Перевод Марины Константиновой
Опубликовано в журнале Урал, номер 9, 2002
Вонна ван дер Меер
(1952) — нидерландский прозаик, автор
сборников рассказов “Чувство
лимонада и другие рассказы” (1985),
“Нижнее белье” (1993) и др.; романов
“Теплая спина” (1987), “Вот такой уж
он” (1991), “Посетители острова” (1999)
и др.
Публикуемые рассказы печатаются по
изданию “De verhalen”. De Bezige Bij, Amsterdam, 2000.
Русалка
Появлению новых соседей предшествовали беспокойные звуки. Весь дом оставался в полном порядке, за исключением кладовой, расположенной — как назло — рядом со столяркой Олафа.
В первые дни, с раннего утра до середины дня, он слышал, как там тесали и сверлили, что-то приваривали и скребли лопатой; потом оттуда стали раздаваться звонкие постукивания, наводившие на мысль об укладке кафеля. Кроме того, слышно было радио. Это радио не умолкало весь божий день, перекрывая все прочие звуки. Даже когда рабочие уходили на обед, музыка продолжала греметь. Самим же рабочим приходилось орать во все горло, чтобы перекричать свое радио.
Олаф поражался тому, как легко он все эти звуки различал, ведь помещения не прилегали друг к другу вплотную. Хотя оба и находились под одной крышей со скатами — как под разными крыльями буквы V, — но между ними был воздух.
В первый же погожий весенний день рабочие открыли слуховое окно, и Олаф был вынужден свое тут же закрыть. Несмотря на то, что тем утром ему пришлось обработать шесть стульев специальным раствором против древесного червя, окна своего он не открыл, предпочитая заработать головную боль от собственных ядовитых испарений, чем от чужой какофонии.
Его жена не могла взять в толк, почему он так раздражен. После смерти госпожи Бюк смежный дом полтора года простоял пустым. Ему следовало радоваться, что наконец-то приедут новые люди, что все обошлось таким незначительным ремонтом и что у будущих соседей хватило средств нанять профессионалов. “Так-то оно будет быстрее и лучше, — сказала она, как всегда, мудро. — Тебе ли жаловаться? Сам-то ведь тоже шумишь”.
Нет, он почти не шумел. Забить пару гвоздей или что-то подточить ему приходилось крайне редко. Шкурил он вручную. А красишь и лакируешь всегда бесшумно, как думаешь. Больше всего его как раз и раздражало, что он не мог больше думать. С того момента, как поднялся этот адский шум, Олафа мучил один-единственный вопрос: когда это кончится? Он стал небрежней работать, порезал себе запястье, а когда начал красить, то руки затряслись так, что поверхности, не подлежащие окраске, пришлось заклеивать специальной лентой. Заклеивать — ну и унижение! До сих пор ему казалось, что мысли, приходящие к нему во время работы, возникают из движения: от скольжения кисти или наждачки. Оказалось — совсем наоборот: теперь, когда он не мог думать, руки его разъезжались в разные стороны. Он начал было обдумывать, не бросить ли в соседский ящик раздосадованное письмо, но его жена сочла это преждевременным. Она оказалась права: не прошло и двух недель, как в смежном доме вновь воцарилась тишина.
Но это была не та трепещущая тишина, повисшая сразу после смерти госпожи Бюк. Тишина, заставившая его подавить свою робость и выпросить у родственников разрешения зайти внутрь. “Как только я ее повидаю, мертвую в гробу, мое беспокойство наверняка сразу исчезнет”,— надеялся он. С тех пор, как она умерла, он гораздо чаще задумывался о ней, чем при жизни: о том, где она сейчас. Его родители давно умерли, так же, как и некоторые из его друзей, но когда они умирали, ему и в голову не приходил этот вопрос. Но они же и не жили у него под боком. Пустая, полая тишина, заступившая после того, как мужчины в черном вынесли из дома гроб с госпожой Бюк, мешала ему по ночам спать. Не хлопала дверь, не ворочался ключ в замке и даже кошачий лючок не постукивал. Кошку отдали какой-то племяннице, но где же находилась госпожа Бюк? Умер и умер, думал он раньше, — в прах обратился. Но чем дольше длилась эта тишина, тем настойчивей становилась мысль о том, что госпожа Бюк не могла исчезнуть полностью. Ну не вся же, не целиком.
