что с меня потребуют
гонорара за номер, я ударился в
бегство, сопровождаемый
возмущенными криками
рассыпающейся пирамиды. Спросил
еще двух веселых пожилых господ с
редкими стоймя стоящими чубчиками
(те рассказали, что сами не местные,
а прилетели из Сан-Франциско,
поскольку в квартире у них завелся
сверчок по имени Сапфо, а
единственный магазин, продающий
корм для сверчков, находится где-то
здесь в Гринвич-Виллидже, и они его
уже третьи сутки не могут найти).
Хасид в суконном халате и меховом
малахае поинтересовался а ид ли
я, и, узнав, что а ид, вздохнул
всем своим бледным, пухлым,
холодным лицом и, подпрыгивая, ушел.
Женщин я о дороге не спрашивал,
помня предупреждение
Капельмейстера: “С бабами не
заговаривай, старичок, ни в коем
случае. Напрыскают баллончиком
газовым в очи, а потом еще в суд
подадут. И будешь до морковкина
заговенья выплачивать за моральный
ущерб, причиненный твоим половым
домогательством. Разве что с
блядями в районе Сорок Второй улицы
можно кое-как поговорить по душам,
только они уже с утра пораньше в
полном улете, и все равно за них их
коты разговаривают, серьезные
такие мужчины ямайские”. Ох, может,
и прав Джулиен Голдстин: если все
тетеньки переделаются в дяденек, а
все дяденьки в тетенек, все желтые в белых, а
все белые в черных, все евреи в
христиан, а все христиане в
мусульман, может, и станет тогда
жизнь значительно проще?
На берег поросшей мочалом и пропахшей мочевиной реки (так и не понял, Гудзон это был или, скажем, Ист-Ривер) меня привела одна негритянка, вся состоявшая из трех гулких пуз, небрежно обернутых цветными шелками. Я ее в отчаянии вопросил: “Матушка, не знаете ли вы, куда я иду?” (“Where am I coming?”), а она привела, и рукою в десяти громадных перстнях указала на какую-то баржу с надписью LIBERTY LIVE и изображением не то сердца, не то жопы, вид сзади, по борту (бывает ли у жопы вид спереди?), и со словами My pleasure ушла, босыми ногами пришлепывая и пришаркивая по бетону в радужных пятнах. Пока я топтался на сходнях, поглядывая на непроницаемую нанайского вида вышибалу в бескозырке “Дважды Краснознаменный Балтийский флот” и серебристо-чешуйчатом лифчике, которая угрожающе медленно выползала из трюма (я гетеросексуален, но денег на гетер у меня при себе не было), из мочала на четвереньках вышел старик в матрацной (красно-бело-синей) пижаме и оплавленных пластмассовых шлепанцах, встал во весь свой оказавшийся двухметровым рост и ухватил меня под руку. Его голое, круглоскулое, не по стати маленькое лицо мучительно-вдохновенно кривилось, глазики глубоко голубели, паутина над ушами клубилась и наполнялась закатным огнем. Я стал как умел объяснять, что, дескать, и сам потерялся и где его дом престарелых или там больница не знаю, и вообще я приезжий, и не американец даже. Но старик лишь по-голубиному горлово клекотал и чмокал всосанными до исчезновенья губами. В качестве последнего аргумента я почему-то сказал, что я-де русский писатель. Это подействовало. Он отшатнулся и взбух слоеными веками. Затем (из пижамного кармана) появилась вихрастая колода разноцветных каталожных карточек и не без шулерского изящества — раскрывающимся и закрывающимся павлиньим хвостом — принялась перекатываться с руки на руку. Наконец, он пощелкал языком о гортань и, зажав между двух широких, плоских ногтей, вытянул одну карточку — темно-розовую, разлинованную и с круглой дырочкой посередине вверху. А на ней полустертой машинописью (с наклонившимися против хода письма, почти до знака приблизительности, “S” и с проставленным карандашом удареньем) было написано: Puskin Szergejevics S┌ndor. “Вы венгр? — спросил я в растерянности. — Мадьяр?” Затряс головою, как лошадь Карла V (паутина летела, распрямляясь и сворачиваясь), вытянул шею и зашипел, как гусь Карла V, налил глаза разветвленной кровью, как черт Карла V, и сдал, наконец, голубую: G. Meyrink. Gesammelte Werke in 4 Bdd.. “Sind Sie ein Deutscher, mein Freund?” Карточки снова заскакали по быстрым негнущимся пальцам, складывая и раскладывая мгновенные домики: Widow Goddes Jewish nursing home, app. 13, 424 West 44th St. NYC, Manhattan, NY, USA. Я снова было завел, на всех известных и неизвестных мне диалектах, что, дескать, ничем не могу, сам прие… но колода исчезла в пижаме, а предплечье мое опять пронзено было тесными пальцами —нечеловеческая сила толкала меня от лупанарной баржи.
…Маленький, трехэтажный и желтый, с колоннами и кариатидами — как исполком в южнорусском райцентре. Понизу (до высоты метр с кепкой) исписанный красными, синими, черными и серебристыми рунами, как известными, так и не известными мне. По обе стороны сварной палисадной решетки обросший лопухом и пустырником. В скрипучем пузыре тишины, куда втеснишься из наковального грохота Седьмой Авеню, — щелкнет и уши заложит, как в колоколе водолазном. Но сколько ни толкали меня железные пальцы, как ни пихал каменный бок, как ни прыскало на щеку обжигающим и ледяным, как ни мычало и ни шипело мне в ухо, я присел за гигантский черный мешок, где тонула в мусоре крыса (и он, куда ж ему деться, щелкнул коленями следом за мной), — надо было переждать, пока под надписью Widow Goddes’ Foundation полуготическими капителями по фронтону Джулиен Голдстин наконец распрощается с кем-то внутри (два раза мазнет, переворачивая, полупригнутыми пальцами по чьей-то узкой, изогнутой, черно-розовой, высунутой из дверного проема ладони) и, уже во фраке при галстуке, но все еще утапливая поочередно то правое, то левое бедрышко и соответственно выставляя то левое, то правое плечико, двинет по Сорок Четвертой на запад, в сторону Восьмой Авеню.
26. ВАМПУКА
Закапанными скорпионом ногтями я постукал о притолоку (мореный искусственный дуб) и, вместо того, чтобы стеснительно кашлянуть, оглушительно хрюкнул, затем крякнул, затем крикнул: “Mrs Shvartsman… Sorry…Hi…” — У последнего справа окна, полного дымным каштановым лиственьем, намертво обволокшим еще не зажженный фонарь, стояла, раздвоенной спиною ко мне, черная женщина в сарафане чернее спины, колокольном от талии до плавных подколенных пружин. С выставленных в окно плеч свисали сарафанные постромки. В волосах, на разные стороны уложенных крупными полукольцами и еще более черных, чем сарафан, шевелилось, просачиваясь наверх, облако дыма — нежно-золотое, расплывчато повторяющее прическу. — I was said, you can show me the library…!” Оставив падать на улице сигарету, она обернулась — негатив слегка постаревшей Монро: выпуклый лоб, близорукие глаза с глубокими нижними веками, все еще дерзновенные ноздри, пухлые светлые губы — и, сильными движениями бедер унося себя от еще стоящего в окне дыма, пошла мне навстречу — по диагонали через заросшую лианами и пальмами комнату “Mrs Goddes, chief-manager”.
— А-а, Юлик, спасибо, что старого поца привел. Опять он чудачит. У нас тут уже прямо форменное ЧП, старухи меня даже из дому вызвонили, хотя при чем тут я? — я младший библиотекарь! Вдова, старая крыса, вечно в отпуску, а тут я за нее отдувайся! Какой стал лохматый… курчавый… как Анджела Дэвис… Старый…
Младшая библиотекарь Фонда вдовы Годдес миссис Свэртсмен, бывшая Аида Шекля-Афер, отличница из Аддис-Абебы, училась у нас в Институте культуры на библиотечном факультете. Мы с Капельмейстером были уже на четвертом, когда она поступила — со стипендией Хайле Селассие, последнего абиссинского негуса. В общежитии (позднесталинский или раннехрущевский парфенон между Торжковской и проспектом Смирнова) жила в одной комнате с огромной анголкой во френче на голое тело — по правому нагрудному карману был вышит Фидель Кастро, на левом — Агостиньо Нето, оба топырясь лежали.
— А как Анка Голая, знаешь про нее что-нибудь?
— Она вышла замуж за геолога-почвенника Каганаускаса и уехала с ним жить в Тушино. Теперь ее называют черной богородицей патриотического лагеря.
— Почему богородицей? Она что, непорочно зачала?
— Да уж конечно уж не порочно. Порочно с вами, пожалуй, зачнешь! А больше тебя ничего не интересует? …Ой, ты что, разве не знал, что я здесь работаю?!
Мы спускались и
поднимались по лестницам, полным
сверчиного скрипу и треску, с одной
площадки протискивались на другую,
зигзагообразными коридорами шли,
шли и шли (двери были полуоткрыты:
столы ломились от выцветших папок и
коробок из-под китайской еды,
бронебойные сейфы стояли в
простенках распахнутые, позабытые
при пятничном бегстве вентиляторы
поворачивались на длинной ноге) и в
завершениях безмебельных, тускло
сверкающих анфилад утыкались в
дубовые тупики с портретами
дебелых господ — на раме
нажималась тайная кнопка, панель,
визжа рельсами, отодвигалась.
Снаружи трехэтажное, изнутри
зданье было не меньше, чем в дюжину
этажей, полуэтажей
и каких-то уступов: нарисовала его
собственноручно вдова Годдес,
наемному архитектору пришлось
приспосабливать внутренность к
внешности. Время от времени в самом
неожиданном месте встречалось
окно, сверлящее сумрак медленно
вращающейся воронкой
ослепительной пыли; можно было
остановиться, вздохнуть, выглянуть:
на Сорок Четвертую улицу — в
подъезд католического интерната
напротив заходили крошечные черные
девочки в белых бантах и платьях,
попарно, а выходили оттуда белые
худые монахи в черных сутанах, по
одному. Или во внутренний двор —
там, перед бетонным флигелем
богадельни, стоял двухметровый
старец в пижаме, окружен толпою
взволнованных голубоволосых
старух. Карточки так и летали у него
на руках — рассказывал, видать,
свои приключения. “Что, тимуровец,
на спасенного загляделся? Твой
почти что земляк, между прочим”, —
глазами и подбородком смеялась
Аида.
В конце 1945 г., перед передачей советской военной администрации (в обмен на часть г. Юденшлюхт) определенного района с определенными рудниками (включая рудник номер три дробь четырнадцать), с одного из карьеров был снят (специально притараненным из Америки экскаватором) верхний почвенный слой, загружен в транспортные самолеты ВВС США и немедля отправлен в город Фифроум, Коннектикут — на исследование. Из песка, гравия, глины и пустой рудничной породы был при выгрузке высеян человек в полевой эсэсовской форме без знаков различия — в полубессознательном, но не беспамятном состоянии. Врачебный осмотр и пристрастный допрос показали, что житель юденшлюхтского гетто Игнац-Израиль Тека, только благодаря усиленным бомбардировкам американской и британской авиации спасенный от нацистского уничтожения, собирал в рудничных отвалах шампиньоны, заснул и был подхвачен ковшом экскаватора, отчего и лишился сознания. Очнулся, от удушья и тьмы, уже над Атлантикой, с неимоверным трудом проколотился головой к воздуху, но от смертного ужаса и нервного потрясения безвозвратно потерял дар речи.
— А есть тут у вас его личное дело? Дашь поглядеть?
Шекля приостановилась-приобернулась на верхней ступеньке, глянула искоса сверху и сполна доказала, что не забыла, чему ее в Институте культуры учили:
— Только что выдано. Минут пятнадцать назад. Оставьте заказ, товарищ Гольдштейн, и подскочите недельки так через две, а лучше через четыре. С шоколадкой.
