Перевод Марины Константиновой
Опубликовано в журнале Урал, номер 9, 2002
Франс Келлендонк (1951—1990)
— нидерландский прозаик, в 1978—1983
гг. редактор журнала De Revizor. Автор
сборников рассказов “Развалина”
(1977), “Имена и лица” (1983), романов
“Бездельник” (1979), “Мистическое
тело” (1986).
Рассказ “Иностранные дела”
печатается по изданию “Het complete werk”.
Meulenhof, Amsterdam.
Единственная причина, почему у меня нет “шпиончика”, это — большое офисное окно, расположенное точно напротив моего дома. В этом-то окне, в 8.20 утра, каждый вторник, я и наблюдаю с полным комфортом, как он стоит там внизу, под моей дверью. Наш уговор гласит, что он обязан прибывать ко мне ровно в половине девятого, однако чтобы придерживаться уговора — он чересчур нетерпелив, но и слишком рано явиться ему тоже не хочется, вот он и выжидает там, внизу под дверью. Коренастый, с недовольно вскинутым подбородком и вяло скрещенными руками. Восемь двадцать. Спустя ровно еще одно мгновение (такое долгое, что ни одним часам не изобразить) его рука ползет вверх, нетерпеливо и угрожающе, как змея к дудке заклинателя, и нажимает кнопку звонка. Он вдавливает ее с такой силой, что в прихожей со звонка слетает покрышка.
Он пришел убирать мою квартиру. К его приходу я уже расчистил свой рабочий стол, убрал из сливного отверстия в душе пучки волос, промыл унитаз хлоркой, заправил кровать, а еще накануне вечером ополоснул посуду, чтобы ему не довелось лицезреть противные объедки. Словом, я удалил из квартиры все следы моего телесного существования, которые могли бы вызвать отвращение или задеть его гордость, большую, как страусиное яйцо.
Нахлобучив крышку обратно на звонок, я сломя голову бросаюсь вниз по лестнице, чтобы широким, гостеприимным жестом распахнуть перед ним входную дверь. Каждую неделю я распахиваю дверь и вижу, как он отшатывается. “Вы были в кровать?” Он имеет в виду: не проспал ли я часом? А потом: “У вас есть отпуск?”. И еще: “Вы болеете грипп?”
Это напоминания — какие приходят порой на счета, давно оплаченные, — о тех трех случаях когда из-за того, что я был дома, ему пришлось уйти, не исполнив своих дел. Три раза за три года, что он у меня работает. Мне бы хотелось сразу указать на тот факт, что у него нет телефона, а следовательно, — его невозможно ни о чем предупредить заранее. Живет он сегодня — тут, а завтра — там, во всяких нелегально захваченных домах, где он, по его словам, занимает площадь (в углу кухни или коридора) размером с матрац, территорию, отгороженную от остального мира старой шторой. Его зовут Гамал. А дальше? Даже если бы я и знал, мне следовало бы умолчать, поскольку он — нелегал. Родом он из Египта.
О! наши родины: обе — открытые ладони больших континентов, с портовыми городами, мерцающими на пальцах. Ах, эти болотистые дельты наших с ним отечеств. Обе наши родины когда-то неимоверными усилиями были окопаны, запружены и обнесены дамбами. Его предкам, как и моим, пришлось отвоевывать у воды каждый несчастный комок земли и потом тысячи раз эту землю перелопачивать. И оба мы — изгнанники. На этом наши с ним сходства кончаются.
“Нет-нет! — отвечаю я дружелюбно, делая вид, будто не понимаю, что упреки за те несчастных три раза он унесет в свой мохаммеданский ад. — Давай, входи”. “Моя не рано?” Он отлично знает, что явился раньше, чем положено, хотя и не носит часов. Я, со своей стороны, знаю, что он это знает. Потому что он всегда приходит раньше и всегда — пунктуально — ровно на десять минут. “О, нет-нет, что ты!”
Если у меня задрался воротничок рубашки, случайно остался клочок пены для бритья около уха или мои глаза не излучают особого счастья (что, надо сказать, спорадически случается со мной по утрам), то он непременно отпрянет еще на шаг назад. Поводит в воздухе туда-сюда своей плоской рукой, будто я — дьявол или из полиции по делам иностранцев. “Нет! Моя ждать! Пятнадцать минут”. После этого, как бы я его ни упрашивал, он уже не сдвинется ни на йоту. Его отражение в большом окне напротив вновь преданно стоит под дверью. И он будет стоять там в своем старом пиджаке все так же неподвижно, даже если пойдет град или припустит страшный ливень. Тот факт, что наш скверный климат до сих пор не удостоился его плаща, я толкую в том смысле, что Гамал продолжает видеть в Нидерландах нечто временное для себя, а уж то, что “пятнадцать минут” в этих обстоятельствах превращаются в семь я, конечно же, отлично понимаю.
