Опубликовано в журнале Урал, номер 8, 2002
Евгений Петрович Касимов — родился в городе Коркино Челябинской области, с 1976 г. живет в Екатеринбурге, учился на филологическом факультете УрГУ, закончил Литературный институт им. А.М. Горького (семинар Вл. Амлинского). Член Союза журналистов России. Публиковался в журналах “Уральский следопыт”, “Урал”, других журналах, в литературных сборниках и антологиях. Пишет прозу, стихи, инсценировки и пьесы. Автор книги “Стихи” из серии “Интернационал” (изд. Уральского университета).
Серафим
Он стоял на вершине старого отвала и жадно смотрел на городок. Он видел его сразу весь и чувствовал его, как может чувствовать человек свое тело: биение сердца, колебания легких, сплетение вен и нервов, упругий ток крови, мерцание мозга и работу кишок. Он увидел легко и мгновенно обнаженные внутренности домов, и тайная жизнь этих домов вошла в него. И внял он разговоры на кухнях и разговоры в гостиных, любовные вздохи и крики в сумеречных спальнях, безмятежное посапывание младенцев и невнятное бормотание отходящих в мир иной. И внял он неподвижное закопченное небо над городком, и урчание грузовичков, спешащих под стук молочных фляг, и мимолетное шуршание шин велосипеда по асфальту, и пронзительный блик никелированного звонка, и запах теплого хлеба из распахнутого чрева хлебовозки, и запах свежих газет, торчащих из кирзовой сумки почтальона-велосипедиста, и лязганье подземных машин, шум осыпающегося угля, ругань проходчиков, пот, стекающий из-под фибровых касок, шорох брезентовых роб, желто-зеленую капель штолен, неяркий свет шахтерских ламп, бесконечную, как сама жизнь, транспортерную ленту, гулкие взрывы в карьере, громыхание экскаваторов, и снова шум угля, как шум черного прибоя древнего моря, и натужное гудение электровозов, медленно ползущих по ступеням карьера, и рокот врубовых машин…
Подул ветер, стало темнеть, и вдруг тяжело зашлепал дождь. Городок исчез за полупрозрачной пеленой, как если бы в бинокле сбили резкость.
Серафим застегнул плащ до подбородка, накинул капюшон и по твердой тропинке, поросшей репейником и полынью, сбежал вниз.
Было уже далеко за полдень, когда Сандалов проснулся. Он долго лежал в постели, бессмысленно глядел в потолок, потом лениво встал, подошел к окну. Солнце горело на белых металлических крышах гаражей, ветер шевелил листья большого тополя, росшего прямо под окном. “Черт! Спилю тополь! — подумал Сандалов и зло дернул тюль. — Темно, как в гробу”. Он отвернулся от окна. Беспорядок в комнате неприятно поразил его. Секретер был завален газетами и журналами, книги были распиханы по стеллажам кое-как, а некоторые и вовсе лежали грудой на полу. Жеваная простыня безжизненно свисала с дивана, одежда комом лежала на стуле, однако же на спинке его висели аккуратно разглаженные задубевшие носки.
В комнате всегда был беспорядок, но каждое утро это поражало Сандалова. Может быть, потому, что каждое утро беспорядок был разный. Сандалов зябко передернул плечами и побрел в ванную.
В ванной он долго изучал перед зеркалом свое помятое лицо, разглаживал мешки под глазами, высовывал язык, скалил зубы, слегка подпорченные кариесом. Где-то он прочитал, что Луи де Фюнес по утрам делает перед зеркалом пятьдесят гримас. Вместо физзарядки. У Сандалова гримасы были похожи одна на другую, и все они были какие-то унылые. Мышка затравленно метнулась в груди, скользнув хвостиком по сердцу.