— Сука ты,
Шекля, — сказал я. Она засмеялась в
луче, преломленно росшем из ее
дегтярных волос как дымное дерево,
и пошла по лестнице вверх, в
темноту. Прямее ее полуголой спины
я не знал никакой. Но и овальнее и
пронзительней ее ягодиц, полных
медленного черного меда, не было на
земле. Сколько раз я приглашал их на
медленный танец, да и не я один —
каждую субботу мы ходили с
Капельмейстером в общежитие
переписывать конспекты по научному
коммунизму, но она только виновато
смеялась и никому не давала (за что
Капельмейстер обзывал ее, для нее непонятно,
Вампукой) — позже (уже было поздно)
выяснилось, что перед вылетом из
Аддис-Абебы Шеклин отец, главный
эфиопский раввин, взял с нее клятву
на списке Моисеева Пятикнижия,
подаренном царем Соломоном царице
Савской, что она выйдет замуж
только за еврея и только из рода
Давида. Он так думал, что ей
предназначено Мессию родить. А она
так думала, что мы с
Капельмейстером не евреи, потому
что мы белые. Мы сдали госы и
получили дипломы, Капельмейстер —
капельмейстерский, а я — режиссера
массовых зрелищ,
и на годы разъехались: я в армию,
ефрейтором самодеятельности,
потом, утаив высшее гуманитарное, в
Москву, в литинститут, а
плоскостопный Капельмейстер в
Ханты-Мансийск. Шекле же оставалась
три еще курса — за три этих года
негуса свергли, а Шеклю (говорила одна
библиотекарша в г. Энгельсе
Саратовской области, где я выступал
по путевке Бюро пропаганды
советской литературы со
стихотворением “Тебе чего,
спросила кобра и на меня взглянула
добро”) личным указом полковника
Менгисту Хайле Мариама услали в
аспирантуру то ли в Уфу, то ли в
Казань — и след ее затерялся в
степях.
— А мистер Свэртсмен это, кстати, кто? Штатник какой? Ты его что, здесь подцепила?
— Шварцмана? Марк-Израильча? Призрак коммунизма?
Я так и сел на ступеньку: “Ну, ты даешь, мать! Наш Шварцман, Марк Израильч, по научному коммунизму? “Все, что приснилось Марксу, было окончательно запутано Энгельсом”? Ему же сто лет в обед! Ты с ним что, так и живешь?”
В обед Марку Израилевичу оказалось всего только семьдесят, и жил он от Шекли отдельно, на Алеутских островах, где его сын Левка Шварцман, бывший трубач из ресторана “Москва” на углу Невского и Владимирского, пытался (без особых успехов) разводить (на мясо и мех) хонориков, контрабандно вывезенных с острова Итуруп Курильской гряды.
— Ну, вот, это наше хранилище, — сказала Аида и щурясь потыкала мизинцем в щиток, похожий на щиток домофона. — Толкай, тут мужская сила нужна.
Панель, скрипя, въехала в стену, железная дверь прожгла мне плечо костным холодом, лязгнула и медленно сдвинулась внутрь. Щелкнул выключатель, тысячи огней загорелись — где-то вверху, и где-то внизу, и бесконечной спиралью, огибающей стены. И посреди — одна под одной, ярусами, цепочки тусклых фонариков в котловане без дна. Смахивало на бассейн, устроенный в кирхе на Невском (мы с Шеклей стояли на хорах, почти под невидимым куполом), только вместо зеленой воды — несчетные уровни стеллажей на уходящих к ядру земли металлических сваях.
— Теперь в каталог, это минус тринадцатый. Лифт слева в стене. А чего тебе, собственно, надо, какую книжечку почитать?
По Юденшлюхту в компьютере каталожном нашлось только несколько тематических томов “Рудногорской старины” за 1881, 1897 и 1914 гг., первопечатная (1627, г. Ульм) хроника Иоганна Богемца “Das Leben und Thaten des teutschen Ceysers Rudolph. II” (“Выдать, сам понимаешь, не могу, а фотокопий, если хочешь, понаделаем сколько хочешь”), книга Голдстина “Джейкоб Кагански — еврей, убивавший евреев” (“Ну, этого добра у нас завались, могу тебе насовсем дать один экземплярчик, потом в утруску спишу”) и 2197 рефератов и научных статей на семнадцати языках, включая албанский, суахили и кечуа — с упоминаниями (в основном о полезных ископаемых, рождественских пирамидах, архитектурных достоинствах Юденшлюхтского замка). И еще — в отделе рукописей, в вакуумном шкафу — найденный при Игнаце-Израиле Теке в левом нагрудном кармане обрывок пергамента (оленья кожа) величиною с ладонь, а на нем мельчайшие странные знаки, под лупой похожие на схематические изображения повернутых в разные стороны телефончиков. “А это не по вашему, не по-эфиопски?” — “Кретин, — нежно сказала Аида и полуприсела на ксерокс, немедленно затрясшийся и поехавший лазером.— Это, конечно, глаголица, но язык неизвестен. У нас тут исследователь один, бывший стипендиат, разослал всем специалистам на свете, и никто ничего не придумал. Сегодня как раз плакался. Тебе тоже копию?”
…Игнаца-Израиля Теку хорошенечко тогда осмотрели, допросили с пристрастием и — куда ж его деть — оставили сторожем при грузе, частью которого был он сам. Двадцать лет он ночами ходил с фонарем по карьеру (вокруг, на радиусе в полтора километра, шли колючие крупные вольты, у ворот с автоматом ходил и жевал часовой), а днем запирался в старой “аэрокобре”, подаренной администрацией базы, и чего-то все дробил, тер, разжижал, жег и морозил. В начале 60-х проект “New American Golem” свернули за безрезультатностью: только что посаженный на престол (гильдией чикагских мусорщиков) мальчик-цезарь с лицом как веснушчатый сапожок и новый председатель сенатской комиссии по разработке големических вооружений Джошуа Хорс верили больше в напалм. Игнац-Израиль получил гражданство и пенсию, с выходного пособия купил пустырек на окраине близлежащего города, участок обнес списанной с базы колючей и электрической проволокой и пересыпал туда все, что удалось выкопать и выскрести из карьера, с помощью нанятого за бутылку бурбона индейца-экскаваторщика с соседней автопомойки. И оказался обладателем семидесяти патентов на бетонные и цементные присадки, состоящие из различных сочетаний песка, глины и пустой рудничной породы. Фирма его, “Tecka Concrete”, получила подряды на строительство взлетных полос, противоядерных бункеров, маяков и колизеев и к середине 70-х гг. застроила почти весь Южный Манхэттен. Игнац-Израиль сделался миллионером и пожертвовал несколько лишних миллионов фонду вдовы Годдес, но с одним условием. К середине 80-х юденшлюхтская смесь щепоть за щепотью кончилась, без нее взлетные полосы трескались, противоядерные бункеры начинали протекать, а небоскребы крениться. Игнац-Израиль сделался нищим и поступил в богадельню вдовы Годдес — бессрочно и бесплатно, это и было условие.
— Я тебя провожу, а то еще опять потеряешься, тёха. Тебе к Метрополитэн?
Мы шли, уже в сумраке, среди бегающих по стенам разноцветных огней. Пошел дождь, почти сухой, мелкий, колкий, пахнущий нефтью. Шеклины крупные гладкие пальцы держали меня за предплечье, ровно там, где саднили еще и горели оттиски железной руки Игнаца-Израиля Теки.
— Вот, через дорогу и направо, и ты там.
— Ну, так когда же мы трахнемся? — спросил я, как спрашивал ее всегда на прощанье, и приготовился выслушать виноватый смешок и поцеловать тугую мокрую щеку.
— Завтра я не могу, завтра мне с мужем в Коннектикут надо, стрелка у нас… Послезавтра тебя устраивает? — у меня будет за сегодня отгул.
— С Марк-Израильчем? — спросил я растерянно-глупо.
— …да нет же, при чем тут? — Израильч на Алеутах. С первым, казанским. …Так, на тебе адрес, это в Бронксе, возьми лучше такси. Сначала только намажься как следует из этой вот баночки — руки и лицо. Если у нас кто увидит на улице, что ко мне белый приехал, той же ночью заявятся эти, из Исламского ордена имени Роже Гароди, в черных балахонах и с горящими полумесяцами.
Она откинула голову, засмеялась, похлопала меня по загривку, где под шаром позабывших резинку волос влажно жил холодок, на шаг отступила и сделалась радужно мерцающей тенью в дожде. Я не оглядываясь побежал через улицу. Сердце мое было полно счастья и ужаса.
[ТРЕТЬЕ ВСТУПЛЕНИЕ. ДЕКАБРЬ ДЕВЯНОСТО ВТОРОГО]
27. ПОПУТНАЯ ПЕСНЯ
В вагонном проходе, пока я (выставив по-боксерски сведенные локти) протискивался мимо притворно спящих на тюках поляков, курящих женщин неизвестного происхождения и пожилых немецких пограничников с бородками, как у Ленина, никто на меня даже не глянул, что мне было по-женски обидно. Под юбку сильно задувало, икры моментально замерзли и напухли пупырышками на корнях сбритых волос. Я чувствовал себя незащищенным и голым — раскупоренным — исподнизу. Сатиновые трусы производства объединения “Трикотажница” до середины бедра (в просвеченных ветхостью полосах, последние чистые из сташестидесятидевятиэтажной башни, что перед отъездом в Америку заложила в бельевой шкаф со снятыми полками мама, рядом с такою же маечной и чудовищным шаром из искусно заплетенных друг за друга носков) мало от этой незащищенности защищали. Поезд “Прага—Мюнхен” уже переехал границу: наклоненные отражения станционных табличек загорались и меркли по-немецки. В сидячих вагонах все купе были заняты мужскими цыганами — все от мала до велика в пиджаках одинаковых бурых в косую полоску и в огромных морщинистых сапогах, ослепительно начищенных самодельною ваксой: делегация богемско-моравских таборов ехала в Базель на Пять Тысяч Семьсот Пятьдесят Третий Конгресс Цыганского Интернационала. Похлопывая по голенищам свернутыми в трубочку кепками, делегаты негромко о чем-то разговаривали и неодобрительно поглядывали на меня, протирающуюся приставным шагом мимо. Никак, думали они вскользь, и ромала-от понаярилась в Базель, басана? Ужели и у нас, чибиряк, чибиряк, в вольных шатрах, душечка, завелася —передалася небось от ракла белоглазого — зараза такая, басаната, басана, — феминизмус бледовитый!?
В тамбуре было почти что темно и почти пусто: лишь у двери, близоруко освещенной неподвижной дырявой луной и дальнозорко — мчащимися навстречу (быстрее, шибче воли) чистыми полями Европы, курили два щуплых пацанчика, один малорослый, курносый, с надорванной простежкой на скошенном лунном плечике красноармейского полушубка, другой наоборот — длинный-длинный, в волосатом полупальто с откинутым на спину капюшоном. Обрадованный простором, я занесся в него с двумя чемоданами — из прохода вагонного тесного, из ночного света и дыма. Поляки с баулов приподняли белесые брови мне вслед, курящие женщины выпятили кружочками губы и — не доставая до форток — выдохнули, как рыбки, в стекло. “Занято, мамаша, очки разуй! — сказал в полушубке. — Только с плацкартой”. Я непонимающе задвигал головой и плечьми, защелкал языком, заюлил юбкой, заметался по тамбуру улицы темной — “Да ладно тебе, — смущенно сказал второй. — Не видишь? — ни фига не понимает тетка по-русски. Пускай стоит, жалко тебе, что ли? Плиз, плиз, гнедиге фрау…” — “Закуривайте, мамаша”, — мгновенно смилостивился первый. Я выковырял лежачую беломорину из его продольно переломленной пачки, покивал благодарно в контражурную тьму, по кромке обведенную неподвижной луной, и деликатным полуоборотом сел — у противоположной двери, у безлунной — на свои чемоданы. Те пацанчики, оказалось, когда-то, чуть ли не с детских соплей, были знакомы, но сто лет не видались и встретились в этом поезде совершенно случайно. То шипя шепотом, то петушиным криком смеясь, они рассказывали (один высоким подрагивающим голосом с ленинградскими “ч”, другой — областным хриплым баском, почти не затронутым падением редуцированных) истории об общих знакомых — о каких-то тетках, бабках, сестрах, о капитанах первого, второго и прочего ранга, о каких-то непонятно откуда взятых китайцах; истории, впрочем, довольно в конечном итоге однообразные: одни умерли, а другие уехали. …Какого-то петушка заели борзые собаки.