Как только он попадает в мою квартиру, его пиджак (а зимой и свитер) немедленно оказывается на подлокотнике стула. Он вытаскивает рубашку из брюк, снимает ботинки и носки, кладет на стол очки и, покачиваясь и шлепая, как водолаз ластами, босиком направляется в холодную кухню. Что бы я ни сказал теперь, уже не будет услышано. Я должен исчезнуть. Он не желает, чтобы его видели за работой. Выпивает ли он кофе, который я оставляю на плите специально для него, — мне не известно. Булка с сосиской, специально для него разогретая в духовке в день его первого посещения, обнаружилась вечером в мусорном ведре. Пирожное по случаю моего дня рождения (“Смотри, Гамал, пирожное. Это — тебе!”) оказалось там же. Не мог бы я исчезнуть, пжалста.
По утрам во вторник я покидаю свое жилье, будто за мной гонится ангел с огненным мечом. Провести целых полдня вне дома — жертва для меня немалая. Я абсолютно привязан к своей квартирке, занимающей весь этаж. Я с ней просто сросся. Быть может, это чувство слитности усилилось еще и от того, что я ни с кем ее не делю. Мое жилье — мое второе тело.
Окруженный привычной обстановкой, обложившись книгами и наблюдая за декоративными рыбками, я веду здесь свою достойную жизнь безработного. Каждую ночь я сплю ровно семь часов и тридцать пять минут, секунда в секунду. У меня еще никогда не было такого прекрасного здоровья. Шансов дожить до ста лет у меня никак не меньше, чем у какого-нибудь бледного идиота в приюте или, там, вдовицы, просиживающей свою жизнь на жестком стуле, я имею все шансы дожить до ста. Всю свою любовь я расточаю на вещицы, на книги и гравюры, не исключая старой пепельницы и коробки с винными пробками. Простые, дурацкие вещицы, не подрывающие моей благосклонности, покоятся в моей застывшей эмоции, как в янтаре.
Раньше я был учителем. Не сказать, чтобы я вспоминал то время с особым удовольствием, но я тогда существовал. А нынче я — человек, чьи письма и формуляры неделями пролеживают на уголке чиновничьего стола, чтобы наконец свалиться с него незамеченными. Так исчезаю и я. В конце концов, я существую уже только для самого себя. Обычно я не воспринимаю это как нечто невыносимое, но иногда мне кажется, что я умер, не дожив до смерти. Порой мне хочется изобразить свои плохие и хорошие дни в виде графика, чтобы установить статистически тот факт, что старость на самом деле и есть то самое, в чем я ее уже некоторое время подозреваю. Однако меня все время останавливает мысль, что благоразумнее этого не делать, а так и оставить все в неизвестности. Я послушно пытаюсь жить моими хорошими днями. Но время от времени мои плохие дни упрямо доказывают мне свою склонность следовать друг за другом, склонность, скрываемую с все большим трудом. В таких случаях я отправляюсь на недельку погостить к сестре в Монферлан. А возвращаясь домой, я опять не нахожу свою жизнь такой уж невыносимой.
Как видите, я провожу порой и дольше, чем полдня, вне своего жилища, — когда случай подворачивается. Но я, знаете, предпочел бы, чтобы момент, когда именно мне предоставляется такой случай, определял не Гамал. Когда он убирает мою квартиру, мне кажется, что я пребываю под наркозом, страдая от боли, которой не чувствую. Будто внутри меня режут и ковыряются. Если захотите повидать душу без тела, то понаблюдайте за мной утром любого вторника, когда я брожу по городу. Вначале я провожу часок в кофейне, склонившись над утренней газетой. Газеты вообще, а утренние газеты — в особенности, надежно гарантируют резкий скачок вниз на моем графике дней, но по вторникам я читаю утреннюю газету, ибо до десяти часов утра в кофейне вообще ничего другого не бывает. Прикрывшись ресницами, я читаю о триумфальном шествии моего образа жизни. О ежемесячном процентном подъеме, о том, что вскорости нас станет миллион. Еще пара лет, и безработных будет больше, чем женщин. В ближайшем, обозримом будущем мой образ существования станет вполне нормальным, общечеловеческим условием бытия. Но пока что мы с моими друзьями по несчастью ничего не желаем об этом знать. Когда мы все вместе, без чего-то там десять, топчемся у входа в публичный читальный зал, то каждый из нас прилагает неимоверные усилия, чтобы выглядеть человеком, имеющим работу. Я, например, всегда таскаю с собой папку, напичканную бумажонками. Другие приходят с парой сменных очков или целой батареей цветных ручек в нагрудном кармане. Как только открываются двери, каждый из нас пытается первым дорваться до журналов, ибо всех нас одинаково прельщает эта глянцевая бумага, одни и те же, во всю страницу, цветные фотографии, впускающие нас в шенбруннские сады, в храмы Тикала, в сокровищницы древних торговых путей. А вы что же думали, — нам и отпуск не нужен?