На первой неделе мая перед дверью смежного дома остановился грузовик из агентства перевозок. Спустившись на минутку из своей мастерской, Олаф тут же был посвящен женой в подробности разгружаемого багажа: шерстяной берберский ковер, круглый мраморный стол, диван из красной кожи. Его вопрос — нет ли у нее более полезных занятий, чем шпионить за этими людьми, — она пропустила мимо ушей и бесстыже затараторила дальше: “Два телевизора, видеомагнитофон, солярий…”
“Прекрати, мне совсем ни к чему все это знать”.
“Ну и не слушай, — ответила она и продолжила: — Стеклянный приставной столик с металлическим рантиком, черная лаковая кровать с таким же туалетным столиком, две пальмы, тигровая шкура…”
Он ретировался из комнаты, взбежал по лестнице вверх, прочь. Он не хотел все это слышать. Именно такие, совершенно не касающиеся его вещи, бессмысленные, дурацкие подробности зависали в его памяти и летучими мышами болтались там целые недели: имена близнецов из телевикторины — Труди и Моника, мелодия какой-то пивной рекламы. Ах, если бы можно было запоминать только то, что хочется запомнить, а Труди и Моника забывались бы мгновенно! Почему, например, он все чаще забывал имена, которые хотел сохранить до последнего вздоха? Имя той девочки, которую он впервые, пятьдесят лет назад, отважился поцеловать в День Королевы, после танца под оранжевыми фонариками. Ее имя! Он уже несколько дней пытался его припомнить. Об этих новых людях ему уже пришлось услышать слишком много. Гораздо больше, чем он хотел бы. Скоро, приветствуя их на пороге, он просто не выдержит и прыснет из-за этой тигровой шкуры. Тряся им руки, он — несмотря на внутренний протест — будет мучиться вопросом, куда же они поместили эту тигровую шкуру. На пол перед камином, на кровать? И многими другими вопросами он начнет мучиться.
Вернувшись в свою мастерскую, он непроизвольно опять задумался о госпоже Бюк. Не страдает ли она сейчас? Если не все исчезает после смерти человека, если остается некое бесплотное ядро, то как же тогда обстоит сейчас дело с госпожой Бюк? Разве ей не мучительно смотреть на то, что происходит с ее домом? А если она от этого не страдает, потому что все ее персональные особенности растворились после ее смерти, то можно ли тогда говорить о душе госпожи Бюк? И если душа не содержит самого существенного, то что же тогда в ней? С чего же тогда еще надеяться, будто после тебя что-то остается? Чем больше мебели вносили в соседский дом, становившийся от этого все полнее, тем опустошеннее он себя чувствовал. Не более чем стружка, нет, — гораздо меньше — опилок, который унесет первым же порывом ветра.
Может быть, это происходило и раньше, просто его на те моменты не случалось в мастерской, но для него тот понедельник стал первым днем, когда он услышал звуки в их перестроенном помещении, рядом со своей комнатой. Уже закрыв краску, он оттирал тряпкой руки, когда ему что-то послышалось: каблуки простучали по кафелю, а чуть позже полилась вода. Он услышал всплески, несколько минут подряд ничего, кроме журчанья, и вдруг, сквозь шум, донесся девичий голос. Он не расслышал, что она сказала, но уловил интонацию. Интонация была повелительной.
Олаф опустился на колени около комода и пощипал тряпку, которую держал в руках: кусок старого летнего платья его жены, незабудкового цвета в красную крапинку. Он снова открыл банку с краской: можно было поработать еще, не так уж и поздно. Окуная кисточку, чтобы покрасить ножки тумбочки, сделанные в виде львиных лап, он напряженно вслушивался.
Журчание воды стихло, а вместо него послышался тихий напев. Или она давно уже напевала? Что же она еще там проделала, чего он не расслышал? Намылилась ли она уже? Мыло по мокрой коже производит еще меньше звуков, чем кисть по гладко ошкуренной столешнице.