— …а как же в Германию-то призвали тебя, группу войск же выводят, почти уже вывели всю?
— А лукавый их разберет, забобонскую силу. Наприсылали шесть повесток одну за другой, я из них Яшке-мал‹му самолетики строил, потом вдруг сам военком накатил в козлике, а при нем еще два козла с автоматами — в пол-третьего ночи! Говорит: псих, но годен в строчбат! Привезли на вокзал в Выборг, наволосо побрили и по вагонам. А перед присягой, здесь уже…
Дальше он зашептал, поднимаясь на цыпочки к изумленному уху, которое отступало, уклонялось, кивало, а губы тянулись за ним — так они, оборачиваясь и меняясь местами, топтались по панцирному полу как танцевали — под железнодорожную попутную песню без слов. Меня на чемоданах, набитых бумагами и носками, смаривало все больше и больше, папироса редко потрескивала, роняла на цыганскую юбку редкие искры (не прожгло бы — единственная!), гасла и снова гасла, зажигать ее не было сил, веки смыкались сами собой под очками, а не засыпал я только от холода, панцирного лязга и папиросного смрада… “Юденшлюхт, — сказал кто-то неожиданно громко. — А в Юденшлюхт к сеструхе когда?” — я вздрогнул и сорвался обоими локтями с коленей: туда же как раз я и еду, в Юденшлюхт этот самый, столицу культурного бункера. Сердце застучало, считая мгновенья. Коварные думы замелькали дорогой.
— Смотри, тетка очнулась, родимое слово услышала! Кип слипинг, кип слипинг, мэм, нот йет! Зе лонг вэй ту Юденшлюхт. …Нет, а я сейчас прямо до Мюнхена, без пересадок. Надо помочь растаможить отару одну — срочно! Не то отчим-нудила со свету сживет, ты ж его не знаешь, какой он — он с нами на дачу не ездил, предпочитал санатории. К Лильке-то я само собой заверну, если останется время по визе — но на обратном пути уже. Как они там?
Они там, насколько я понял, были ништяк, хотя второй пацанчик родственников первого наблюдал исключительно издали, как они под ручку гуляют по наклонным аллеям, поскольку, будучи на нелегальном положении, укрывался в каких-то подземельях, заброшенных штольнях, подземных ходах и проходах, густо-извилисто пронизывающих Юденшлюхтскую гору. В горе, кроме пацанчика, жили еще непонятные люди — шуршащие горбатые тени во тьме — и совершались непонятные вещи. Сперва он пугался, заслышав шуршанье и стук, и снимал с предохранителя унесенный из части “калашников” без магазина, потом свыкся и захотел познакомиться. Раз они местные, думал, может, покажут до Ерусалима подземный проход, а я бы сейчас же ушел.
— Зачем тебе Иерусалим, ты же русский!? Тебе лучше в Америку!
— Сам ты русский!
В забобонском пашпорте русский, а
по-настоящему, по завету от дедов и
прадедов — жид. Ныне мы, по
последним
временам, не хоронимся боле: меня
вон до самого до Ленинограда
возили, о позапрошлом годе на
Фоминой — показывать по
жидовскому делу ученым,
библиотекарша наша новая из клуба
Балтфлота возила, Светка
Николайнен, такая чухоночка — в
Географическое, говорила, какое-то
забобонское общество!
С детьми подземелья он в конце концов кое-как познакомился, поставил им — на вбитый у шахты главного подъемника в породу чугунный маркшейдерский столик — бутылку поддельной “Столичной”, притыренную на цыганском толчке, но ревматические подземные ласточки, крохотные старчики обоего или никоего пола в башмачках деревянных и сюртучках буро-желтых, темно-зеленых и блекло-лиловых оказались и полунемы, и полуслепы, хмелели всей гурьбою с солонки “Столичной” и сами искали кого, кто бы их куда-нибудь вывел или по меньшей мере принес им колбасы, яичек и хлеба из верхних миров. В этих видах они повелели пацанчику приспустить поколенно портки и, капая салом с огарков, удостоверились. Но всего больше они надеялись, что пацанчик знает (или откуда-нибудь сможет узнать) какое-то поворотное слово — чтоб наизнанку вывернуть гору.
— С тех пор так и ходят, суки, за мной — куда я, туда и они. Сил уже нет никаких. А на подольше отлучишься — бабки же надо подзашибить где-нибудь! — воротишься — слезно пищат и лоскуты у себя из одеж выдирают: на, мол, чего-ничего напиши, какое-никакое поворотное слово. Но некоторые, слава-те-осподи, уже вроде как разызуверились обо мне и завели себе новый обычай: оплошных жидовских людей на низ воровать, да чтоб подревнее да покультурнее видом. И их моей колбасой кормят!
Длинный зашикал на выкрик и поделал рукой, будто бил об пол баскетбольный невидимый мячик. Короткий опять зашептал-забормотал неразборчиво, и то падающее, то поднимающееся его бормотание в отдельности от значения слов звучало как разговор не по-русски. Проснулся я от скрежета трудно раскрываемой двери.
— Ну, бывай, землячок, может, когда и перестыкнемся еще, — сказал с подножки подземный пацанчик, подоил протянутую сверху ладонь, подковырнул вещмешок и отставая сошел — с завывающим и отстающим в Ерусали-и-и.... Остальной на одной ноге и одной руке вывесился в свистящую тьму, уловил и затянул дверь, быстро оглянулся на меня, искоса спящую и, кивая, пошел из тамбура прочь.
[САТИРА ПЯТАЯ. ДЕКАБРЬ ДЕВЯНОСТО ТРЕТЬЕГО]
Orbem iam totum victor Romanus habebat,
qua mare, qua terrae, qua sidus currit utrumque;
nec satiatus erat.
C. Petronii Satiricon liber1
28. ЦЕЗАРЬ В ВЕРТОЛЕТЕ
Всё уже выстроилось внизу, все успокоилось, разве что шарами еще воздушными колыхается так легонечко и маленькими, зажатыми в мохнатую варежку матрацными флагами — всё: и детский сад на веревочке; и обе школы рядами поростно-повозрастно; и мужские цыгане по возрастанию степени родства к депутату Яношику на ступеньках у ратуши; и женские девушки шеренгой по возрастанию грудного угла; и Карел Готт торчком в “мерседесе-бенце G3a”; и нянечка Али с хомяком… И даже бургомистры Хайнц-Йорген Вондрачек и Индржих Вернер утихомирились репетировать, и с матерчатых стульчиков восставился юденшлюхтско-жидовскоужлабинский сводный оркестр — единственно эвакуированные наши места себе никак не найдут в отведенном для них за спиной Йозефа Тона секторе. Сходятся и расходятся, огибают друг друга, разделяются на две цепи, схлынывают, перемешиваются и расхлынывают. Похоже, перевернуть если бинокль, на недоученный полонез тусклых сутулых точек или на любимую забаву скифопарфянской интеллигенции а мы разумное, доброе, вечное сеяли, сеяли — а мы разумное, доброе, вечное вытопчем, вытопчем… Мне становится все холодней у окна, покрасневшие пальцы в почерневших перстнях не осязают уже почти что бинокля, его тонко шероховатых, как бы искрящихся граней — того гляди, засевереют. Две длинные машины с затененными стеклами взъезжают на площадь — одна с запада, другая с востока; впрочем, последнего — года уже как четыре— и нет никакого: по закону Кундеры от 29.12.1989 публичное употребление слова v≤chod применительно к территории Чеxo-тогда-еще-словацкой Республики карается денежным штрафом (3 000 нем. марок) и ограничениями в правах гражданского состояния, ближе по сю пору не определенными. Что я тут вообще делаю и чего с самого утра дожидаюсь, какого морковкина заговенья? Шел бы я лучше к бронетанковой пишмашинке “Рейнметалл” (только где она? что-то нигде не видать), выданной заботливым “Культурбункером” — со смешной, любимой, неровно наваренной куда попало кириллицей (в разведотделе 7-й добровольческой горнострелковой дивизии СС “Принц Евгений” для караимского поэта Париса Баклажана, ожидавшегося писать заключение по юденшлюхтским лудильщикам, в сорок третьем или четвертом году расстарались). А и сидел бы я лучше у дрожащего столика под пергаментными перепонками торшера и двумя указательными толстую-претолстую книгу нащелкивал: о невидимом десятилетии, о мире, лишенном структур, о щели, куда, посвистывая, утекает время, куда, похлюпывая, стекает пространство, — такую хорошую, чтобы выбранные места из нее гимназистов 216-й школы Центрального района города-героя Санкт-Петербурга заставляли в двадцать первом веке учить наизусть и драли бы розгами, если будут сбиваться, — в актовом зале, где раньше стоял гипсовый бюст Урицкого, патрона-имядавца пионерской дружины, а теперь, не исключено, Канегиссера, его застрелившего — старый Дубчек, весь преображенный…
Но почему все-таки
Джулиена циннцинатского Голдстина
нигде нет — и внизу нет, в учтиво
ликующих народах земли, и в студии
нет, в башне донжонной напротив!?
Там у него под матрацем, в папке со
следственным делом об убийстве
Аврама Левински и братьев Лео и
Иеремиаса Хаззан, сыскалось
несколько писем, адресованы: Mr J.
Goldstein.
Оказалось, я зря обижался на дядю
Яхуда — прислал, оказалось, как
миленький — и еще месяц назад! —
из Лапландии перевод пергаментного
клочка, тесно исписанного
хазарскими телефончиками:
<…> <тогда?>от [из] соединениЯ глины и крови (вар.: глины и золота) двух сыновей и двух доЧерей
(неясно: может означать “двух сыновей и дочерей” или просто “сына и дочери”, неясно также, уподобляются ли “глина” и “кровь/золото” “сыновьям и дочерям” или же “глина” и “кровь/золото” являются принадлежностями “сыновей и дочерей”; очень маловероятно, но полностью не исключено: “двух сыновей и двух дочерей глины и крови/золота”)
<произойдет> каган [царь] избавитель [освободитель?] <…> поведет (м.б. “перенесет”) в иерусалим длЯ спасениЯ или оконЧательной гибели <…>
В сопроводительной записке Сарра Николайнен, аспирантка с финно-угорского отделения, слезно жаловалась на испорченность текста, плохое качество копии и сложность древневенгерского языка, наверняка с целью поднять ценность личной услуги научному руководителю, сам же дядя Яхуд высказывал на обороте предположение, что под “каганом-освободителем” имеется в виду Александр II, которого обожали меньшинства Российской империи, а некоторые талмудисты сравнивали с Александром Македонским и персидским царем Киром. А может, Дизраэли. А может, и Костюшко. Хотя вряд ли. Таким образом, фрагмент датировался “не позже 1881 г.” Работу твоего протеже я просмотрел, писал дядя Яхуд фиолетово дальше. Есть интересные мысли и факты. По не совсем для меня понятным причинам за последние несколько месяцев мое положение в университете несколько поколебалось, и я даже не очень уверен, что мне самому контракт уж так уж просто продлят, но с факультетским начальством я все же поговорю. Только молодой человек должен понимать, что у нас тут, как известно, не Париж, а родина Деда Мороза — тундра, олени, лопари, полярная ночь, а всех развлечений — субботние танцы в клубе студенческого общежития “Большой Чум” — с весьма возможным мордобоем и совершенно неизбежным каскадом блевоты по главной лестнице. В заключение дядя Яхуд передавал приветы папе и маме (если будешь звонить) и делился трогательными воспоминаниями о моем детстве, как он меня носил на руках (от буфета до пианино). Родственность его с годами сделалась отчасти пугающей: Ты мне, Жулик, даже приснился на днях, не знаю с чего — будто ты лежишь в нашей трофейной колясочке, но не младенец, а маленький взрослый в очках и с усами (ты сейчас носишь усы?), а наша покойная нянька, почему-то босая, толкает тебя по Владимирскому, по стороне, где Театр Ленсовета, в сторону Колокольной, улыбается так иронически и матом бормочет. Ну, ты ее совсем, наверно, не помнишь. А может, оно даже и к лучшему, если мне контракт не продлят — вернусь в Ленинград, буду водить финских туристов на экскурсии по ликеро-водочным заводам. А ты что собираешься делать после стипендии, куда дальше? Пиши, не забывай. Целую, любящий д. Я.