В хорошую погоду я оставляю читальный зал в покое. Вместо этого я иду на рынок. Там я невероятно обогащаюсь, не пропуская ни одного выгодного предложения и не минуя ни одной скидки. Я балую себя самым бесстыдным образом. Дома у меня уже хранятся в шкафчике 15 кусков мыла, бритвенные лезвия и обувные шнурки, которых хватит на долгие годы, стопки нижнего белья, новехонького, в упаковках. Все это скопилось там только потому, что по утрам во вторник мне безмерно жаль себя. Между делом я захожу домой (живу я в самом центре), чтобы оставить сумку с покупками. Стоя в самом низу лестницы, я чутко прислушиваюсь в надежде уловить ласкающий ухо рокот моего пылесоса. Случается, что я не слышу ничего. Никаких шагов, выдающих трудолюбие и усердие, ни глухого постукивания ведра, ни звуков передвигаемой стремянки. В доме, несмотря на потрясающую слышимость, царит бездыханная тишь; тишина, которая может исходить только от прячущегося человека. Мне ни разу не хватило духу подняться по лестнице и заглянуть в свою квартиру. Правда, однажды мне пришлось набрать свой домашний номер телефона, ибо я забыл сказать Гамалу, что мне должны кое-что привезти и чтобы он открыл поставщику дверь. Но трубку никто не снял. Слушая телефонные гудки, я почти реально видел перед собой его вздернутые плечи.
В 12.20 я могу вернуться домой. Гамал специально выговорил себе именно это время. Дело тут, как я подозреваю, в том, что ровно в двенадцать часов он должен вознести полдневную молитву. Обычно я застаю его недвижно сидящим на стуле, руки на животе, голова — как всегда, когда он не работает, — упрямо приподнята. При моем появлении он пружинисто подбирается, не отвечая на мое приветствие. Изредка бывает, что он еще занят, и тогда до меня доносится его высокое горловое пение. Требуется некоторое время, чтобы до него дошло мое присутствие, после чего он бормочет какие-то извинения и завершает свою работу в полном молчании и в бешеном темпе. Я при этом закуриваю и делаю вид, что просматриваю свою почту. “Я не смотрю! Видишь — я совсем не смотрю на тебя!” — кричит ему вся моя поза. Окончив работу, он моет руки и ноги, одевается и водружается на том самом стуле, где и сидит обычно. Без единого слова. И даже не кашлянет, пусть бы и очень деликатно. Нет, даже своим взглядом он не желает меня коснуться.
Момент оплаты, — пожалуй, самое болезненное во всем вторничном утре. Я было пытался обойти этот момент, кладя деньги на стол заранее. Но куда там! Он боязливо обтирает пыль вокруг денег, не желая прикоснуться к ним ни единым пальцем. Мне также абсолютно не дозволено передать ему купюру в двадцать пять гульденов напрямую, из рук в руки. Я обязан положить ее на край стола, после чего мне следует как бы “забыть о ней”. И только тогда, когда я якобы не смотрю, он окажет мне любезность принять эти деньги. Зажав купюру между большим и указательным пальцами (не пряча ее, очевидно, из опасения произвести отвратительный денежный хруст), понуро опустив голову и не произнося ни единого слова прощания, он исчезает за дверью. Я трусливо подозреваю, что он еженедельно произносит какое-то проклятие над моим порогом. Когда он хлопает входной дверью внизу, дверь из моей квартиры на лестницу немедленно сама собой распахивается. Видимо, какая-то тайная сила так сжимает щеколду, что бедняге требуется потом целых три дня, чтобы вновь распрямиться. В последующие дни мои соседи только и слышат, как я вскрикиваю: “Кто там?”. Не удивительно, ведь моя дверь — до самой пятницы — распахивается от малейшего сквознячка на лестнице.
Когда же я наконец поворачиваюсь к своему расстроенному интерьеру, то меня охватывает чувство, что все пропало: ничего уже не вернуть на свои места, никогда уже не будет как прежде, словно я провел это утро на вокзале, навсегда распрощавшись там с горячо любимым человеком. На досках пола корчатся, усыхая, влажные пятна. У моих гравюр на стенах вид совершенно потрясенный. Все мои вещицы, протертые от пыли, расставлены бесчувственной рукой досадно неправильно. Бедные гуппи пугливо прячутся меж камней аквариума. Электрические часы на моем рабочем столе отстают на четверть часа. Это те самые пятнадцать минут, что он использовал розетку для пылесоса. Переставляя вещи на свои, правильные и законные места, я вновь возвращаю себе свое жилище. Мое второе тело приходит в себя и тут же впадает в постнаркозную депрессию. Идя на кухню, я знаю заранее, что Гамал, помыв посуду, расставил ее совершенно не так, как следует. Я принимаюсь сортировать: стекло отдельно от фаянса, глубокие тарелки отдельно от мелких, ножи отдельно от вилок и ложек. Один из кухонных шкафов Гамал объявил запретной зоной. Все, что появляется из этого шкафа, он ни за что не поставит обратно. Что там находится? Да ничего особенного: какие-то миски, чашки, блюда, но Гамал обходит этот шкаф так, будто в нем укрыта моя дарохранительница, моя святая святых. Он поступает так исключительно для того, чтобы продемонстрировать мне свою непобедимую деликатность.