Борода росла неровно, пятнами. За три дня отросла порядочная щетина, отчего лицо приобрело землистый оттенок. “Надо бриться”, — вздохнул Сандалов. Он пустил шумную струю холодной воды и стал взбивать пену жестким помазком прямо в мыльнице. Конечно, лучше было бы вскипятить воды, но Сандаловым владело какое-то оцепенение. Он нашлепал прохладные куски пены на щеки и стал скоблиться безопасной бритвой. Лезвие было тупым, и Сандалову было больно. Он морщился и скалил зубы. “А кто-то пользует “Шик”, — лениво подумал он. — Или “Лондон бридж”. Или “Жиллет”… Можно бриться двести лет!” Сандалов ухмыльнулся. “Нигде, кроме как в Моссельпроме”. Сам он “пользовал” “Балтику” месячной давности. Он осмотрел ссадины на лице, ругнулся и стал искать зубную пасту. Тюбик, пустой и скрюченный, он нашел под раковиной. Тяжело вздохнул и снял с полочки коробку с зубным порошком. Поглядывая в зеркало, он яростно работал щеткой. Белые брызги летели во все стороны.
Наконец умылся. Поморщившись, утерся несвежим полотенцем. Пригладил ладошкой волосы и критически осмотрел себя в зеркале. Нет, не стар. Уже не молод, но еще не стар.
Он вышел из ванной и пошлепал босыми ногами на кухню. Пыль и пепел прилипли к пяткам, и Сандалов опять неприятно поразился.
Он долго чиркал спичкой, зажег газ. По грязной плите сыпанули жирные коричневые тараканы. Сандалов поставил на огонь чайник и пошел одеваться.
Толстые носки, свитер на голое тело, мятые брюки. “Жизнь тяжела, а человек слаб”, — вздохнул Сандалов и спрятал пустую бутылку из-под портвейна за диван. На кухне забрякал крышкой, зашипел чайник. “Ай-яй!” — Сандалов побежал на кухню, стал заваривать в большой кружке кофе. Высоко поднимая чайник, направил струю в кружку. Поползла, заворочалась коричневая пена, остро запахло желудями, ячменем, цикорием. Сандалов сморщился. “Дерьмо, — подумал он. — Все дерьмо”.
Помешивая ложкой кофе, он подошел к окну, глянул во двор. Крыши гаражей померкли, тополь дрожал под напором ветра. “Спилю черта! — яростно подумал Сандалов — Но, однако, дождь будет”. Раздвинув грязную посуду на подоконнике, он поставил кружку, сдернул пожелтевшую, отставшую от рамы полоску бумаги, открыл форточку. В лицо ударил живительный запах озона и необыкновенно крепкий и сильный запах тополиной листвы. И хлынул дождь.
Окна были открыты, недвижно висели голубые полупрозрачные шторы, было липко и душно. Поэты изнывали от жары. Секретарь Лидочка поминутно выбегала с пустым графином, но спускаться вниз к бачку с кипяченой водой ей было лень, и она шла в женский туалет и там набирала тугой шипучей воды из крана.
В редакции газеты “Шахтерская правда” шло очередной заседание литературного объединения “Поросль”. Надо сразу заметить, что в городке существовало два литобъединения, но то, второе, носившее пышное название “Галатея” и возникшее случайно на чьей-то уютной кухоньке, а не учрежденное официально, было, конечно, не конкурентом для “Поросли”. Недаром же городская газета предоставила последнему монопольное право эксплуатировать литературную страницу, выходившую ежемесячно. “Поросль” всячески утверждала свое существование писанием стихов, поэм, рассказов, повестей, а также и эпиграмм на собратьев по перу, где “Галатея” всегда рифмовалась или с Галилеей, или с галантереей. Собратья же по перу что-то варили на своей кухоньке, искали философский камень и эпиграмм высокомерно не писали. Да и, надо сказать, трудно придумать рифму к слову “поросль”.
Читал поэт Евгений Костылев — спортивного вида молодой человек, одетый в костюм златоустовской швейной фабрики, который несколько портил молодцеватую фигуру поэта. Несмотря на жару, он был застегнут на все пуговицы, исключая нижние. Стихи были аграрные. Пейзажи, подернутые сивой дымкой, лошадка, везущая какой-то там воз, а также горе, доля и беда. Костылев читал спокойно, размеренно, лишь иногда вздрагивая правой ногой, как будто бы примериваясь в секторе для прыжков в высоту.