И действительно, что собираюсь я делать? Времени почти не осталось, чтобы решить.
От моей башни до
голдстиновской странно путаный ход
под землей — с заворотами и
развилками, завалами и тупиками,
спусками и подъемами, с какими-то
петлями на разных уровнях, хотя,
казалось бы, чего проще? — отсюда
дотуда, ровно три с половиной
минуты пешочком по площади. И
промозгло там как-то
нечеловечески — если
понюхать воротничок и манжетки,
кружева до сих пор еще пахнут
мясохладобойнями (снести что ли
блузку в машину стиральную к
Ирмгард?). Два часа туда, два
обратно — фонарь “летучая мышь”,
прихваченный из кладовки у Йозефа
Тона, то гаснул, то опять загорался
(надо было его накрутить), летучие
мыши, порожденные Юденшлюхтской
горой, шуршали, замерзшая гниль
деревянных настилов лопалась под
каблуком, как стекло, из-за подпорок
глазели глаза… — насилу,
спотыкаясь, дошел, да и ногу еще о
какой-то неожиданный угол ушиб,
напухло вокруг лодыжки… — не дай
бог, растянул или подвернул
что-нибудь. Где-то в бедре что-то
тянет, какая-то жила — не сесть: так
битый день у окна и стоишь — с
одной полусогнутой, как
полутороногая цапля. С подземельем
этим всегда так, когда ни пойдешь:
всегда приключения. Не будь у меня
подземельного плана (Марженка
разыскала в архиве — к┌лечная
трубка, перевязана суровой ниткой,
лопнувшей, и запечатана сургучом,
рассыпавшимся в
рыжую пыль при вынимании из ящика
“Staedtische Untergrundkommunikationen”), и вообще
бы я оттуда не вышел, так бы и
остался сидеть в скальной нише —
скелетированным трупом, шуршащим и
хрупким. Через каждые десять шагов
надо было по новой на корточки и, зажавши
в зубах кисловатую фонарную
петельку, всю эту кальку
раскатывать на щелкающих под юбкой
коленях: заглядывать в чертеж,
такой мелкий, что и бинокль
пришлось захватить. Но не
единственно только для этого: еще я
хотел посмотреть, которые части
моей студии видны Голдстину от
себя, чт‹ он там, у подоконника
простаивая часы напролет,
высматривает такое в бинокль;
третьего дня не успел — все боялся,
что внезапно возьмет и вернется из
Карловых Вар, но этот, сегодняшний
раз был уже точно последний —
скоро я уезжаю из Юденшлюхта
совсем. План подземелья был русским
чертежным почерком меленько по
нижнему полю подписан: Ответственный
за проектные работы ст. инженер III
Спецуправления Московского
Метрополитена им. тов.
Л.М.Кагановича Я.Д. Иванов-Вернер. 29.
XII. 1940. Изменившийся ветер
поворотил меня (я уронил на тесемке
бинокль, обеими руками вцепился в
подоконник и почти что не
сдвинулся). Преторианские
вертолеты — три
болотно-пятнистых — все как один
залегли набок и взмыли пологой
дугой, показав хвостовые кресты с
огоньками. За спиной, в полутемной
студии, подпрыгивая, поехали
стулья, кривыми крыльями замахали
дверцы и двери, покачнулся и
прислонился к дивану торшер. Один
вертолет перемахнул за чешскую
вершину Юденшлюхтской горы, другой
за немецкую, а третий остался
висеть, но совсем высоко — пилота и
стрелка-радиста уже и в бинокль не
видно, только перепончатое брюхо и
расставленные курносые лыжи. Ветер
не стих, а еще пуще усилился — но
ветер какой-то другой: широкий и
плоский. Что-то огромное, что-то
сверкающее начало спускаться на
площадь.
Над городом гудит
большой вертолет. Он бежевый с
золоченым пропеллером. Это
вертолет, где сидит Цезарь. Все
люди, все дети в Центральной Европе
хотят увидеть и услышать его. В
вертолете он быстро везде. На
площади ожидают колорадские горные
стрелки, ожидают пограничники
чешские и немецкие, худые и толстые
девушки в фольклорной одежде и
много-много людей. Все хотят
посмотреть, как Цезарь прилетит в
вертолете. Как огромная рыба сквозь
серо-зеленую воду летит вертолет.
Он становится все больше и больше,
все громче и громче гудит. Теперь он
почти у земли. Все хватаются за
фуражки и шляпы, у кого они есть,
рождественская пирамида начинает
вертеться быстрее пропеллера. Вот
вертолет становится лыжами на
газон, пропеллер начинает
замедляться. Колорадские горные
стрелки и пограничники
становятся по стойке смирно.
Вождь выпрыгивает. Быстро проходит
он мимо строя девушек и улыбается
каждой. Поднимает для приветствия
руку, потом прикладывает ее к
безухой пустой голове.
29. ГЕРМАН И ДОРОФЕЕВА
За спиной у меня снова самопроизвольно и яростно (с тактом 13 секунд) замелькал телевизор — выгнутый гигантским парусом “Loewe”, и не на комодике на моем поцарапанном (куда только делся? и где мой бакенбардами страшный Бетховен, куда унесли?), а на колеснице из гнутых дюралевых трубок, белеющих матово: двадцать четыре немецкие программы общеимперского кабеля, пять чешских, CNN, “Евроспорт”, MTV и TRT — страстное турецкое иновещание имени Полада Бюль-Бюль-Оглы показывают — с разноязычными титрами — одну и ту же картинку:
как огромная рыба сквозь серо-зеленую воду летит вертолет. Он становится все больше и больше, все громче и громче гудит. Теперь он почти у земли. Все хватаются за фуражки и шляпы, у кого они есть, рождественская пирамида начинает вертеться быстрее пропеллера. Вот вертолет становится лыжами на газон, пропеллер начинает замедляться. Колорадские горные стрелки и пограничники становятся по стойке смирно. Вождь выпрыгивает. Быстро проходит он мимо строя девушек и улыбается каждой. Поднимает для приветствия руку, потом прикладывает ее к безухой пустой голове.
Я повзглядывал то
туда, то сюда, сверил по моим
командирским — прямая трансляция
с тремя минутами запаздывания — и
застрял: загляделся в
смутно-янтарные,
ласково-неподвижные глаза Йозефа
Тона. Его голова с подбородком
вытарчивает над строем встречающих
простоволосых (у ректора немецкой
гимназии д-ра Вольфганга Поспишила
лысина в форме слегка курсивного Ф,
а у о. Адальвина Кошки, фарара
Пелегржиновой катедралы —
перевернутым Т) и даже над тульями
зеленых фуражек, перышками
егерских шляп и мохнатыми
завершьями зимнеспортивных
вязаных шлемов. Руки — в
коротковатых рукавах выходного
бушлата с двумя рядами золотых
якорей, пронзительно надраенных
мелом, — он растопырил, а ноги в
жестяных сапогах, где катышами
засохла в морщинах самодельная
цыганская вакса, расставил как мог
шире — чтобы дорогу к Великому
Рукопожателю заградить
общежитским евреям, высовывающим у
него из-под мышек то одно бледное
лицо, то другое, с бородками и без
бородок, а то начнут еще мучить
советами, как управлять Вселенной…
А чего там управлять, говна пирога..,
медленно думает Йозеф Тон и для
перевода неподвижных зрачков
поворачивает сквозь заискренную
морось (в сумеречном воздухе и у
него в волосах и на скулах) все свое
круглое желтоватое лицо кверху:
там, в окошке архива, за Ирмгард (что
плещет флажками, как сигнальный
матрос), ему виден
отдаленно-золотисто светящийся
полумесяц: лицо Марженки. В груди
Йозефа Тона делается угрожающе
жарко, глаза заслоняются влажной
радужной пленкой, непроизвольной
улыбкой раздвигается рот — всё как
всегда, всё, как и в первый раз,
когда он ее увидал, 13 апреля 1968 г. в
четвертом часу пополудни:
обернутая дымной овчиной, а под нею
в платьице сине-белом матросском,
натянутом на исцарапанные коленки,
сидела у заброшенной штольни
рудника номер три дробь
четырнадцать в нейтральной полосе
между Чехословакией и Западной
Германией, у старого окаменевшего
террикона, лет так по виду шести
или, может, семи,
и неподвижно смотрела куда-то
поверх Йозефа Тона, раздирающего
руками проволочную сетку
погранзаграждения. И сейчас
смотрит не вниз, на него, а еще
дальше наверх — на меня. А я стою в
бойнице культурбункерной башни и
подвигиваю биноклем вверх-вниз, не
отнимая его от очков, что делает
меня отчетливо похожей на луноход. У
кого четыре глаза, тот похож на
водолаза, лет двадцать восемь
тому назад дразнилась в пионерском
лагере краснознаменного завода
“Вибратор” под Стрельной Люся
Драйцун из второго отряда. У меня их
с биноклем шесть. Нет, восемь.
Йозеф Тон надувает щеки и, подпрыгивая вывернутыми губами, высвобождает изо рта серебристое облако кеплеровских звездочек. Потом проводит пологую дугу подбородком — оглядывает площадь. Все юденшлюхтцы — Поспишилы, Прохазки и Водички — и все жидовскоужлабинцы — Мюллеры, Райнеры, Вернеры — известны ему, как свои пять пальцев, растопыренно выходящих из желтой ладони без линий — и отцы их, и деды, и прадеды были точно так же известны. После войны Райнеры, Мюллеры и Вернеры остались на чехословацкой стороне, а Поспишилы, Прохазки и Водички перешли на одну из немецких. “Настоящего, природного чеха можно узнать по немецкой фамилии, — любит пан Индржих Вернер, жидовско-ужлабинский градоначальник, дразнить юденшлюхтского бургомистра д-ра Вондрачека. — А у кого славянская, тот, значит, вирусный шваб или еврейчик какой перемастыренный — замаскировались после войны”. — “После какой, какой войны, — горячится дедушка Вондрачек, хлопая по взмыленным клеткам кафкианской клеенки бокалом дешевого будейовицкого. — После этой?” — “После всякой, — отрезает дедечек Вернер”. Все Вернеры, каких знал Йозеф Тон, были чехами, за исключением одного, который был русским.
Карел Готт
(беззвучно для Тона, не говоря уже
обо мне) прокашливается и
наморщивает (с несоразмерным
результату усилием) плоский
переносничный треугольник на своем
в остальном еще туже натянутом на
яблочные скулы лице. Склоняет к
левому плечу голову, поднимает над
собой микрофон и, поворачивая
туловище внутри “мерседеса-бенца
G3a” то в одну сторону, то в другую, а
свободной рукой полусогнутой
размешивая сгустившийся воздух,
поет по-английски, немецки и чешски
песню на музыку из кинофильма
“Доктор Живаго” — диагонально
снизу вверх. Слова,
сказанные ли, спетые на всех какие
ни есть языках, Йозеф Тон разбирает
по движению губ, только не у
американцев, конечно. Что, например,
говорит сейчас на ухо свитскому
евнуху в генеральском мундире
седой безухий бойскаут (а потом
хлопает в ладоши и хохочет,
прищурясь)? — Йозеф Тон не знает,
хоть его на месте убей. Но и
заспинных своих общежитских понять
ему тоже едва удается, чего такое
они говорят: советские и
американцы, единственные в мире,
звукоизвлекают почти без шевеления
лицевых мускулов — одним языком в
чуть приоткрытом, кривоватом рту.