Так оно все и продолжается между нами, уже три года. Может быть, мне следовало бы нанять кого-то другого или — еще лучше — вообще никого не нанимать. По времени я бы, конечно, только выгадал, исполняя всю работу сам, если учесть все мои подготовительные действия, все восстановительные работы и потерянное между ними утро. Но время — это как раз то, на чем мне, спасибо большое, экономить не приходится, его-то у меня вдосталь. Вот эти самые двадцать пять гульденов могли бы послужить более веским доводом. А уж сокращение душевной боли, которую я перестал бы себе причинять, пожалуй, — наилучшая из причин. Но вот, поди ж ты, — я продолжаю половину недели есть жидкий суп с черствым хлебом, чтобы быть в состоянии выплатить заработок этому сыну пустыни. Потому что это — мое единственное утешение. Никто не нуждается в этих деньгах больше него. Я точно знаю, что он не отдаст ни единого цента ростовщикам или поджигателям войны. Пока эти деньги у него, их не увидит ни один банк, ни одна налоговая контора. Я завидую этой его свободе. Позволить ему капельку такой свободы — моя привилегия. Но самое прекрасное тут заключается в том, что я — безработный — благодаря ему становлюсь работодателем. Вместе мы составляем этакую мини-экономику.
Вот почему распад наших с ним отношений под гнетом жестких правил причиняет мне столько боли. Правила делают один день похожим на другой. Вся моя жизнь утекает в регулярность. Дни мои быстрей веретена и кончаются вместе с ниткой. Я отлистываю назад свои дневники и замечаю, что из моей памяти испарилась хронология. Когда это я подобрал перед дверью того скворца с парализованным крылом? Могло быть и сегодня утром. Но мне приходится перелистать пять тетрадей, — это случилось много лет назад. Происходящее со мной не имеет никакой истории.
Я действительно пишу репортаж, своего рода скрупулезный отчет об этом эксперименте из лаборатории одиночества. Только такие люди, как я, с которыми никогда ничего не случается, которые валяются на свалке истории, как говорил Троцкий, находят время для ведения дневников. Речь идет о встречах, не имевших места, об упущенных шансах, о ностальгии по временам моего учительства (ученики, которых я только теперь вдруг увидел; товарный поезд, почти шагом тянущийся через переезд, перед которым вышагивал человек с красным флагом; парок, идущий от велосипедистов, нетерпеливо ожидающих перед шлагбаумом; первое солнце, упавшее на чье-то лицо в семь утра на вокзале со стороны Каттенбурга, от чего то лицо засияло, как Византия). Я опредмечиваю свои воспоминания, ловя их в янтарь своей любви.
Несколько таких записей посвящено Гамалу. Я их перепишу сюда, чтобы растопить янтарь, чтобы дать этим отдельным случаям продолжение, историю. Не ждите от этого отчета никакой развязки. Я пишу это все, чтобы добиться развязки, примирения или даже ссоры, если понадобится. Окончание лежит по ту сторону тишины, падающей за последним предложением. Я позабочусь о том, чтобы Гамал увидел эти страницы, например, положу их на стол. Он не сможет устоять перед приманкой из собственного имени. Тогда он увидит себя моими глазами. Я твой друг, Гамал! Ранние рассказы всего лишь описывали жизнь, но этот рассказ должен мою жизнь изменить.
На этот раз, войдя, он не сразу снимает свой пиджак. Засунув руку во внутренний карман, он извлекает письмо, которое (убедившись, что это — оно самое) он передает мне. Как сейчас вижу себя стоящего там веки вечные, с широко распахнутыми от радости глазами и тычущего себя в грудь: “Это мне?”. Ах, конечно же, да я от всей души буду рад обмениваться с ним мыслями письменно, если ему так больше нравится! Но он говорит: “Исправляй, пжалста”.
Письмо адресовано некой Долли. Она тут же возникает перед моим внутренним взором вся целиком: длинные, обесцвеченные волосы, линялая майка в обтяжку и такие же джинсы. Ее зад сползает с велосипедного седла, на левом заднем кармане штанов грубыми стежками пришито сердце вопиющего розового цвета. Какая-то Долли и этот чопорный араб — из этого не может выйти ничего хорошего.
— А не слишком ли это письмо личное, может, мне не стоит его читать?
— Исправляй, пжалста.
То есть — делай, как он велел. Два разлинованных листка из блокнота, исписанных зеленым фломастером. Многоточия и восклицательные знаки там, где не хватило слов. Я возьму письмо с собой в читальный зал, обещаю я. Ровно в 12.20 он получит его назад.
— Исправляй сейчас, пжалста.
Чтобы от него не укрылось мое недовольство, я держу странички, отведя руку подальше от себя. В правом верхнем углу, как неясное обещание, написан адрес: “1 Souk el Selah St., Cairo”. Он пишет этой Долли, что у него все еще два уха и что он чуточку старше шести лет. “Злые” что-то там о нем утверждали. “Любовь к глупой приводить много трудности”, — вздыхает он мудро. Но эта Долли неприступна. Тогда он грозит ей своими романтическими чувствами. “Любовь требует воды… из двух рук… из одной-единственной руки почти нельзя напоить растение…!” Это он, небось, придумал, лежа на своем матраце за старой гардиной. Она — его лунный свет печальных ночей. “Без тебя все станет с Nihil друзья”, — заключает он. Гамал говорит на своих языках, но, предпочтительно, на всех одновременно. “Бог”, — гласит подпись.