Напев прервался. “Ян”, — крикнула девушка, или “Хан”, или “Ман”.1 О! какая мольба уложилась в один-единственный слог! Он услышал неказистое насвистывание, топанье босых ног. Что-то булькнуло, кто-то вскрикнул. Это вскрикнул Ман. “О-о-о!”, — вскрикнул Ман, или — “холодно”, и вновь зажурчала вода. Плески, хохот, голоса, его и ее голоса одновременно, а потом вдруг — тишина. Ничем не нарушаемая тишина. Что же там Ман делает с женщиной такое, отчего она перестала напевать, хихикать и стала тихой, как вода?
Он подкрался на цыпочках к слуховому окну, влез на стоящий под окном ящик и приблизил правое ухо к щели, почти не дыша. Но только он вознамерился просунуть руку, чтобы открыть окно пошире, как вдруг внизу на лестнице послышался голос зовущей его жены. Кровь бросилась ему в лицо, он отдернул руку и спустился с ящика. Если он сейчас откликнется, то мужчина и девушка тоже его услышат и осознают, насколько он близко от них, а если он моментально не спустится вниз, то жена непременно опять его позовет или, чего доброго, сама сюда поднимется. Он кинулся прочь, держа ботинки в руке. Абсолютно беззвучно притянул за собой дверь столярки.
На следующее утро он засиделся за завтраком дольше обычного. Если он просидит тут внизу еще с полчасика, то у него появится отличный предлог, чтобы задержаться вечером наверху, за работой. Кто знает, вдруг мужчина и девушка снова станут принимать ванну вместе.
— Что с тобой? Ты заболел? — спросила жена.
— Вовсе нет. Могу я хоть раз спокойно позавтракать?
— Ты не из тех, кто обожает завтраки! И никогда таким не был.
Она была права, но ее безапелляционность душила его. Если в нем все было раз и навсегда определено и известно, если ему уже не дано было изменяться, то он с таким же успехом мог быть и мертвым. Ему захотелось сдернуть со стола скатерть и заорать, что она совсем его не знает и ничегошеньки не понимает про него, но он сказал лишь: “Начну сегодня чуть позже”.
— У тебя что — работы мало?
— Да нет, работы хватает. Просто вечером подольше поработаю, вот и все.
С каждым днем он учился определять все новые звуки. Например, он уже слышал, как сквозь шум текущей воды ее туфельки, друг за другом, падают на каменный пол. В мыслях он видел, как девушка раздевается дальше: до него доносилось цоканье перламутровых пуговиц о кафельные плитки — это упала ее блузка. Звук расстегиваемой молнии — ее юбка. Мягкий, трепещущий звук, будто птица пролетела, — это упала ее комбинация. Сухой и короткий щелчок — это застежка ее бюстгальтера ударилась о пол. По водяным причмокиваниям он научился определять, какую именно часть тела она приподняла над водой. Через две недели он уже распознавал, намыливает ли она сейчас руку или ногу. Через месяц он настолько выучил мелодию, которую она напевала, поджидая в ванной Мана, что мог бы напевать вместе с ней. Иногда она пела всего лишь одно слово, что-то типа “baby” или “maybe”.
По вторникам и пятницам, как он довольно скоро себе уяснил, она никогда не напевала, поскольку была слишком занята. Чем? Поначалу он никак этого не мог определить по звукам. Сперва слышался звук тугого движения, будто она ерзала по дну ванны, затем вода плескалась с такой силой, будто она каталась там с водяной горки. Потом целую минуту раздавалось какое-то шебуршание и чавканье, после чего включался душ, и журчал, и журчал.
Только после того, как он услышал точно такие же звуки из собственной ванной и через полуоткрытую дверь увидел свою жену сидящей в ванне в шапке из пены, до него стало постепенно доходить. Сам-то он уже больше двадцати лет назад облысел, поэтому ему даже не приходило в голову, что волосы можно мыть, сидя в ванне. Вторник и пятница ему совершенно не пришлись по душе. Покуда слышалось это шебуршащее чавканье, он ничего не мог себе представить. Душ создавал своего рода завесу между его ухом и девушкой. Но как только душ выключался, он вновь начинал ее видеть перед собой: она лежала в ванной, откинув назад прямые мокрые волосы, слегка отфыркиваясь и поджидая Мана.