Или, как Лео Толстой написал в
“Криге унд Фридене”: рте.
Прежде было иначе — баронессу фон
Юденшлюхт- Дорофейефф Йозеф Тон
научился хорошо понимать почти
сразу же, как она в 1924 году
объявилась б. смолянкой Амалией фон
Дорофейефф из б. С.-Петербурга,
адмиральской сиротой и беженкой от
большевицких насилий. Когда же
старый барон Герман фон Юденшлюхт
стал ее нанимать в гувернантки к
неполовозрелым барончикам и
запросил в этой связи полицейское
свидетельство о добронравии (polizeiliches
Fuehrungszeugnis), по
нансеновскому паспорту она,
конечно, оказалась мещанкой
местечка Язычно Язычненского уезда
Екатеринославской
губернии Малкой Залмановой
Каценеленбоген 1908 г.р., но нравия
тем не менее, по данным
Карлсбадского полицай-президиума,
доброго (nicht als Prostituierte gefuehrt / neni
prostitutka). Такое
уточнение на артикуляцию ее не
повлияло, как на французскую, так и
на немецкую, поэтому экономный
барон ее все-таки ангажировал — за
половинные деньги. Только что же
на площади ее нету? равнодушно
тревожится Йозеф Тон. Тянитолкай,
от собеса приставленный, арап, или,
может быть, мавра… измаильтянин,
одним словом, какой-то… этот вон
заявился, стоит у воротец с
букетиком, а пани-то Юденшлюхтова
где же, неужто не захотела
поглядеть на нового цезаря, при
ее-то старческой любознательности?
…А вдруг и она пропала? Что-то стали
в последнее время чересчур часто у
нас пропадать старики… давно не
было, чтобы так было… с тех пор,
как… Йозеф Тон вспоминает,
огибая лицом площадь, как погибли
последние юденшлюхтские
лудильщики: в начале апреля 1945 года
все оставшиеся в городе, кроме
нескольких подростков, незаконно
ушедших за диким луком и
шампиньонами в штольни, кр≤гом
семьдесят семь человек женщин,
стариков и детей, во главе с
еврейским полицейским
Якобом-Израилем Каганским, вышли по
приказу барона Иоахима фон
Юденшлюхта, руководителя
антигитлеровского сопротивления,
из гетто на площадь, построились у
каштана в каре и получили белые
флаги с шестиконечной желтой
звездой посредине — махать
самолетам. С самым большим флагом
Якоб-Израиль Каганский полез на
старую башню. На новой висел уже
один, без звезды белый. В середину
каре барон Иоахим вывел под ручку
отца, старого Германа фон
Юденшлюхта, и мачеху Амалию фон
Юденшлюхт-Дорофейефф, урожденную
Каценеленбоген, выпущенную с этой
целью из секретного покоя
Юденшлюхтского замка, где она с
декабря 1938 г. пила кофий (позднее —
желудковый), читала “Войну и мир” и
играла на фисгармонии “Танец семи
покрывал” из оперы Рихарда Штрауса
“Саломея”, считаясь официально
сбежавшей в Америку. “Птички, —
сказал старый барон и рыжими
пальцами потер нос с орлиной
горбинкой на кончике. — Видишь,
Амальхен, птички. По выражению
Бартоломеуса Англикуса, птички —
это драгоценности неба, знаешь ты
это?” Гудение
нарастало. Сверкающе-холодное
апрельское солнце потемнело. Две летающие
крепости Б-17 под прикрытием звена
аэрокобр вышли на Юденшлюхт с
запада. Четыре тонны
консервированной ветчины и двести
килограмм шоколада уничтожили всех
собравшихся на Ратушной площади,
включая обоих баронов. Единственно
баронессу Амалию, полуживую и
непрестанно повторяющую ин ди
мамэ а райн, ин ди мамэ а райн,
выкопал Йозеф Тон из-под семидесяти
девяти трупов, но ходить своими
раздавленными ногами она уже не
могла никогда.
30. БРАВЫЙ СОЛДАТ ШВЕЙК НА КРАЮ НОЧИ
…покуда я
(взмокший, особенно здесь, здесь и
здесь), бегал и ползал в гор┬ под
Трехратушной площадью (за качаньем
фонаря моего “летучая мышь”
вспыхивали осклизлые ноги опорных
столбов — пухлой кривой белизной,
наспринцованной черным извилистым
газом, а истинные летучие мыши вниз
головой разбегались по потолку,
чиркая неслышными лапочками и
шурша шумными крыльями), а затем
хромал в ледяных сумерках к д-ру
Марвану Шахиди на Судетскую улицу (Личный
врач шаха Персии, Dr. med. Univ.
Teheran, терапевт и
хирург, открыт круглосуточно, все
страхкассы) — бинтовать ногу от
лодыжки до колена (бедр┌ я ему не
показывал, опасаясь разоблачения),
а потом битый час, подскакивая
и приседая, карабкался по башенной
лестнице (триста девяносто
ступенек, косо врезанных в
наклоненную над Юденшлюхтом скалу),
какое-то,
кроме телевизора “Лёве”, еще мне
“Культурбункер” и зеркало в
коридорчик подвесил
туманно-взволнованное! И торшер с
матово-серебристым плафоном в
форме шапочки Нефертити поставили
рядом с тахтой новый, и дорожку на
полу заменили — была в рыжих
полосах, стала в
коричнево-крапчатых звездах: с
восемнадцатого века народный
промысел шахтерских вдов
рудногорских, ныне перенятый
цыганками с вьетнамского рынка. Не
иначе, к прибытию новой смены
стараются, шик-блеск-красоту
навeли (как говаривал дядя Борис
Горносталь, ответственный
квартиросъемщик, после
еженедельной дежурной уборки проинспектировав места
общего пользования — а баба
Катя, не повернув головы
проплывающая мимо распахнутой
двери в места, сообщала
особенно никому: мыла не устала,
помыла не узнала). Бумаги
стипендиата Девяносто Четвертого
Года показала мне Ирмгард-подруга,
когда его личное дело пришло от д-ра
Трегера из Нюрнберга: ну, француз
как француз — с кардинальской
эспаньолкой и в железных очечках,
криво сидящих на вдавленном носе
(таком вдавленном, что на носу
про этот нос уже как бы не скажешь),
а по имени M-r le comte Charles-Antoine de Golembovskaya,
1946 г.р. Оказалось, этот граф де
Голембовская, как это ни
удивительно, мне не совсем
неизвестен: оказалось, в октябре
восемьдесят девятого года мы с ним
вместе участвовали в
советско-французской конференции
творческой интеллигенции “Новый
мировой порядок: тысячелетняя
диктатура терпимости” в г.
Бресте-Бретонском и даже как-то раз
заполночь разговорились (в
гостиничном холле на смеси
польского и английского) о том и о
сем: поздний сын польской графини,
содержавшей в Карлсбаде
военно-полевой дом терпимости при
дивизии СС “Шарлемань” (выгодное
дельце — у СС была исключительная
монополия на торговлю сельтерской
водой в Богемии и Моравии) и
отступившей с остатками ее до самой
Бретани (ночные переходы лесными
дорогами, обвивающими вздымленные
лунным светом холмы; днем
отлеживались в заброшенных
прирейнских градирнях и
полуразбомбленных бельгийских
мельницах). По ходу этого анабазиса
Шарль-Антуан и был
семидесятилетней графиней зачат от
полуроты семнадцатилетних
французских эсэсовцев. В
культурбункере он намеревался
методом симультанного наложения
симулякров сочинять драматическое
исследование в 33 картинах “Le brave
soldat Svejk au bout de la nuit” — “Бравый солдат
Швейк на краю ночи”. Я как в
стипендионной заявке это прочел у
него, так и закричал, как кричат
немые — клокочуще-сдавленным “Ы”,
а и так закричал, что прибежала
изнутри глаз побледневшая
Марженка, а Ирмгард, уютно
рассказывавшая о Ярославле (“А я
ему: сегодня я невменяемая. А он так
растерянно: и что ж теперь делать? А
я ему: что делать, что делать! На
простынь спускать, дурачок!”),
запнулась и высунула укушенный,
налившийся лиловатой кровью язык:
это МОЕГО выступления темой на
международной конференции в Бресте
было утверждение, что симпатичный
Йозеф Швейк и несимпатичный
Фердинанд Бардамю суть не два
персонажа двух разных романов, а
один персонаж одного метаромана: человечек
с разрозненным сознанием и
полусредним всеобщим образованием,
недовыходец из народа,
мазурик-мещанин в поношенном
котелке и с бамбуковой тросточкой,
что выношен был тепло-слизистым,
самодовольным, уютно-вонючим
чревом прогрессистской утопии
Победившего Разума и Вечного Мира — утопии двух
европейских десятилетий перед
Первой Мировой войной, и именно
этой семидесятипятилетней войной
(она, кстати, закончилась буквально
на днях, в октябре Восемьдесят
Девятого года) вырожден, выпущен на
край ночи, в собственно XX век,
главным действующим лицом которого
стал. Сангвинический комуняка
Гашек описывает его извне — нам смешно и слегка
лестно, холерический фашистюга
Селин показывает его изнутри — нам противно и
слегка стыдно, но это всего лишь
различие не между темпераментами
даже, а между третьим и первым лицом
нарратива. Любопытно, что и сюжет
обеих книг, особенно в первых
частях, практически совпадает:
начало войны, бессознательное
заражение массовым ликованием,
добровольная запись на военную
службу, инстинктивное
протрезвление, попытка скосить и
пр. и пр. и пр. Хорошо
бы печатать оба романа под одной
обложкой —
с двух сторон навстречу друг другу,
этакой книгой-перевертышем; вместе
они создадут стереоскопический,
постоянно переключающийся с
субъективного “он” (автор
описывает) на объективное “я”
(герой рассказывает),
взаимодополнительный текст — “Бравый солдат
Швейк на краю ночи”… С кафедры
меня проводили молчанием: французы
уже не помнили, кто такой Гашек,
русские еще не знали, кто такой
Селин, один только граф
Голембовская подкатился в фойе:
“Бардзо формидабль, бардзо
интерестинг, пан коллеге. Ду ю вонт
то дринк э филижанку кавы вив ми?”
Из одной
длинной-предлинной машины всё
вылезают и вылезают высокие
толстые люди в толстых черных
пальто, из другой — маленькие и
худые в отороченных рыбьим мехом
куртенышах из кожзаменителя.
Непонятно, как они там умещались,
особенно первые в первой. Но они
вылезают и выстраиваются по обе
стороны от рождественской
пирамиды, крайние задевают ее
боками, пирамида начинает
покачиваться и, вероятно, скрипеть,
жестяные гном, черт и жид, вертясь и
выгибаясь, трясутся, цезарь
прерывает рукопожатия, подходит и
останавливает пирамиду обеими
руками в летных перчатках. Гном,
черт и жид жестяные больше не
вертятся, но еще дрожат и, вероятно,
позванивают, прискрежетывая. В
окулярах моего бинокля со шкалой
расстояний (только я не знаю, как ею
пользоваться, и до сих пор еще не
нашел тайную кнопочку под
колесиком резкости — может, просто
проворачивать и с силой во всех
местах нажимать?), в кресте без
перекрестья — по-детски
наморщенный лоб цезаря, боком
склоненный к
вытянутому шевелению розовых губ
переводчицы с какими-то бурыми
крошками, прилипшими к нежным
морщинкам. Внезапно и Цезарь,
седоголовый пацанчик, и
гувернантка-лисичка его с поднятым
под глаза воротом рыжей шубки, и
переводчица, и бургомистры-шофеты,
и Карел Готт, и полутораногие девки,
и сводный оркестр, и все остальные
на площади поднимают головы к небу,
кроме, конечно, Йозефа Тона и
коренастых мужчин в просторных
костюмах с искрой — те суют правую
руку под левую мышку и становятся
перед Цезарем спинами в
треугольник. Мои защищенные
берушами уши стискивает гулко и
глухо, в бинокле “Карл Цейс”
начинает ослепительно-многоцветно
мелькать: это над ущельем, почти что
перед самым лицом у меня, в цветах
американского флага рассыпается
фейерверк — полосы, полосы,
полосы… звезды, звезды, звезды…
Плотно запахло отстрелянной
селитрой и невидимым дымом — как в
бункерном тире на досаафовском
стрельбище в Коломягах, где в
девятом классе сдавали ГТО по
мелкокалиберной подготовке. Этакий
фейерверк — не в виде абстрактной
садово-парковой архитектуры наших
старых салютов, а затейливый, со
значением — до сих пор я видал
только раз: когда ездил под новый 1992
г. в столицу остаточной
Скифопарфии, выездные бумаги
родительские в американское
посольство возил, а на третий день
января улетал из Шереметьева на
премьеру моей пьесы в Харбинском
государственном театре теней им. Ли
Си-цына (оттуда — дальше на Запад, в
Улан-Батор). Фейерверк в
бело-сине-красных цветах
нововводимого триколора был
запален прямо над Красной площадью.