Некоторые обрывочные фразы нуждаются в пояснениях. Как бы между прочим я спрашиваю и о смысле этой подписи. Оказывается, что это — слишком “трудно для голландского”.
— Ну как же я могу что-то исправить, если не понимаю, чтo там должно быть?
— Исправляй, пжалста.
Я переставляю местами какие-то слова, исправляю “глупую” на “дуру” и обратно на “глупую”.
— Писмо чудесный, правда, вы думать, гуспадин Йоб?
Я уверяю его, что письмо самое расчудесное. Он сияет. Скулы его начинают лосниться, глаза слепнут от счастья, он беззвучно разевает рот, обнаруживая дырку от переднего зуба. Я вдруг на секунду вижу перед собой Гамала ребенком, в том угловом доме на улице Souk el Selah, выглядывающим из-под пухлых материнских рук с позванивающими на запястьях золотыми монетками.
— Можно я еще буду спрашивать, гуспадин Йоб?
Ну конечно, почему бы эфенди и не доставить ему такое бесплатное удовольствие еще раз. “Делаете мне радость, — произносит он и, помолчав, добавляет: — Говорить, что я имею это, ну как это… (глаза его бегают, он щелкает пальцами) что я могу, как вы думайт, быть ей любовник?”
Ох, да меня просто на пьедестал вознесли! Он, кажется, всерьез полагает, что я, исключительно по причине моего нидерландского подданства, могу узреть чувства некой Долли, которой никогда и в глаза-то не видал.
— Понятия не имею, Гамал!.. — отвечаю я честно, чтобы дать ему понять, что ни с этой, ни с какой из бессчетных других сторон меж нами нет ни малейшей разницы. Но это ему приходится не по вкусу. Лицо его вытягивается и провисает, как флаг в безветрие. Я пытаюсь ему еще пригодиться: “Может быть, тебе следовало бы ей чуть больше польстить. Лунный свет в безлунные ночи — это не так уж много ей скажет. Перечисли все, что тебе в ней нравится и объясни почему. Начни с пальцев ног и ничего не пропусти, тогда она поймет, что ты любишь именно ее, а не другую”. Надо было похлопать его по плечу, замечаю я, надо было пожелать ему счастья в его завоеваниях. Он опускает голову. “Спасибо большое, гуспадин Йоб”. Письмо увядает в его пальцах.
В следующий вторник, когда я спрашиваю, удалось ли ему уговорить свою Долли, он кратко ответствует, что не послал письма. Почему же нет? Потому что я исправил его красными чернилами. А красный, по его словам, это цвет ненависти. Удивительное суеверие, оно еще удивительнее тем, что свое обвинение он целиком выдумал: я правил его письмо мягким, простым карандашом, который легко стирается ластиком. “У меня нет к тебе ненависти, Гамал!” Он также заметил, продолжает он, что я искал с Долли контакта и что я этим “ее штучкам” рассказал про него. Да как же ты это заметил, Гамал? Уж не голубок ли слетел к тебе на плечо и нашептал в ухо? Он теряется, бормочет, что видел “знаки”, “рядом с ее дверью”. А теперь он хотел бы заняться уборкой.
После этого все возвращается на круги своя.
Спустя месяцы, в один из декабрьских вторников, когда он удалился, как обычно –молча и понуро, когда моя дверь немедленно распахнулась и квартира оказалась балансирующей на краю лестничного обрыва, я вдруг нахожу у порога другое письмо от него (“это мне?”), адресатом на сей раз указан “Гуспадин Йоб”. Письмо прикорнуло на самом краешке верхней ступеньки. Будто он случайно его уронил, “вопреки мне”, — как он выражается, разбив стакан.
“Третий год я работаю у Вас. Мы сейчас у дверей нового года. Вы обещали что-то, но вы не соответствовать никак… Вы ничего моя не вернули, ничего не дали назад. Я делал все лучшее, но иногда средства — инвалиды, не могут ничего доказать. Это вот правда, которую нидерландцы, и вы и другие, не могут ее себе понимать!
Я очень люблю Нидерланды. О! какой прекрасный страна, зеленый и красный, и вода!.. В нидерландцах душа большой от любовь хороший, но есть там и война между душа, и жадность, и тогда побеждает жадность. Бананы — для их владельцы! В Египте душа маленкий от бедность. Я стесняться перед нидерландцами, гуспадин. Они открывали мои письма и использовали мои мысли. Нидерландцы ненавидят моя.
Иногда перевод изнутри выходит неправилно снаружи. А между лес и эта другой в человеке есть толко один-единственный разница, что звери не могут говорить… Несчастно! Что-то из безопасность в разуме тогда будет покидать. (Черные чернила ничего не значить… это просто так!) Вы есть то, что понимаете”
Я хватаю с вешалки пальто и мчусь на улицу. Он совершенно не прав, утверждая, что разговоры ведут только к недоразумениям. Его признание глубоко тронуло меня! Хотя, надо признаться, промелькнула и некая тень, когда я увидел, что и это письмо тоже подписано “Бог”. Но я гоню эту тень прочь. Быть может, это всего лишь какой-нибудь затасканный комплимент в адрес Всемилостивого Владыки: Аллах акбар — Бог велик, он владеет и Западом, и Востоком! Скорей всего, что-то именно в этом духе, никаких причин для беспокойства. Если я припущу со всех ног, то смогу догнать Гамала. Я, кажется, знаю, где он живет в настоящий момент. Нам надо немедленно поговорить. Меж нами гораздо больше общего, чем я до сих пор полагал. Не такой ли чужак и я в этих прекрасных Нидерландах? Я хоть и живу в собственной квартире, но ведь и я отринут обществом. Я тоже схожу с ума от окружающего меня безразличия, и поэтому я тоже тешу себя иллюзией, что меня ненавидят. Его тоска — близнец моей тоски. Я — то, что я понимаю. Не объединят ли нас наши одиночества?