Все эти недели он не предпринимал никаких попыток увидеть или встретить ее и понятия не имел, как она выглядела. Когда же его жена выразила желание пригласить новых соседей в гости, то он всерьез возроптал. Ни разу за все это время он не попытался подсмотреть за девушкой в ванной. Чистый случай, безо всякого умысла, подстроил так, что однажды ему все-таки пришлось увидеть эту ванную комнату. Громадное зеркало, которым он в то время занимался, лежало, перегородив всю его мастерскую. Чтобы его передвинуть, Олафу пришлось поставить его вертикально. Тяжеленное зеркало поднялось до самого потолка, и тогда он в двойном обрамлении своего и соседского слуховых окон увидел ванну. Было еще довольно рано, ванна была пуста, но он все-таки ужасно испугался. Попытка оттащить зеркало с линии оконной видимости ему не удалась. Казалось, из него вытекла вся его сила. Зеркало повисло у него в руках, как женщина в объятиях: “Я поняла тебя. Я все знаю”.
Когда к нему вернулось спокойствие, он сумел-таки оттащить это зеркало от окна подальше. И хотя зеркало было готово, но вместо того, чтобы вернуть его в тот же день, Олаф позвонил хозяину антикварной лавки и сказал, что придется еще некоторое время поработать. Ему хотелось удержать это зеркало как можно дольше, он был даже готов, если уж на то пошло, сам его купить. Нет, вовсе не для того, чтобы подглядывать за своей русалкой, а всего лишь как тест, как соблазн, которому он должен был противостоять. Доказательство того, что он — не таков!
Стук днища поставленной на место банки, шуршание грубой щетки по доскам, елозящие по деревянному полу колени, — он пытался не слышать никаких других звуков, кроме собственных. Когда все было прибрано, он изо всех сил постарался представить себе ярмарку, вспоминая уличные шарманки, русский мужской хор.
Без пятнадцати шесть ее все еще не было. Опять не было! Если бы на дворе была суббота или воскресенье, то он легко бы это понял, в выходные они либо заваливались в ванну в самые сумасшедшие часы, либо вовсе не являлись, — выходные предсказать было совершенно невозможно. Если в такие дни ему что-то и удавалось услышать, то это был чистый подарок, поскольку он знал, что на выходные ему рассчитывать не приходилось. Но сегодня была среда, обычный рабочий день. Ее не было уже третий день. Где же она?
“Что с тобой?” — спросила его жена за ужином. Она прикоснулась ладонью к его руке и изучающе всмотрелась в лицо. Его это напугало: стало быть, это было настолько заметно. Позже, лежа в постели, он погладил ступней ее лодыжку и спросил: “Можно к тебе?”
Не страсть, но бешенство, направленное не на жену, а на себя самого. Он хотел избавиться от чувства прозрачности, но достичь этого можно было лишь путем самой ужасной лжи: изображая вожделение. Той ночью он ласкал ее со скрупулезной точностью, преисполненный высочайшим самообладанием. Он обращал свою агрессию в заботливые поглаживания. На каждое учащение ее дыхания, на легкое напряжение мышц мгновенно и точно реагировал его язык, до тех пор, пока у нее не началось головокружение, будто на карусели с порвавшейся цепью.
Когда они вновь лежали рядом и он вспоминал в темноте те звуки, которых ему уже несколько дней так не хватало, его жена, без всякого вступления и таким тоном, будто они уже битый час только об этом и говорили, сказала: “По-моему, они уехали”.
“Куда? Надолго ли?” — подмывало его закричать, но вместо этого, чуть-чуть выждав, он безразлично спросил: “Ты про кого?”
“Про наших новых соседей. Мне кажется, что они уехали в отпуск”.
Все эти годы, с тех пор как они поженились, информация такого рода страшно его раздражала, а тут вдруг он испытал благодарность. “Диву даюсь, откуда ты всегда узнаешь такие вещи? Они что, сами тебе сказали, что уезжают?”