Пухлыми пальцами, полными широких
колец, указав на него с балкона
своей квартиры в вэтэошном доме
по Большому Девятинскому переулку
(удобно, как раз напротив
посольства), щекастая
драматургесса с маленькими черными
усиками глубоко под носом с
гостеприимной московской
хвастливостью пояснила:
“Западногерманская одна фирма,
только не помню как называется,
подарила нашей молодой демократии.
Крупнейший производитель
фейерверков в Европе. На радостях и
в ознаменование пятидесятилетия
фирмы — ее самый первый заказ тоже был на
организацию новогоднего
фейерверка в Москве, осенью сорок
первого года — от вермахта. Но не
сложилось… Представляешь, какие
бывают сюжеты?”
Я представляю, какие бывают сюжеты.
…Но откуда же, интересная штука, палили? Из вертолетов — нет, сомнительно! — или же с обеих вершин Юденшлюхтской горы, где уже две недели, как поставлены какие-то алюминиевые щиты с прорезями и окошечками?
К оркестру выходит о. Адальвин Кошка, подтягивает рукава праздничной рясы и взмахивает обоеручно. Оркестр сглотнул, вставил в рот мундштуки и взыграл, не сводя с неба глаз, вот только что? — гимн? Ой, навряд ли. Если бы гимн, Цезарь и генералы его взялись бы немедленно за сердце, да и по программе гимн Американской Империи следует заключительным номером, а сейчас… — я вытянул из кармана программку и скосил правый глаз из-под окуляра — вот: “Glory, glory, halleluiah”. Как высказался (судя по отчету двуязычного ежемесячника “Рудногорский христианин”, стопками выкладываемого на паперть собора св. Пилигрима, а также на крышу гондонного автомата в сортире кафе “Кафка и в других общедоступных местах) в торжественной проповеди, посвященной Рождеству и приезду Цезаря Августа Принцепса, патер Адальвин Кошка: “Бог давно забыл еврейский и греческий, зато почти что уже выучился английскому”. Вообще интересная была проповедь, начиналась же так:
Первый европеец
В Рождество Года Божьего 800 король франков и лангобардов Карл, названный позднее Великим и Шарлеманем, был коронован в Риме Святым Отцом Львом III. Первый европеец нового времени стал первым императором Новой Римской империи. Впервые со времен римлян Европа снова была объединена под одним скипетром, под одним законом, границы укреплены, война с благородными маврами окончена почетным и вечным миром, язычники-саксы окончательно усмирены и их остатки крещены, а из 20 славянских племен в Саксонии осталось только одно — лужичане. Наступало Время Европы…
31. БРАВЫЙ СОЛДАТ ШВЕЙК НА КРАЮ НОЧИ (2)
Из телевизора у меня за спиной — закапанно, скошенно, тускло — отражаются в распахнутую бойничную створку лица президентов и королей, премьер-министров и канцлеров, накативших в длинных-предлинных машинах или же, следом за Самым Могущественным Мужчиной Мира, снесенных преторианцами под локотки из огромного бежевого вертолета. Сам вертолет стоит на прикаштанном газоне с затемненными стеклами, вздрагивает всё реже, всё медленнее проворачивает золоченые лопасти над собой. Вот остановился дрожать, перестал проворачивать. Лица одно за одним, крупный план: полузакрытые благоговейно глаза, щеки — чем восточнее, тем неровнее и нервнее, рты — чем западнее, тем ≤же и неподвижно-улыбчивей, общее выражение, как бы сказал — на площади так и не появившийся — старик Голоцван, вы казали, мы слухали. Жалко, если с ним что-то случилось, — хороший был старик, б. директор лесопилки им. К. Маркса, умевший рассказывать о деревянном с тем почти нестерпимым лиризмом, с каким американские негры разговаривают по-английски, пожилые евреи по-польски и русские пьяницы матом. Только Голоцваниха вон печально стоит, на часики смотрит — стоическая старуха курящая, бывшая преподавательница нанайского языка в леспромхозовском интернате и автор большинства песен и плясок ансамбля песни и пляски имени Кола Бельды, проехавшая всю Евразию (Куда ты, Хаим, туда и я, Хая) от лесопилки под Биробиджаном до зоомагазина “Хомячий Рай” на голубой шестерке с третьим двигателем. …13 секунд, перескок: полузакрытые благоговейно глаза, щеки — чем восточнее, тем неровнее и нервнее, рты — чем западнее, тем ≤же и неподвижно-улыбчивей. …13 секунд, перескок: что вдруг? — кто робко так пляшет в тесном вагонном проходе, с маленькой гавайской гитарой, втиснутой под нечеловеческие груди, с плоской фляжкой, ненадежно заткнутой за чулочную сбрую?.. титры по-турецки… … — Ах да, узнал я тебе адресок, паразит, — сказал в августе Джек Капельмейстер-Голубчик и поставил мои чемоданы на транспортер “Чешских авиалиний”, заскрежетавший и поехавший. — Еврейская мученица твоя, когда была замужем за Артуром Миллером, проживала по адресу Восточная Пятьдесят Седьмая улица, дом 444, на вот, я тебе выписал. …Ну, извини, извини, сволочь я, сам знаю, — жмурь полосатая и гнойная падла… вчера только вспомнил, что ты просил, на “Аиде”… В следующий раз сходим, когда приедешь, никуда оно не денется, метеорит не упадет. …А то вот остался бы ты до 19-го августа по старому стилю, сходили бы на Пятьдесят Седьмую, а потом бы отметили сто девятнадцатый день рожденья тельняшки. В бане у нас. Может, поменяешь билет? А я бы тебя с женой познакомил… да, собственно, ты как бы и знаешь ее — фигушки, не скажу, будет сюрприз! Но что-то в последнее время… Неважно.
Билет поменять уже было никак, да и не особо мне, честно говоря, в эти термы “Голубчик” хотелось: по случаю августовской жары там работало изо всех отделений только одно — фригидариум, где лежал на воде невзрачный человек в закапанных толстых очках, локтями и подбородком зацеплен за поребрик бассейна. Спина у человека была такая мохнатая, что татуировок не было видно, бледные, венозные, почти безволосые ноги слегка шевелились в воде. Вокруг бассейна, деликатно подгибая пальцы ног, расхаживали по лазоревому кафелю двое под корень остриженных юношей древнеегипетского фасона: в крупнокольчатых цепках и в кожаных передниках до середины чресл. “Леопольд Рихардович Лёвенгерц, высший в Нью-Йорке уголовный авторитет — вор в благодати, — прошептал Капельмейстер. — В разведку я бы с ним пошел, но больше никуда. А это его телохранители — Мишка Помпончик и Мишка Тампончик”.
…”Аллилую” по всей вероятности уже отыграли, и на кафедру забирается пан Индржих Вернер с приветствием от жидовско-ужлабинского магистрата. “Твое императорское величество, дорогой мистер Цезарь! Господа президенты, короли, премьер-министры и канцлеры! Леди и джентльмены! Братья и сестры! Для всех прочих солнце может всходить на востоке. Для нас, центральноевропейцев, и в том числе, и особенно чехов, солнце восходит на западе!” Слегка поворачивается в соответствующую сторону и слегка нагибает микрофон на закат. Жидовско-ужлабинская часть публики, чешская школа с учителями и все девки в фольклорных костюмах, как блондинки, так и брюнетки, бурно и продолжительно аплодируют. Скифопарфянские эвакуированные подпрыгивают за спиной Йозефа Тона и хлопают в воздухе ладонью об ладонь. Затесавшийся в их среду зубной врач Юлиус Гофман-Штален барон фон Юденшлюхт в серебристом плаще и приклеенной к лысине дерматиновой кепочке помогает Лиле Перманент прыгать, поддерживая ее из-за спины за подмышки. Президент энергично встряхивает безухой седой головой, сплевывает и показывает большой палец. “Два раза в этом столетии, в тридцать восьмом году, по просьбе наших друзей, и в сорок восьмом, при их молчаливом согласии, мы обрекли себя на заклание, чтобы спасти священные камни Европы от наступающих варваров. Если бы не мы, не наш жертвенный подвиг, кривоногие монголы в мохнатых шапках сорок пять лет купали бы своих лошадей не только в Висле и Влтаве, но и в Сене и Темзе. Сегодня наши заслуги наконец признаны, мы уверенно движемся по дороге домой, в Вечную Империю свободы и цивилизации!” Дальше в приветствии, предопубликованном в “Жидовско-Ужлабинских новинах”, шла речь о надежде и праве центральноевропейцев — чехов, ляхов и молдовалахов — занять в семье цивилизованных народов достойное их исторической миссии место (изобретение пластиковой взрывчатки особо отмечалось как выдающийся вклад в европейскую культуру, наряду с “чешской улочкой”, футбольным пасом вразрез, пивами пльзеньским и будейовицким, бравым солдатом Швейком и клюшечным искусством Владимира Мартинеца), и пусть лучше наши внучки будут стоять на обочинах древнеримских шоссе, чем наши внуки будут строить мосты на Камчатке, заканчивался один из наиболее ярких периодов.
…Пятого августа, в день поминовения святой и блаженной мученицы Мерилины, убиенной поставлением барбитуратовой клизмы, ходили с Капельмейстером в ресторан “Таврия”. Попили немного борща. “Вон, — сказал Джек Капельмейстер нежно, — сидит наше всё”. В дальнем углу, овеваемый неблаговонным куреньем, сидел, устало оттопырив нижнюю губу, вольноотпущенный скифопарфянский Овидий и вольнонаемный Вергилий Американской империи, в желтом венке набекрень. К столику его стояла очередь кротких паломниц в очечках и пепельных хвостиках, с кислотных тонов трусами в руке. Смотря куда-то в сторону, Вергилий затягивался, выдыхал дым на треугольный штемпель и припечатывал к очередным трусам “1993.VIII.05. MIN NET. J.B.”
Уши сдавило
опять — над Юденшлюхтским ущельем
(расползаясь во все стороны
одновременно) колеблются: синий
равносторонний треугольник и две
полосы с косым заостреньем на
каждой — белая и красная полосы.
Оплывают, текут, распадаются на
пернатые ворохи, хвостатыми
точками стекают на площадь, но,
дойдя до земли, растворяются;
несколько искр коротко осветили
пустотелый каштан изнутри, а
несколько — на зачерствевшем
тортике ратуши циферблат
итальянский снаружи: без
тринадцати восемнадцать. Без
тринадцати шесть на моих
командирских. Я кашляю, опять
надышавшийся порохом. А может,
действительно прямо отсюда в
Россию обратно, то есть, не в Россию,
конечно, а в б. Ленинград? Цымбалиста в три шеи,
квартиру на Невском сдать
язычниковскому отчиму под навороченный
офис, у старика Горносталя
стрельнинскую дачу обратно купить,
или же цыганский какой сарай по
соседству, да и зажить анахоретом,
слыша лишь море, цыганское пенье на
музыку Глинки, слова Кукольника
через забор да ворчание бабы Кати,
мертвой няньки, если ее еще раз
отпустят ко мне? Лет за семь в
тишине я, пожалуй,
и досочинил бы “Нового Голема”,
роман о пятьдесят третьем годе, о
гибели бессмертного Великого
Хана — хотя человечеству, конечно,
и старого Голема совершенно
достаточно, великой книги
бездарного Майринка.