Бедный Гамал! Если он думает, что нидерландцы его ненавидят, то он их переоценивает. Нидерландцы не могут ненавидеть, как не могут и любить, — они всего лишь угрожают ему своим неповоротливым безразличием. Ты, Гамал, ненавидишь! Я тоже чувствую ненависть. Нидерландцы так безразличны, потому что демократия превратила их в тупых рабов. Политики исповедуют эту форму государства как “наименьшее из всех зол”. Они называют это убеждением. Они осмеливаются называть это верой! В греческом полисе граждане знали друг друга, там-то как раз была возможность принимать решения совместно. Ну а у нас как это делается? У нас тут правит анонимная сила числа. Решает большинство, но большинство — это никто, к нему невозможно обратиться. Его решения и ошибки — природные бедствия, от которых нет спасения. По мне, уж лучше деспот, его хотя бы можно уничтожить. Большинство объявляет, что у нас, нидерландцев, есть враг: русские,1 но никто не испытывает враждебности. Большинство угрожает тотальным уничтожением. Если бы это делал я, то я оказался бы безвкусным фантазером, безумцем. Большинство решило, что я не могу больше работать по своей профессии, и каждый нидерландец, кому я на это жалуюсь, считает, что это — позор. Ты взгляни на все эти книги у меня дома. Я прочел их все до единой, а некоторые даже по три-четыре раза. Из Георга Вильгельма Фридриха Гегеля я могу привести тебе длинные цитаты наизусть. Мудрость веков! Объявлена большинством никчемной. Демократия — это катастрофа. У власти безумие, наиболее опасная угроза для простого гражданина — государство.
Не встречал ли ты супругов, живущих надо мной, эти два раздутых туловища с ненужными маленькими головками и прочими членами? Эти двое — тоже безработные. Они уже годами не разговаривают, раскрывая рот только для приема пищи. Думаю, что довольно скоро они провалятся сквозь пол, прямо ко мне. День ото дня их шаги звучат все глуше, и с каждым днем балки над моей головой трещат все более угрожающе. Они — послушные люди. Деньги, получаемые от государства за безработицу, они послушно превращают в дерьмо. Эта чета представляет собой два пищеварительных канала, две соединительные трубы между властью и канализацией. Когда за окном начинается слишком сильный дождь, то наши сточные трубы не справляются с их испражнениями, вот как эти послушные люди стараются. В таких случаях их какашки всплывают у нас внизу, в прихожей, выплескиваются на тротуар и стекают в канаву. Приезжают двое мужчин из отдела муниципальной канализации с длинными бамбуковыми палками. Один из них тычет такой палкой в канализационный колодец. “Ну что там, пошла каша?” — спрашивает он у своего напарника, стоящего над следующим колодцем. Он будет тыкать в этот колодец до тех пор, пока каша не придет в движение. Когда каша движется, то и деньги могут снова крутиться.
Вместе мы составляем с тобой, Гамал, мини-экономику, экономику человеческих масштабов. Проблемы той, другой, экономики решаются просто. Спрос и предложение мы отменяем. Не поддающийся учету потребитель нам не нужен! Мы подключаем фабрики напрямую к предприятиям по уничтожению продукции, а в самую середину мы вмонтируем налогообложение. И заставим это дело работать с такой интенсивностью, какую сами сочтем нужной. У нашего садомазохизма — дружелюбное лицо!
Когда я, ликуя и вскрикивая, добрался до угла, где должен был стоять его дом, меня встретил песчаный карьер, затянутый проволочной решеткой. Я застал лишь срез жизни, когда-то протекавшей в исчезнувшем доме. Своеобразная проекция смотрела на меня с боковой стены смежного дома: тут и там сохранились куски облицованной стенки, раковина на недосягаемой высоте, отпечаток лестницы, взбиравшейся зигзагом наискосок, на фоне каких-то чересчур декоративных обоев мотался по ветру обрывок электрошнура.