— Ну-у! — всплеснул руками маленький чернявый человечек. Он, как видно, был за руководителя или за председателя, ибо сидел за высоким столом, лицом к молодым писателям (молодыми их, конечно, можно было назвать условно, так как многие из них были обременены сединами, морщинами и почетными значками “За победу в социалистическом соревновании”), держался раскованно и делал своими маленькими ладошками то так, то эдак: подбородок потрет, лоб прикроет или женственно по векам — сверху вниз.
— Ну-у! Э-э… Гена, да? Евгений? молодец! Удивил, Гена! Это ведь что-то новое у тебя? И хорошо! Хорошо, надо сказать! (Лицо его при этом выражало необыкновенную живость, какая могла бы возникнуть, если бы он неожиданно узнал, что ему предлагают бесплатную туристическую путевку, ну, скажем, в Акапулько). Детальки… так это… слегка подчистить… А так… Хорошо!” — закончил он вдруг таким красивым баритоном и так весомо, что можно было подумать, что он решил прочитать собравшимся поэму Маяковского. Но глаза его потускнели. “Ах, — подумал он, — придет или не придет? Ах, ведь хороша! М-м! А как не придет? Нет, придет. Точно придет. Ах, вино дрянь! Как там его… “Аромат степу”. Тьфу, гадость! Ну не было больше ничего! Не водку же лакать в такую жару”.
Костылев сел. Следующим читал Гриша Гистрионов. Настоящей фамилии его никто не знал. Она у него, конечно, была, но он ее никому не сообщал и под стихами так и подписывался “Григорий Гистрионов”, имея, очевидно, соображения не только на счет смысла псевдонима, но и аллитерации. Как видно, с настоящей фамилией его было что-то неладно. Может быть, она у него была слишком обыденной или просто неблагозвучной. Бывают же такие фамилии — Лошак, например. Как такую фамилию поэту носить? Ей-богу, нельзя! Это ж для поэта смерть — не фамилия! Куда как больше повезло всяким там Голуазовым. Им только и перо в руки.
Стихи у Гистрионова были индустриальные. В них сверкала электросварка, кипел металл, гремели и ухали разные механизмы, и хоть не всегда было все понятно, но производило впечатление хорошего крепкого завода.
Внезапно за окнами потемнело. Запахло электричеством.
— Ой, что сейчас будет! — всплеснула руками Лидочка.
Тот, что был за председателя, кисло посмотрел на нее.
— Ничего не будет, — сказал он. — Дождь будет.
Он оглядел ее маленькую грудь, высокую, худенькую шею, вытравленные перекисью водорода волосы и совсем уж было приуныл, как ворвался ветер, шторы вспузырились, хлопнуло окно, посыпались осколки.
— Ай! — закричала Лидочка.
Хлынул ливень. В комнату ворвались запахи зелени и дождя.
— Закройте окна! — закричали все сразу. — Мы же тут все простудимся!
Грянул гром.
— С ума сойти, — прошептала Лидочка.
Окна были закрыты, в поэзии объявлен перекур, и литераторы потянулись в коридор.
Сквозь дождь по сияющему асфальту Серафим вошел в городок. Проносились редкие автомобили, поднимая водяную пыль, прошел городской автобус, натужно скрипя своим большим телом. За мутными стеклами согбенно сидели люди. Серафим мгновенно увидел себя в грязном полупустом салоне, утопленном в сером ледяном свете, расслабленно ощутил тяжелые в мелких трещинках руки на своих коленях, пусто посмотрел на Аллу Пугачеву, которая старательно улыбалась с глянцевого плаката, и исчез.
Он шел, надвинув капюшон, мимо корявых домиков с ржавыми крышами, мимо потемневших и набухших от дождя калиток, мимо хилых огородиков, кое-как огороженных и сплошь засаженных картошкой, мимо бурой туши террикона, и вот уже появились палисадники, изукрашенные резным штакетником, и закурчавилась светлая сирень в палисадниках. За сиренью прятались пряничные домики — и хорошо, видно, жилось в этих пряничных домиках с леденцовыми стеклами, но вся эта хорошая ядреная жизнь была сокрыта от посторонних взоров монументальными заборами, над которыми возносились серебристые парники и крыши ладных сараев и гаражей.