“Нет, но по утрам я всегда ему киваю из окна. А иногда и вечером, когда он возвращается домой. Его машины нет уже несколько дней”.
“А ее машина стоит?”
“Ее? Да у нее же нет машины”.
Работающие по контрактам люди никогда не уезжают в отпуск надолго, максимум — недели на две. Ему следовало проявить терпение, она вернется, еще певучее, смешливее и желаннее, чем когда-либо. Он усердно трудился, чтобы ускорить время. Сдавая каждую готовую вещь, он представлял себе, как она, обойдя вокруг и погладив, сказала бы: “Какая красота. Высший класс!”
Она свалилась как снег на голову. Он ожидал, что вначале ему сообщит жена о том, что машина вернулась, и что он потом еще целый день будет жить этой радостью, но вышло все не так. В середине недели, точно в половине шестого, он вдруг услышал шаги. Ее босые ноги, загорелые босые ноги с ногтями красного, нет, — ракушечно-розоватого цвета шлепали по белому кафелю. Он услышал, как потекла вода из крана, и испытал облегчение, будто это он сам жил все эти недели наглухо закрученным. Булькнула вода, раз и два, — она ступила в воду. Его распирало от радости и хотелось кричать. Послышались всплески — она опустилась, наконец, в ванну. Он услышал, как по воде прошла длинная волна, значит, — она легла и начала намыливаться. Она вернулась!
Чего-то ему не хватало, вначале он даже не понял чего. Почему она не напевает? Может, устала с дороги? Может, у нее голова болит? Он ждал и прислушивался. Она пару раз откашлялась, почистила щеткой ногти, но напевать не стала. Даже не замурлыкала еле слышно. Он с трудом сдерживал себя, чтобы самому не вывести ее мелодию и тем самым помочь ей вступить. Он глянул на часы: вода уже начинала остывать, — где же Ман? Почему она его не позовет?
Звук спускаемой из ванны воды, и вдруг — всхлип. Ему не удалось придумать ничего иного: она плакала. Лежа в ванне, из которой стремительно утекала едва теплая вода, она плакала навзрыд. Он услышал, как с горловым бульканьем в сток втянуло последнюю воду, но она все не вставала. Пять, десять минут отсчитывали часы, а она все лежала в этой пустой ванне, как безногая, которую шмякнуло туда мощной волной. Дверь своей мастерской он закрыл за собой намного позже обычного. Спускаясь вниз, он уже придумал было себе оправдание, но когда вошел в комнату, его жена, казалось, даже не заметила его. Она стояла у окна, прихватив двумя пальцами, как свадебную фату, тюлевую гардину, и вытягивала шею, чтобы видеть подальше.
С этого дня все пошло по-другому. Не раз пришлось ему уйти, так и не дождавшись своей русалки. Когда же она, наконец, являлась, то вела себя самым непредсказуемым образом, у нее появилась масса дурных привычек. Впрочем, если бы это были просто привычки! Всякий раз она выдумывала что-то новенькое. Он слышал, как она ела яблоки, читала газету, перетащила в ванну телевизор и смотрела дико шумные детские программы, она грызла ногти, мыла голову самым безумным образом, например, — мыла три дня подряд, а потом — неделями — совсем нет.
Ежедневно он надеялся, что она в кого-нибудь опять влюбится, что в жизнь ее войдет новый мужчина, которого она станет поджидать, еще напевнее, нетерпеливее и желаннее, чем когда-либо.
Тем вечером, октябрьским вечером в пятницу, она, наконец-то, явилась вовремя. В половине шестого она наполнила ванну и скинула туфли. Бултых, бултых — она ступила в воду. Бу-у-ульк — она легла. Заплескало — она намыливалась. Нет-нет, он не то услышал: она себе что-то наливала. Какая-то жидкость, журча, потекла в бокал. Бокал поставили на край ванны, бутылку на кафельный пол.
Некоторое время он привыкал, а потом нашел, что в этом даже что-то есть: в том, как она лежит там, со стаканом виски в руке, одна нога согнута в колене, другая покоится на краю ванны; лежит, вспоминая о мужчине, с которым разговаривала сегодня. Как он следил за ней глазами, отводя их, если она внезапно оборачивалась. Возможно, они уже договорились о встрече на эти выходные. Он почувствовал, как рот его кривится в улыбке. Может быть, новый мужчина придет к ней на обед, и она позволит ему остаться и принять ванну.