— И-и, широко разосралси-и! — ядовито-визгливо сказал полузнакомый голос у меня за спиной. — Дура в кофте! Чтоб даже пока и не думал в Расею-то ездить! Там еще кофей мужеска пола и по ледяной пустыне ходит лихой человек!
Я, екнув подложечкой и загоревшись щеками, обернулся и отшагнул вбок от оконного света: так и есть — в больших железных очках на пухлом квадратном лице, в густо-лиловом полупальто из хорошего довоенного драпчика, в вязаной розовой шапке, из ячеек которой вылезали на разные стороны тонкие белые волосы — но босиком (не пошиты еще сапоги на эти слоновой болезнью вздутые ноги) на дорожке в коричнево-крапчатых звездах стояла баба Катя и поверх оправы смотрела белесо-пронзительно, как живая.
— С биноколью-то поаккуратнее, шалопутный, ужжешь еще кого не того… А дача, все одно она Борисом Пятровичем на тебя будет завещанная. Только он раньше, как годков через тринадцать-сямнадцать, и не откинется вовсе. Тогда и езжай. То есть яжьжай.
Руки в карманах пальто, с неожиданной легкостью разбежалась мелкими шажками вздутых, в полумраке пронзительно белых ступней, у окончанья дорожки толкнулась и прокинулась рыбкой в окошко, во вспыхивающий то одним, то другим, то третьим цветом сумрачный пар. Некоторое время летела параллельно земле, будто собираясь вонзиться в бойницу голдстиновской башни напротив, но где-то на середине пути заложила, планируя драповыми плавниками, внезапный вираж. Перевернулась неподвижным, пухло белеющим лицом к небесам, резко забрала вверх и постепенно стала стоймя исчезать — в черноту над золотом и пурпуром следующего фейерверка. Пуховая квадратная голова, драповая спина, босые ноги… Усвоив бабу Катю, фейерверк разлетелся затейливым кренделем, а из него переложился пунктирным очертанием объединенной Германии, как на телевизионном прогнозе погоды. В самой глубине раскрытой на восток глотки начал разрастаться пустой крест типа мальтийского, обведен контурами — красным и желтым. Внизу оркестр надувался уже снова щеками, снова пучил лобные ижицы. Дедушка Вондрачек вскарабкивался на кафедру с приветственным адресом в папке из вздутой оленьей кожи. Ирмгард налегла низом живота на подоконник и оживленнейше махала. Марженка из темноты архива держала ее за ноги и исподлобья смотрела куда-то направо и вверх.
32. НОВЫЙ ГОЛЕМ
В Приложении 13 к
диссертации Голдстина (со стр. App
XIII-i по стр. App. XIII-ii), в печатное издание
(сто шестьдесят девять тысяч
проданных экземпляров в твердой
обложке) не вошедшем (Шекля мне
сделала фотокопию с рукописи,
хранящейся в Фонде вдовы Годдес),
приводится в отрывках письмо “от
неизвестного”, обнаружено у
покойного Джейкоба Кагански на
нижней полке комода, среди старых
счетов и вырезок из научных
журналов (преимущественно на тему
“Был ли Армстронг
на Луне” — конечно, не Луи, не
черный слон с золотым хоботом).
Бумага обычная почтовая без
водяных знаков в одну восьмую
листа, машинопись на немецком
языке, датировано 21.11.1984, подписано С
товарищеским приветом, Твой И. ф. Т.
…Но главная
проблема, которую
нам, старый товарищ, следует
разрешить, значилось среди
прочего в этом письме, как нам из
программного кода НГ убрать это
раввинское мракобесие — ограничение на
“ненанесение вреда Израилю”
(“защитить народ Божий”,
“расстроить намеренья
злонамеренных” и прочий бред
религиозно и национально
ограниченных средневековых
еврейских фанатиков)? А вдруг во имя
цивилизации, гуманности и мира
между народами нужно будет
повалить какой-нибудь небоскреб в
Буэнос-Айресе, Свердловске или
Шанхае, а там на сто восемнадцатом
этаже в тысяча одиннадцатой
комнате он учует четвертушку или
осьмушку еврейской души? Он же мыча
побежит ее обнимать. Никто у нас
такое не купит. Вот если бы в
формуле НГ постоянную величину
“народ Божий” можно было заменить
на переменную, значение которой
мануально вводится оператором! Увы,
думаю, не получится — слишком уж формула
разветвленная и слишком уж тесно и
сложно она связана с центральной
функцией активации. Перспективнее,
вероятно, поработать над внесением
дополнительного определения,
расширяюще переобозначающего
постоянную: “Цивилизованное
человечество” больше или равно
“Народу Израиля”. А может,
оставить пока постоянную и вместо
этого повозиться с функцией
ограничения по пользе-защите? Как
ты думаешь?
…Кажется, закругляется герр доктор Вондрачек с зачтением адреса. А быстро! Молодец! Ирка-подруга — но только после того, как я побожилась, что бля буду — пересвистела буквально на днях: адрес-де предприимчивым дедушкой списан с его же собственной речи, читанной геноссе Вондрачеком, тогда первым секретарем Юденшлюхтского горкома СЕПГ, в конце ноября 1984 г. по случаю неофициального и строго секретного посещения Ост-Юденшлюхта с иголочки новым, и как оказалось, последним Великим Ханом Скифопарфянского Великого Ханства — рыхлым и коренастым старцем с незаросшим на лысине младенческим родничком. Строго секретно надо было постоять у плетня, у калиточки стальной пограничной, дуга белой жести по верху, с тогдашним Президентом Американской Империи — через забор обменяться. Даже и папочка адресная, из оленьей вспученной кожи, с тисненной золотом надписью Judenschlucht, та же самая! — забыта в парном отделении горкомовской сауны, где производилось (как и было ханским торжественным протоколом предписано) представление ост-юденшлюхтского партхозактива и принесение присяги на вечную верность. Титулование, конечно, пришлось заменить — с Товарищ Великий Хан! на Мистер Великий Цезарь! — бедная Ирка сидела, как Папа Карло, в архиве до ночи, бритовкой (по основному назначению она ее называет шахновской-махновской) подтирала и готическим почерком вписывала, пока Вондрачек-дедушка-бургомистр прохлаждался в жидовско-ужлабинской “Кафке” даровым будейовицким и ученой беседой с коллегой и компаньоном гастрономическим Индржихом Вернером.
Всё, зачитал,
переминается с папкой подмышкой на
кафедре, ждет, пока оркестр отдудит,
а Карел Готт из командирского
“бенца” искоса вверх отпоет безъюбераллесный
юбераллес. Потом они с Вернером
берутся отрепетированно за руки и,
цепляясь фольклорными шпорами
зеленых сапожек за жухлый газон
(сбивая поэтому шаг), не шатко, но
валко маршируют под мигающий
рождественскими сетями каштан — к
Императору всего Запада,
Пантократору Свободного Мира
Цезарю Августу Принцепсу. Оба в
зеленых егерских шляпах с вороньим
перышком обок, оба с гладкими
белыми бакенбардами, обвисающими с
толстеньких щек
и с пеной пивной, узкими усиками
зачерствевшей на верхних губах, оба
в коричневых суконных куртках без
ворота, расшитых по бортику
лежачими золотыми восьмерками.
Подходят и
опускаются перед бойскаутом на
колени. А из августейшего вертолета
как раз уже выпрыгнул широкобедрый
молодой человек во фраке при
бабочке, странно знакомое у него
какое-то разноухое личико,
свежевыбритое, но уже затененное;
но только где же я видел его? Над головой, на трех
растопыренных пальцах правой
щепоти, хрустальный поднос —
балансирует между незримыми
столиками (свитские евнухи
расступаются, толстые мужчины в
пальто и тонкие в зябких куртенышах
становятся по стойке смирно),
короткие ножки семенят, длинное
туловище наклоняется то в одну
сторону, то в другую (поднос над
головой недвижимо параллелен
земле). Пронес, принес, не уронил,
слава богу.
Светоч Цивилизации, Вечный Двигатель Прогресса, Самый Могущественный Мужчина на Свете и прочая, прочая, прочая хлопает юношу по плечу (тот передергивается и как бы весь сверху донизу колыхается, только поднос недвижим), зачерпывает с подноса сигару “Портагас” и сует ее в рот. Изображая курение, пыхает пятиугольными щечками пару раз (нет, сигара, конечно же, не зажжена — курить ему рано еще, гувернантка укоризненно смотрит поверх лисьего ворота), после чего и дедушке Вондрачеку с дедечком Вернером под носом проводит понюхать и в рот дает пожевать (другим, незажженным концом, что представляет собой, согласно описанию церемониала в программке, старинный индейский обычай из “Песни о Гайавате”, символическое значение: “Маниту ниспосылает мир и благоденствие племенам”). Потом вкладывает, дважды понюханную и пожеванную, в нагрудный карман летной кожанки. Юноша, виляя, убегает назад, к вертолету с подносом (пустым, но тем не менее вознесенным на расставленной щепоти). …А, вспомнил, когда и где видел — да этим же летом в Нью-Йорке: внук замглавврача папиной поликлиники, приезжал из Калифорнии на каникулы, торговал качеством жизни (никто не купил) и ездил каждый день в Гринвич-Виллидж (полтора часа на метро) договариваться там с одним человеком, чтоб устроил на хорошую практику.
… Сеющим просо жестом Шекля сняла с головы дегтярные волосы, уложенные крупными полукольцами (“?” — “Юлик, я же замужняя женщина!”), кинула их мне на живот и, задирая под ягодицы желтоватые пятки (локти ее были прижаты к бокам, а ладони у плеч поворачивались вместе со всем туловищем из стороны в сторону), побежала по мусорной гальке в Атлантический океан. Ее гладкий лопоухий череп долго чернел и сверкал далеко в серо-зеленом. Потом вышла, по пояс в пене и водорослях, долго чихала и ругалась на коннектикутские власти, не занимающиеся расчисткой побережья и близлежащего моря. Но на платный пляж она сама не хотела. До темноты мы сидели под дюной, поросшей какой-то серебристой нерусской травой, пили просроченное жигулевское пиво из “Закрытого распределителя” и ели бутерброды с колбасой “еврейская твердокопченая”, выданные мамой на баню. Деревья шевелили ветвями, хотя ветра не было. В тростнике шуршали какие-то нерусские злые зверьки. Нерусские чайки летали над морем вниз головой, как летучие мыши. На лесных дорожках встречались конные отдыхающие группами и поодиночке, с языкатыми псами. Было похоже на летний лагерь конной полиции. В сумерках глаза псов загорались янтарно и нагло, а лошадей — жемчужно и иронически. Череп у Шекли высох до последней капли, она натянула прическу. “Ну, ты, Грибоедов! Хочешь посмотреть город Уотерфорд, где родился Юджин О’Нил? Проходил в литинституте, кто такой? Тут на машине рукой подать. А переночуем в Фифроуме. …Ну как, пригодится тебе для романа, чего я там отсинила? Глянул?”