А вот и пруд, заросший черным камышом, а над прудом церковка с темно-синим куполом, на который непринужденной рукой маляра были брошены золотые звезды. Вышел батюшка в неопрятной рясе, щелкнул зонтиком, зонтик каркнул, уселся, растопырив сизые крыла над его плечом. Шаркая галошами, батюшка побрел в дождь.
Серафим шел по каменным кварталам, по пышным скверам, где вечером можно запросто получить синяк под глаз, а то и короткий нож в живот. Миновал почту, кинотеатр им. 30-летия ВЛКСМ и вышел на площадь, где сразу за белой громадной трибуной начинались старые дворы, опутанные бельевыми веревками и застроенные ветхими сараюшками, старые дворы с неизменными своими песочницами и грибками, с непременными деревянными столиками, отполированными обтрюханными рукавами пиджаков и жакетов (здесь играли обычно в старую славную игру “66”, но никогда ни в “очко”, ни в “свару”, ни в “храп”, ни вообще на деньги — на деньги играли в бомбоубежищах, которые находились в подвалах больших каменных домов, и то по преимуществу школьники), с глубокими глинистыми погребами, в которых держали картошку и квашеную капусту, старые дворы, живущие единой жизнью, которая как-то незаметно остановилась еще лет двадцать назад. За старыми дворами стояли стадион, горсад, дальше — Шанхай, разрушенные бараки, захиревшие огороды, убогие домишки, поля, поля, и далеко на горизонте вздымались, попирая небо, сизые треугольники терриконов.
Дождь с треском расшибался об асфальт. Пустыней и холодом веяло вдоль улиц.
Сандалов шел по мокрым улицам. И сердце у него болело, и тяжело было на душе. Только что он получил бандероль из издательства, в которой лежала отвергнутая рукопись и редакционное заключение, прочитав которое Сандалов почувствовал сначала полную растерянность, а потом — холодную ярость.
Жизнь! Жизнь
проклятая. Все псу под хвост. Ведь
как режет, а? “Поэзия — это, прежде
всего, талант, помноженный на
труд”. А мы-то, дураки, и не
догадались. У-у, чиновники, сучье
семя! Только и могут, что говорить
прописные истины. Отчего же вы так
снисходительно-небрежны? Откуда
это в с е п о н и м а н и е,
самоуверенность и категоричность?
Может, у вас действительно дубовые
головы, а может, вы просто
поднаторевшие
в своем деле иезуиты? И форма-то
никуда не годится, и идей-то никаких
нет, и вяло и анемично, и то, и се… И
ищут они то, чего быть не должно, а
то, что есть — не видят, даже
водрузив на нос роскошные очки с
итальянскими светочувствительными
стеклами. А чего ищут-то?
Суперэкстралюкс какой? А у меня все
просто. Просто длинное дыхание
портрета в легкой раме окна. Просто
движение ветви за окном. Просто
свет небесный и тьма египетская.
Просто п у т ь. И я по-другому не
умею, не могу. И не хочу. Я так живу, и
это моя жизнь. А что есть твоя жизнь?
Что ты сам-то делаешь? Бесконечно
строчишь свои рецензии, которые
похожи друг на друга, как
телеграфные столбы? Кто ты, рядовой
труженик литературы? Только нет, ты
не рядовой — рядовые раньше всех в
бою падают, ты писарь, штабист с
тридцатилетним стажем, изучивший в
литературе только входы и выходы да
изредка тискающий свои жалкие
стишонки в издательстве, в котором
ты прижился, которое для тебя есть
большая теплая корова… Да как вы
смеете называться поэтом и,
серенький, чирикать как перепел?!
Сандалов задыхался. Иногда злоба искажала его лицо, и он судорожно рвал верхнюю пуговицу куртки. Но холод пронизывал его, и он опять застегивался, чтобы через минуту опять схватиться за ворот.