Он насторожил уши: до него донесся звук, как если бы переворачивали пузырек с таблетками. А потом она вновь себе чего-то налила. Как же она быстро пьет, лишь бы не уснула там! Невозможно поверить, что это она алкоголь с такой скоростью вливает в себя. Либо ее мучит жажда, либо у нее горло болит, а пьет она воду.
Звук бьющегося стекла.
Он отреагировал так, как если бы это он сам разбил что-то драгоценное, — замедленно. Если только уши могут уставляться, то его уши сейчас именно уставились на этот звук, вернее — на отзвук, на остатки звука. Бьющееся стекло — он призвал себя к порядку. Бьющееся стекло — это значит, что она просто что-то уронила. Он ожидал всплесков, вскрика, раздраженного ворчания или уж хотя бы глубокого вздоха. Он прислушался, но было тихо. Он беспокойно прошелся туда-сюда, постучал по наклонной стенке, подошел к открытому окну и кашлянул. Покашлял еще, ударил молотком по рабочему столу, начал напевать, — ее песню начал напевать. Ни-че-го! Вода не издала ни звука.
Допустим, думал он, скользя взглядом по зеркалу, она там заснула, тогда я — единственный, кто может ее сейчас спасти. Один взгляд в зеркало, и — все ясно. Надо немедленно нестись вниз, взламывать ее дверь. Либо же — через собственное окно выбраться в желоб меж крышами и залезть оттуда в ее ванную.
Он плюхнулся на ящик под окном и отер лоб. Ну разумеется, она не шевелилась — она намеренно затаилась как мышь. Потому что она впервые за все эти месяцы услышала его, услышала, как он близко. Она просто делает вид, что ее там нет!
Представь себе, что она на самом деле заснула там, что она медленно, но неотвратимо сползает все глубже в воду, ну надо же что-то делать. Надо идти вниз и из комнаты, где жена накрывает к ужину, звонить в полицию. Рано или поздно они спросят его, откуда он узнал. Как закралось ему в голову такое подозрение. Они увидят зеркало и решат, что все поняли.
“Я же только слушал”.
Но никто ему не поверит.
Женщина, захлебнувшаяся в ванне, — ну и напридумывал он себе! Конечно же, он все это себе вообразил, и трусость его — тоже воображаемая. Однако эту тишину выносить он больше не мог, и, хотя еще не было шести часов, он положил молоток и закрыл слуховое окно.
Бродячая кошка
Никто не видел, как она пришла. Она появилась внезапно, в марте. Мои дети вбежали домой с криками: “Там ведьма лежит под дверью!”
— Да ну?
— Правда-правда. У нее длинные черные волосы!
— А метла у нее есть? — поинтересовалась я. — Тогда она могла бы подмести
тротуар.
— Да не под нашей дверью, а у Сони.
— О, ну повезло, что не под нашей дверью.
Я позволила вытолкать себя в коридор. Охотно, в полной уверенности, что непременно попадусь в очередную ловушку, я высунула голову за дверь. И увидела, что она лежит там: девушка в заношенной робе. Она лежала, свернувшись клубочком, на кокосовом коврике супругов Термолен, прямо под медным почтовым ящиком, спиной к их дому.
Она спала. Под головой у нее вместо подушки лежал набитый пластиковый пакет. Ее прямые волосы были все в колтунах, кожа ее была бледна, но больной она не смотрелась, скорее угасшей. Может, она отсыпалась с похмелья? Определить ее возраст было совершенно невозможно. Ей могло быть под тридцать, а могло и под сорок. Грязь лишила ее возраста.
— Это же ведьма?
— Тссс, нет.
Наклонившись над женщиной, я заметила, что на ней были кружевные белые перчаточки. Не первой свежести руки невесты, уютно сплетясь, покоились под ее подбородком.
— А чего она тогда тут лежит?
— Не знаю.