Гамал, карабкающийся утром следующего вторника впереди меня по лестнице, хотел бы никогда не писать этого письма. Он по-дурацки широко и криво ставит ноги, он громко топает и машинально пыхтит носом на каждой ступеньке. Он являет собой пародию на походку человека, сидящего на зарплате. Он ухмыляется себе под нос. “Гляньте-ка, как я хожу!” — перевожу я. “Шаг-притоп, шаг-притоп, точно старый иноходец, подгоняемый хозяином. Ну не простофиля ли я, достойный сожаления? Но я подсмеиваюсь над собой. Я считаю Гамала забавным, гуспадин Йоб!” Наверху, когда я бросаю на него взгляд, из глаз его так и брызжет веселье, но он, каким-то девчоночьим движением, отворачивает свое слегка покрасневшее лицо. “Что такое, Гамал?” “Не-не, ничего, — фыркает он, — ничего”. Его египетский румянец отсвечивает оранжевым. Ему, конечно же, стыдно. Чтобы разогнать его стыд, я говорю, что его письмо меня очень тронуло, тронуло и обеспокоило. “Ну, правда, это ничего! — машет он рукой и хихикает. — Это просто мольеризм”. Что, простите? Мольеризм, да, я правильно его понял. Сам я, честно говоря, тоже понимаю не все из того, что наговорил ему потом, когда — с трудом победив свое расслабленное “я” — открыл ему свое исстрадавшееся сердце. Своей серьезностью я вгоняю его в ужасную неловкость. Он кивает и, на первый взгляд, абсолютно во всем со мной согласен. Он внимательно изучает подошву своего ботинка, на подошве дырки. Со стороны это выглядит, будто я задаю ему приличный нагоняй. Волосы его торчат короткими пучками в разные стороны, как у только что вылупившегося цыпленка. Он только что подстригся. Кто-то же должен был для него это сделать, сам-то он слишком неуклюж для таких занятий. Я вижу его сидящим под стригущей рукой и удовлетворенно прищуривающимся. Я прерываю свою трескотню. Если у него уже есть кто-то, стригущий ему волосы, то зачем же ему могу понадобиться еще и я?
Эти ухмылки входят у него в привычку, и я замечаю, что они не всегда от веселья. Его щеки под очками иногда увлажняются. Может быть, за истекшие три года отчуждения он одичал? Его молчаливое, согбенное тутошнее существование, тяготы бедности, сжимающей его душу до размеров звериной, чрезмерные порции нашей, западной, скуки. Да уж! Наверняка он хлебнул через край, и что-то “из безопасности в его разуме” стало его украдкой покидать.
Существует еще “госпожа Лuшье”, подруга, которая нашла для меня Гамала. Чего только мы не делали, чтобы отучить Гамала от этих “господин” и “госпожа”, но он упорно не сдается. Но, ах, слышать нам это вовсе не так уж противно: звучит вполне уважительно, с благодарностью и даже придает нам нечто благородное. Лишье — человек ужасно занятой. Она — врач, а кроме того, дома у нее крайне суетливое хозяйство, с тремя уипетами и мужем. Гамал ходит к Лишье дважды в неделю. Я звоню ей и спрашиваю, не замечала ли она странностей за Гамалом. Голос ее звучит приятно и располагающе, чувствуется, что ей хочется поболтать. И хотя вот так сразу, с наскоку, ей ничего не приходит в голову, она тянет время, чтобы припомнить за ним какие-нибудь странности. Иногда он бьет тарелки. Ну, то есть почти каждую неделю он разбивает по тарелке. Однажды он почистил ее паркет скребком, дочиста, так что пришлось снова натирать воском пол во всем доме. А месяца два назад он умудрился с утра захлопнуть дверь, оставшись на улице; когда она, часов в шесть вечера, вернулась домой, то застала его — босиком — на тротуаре перед домом. “А чего?” — спрашивает она.
Я зачитываю ей его новогоднее письмо. И как это меня угораздило тогда опознать в нем жалобу родственной души?! Вопли параноика — вот что это такое, несомненно. Что, впрочем, не снимает с меня его обличений. Именно потому, что все это — сплошные выдумки, я перед ними безоружен. Non liquet.1 Я рассказываю Лишье про его безумную влюбленность. Она жалостливо цокает языком и напрягается, чтобы вспомнить еще хоть что-то. Ах, да, он как-то консультировался у нее насчет болей в желудке. Оказалось, что питается он в основном сладостями. Были там еще какие-то сексуальные проблемы, которых он не захотел уточнять. А не замечала ли она за ним цветового фетишизма? О! ну как же, хорошо, что напомнил. У нее на диване есть такая красная подушка, которая вечно пропадает после его посещений. Лишье находит потом эту подушку в самых неожиданных местах: под кроватью, в шкафу с электросчетчиком.
Теперь мы с Лишье — большинство: нас двое. Мы посмеиваемся над ним своими профильтрованными голосами, а потом кто-то из нас — не припомню, кто именно, — произносит слово увольнение. О! всего лишь как невозможность: “С ним ведь так совершенно невозможно поступить: взять да и уволить”, — что-нибудь, очевидно, в таком духе сказал тогда кто-то из нас. Но как только слово было произнесено, судьба Гамала повисла на шелковой ниточке. Сидя в удобном кресле у телефона, я играю с ней, будто в руках у меня шарик йо-йо. Вверх-вниз летает судьба Гамала, пока мы излагаем друг другу все “за” и “против” такого шага. Разве это будет не в его интересах, если путем увольнения мы вынудим его вернуться в Египет? Будущего здесь у него нет. Всю оставшуюся жизнь ему придется убирать квартиры, перетаскивая свой матрац и старую штору из одного нелегального жилища в другое. Спина его согнется от вечных работ в наклон, все зубы выпадут от шоколада. Лишье туманно припоминает, что на родине его, кажется, ожидают проблемы. Какая-то соседская девушка забеременела, что ли, от него? Когда он пришел ко мне в первый раз для знакомства, то проронил что-то о том, что его идеи сочли в Каире подрывными. Разве его не выгнали из университета? Мы плотно упаковываем его нашими сплетнями. И, хотя мы говорили всего лишь в сослагательном наклонении, когда я опускаю телефонную трубку, Гамал практически готов к отправке.