Был ли Сандалов прав, и действительно его поэтическая натура была непонятна многочисленным рецензентам, или же он относился к категории графоманов-любителей, которых во все времена водилось великое множество и которые, встречая отпор со стороны редакционных работников, переполнялись желчью и к концу своей неблестящей поэтической карьеры только и занимались тем, что писали пасквили и жалобы на всех, кто их “не пущал” в большую литературу — всего этого автору решительно неизвестно, потому что сам он не был знаком со стихами обиженного поэта.
Серафим сидел в сквере и кусал давно потухшую папиросу. Дождь почти перестал, и прозрачен необыкновенно стал воздух, и резко и выпукло обозначились каждый камешек, каждая травинка. Где-то заунывно настраивался духовой оркестр. Сладко пахло волчьей ягодой.
Ударил марш, и светлые звуки меди покатились по улицам городка, и заметалась холодная жирная листва тополей, шевельнулась мокрая акация, сыпанув бисерные капли. Сначала расстроенно, а потом все слаженнее играл духовой оркестр. Темно-зеленые листья тополей переворачивались светлыми брюшками вверх, крутились, перелистывали холодный светлый воздух.
Гулко бухал барабан, пронзительно и стройно пела медь, музыка разбивалась вдребезги, в тысячу мелких брызг, и рождалось в груди щемящее чувство, которое может родиться только в такой внезапно холодный летний день, когда улицы опустели и скоро сумерки, когда невидимый оркестр выплескивает сверкающую в каплях дождя медь, и ветер треплет тугую листву тополей.
Его узкое лицо сморщилось, он втянул голову в плечи и ссутулился. И руки его ощутили тяжесть трубы, и пальцы быстро пробежались по клапанам, он поднял трубу и слился с ней в долгом томительном поцелуе. За спиной ревела туба, пели альты, и у самого плеча его подрагивала кулиса тромбона. И он оторвался от трубы и открыл глаза и опять оказался в сквере. Но все еще в ушах стоял горячечный крик тромбона, надсадно выл саксофон, и еще кто-то пьяненький сидел на ящике из-под пива перед самым оркестром и, вертя головой и хлопая в ладоши, всхлипывал: “Чича! Давай, Чича!” И саксофонист, виртуозно вихляя длинным телом, выдувал из своего инструмента серебряный и такой же длинный, как он сам, звук. Но картина потускнела, покрылась мелкими трещинками и вдруг осыпалась.
Серафим медленно подумал, что если бы жара — то и пыль, пыль мелкая, въедливая, всегда висящая в зной над городом. С болезненной ясностью он увидел желтый свет неба, почувствовал запах собственного пота, увидел жесткую грязь в сквере и легкий, но недвижимый мусор на тротуарах, безмолвно поникшую зелень, безучастные лица горожан, обалдевших от жары…
Томительно сладко, но и безнадежно больно было в груди.
Очень сильный запах акаций, песчаная дорожка, холодные брызги дождя, желтая медь… И нет никого. Он отбросил окурок и шумно втянул ноздрями воздух.
Внезапно оркестр умолк. Стало тихо. Так тихо, что было слышно, как падают капли в рыхлый песок аллеи и где-то далеко поет сигнал автомашины. Вдруг оркестр вздохнул тяжелым маршем, и тонкая грусть резанула лезвием по животу. Густой тяжелой печалью дышал оркестр.
Серафиму стало зябко, глаза его потемнели.
Поэты чинно курили в конце коридора. Свет из грязного окна с решеткой типа “над Уралом встающее солнце” прочно застревал в клубах сизого дыма.
Гистрионов вскользь похвастался зажигалкой “Ронсон”, заметив, между прочим, что “Ронсон” серебряный и что за него “дают сто пятьдесят”.
Костылев сочинял в уголке какой-то мадригальчик, искал рифму (поросль — недоросль — выдоросль — водоросль…), натужно шевеля губами и отчаянно поглощая сигареты “Лигерос”.