Я быстро окинула взглядом ее пакет, убедившись, что нигде не видно шприцов или игл. Кладя руки им на плечи, по руке на каждую дочь, я сказала: “Она же ничего не делает. Вам не стоит ее бояться”.
— Она умирает? — спросила одна.
— Может, принести ей мисочку молока? — спросила другая.
— Потом, может быть, когда она проснется. Давайте не будем ей пока мешать. — Я
подтолкнула их вперед себя, обратно к дому.
— А если дождь пойдет?
Я вспомнила ее истертую робу с наполовину выдранной молнией, под ней была только майка.
Наш район из тех, где на тротуар перед дверью выставляют цветочные горшки, у нас не бывает бомжей и наркоманов. Что привело ее в эту деревню, откуда она взялась, эта женщина? Мои дочери называли ее “та девочка” или “девочка с колтунами”. Но я называла ее “женщина”. Видимо, потому, что мне хотелось, чтобы расстояние в годах между этим угасшим существом и моими дочками было как можно больше. Почему она легла на холодные плиты, а не в ямку на поле, за нашим домом? Почему не под церковным навесом? Час спустя, выйдя из дома, чтобы отправить письмо, я увидела ее лежащей все там же, но теперь под одеялом. Кто же ее укрыл, и почему мне такая идея не пришла в голову?
Черные бархатные гардины семьи Термолен были закрыты. Почему она легла именно под их дверью? На коврик самой суровой на всей улице четы. Под самым сверкающим почтовым ящиком. “Дочь их”, — услышала я голос позади себя. Я обернулась. Мужчина, которого я знала в лицо, подошел, ведя за руль велосипед, и остановился рядом со мной. “Что вы сказали?” Он кивнул на зашторенное окно: “Их дочь. Да, конечно”, — добавил он, будто я с ним спорила.
— А их нет, что ли? Они в отпуске? — спросила я. — Может, мы… может быть, кто-то
должен ее впустить пока?
— Они, скорей всего, тоже ее не впустят, — сказал мужчина, намереваясь двинуться
дальше.
— Свою собственную дочь не впустят? А почему?
— Она бродяжничает. Уж много лет. А время от времени возвращается и ложится тут.
Я взглянула на лежащую женщину, на дверь, которая вдруг показалась мне закрытой еще плотнее. Герметически задраенной. Их действительно не было дома или они делали вид, что их нет?
Первое знакомство с господином Термолен, лет восемь назад, не оставило у меня приятного воспоминания. Мы жили в этой деревне не более недели, когда он вдруг позвонил с утра в дверь и хмуро спросил, нет ли у нас кошки.
— Да-да, черненькая, в белых носочках. Это наша.
— Тогда держите ее взаперти.
За этим приказом последовало длиннейшее объяснение про воробьев и дроздов, про шарики жира, которые его жена специально развешивает на веревке для птичек, а те теперь не прилетают из-за нашей кошки. Каждый раз, когда госпожа Термолен собирается кормить птичек, — “свет и радость ее жизни”, сказал он безрадостным голосом — каждый раз, когда она собирается их покормить, украдкой появляется наша кошка и сеет панику. Видимо, она уже поймала одну, — господин Термолен употребил слово “убила” — потому что госпожа Термолен только что нашла откушенную птичью головку.
Я пообещала считаться впредь со временем их кормежек, но отношения меж нами не наладились. Не улучшились они и после того, как наша кошка исчезла и уже не могла причинять им никакого беспокойства. Они продолжали смотреть укоризненно, господин Термолен и его жена. Даже когда они поздравляли нас с Новым годом или с рождением ребенка. Я попыталась вспомнить, не говорили ли они, по случаю, о собственных детях. Интересно, можно ли без сомнений склоняться над колыбелью новорожденного, когда знаешь, что может получиться из ребенка.
Вспоминая эти моменты, я объясняла своим дочерям, кто та женщина у порога.
— Почему же они ее не впускают?
— Да я и сама этого не понимаю, — ответила я.
— Какая она несчастная девочка! — сказала одна.
— Какие они подлые люди! — сказала другая.
Я молча кивнула. Я не хотела им навязывать своего мнения, но я тоже считала, что они подлые. С твердокаменным сердцем. Жестокие.