Я — крокодил. Я затаился в грязи, меж водяных ив, осеняемый тенью лотоса. От моего чиха танцует свет и кружатся тени, но я нежен, с любовью держу я свою пасть открытой для птички, которая служит крокодильей зубочисткой, она гуляет меж моих зубов, выковыривая своим длинным клювом остатки еды и разных паразитов. Эта птичка — ты, Гамал! Каждый вторник я встречаю его с твердым намерением немедленно его уволить, но подходящий случай как-то все не подворачивается.
Почти ежедневно, около семи часов вечера, я выхожу на улицу, чтобы прогуляться. Большинство людей обычно в это время ужинает, и я получаю город в полное свое распоряжение. Сегодня ветер со всех концов света носит по мостовым целые шлейфы цветов с вяза. Тончайшие лепестки собираются в кучки вдоль тротуара, шагая прямо по дорожным желобам, я утопаю в них по щиколотку. Я загребаю ногами и пинаю цветочный пух в воздух, где его опять подхватывает ветер, — гравитация как будто сдалась. Тучи проносятся надо мной и мимо, пронизывая друг друга, а иногда открываются небесные врата и меня ослепляет косое солнце, даруя на миг ощущение, что я состою из сплошного света. Такое чувство, будто я вышел на улицу впервые после долгой болезни, и я думаю о своей смерти, как иногда о ней думает мальчик: со страстным вожделением, только усиливающимся от того, что оно еще долго-долго не будет исполнено.
И вдруг я вижу Гамала, идущего по другой стороне канала, наискосок от меня. Я впервые встречаю его вне работы. Если я подойду к нему сейчас, то нам придется обойтись без наших затертых ритуалов. Это наш шанс начать все сначала. Я вижу его черные волосы, дужку очков, тяжелые от уличной грязи штанины, устало ниспадающие на ботинки. Из рукава криво сидящего на нем пиджака высовываются лишь кончики пальцев, сжимающие пакет, буквы на котором почти стерлись. С этим пакетом он не расстается все три года. “Свежайшее, прямо от мясника, — всегда вкуснее!” — вот что там было когда-то написано. Ни на кого не глядя, он трусит вперед, так поспешно, будто вышел для вечерней пробежки.
Если кто-то вдруг выкрикивает сзади твое имя, даже если это человек, встречи с которым тебе — во что бы то ни стало — хочется избежать, то ноги твои неизменно отреагируют, но когда мой голос раскатывается меж домов, Гамал трусит себе дальше, покачивая пакетом в том же ритме. “Гама-а-ал!” Сложив кольцом большой и указательный пальцы, я издаю оглушительный свист. Но он, не дрогнув, продолжает свой путь, будто глух от рождения. Я останавливаюсь на самом краю канала. На минуту меня одолевает сильнейший искус ринуться к нему поперек, прямо по воде, настолько плотно она усыпана лепестками.
Меня переполняет чувство вины и глубокой печали. Нет, ни в чем-то я еще не разобрался! То чувство готовности к смерти, посетившее меня несколько минут назад, было совершенно преждевременным. Тоскуя по Гамалу, я бреду направо, в узкий переулок. Перейдя через мост, я выхожу на торговую улицу, но вынужден вдруг резко обернуться. В витрине гладильной мастерской, среди ландшафта из белоснежных рубашек, я замечаю его фигуру, двигающуюся по-прежнему механично и безучастно. Как ему удалось обогнать меня так быстро? По моим ощущениям, с тех пор, как я стоял у края канала, не прошло еще и минуты. Но, быть может, я так замечтался, что позабыл про время. “Гамал! Можно тебя на минутку? Мне надо с тобой поговорить”. Он не отвечает. Отражаясь в его очках, во все стороны брызжет солнце. Теперь нас не разделяет вода. В три огромных прыжка я, наконец, настигаю его. Но когда я уже готов схватить его за руку, мне это никак не удается, будто мы — два одинаково заряженных магнитных полюса, и мне приходится его упустить.
Весь остаток моей прогулки, как обычно проходящей маршрутом настолько прихотливым, что я и сам не смог бы его повторить (я все-таки уверен, что это всегда один и тот же маршрут), меня не раз посещает чувство, что Гамал все еще где-то рядом, как тигр, идущий по следу. Но всякий раз чувство это оказывается ни на чем не основанным. Каков же сюрприз, когда уже дома поздно вечером, подойдя закрыть свое окно, я вновь его вижу внизу, идущим по моей улице. Ну что же ты за человек, Гамал, как же ты, проходя мимо дома своего рабства, не отметил его даже взглядом?
Перевод Марины Константиновой