…А может, оставить пока постоянную и вместо этого повозиться с функцией ограничения по пользе-защите? Как ты думаешь? Далее по ходу письма И. ф. Т уговаривал голдстиновского дедушку поднапрячься, ссылаясь на его выдающиеся научные заслуги и совместную работу в берлинском Институте химии и электрохимии им. кайзера Вильгельма с великим Фрицем Хабером, чьи открытия изменили лицо XX века, а также взывая к дедушки Каганского европейскому самосознанию и американскому патриотизму. Вот если бы ты мог написать уравнение, определяющее для НГ, что наивысшей пользой и защитой для евреев было бы их полное исчезновение! Тогда бы им уже ничего не грозило, никаких “злонамеренных” просто не существовало бы. Еврейство бы стало таким же полноценным наследием Западной Цивилизации, как и античность, и евреев, эту ушедшую шеренгу мудрецов и героев, все бы любили — никому же не придет в голову ненавидеть древних греков и римлян…. Подстрочное примечание диссертанта сообщало, что Фриц Хабер (1868—1934), Нобелевская премия по химии за 1918 г. за синтез аммониака из его элементов, родился в Бреслау в ассимилированной еврейской семье и являлся одним из основных разработчиков боевых газов, примененных Германской империей в Первой Мировой войне. Страстный немецкий патриот, Ф. Х. пытается в это же время изобрести метод получения золота из морской воды, что, в случае успеха, несомненно привело бы к поражению сил Антанты. В 20-х гг., по заказу Германского общества по борьбе с вредителями Ф. Х. изобретает знаменитый газ “Циклон Б”. Невзирая на все эти заслуги, после 1933 г. Хабер был вынужден покинуть возглавляемый им Институт им. кайзера Вильгельма (сегодня им. Фрица Хабера) и покинуть Германию. На пути из Англии в Палестину Фриц Хабер скончался в г. Базеле от инфаркта.
Капельмейстер сказал, провожая меня в аэропорту им. Кенннеди: “Для нас, евреев, Америка — как для наших прадедов царский городовой: без нее было бы еще страшнее. …Жена моя… то есть бывшая… пропала чего-то последнее время… На связь не выходит почти, а стрелки переносит открытками — раз за разом… Даже и не знаю, что думать… Ну, ничего. Жена найдет себе другого, а паразиты — никогда! Точно?!”
33. НОВЫЙ ГОЛЕМ (2), или ОХОТНИКИ ЗА КРАЙНЕЙ ПЛОТЬЮ
Цезарь сунул сигару в нагрудный карман, приобнял за плечи обоих шофетов, запрокинул седое мальчишечье лицо и что-то вдохновенное выкрикнул — в микрофон, подставленный к его сапожковoму подбородку дедушкой Вондрачеком. Цезарево лицо в биноклевом перекрестье морщится, расплывается — сколько я ни накручиваю колесико резкости! — раздувается как бы светящимся шариком, как бы сверкающим облачком пара.
…Нет, вроде наладилось.
Жители деловито теснятся, заползают друг другу на спины, подпрыгивают, опираясь друг другу на плечи, шевелящимися пальцами тянутся к высокому пожатью, суют блокноты, открытки и бейсбольные кепки под роспись. Скифопарфянские эвакуированные в тусклых куртках, не в силах прорвать заграждение Йозефа Тона, все же продвинули его общим давлением ближе и высовываются из-под мышек. Нянечка Али, держа высоко над чалмой хомяка (mesocricetus auratus), подпрыгивает в переднем ряду с неподвижным лицом. Изогнувшись в полете, как баскетбольный центровой над кольцом, вкладывает цезарю ауратуса в зависшую между пожатий десницу (шуйца оживленно надписывает чью-то бейсболку). Цезарь медленно подносит руку к лицу и щурится на золотое животное ошалело, однако же смеется, подмигивает бургомистрам и тычет на него большим пальцем другой руки. Бургомистры аплодируют. Хомяк нюхает воздух вокруг августейшей ладони, разворачивается и пускается по рукаву вверх. Карабкается, семенит, загибает по сгибу, карабкается, оскользаясь, но зацепляясь за рукавные складки, — докарабкивается до плеча, добегает до гладкой пятиугольной щеки, тянет золотую усатую мордочку к безухому уху, мордочка вставляется в ушное отверстие, ворочается там пушисто, лижется горячим и острым языком, делает хомячка, как называется у Ирмгард эта общежитская ласка. Улыбка Цезаря становится все блаженнее и блаженнее, щелочные щелки очей почти что смыкаются. Народонаселение отдыхает прыгать и глядит, приоткрыв пачку. Нянечка Али удовлетворенно кивает и разгибает из кулака над чалмой холеные смуглые пальцы в искрящихся кольцах. Большой… указательный… средний… безымянный… мизинец: мезокрикетус взрывается у цезаря в ухе, седая безухая голова разлетается, по выражению русской былины, в говенные крохи. Бьет фонтаном синяя, белая и красная кровь. Тело еще некоторое время самопроизвольно стоит, потом вскинутые в момент взрыва руки опускаются на круглые плечи шофетов и цепляются за них в последней судороге; безголовое туловище Цезаря обвисает. Трое в кривоногих костюмах заламывают нянечке Али гнущиеся во всех направлениях руки, тот, впрочем, не сопротивляется, только что-то счастливое шепчет. Публика на площади рапидом расступается от сотрясенного взрывом каштана и закачавшейся-завращавшейся пирамиды — шаг за шагом в ногу, не в силах даже устроить панику и ходынку. Только мужские цыгане на ступеньках у ратуши сидят, как сидели — свесив ладони с коленей. На переносном электрическом гриле перед Яношиком Хорватом, слегка уже дымясь сквозь потемневшую сверканием морось, доходят шестнадцать ежей. Йозеф Тон поворачивается спиной к площади и огораживает сбившихся в дрожащую кучку скифопарфянцев удлинившимися бесконечно руками. Ирмгард висит из окна, распустив губы (как будто здесь вафли летают!) и два белых батона грудей, выколоченных взрывной волной из корсажа и свисших в ущелье. Марженка из темноты комнаты держит ее за ноги, сама же глядит исподлобья куда-то направо и вверх.
Меня начинает потряхивать, признабливать и хочется п┴сать, что со мной всякий раз происходит, когда я становлюсь очевидцем исторических событий — последний раз 21 ноября 1984 г. на стадионе имени Кирова: “Зенит” выиграл у харьковского “Металлиста” и стал чемпионом СССР по футболу. Если бы я уже тогда был женщиной, то на месте отдался бы Юрию Желудкову под номером 9. А может, и так отдался бы.
Шофеты — прицеплены к безголовому императору — бочком-бочком, качком-качком, старческим шажком приставным сошли с кафедры и двинулись (длинные ноги в ковбойских сапожках волочатся по газону) в сторону вертолета. А из вертолета вылез двухметровый старик в матрацной (красно-бело-синей) пижаме не по сезону и оплавленных пластмассовых шлепанцах. Его голое, круглоскулое, не по стати маленькое лицо мучительно-вдохновенно кривится, глазики глубоко голубеют, паутина над ушами клубится и наполняется сумраком. Машет загребающе внутрь вертолета, кого-то, очевидно, выманивая и приглашая. Из кабины выпрыгнул цезарь — один к одному такой же, как был — седой безухий пацанчик в летной кожанке. Следом — двое белобородых в черных круглых шляпах и развевающихся сюртуках сползают на задницах, перенимают у дедушки Вондрачека с дедечком Вернером безголовое тулово старого цезаря и, синхронно размахнувшись, зашвыривают его вглубь вертолета. Новый пробегает вприпрыжку до кафедры (за ним припадая рысят бургомистры), вспрыгивает, запрокидывает румяное седое лицо и приветственно машет над головой кулаками. Я оглядываюсь на телевизор (прямая трансляция с запозданием 3 минуты: вот старый цезарь засовывает сигару в нагрудный карман, вот приобнимает за плечи обоих шофетов, запрокидывает румяное седое лицо и вдохновенное что-то выкрикивает — в микрофон, подставленный д-ром Хайнцом-Йоргеном Вондрачеком к его сапожковoму подбородку. Изображение учащенно (3 секунды, не больше) скачет с канала на канал, но низом каждой картинки проползает одна и та же немецкая надпись: ICH BIN EIN JUDENSCHLUCHTER!)
“Ich bin ein Judenschluchter!” — выкрикнул в телевизоре цезарь. Жители в телевизоре запрыгали и захлопали и поперли на кафедру. Сейчас, сейчас, вот сейчас будет хомяк, сейчас Американская Империя пошатнется! Блажен, кто посетил сей мир… …Но нет, цезарь приветственно машет над головой кулаками. Оркестр снова поднял ко ртам чешское дерево и немецкую медь, публика скинула шапки, у кого были, цезарь и евнухи во френчах схватились за сердце и заморгали перед собой, и по низу картинки побежало, мигая: Oh, say, can you see, by the dawn’s early light What so proudly we hailed at the twilight’s last gleaming? Whose broad stripes and bright stars, thro’ the perilous fight, O’er the ramparts we watched, were so gallantly streaming. Империя не пошатнулась. Пир всеблагих отменяется. Я не оборачиваясь пошарил рукой сзади, зацепил и закрыл окно. Притиснул посильней створку, повернул ручкой щеколду и поволочил саднящую внутри бедра ногу мимо мелькающего телевизора — к дивану. И присел одной ягодицей на самый-самый краешек.
На столике у дивана, рядом с открытым компьютером (за незаконченной строчкой Thereunder it would be proposed, единственной на странице, с равномерностью, вызывающей ощущение аритмии, появляется и исчезает курсор, время: 17:38) — желтый конверт, как Ирмгард говорит, А4, т.е. одиннадцатого формата: плотно набит и по длинной стороне неровно надорван, сплошь в американских марках, синих наклейках авиапочты и каких-то черных, синих и красных штампах и штемпелях: в расплывшихся гербах и смазанных рунах. Один лист вылез на треть и виден гриф Фонда еврейских исследований вдовы Годдес, слева под ним — начало адреса: Mr. J. Goldstein. Но как же я сразу его не заметил?!
Дорогой сэр, мы
рады предоставить Вам годовую
рабочую стипендию нашего Фонда.
Ваше жизнеописание и резюме Вашего
проекта (сбор материалов к
историческому роману “Охотники за
крайней плотью” о племени
еврейских индейцев, живших в XVII в.
на территории Нового Амстердама, и
о его вожде, лжемессии Мордехае
Эспиноза, голландском купце из
португальских марранов),
переданные Вами через сотрудницу
нашего Фонда миссис Аиду Свэртсмэн,
полностью убедили Попечительский
Совет. Наши колебания и, как их
следствие, запоздание с решением,
за которое мы просим нас
великодушно извинить, были связаны
с тем, что единственный оставшийся
у нас невыделенным грант на 1994 г.
проходит по квоте на чернокожих
исследователей в соответствии с
решением Сената от 5.4.1985 г. “О
дополнительных твердых квотах для
угнетенных
меньшинств в организациях,
субсидируемых из личных средств
Императора и Народа”. До сих пор мы
не слышали ничего о существовании
афророссиян, но миссис Свэртсмян
заверила нас, что имела полную
возможность, во время Вашего визита
в наш Фонд летом с.г.,
удостовериться в том, что Вы
чернокожий, поэтому мы ждем Вас
начиная с первого числа следующего
месяца, т.е. с начала нового, 1994 г.
Условия Вашего проживания в
квартире для стипендиатов нашего
Фонда по адресу: Западная 44 Улица д. 424, Нью-Йорк,
Манхэттен, США, а также авиабилет на
рейс “Эмерикан Эйрлайнз”
Мюнхен—Нью-Йорк (1.1.1994) и копия
нашего письма на имя Консула США в
г. Мюнхене с просьбой о срочной
выдаче визы прилагаются. Искренне
Ваша, Распорядительница Фонда
еврейских исследований Берта
Годдес.
Сдавливая с боков, я подоил пакет над столешницей — действительно, из пружинно разошедшейся пачки бумаг выскользнул билет “Эмерикан Эйрлайнз” с приколотой к нему темно-розовой карточкой каталожной, а на ней печатными русскими буквами: Беременна мальЧиком. Не забудь про мазь. Целую, ШеклЯ. Телевизор погас — сам собой, как и включался. Сделалась темнота. По студии углами ходили огромные тени и разноцветные отблики. Что за дивные, хвостатые мысли фейерверком распускались у меня в голове — о Европе, которая нигде, и о ее невидимых жителях, вечных старчиках обоего или никоего пола! Я полуприлег на диван, сомкнул веки, освободил уши от обоеконечных берушей и услышал — бесконечно отдаленно — тарахтение вертолетов, обрывки музыки, людской гул, шуршанье эфира.
…Но куда, все же интересно, подевался Джулиен Голдстин?
2000-2002