— Ты бы оставила меня так лежать?
— Ну, что ты? Нет, конечно!
— Даже если б я натворила чего-нибудь ужасного?
— Даже и тогда.
В этот момент в нашу улицу въехала полицейская машина. Она притормозила, останавливаясь у дома четы Термолен.
“Ты не должна осуждать этих людей, не зная всей предыстории, — сказал мой муж, выслушав мой рассказ. — Как раз недавно мне рассказывали про одного парня, который приходил домой только затем, чтобы обокрасть своих родителей. Раз за разом”. “Она не выглядела наркоманкой, — сказала я, но ты прав”.
На следующий день женщина опять там лежала. А вечером ее опять забрала полиция. Она никогда не сопротивлялась. Пару недель она бродила по соседству. Под родительской дверью она спала не всегда, иногда лежала под деревом в поле за нашим домом, иногда сидела в закусочной. Никогда ни на кого не смотрела, всегда сидела, уставившись на что-нибудь поблизости: кофе на столе, самокрутка в руке, крошечные дырочки на своих кружевных белых перчатках.
Всякий раз, как мы ее встречали, мы задавали одни и те же вопросы. Мои дочери, вслух: “Почему начинают бродяжничать? Она не хочет жить в доме?” Я, мысленно: “Когда у них все пошло наперекосяк? Можно ли это было предупредить?” В поисках причины я видела перед собой первым делом укоризненные лица супругов Термолен. Я не могла думать о ней, не испытывая неприязни к ее родителям. Понимая, что это нехорошо, я ничего не могла поделать, — это выходило само собой. Прежде чем я это осознала, уже подумалось: не удивительно, что ребенок становится таким, при этаких-то родителях. Но однажды это кончилось. Не потому, что меня призвали к порядку, не потому, что мне что-то рассказали про эту женщину или про чету Термолен. Это случилось из-за кошки. Не просто какой-то там кошки, а черненькой, с белыми лапами, в носочках — как мы всегда говорили. Так и было написано в объявлении о пропаже, которое мы расклеили по всему району: пропала кошка, черная, с белыми носочками.
Однажды в полдень, когда мы возвращались с поля за домом, где запускали воздушных змеев, мы увидели ее, прошмыгнувшую мимо.
— У нас ведь раньше была точно такая же кошка? — спросил старший ребенок.
Я поперхнулась.
— Ну черненькая же, с белыми носочками? Это она?
— Возможно, — сказала я, — но, может быть, просто похожая на нашу. Чуточку.
— А наша-то почему ушла?
Как будто я себя не спрашивала сто раз о том же. Кошки же просто так не уходят из дома? Или все же уходят? Ей не нравилось, что мы переехали? Она скучала по городу? Может быть, она не смогла перенести, что в доме появился ребенок, и ей стало позволено не все? Или мы ее тогда забросили? Упустили из виду? Однажды я просто запретила себе думать об этом, искать причину. Но это не помогло. Она начала мне сниться: то вся ужасно блохастая, то какая-то плешивая, с изъеденной молью шкурой.
— Не знаю, почему она начала бродяжить, — сказала я. — Правда, совсем не знаю.
Произнося это, я уголком глаза заметила какое-то шевеление в траве, что-то белое, какие-то пятна среди зелени. Опять она вернулась? Пришла, как привидение, и именно сюда, чтобы родители могли видеть ее из окна своей спальни.
— Что с тобой, мам? Может, это была совсем и не наша. Просто похожая. Чуточку.
Я кивнула, повернулась и зашагала по тропинке, кратчайшей дорогой в наш сад. Не обращая внимания на кучу вопросов позади меня, задаваемых высокими, удивленными голосами, я спросила, перебивая всех, кто хочет лимонада. Большой стакан лимонада со льдом. И еще: кто-нибудь проголодался? Кто хочет бутербродов с сыром и помидором? Можно, например, выложить на бутерброде лицо: маленький соленый огурчик вместо носа и половинку помидора вместо рта. Веселую, смеющуюся рожицу.
В мыслях я уже накрывала на стол.
Перевод Марины Константиновой