Ветераны труда стояли чуть в сторонке от молодежи и спорили, кто лучше: Маяковский или Есенин. Приверженцы Есенина утверждали, что он был истинно гениальным поэтом, потому что у него “была душа”, причем душа наша, русская. А Маяковский, конечно, тоже был ничего себе поэтом, но больше газетчиком. И с фокусами. Их противники отвечали, что Маяковский был революционером, а Есенин хоть и ничего себе поэтом, но пьяницей. А Маяковский вообще не пил. Разве что “Абрау”.
— Пал Андреич! — обратились наконец спорящие к председателю, считая его как бы “в авторитете”. Кто самый гениальный поэт нашего века?
— Безусловно, Евтушенко! — твердо ответил тот.
Пал Андреич, окруженный молодыми поэтами, неторопливо и веско критиковал “Книгу о русской рифме” Давида Самойлова, называя его почему-то Копельманом. Он утверждал, что автор ни черта не смыслит в рифме вообще, а в русской — тем более. Мимоходом он ругнул и Жирмунского (хотя надо заметить, что Пал Андреич осилил “Теорию стиха” только до двадцать третьей страницы, а когда ему стали попадаться примеры стихотворных размеров из французкой, итальянской и немецкой поэзии в оригинале, ему стало скучно, и он книгу забросил, так как не знал ни одного из вышеупомянутых языков — он знал немного по-латыни, чтобы выписать больному рецепт, ибо работал в местной больнице врачом-психиатром) и тут же доверительно сообщил всем, что сейчас он, Пал Андреич, сам работает над статьей “О начертательной рифме” и что это будет не пустая вещь. Конечно, копельманы постараются ее “не пустить”, но он все-таки статью пробьет. Связи у него там (он ввинтил руку в табачный дым) тоже кой-какие имеются, да-с!
Лидочка красиво пускала дым через ноздри и украдкой поглядывала на Пал Андреича. Сердце вздрагивало, когда ей удавалось поймать его взгляд. Пал Андреич хмурился и погружался в литературоведческие хляби и зыби.
Перекурив, пошли продолжать заседание.
Пал Андреич занял свое место.
— А сейчас, — он потер маленькие ручки, — самое главное. Хватит нам вариться в собственном соку! Для кого мы пишем? Для широкой массы. И пора нам наконец выходить на эту, так сказать, широкую массу. Пора!
Он грозно посмотрел на всех и неожиданно устало бросил:
— Будем готовить коллективный сборник. С издательством я веду переговоры.
Эффект был поразительным. Молодые поэты сидели как бы несколько пришибленные, как бы несколько прихлопнутые одним большим пыльным мешком, что ли. Старики же, напротив, расправили плечи, заухмылялись в усы, стали подмигивать друг другу, дескать, вот и наше времечко пришло, не все, понимаешь, энтих литераторов печатать, не хуже их, понимаешь, пишем, даешь дорогу рабочему человеку!
Потом все страшно оживились.
— Назовем-то как? А? Как назовем?
— “Горицвет”!
— “Взлет”!
— М-м… “Старт”!
— Тишина! — сказал устало Пал Андреич, и все завороженно замерли, первым делом подумав, что Пал Андреич предложил такое неожиданное, но скромное и непретенциозное название; сообразив же, что он просто требует внимания, обмякли и приготовились внимать.
Пал Андреич выдержал паузу и неторопливо сказал:
— Я думаю… “Начало”. Это неплохо. Символично. Точно. И просто.
И все сразу представили маленькую книжицу в глянцевой оранжевой обложке, на которой крупно черным строгим шрифтом был напечатано название. И так зримо явилась всем в воображении эта книжица, что каждый стал ее лихорадочно листать в своем воображении, ища свою фамилию и сокровенные строки, выкованные бессонными ночами.
Лидочка изумленно смотрела на Пал Андреича. Руки и ноги ее слабели, низ живота наливался холодком. “Ой, я уже не могу больше!” — чуть не простонала она. Пал Андреич, заметив, как дернулось ее лицо, отвернулся и насупился. “Вот тоже, дура, привязалась. Не будет у нас с тобой больше, не будет, ясно?” И в голове его опять поплыли соблазнительные видения: мощные плечи и роскошная грива жестких рыжих волос, разметанных по подушке. “Неужели не придет? Придет! Придет! Всем нутром чую, что придет!” И правильно чуял Пал Андреич — придет! Придет и обнимет! Потому что нутро у Пал Андреича, врача-психиатра, было весьма чутким и чувствительным. Особенно к противоположному полу.
Все сидели разгоряченные, говорили о гонораре за сборник, о гонорарах вообще. Поспорили, кто больше получает: Вознесенский или Рождественский. Сошлись на том, что Юлиан Семенов, потому что он еще и фильмы снимает. Разговорились, распалились, даже упрели чуть. Пришлось приоткрыть окно.
Дождь перестал. Где-то тяжело играл духовой оркестр.
Костылев с непосредственностью человека, одетого в костюм златоустовской швейной фабрики, сердито заворчал:
— Опять! Жмура, наверно, тянут. Духоперы!
Сандалов выстоял очередь в винный отдел гастронома, купил бутылку красного крепкого вина. Бутылка была липкой, со сморщенной этикеткой, и это было неприятно Сандалову. Он сунул вино во внутренний карман куртки и пошел в сквер.
Он брел по пустынному скверу, похрустывая аккуратно влажным песком, и подумывал, а не пойти ли лучше домой, но, представив неприбранную комнату, опостылевшую пишущую машинку, ворох рецензий с холодным бесстрастным приговором, пробормотал:
— К черту! Кокну здесь где-нибудь.
На скамейке сидел, съежившись, какой-то человек. Его бледное окаменевшее лицо, темные глубокие глаза показались Сандалову знакомыми. “Может, в школе одной учились?” — вяло подумал он. Сандалов шумно вздохнул и уселся на скамейку, даже не смахнув с нее воду.
— Хоронят, что ли, кого? — сказал он в пространство, прислушиваясь к звукам оркестра.
Серафим смотрел на него с сумрачным интересом.
— Выпить хочешь? — грубо и опять же в пространство спросил Сандалов.
Серафим покачал головой.
Сандалов глянул на него искоса, и вдруг как будто светлое зеркало плеснуло ему в глаза. Ф-Фу! Он откинулся на спинку скамейки. “Уже зайчики в глазах…” И внезапно его осенило. “Да он на Блока похож!” Но тут же засомневался, все так же искоса наблюдая за сидящим. “Нет, скорее на Шуру Артемьева. (Шура Артемьев — закадыка Сандалова — был действительно немного похож на Блока, особенно на того, который на портрете Сомова. Но его лицо не носило той печати благородства, которой был отмечен поэт. Шура был всегда немного помят и всклокочен). Да нет же. Этот вообще какой-то другой”.
Сандалов сплюнул и достал бутылку.
— Ну, как желаешь, — пробормотал он, как-то сморщился и стал ковыряться в пробке.
Серафим пожал плечами и отвернулся. Ему был понятен этот истрепанный внешне и внутренне человек. Он усмехнулся: “Жизнь тяжела, а человек слаб”.
Сандалов наконец справился с пробкой.
— Может, все-таки… а? — он протянул бутылку Серафиму.
Тот остро посмотрел на Сандалова и покачал головой. Сандалову стало не по себе от этого пронзительного взгляда: его как будто просветили специальным рентгеновским аппаратом и увидели не только его бренные внутренности, но и скомканную, заскорузлую душу. Он зябко поежился и забулькал, высоко подняв бутылку. Выпив вино в два приема, он осторожно сунул пустую бутылку под скамейку и с минуту сидел молча, невидяще глядя перед собой. Красная струйка стыла на подбородке.
— Прости, — сказал он ясным голосом, — что я так нахально… Послушай, у меня такое ощущение, будто мы знакомы. Нет? Ты в какой школе учился?
Серафим молчал.
— Прости, — сказал Сандалов. — Что-то накатило сегодня. Плохо мне.
Серафим шевельнулся. Сандалов с сожалением подумал, что сейчас этот случайный, смутно знакомый человек уйдет, а он останется в сыром сквере и будет горько жаловаться самому себе, что жизнь…
— Я не ухожу, — спокойно сказал Серафим.
Он мрачно смотрел на Сандалова. Он видел, как алкоголь, содержащийся в дрянном красном вине, проникает в кровеносные сосуды, как теплой волной он омыл мозг, притупив боль, что черной высохшей кляксой стягивала его. Он увидел, как сильнее заработало дряблое сердце, вызвав почти истеричное дрожание пропитанных никотином легких, как толчками, с легким хрипом стал выходить воздух, как заворочался покрытый желто-зеленым налетом язык, пытаясь материализовать те слова, мысли, ощущения, образы, которые заклубились в чуть заискрившем мозгу.
— Понимаешь ли, — заговорил Сандалов как-то растерянно и с придыханием — ему было тесно, но чем дальше он говорил, тем свободней и уверенней звучал его голос. — Не знаю, кем ты работаешь, но, предположим, на стройке где-нибудь или, скажем, на шахте уголек рубаешь, и вот ты видишь, как уходят составы с этим углем, и в этих вагонах есть и твои тонны! И в тебе возникает законная гордость! Да! И как памятник твоему труду — стоят терриконники шахт и зияет пустота карьера! Грандиозная пустота! Или ты видишь, как поднимаются дома, и вот они уже стоят — новенькие, с иголочки! — и в них въезжают новоселы, и по вечерам в окнах зажигается свет, и в этих желтых окнах стоят, развешивая тюль и шторы, счастливые люди, и ты тоже счастлив, ты горд, потому что видишь плоды своего труда. Но упаси бог быть поэтом! Вот ты написал книгу стихов, а ее не печатают. Предположим, что у тебя х о р о ш и е стихи. Но их все равно не печатают. Стена! Понимаешь? И врут тебе, что это или плохо, или никому не нужно, или изячно, или… Да мало ли чего можно накрутить! “Мелкотемье”! Да, ты не написал про “глобальные перемены”, ты не написал про “социальную действительность”, ты не написал про войну, на которой не был… Ты много о чем не написал, но вот она — книга, в которую ты вложил свое сокровенное, и ты чувствуешь, всей силой своей души чувствуешь, что это не плохо, что стихи твои будут читать — пусть не миллионы, пусть не многие, но будут читать, потому что твои стихи отражают единственный уникальный опыт твоего бытия. Ты вложил в книгу все лучшее, что было и есть в тебе, ты вырвал это из себя, как выбирают уголь из земли, и в твоей душе тоже зияет пустота! Но книга лежит неизданной, и жизнь тоже становиться пустой. Пустой и нелюбимой.
Сандалов скривился.
— У них вон (он мотнул головой) у всех л и р ы! А я что? Я на д у д о- ч к е играю.
Он горячо зашептал:
— Хочешь? Хочешь, почитаю?
И, не дожидаясь ответа, Сандалов осипшим, глуховатым голосом начал читать стихи. И сразу как-то потемнело, и Серафим очутился в гулком деревянном доме, и явственно проступили из темноты стены дома, и где-то совсем близко прокатился трамвайный гром.
Шел дождь, маленькие оконные створки с облупленной краской были распахнуты настежь, он сидел на подоконнике и слушал, как дождь мнет кусты смородины под окном. Пахло липовым цветом, и от этого запаха кружилась голова. Фонарь во дворе дома освещал маленький сад, блестели листья вишни, и случайные лики света бродили по комнате, по желтым выцветшим обоям, по унылому конопатому зеркалу в тяжелой малиновой раме. Ветхий пропыленный тюль и зеленые шторы иногда вздрагивали от порывов ветра, и тогда зеленый густой воздух комнаты мерцал, колеблясь, и пятна света тонули в этом зеленом воздухе, в котором перемешивались запахи сладкого трубочного табака, истрепанных книг, паутины и ночной свежести. Он сидел на подоконнике, слушал, как поет в печной трубе домовой, и думал, что какое-то сумасшедшее лето: то африканская жара обрушивалась на город, то ветер необжитых пустынь, то долгие и холодные дожди.
Внезапно комната ярко осветилась электричеством и стало шумно от людских голосов. Пела радиола, и было тесно за большим овальным столом, на котором дымилась пряная еда и стояло в длинных узких бутылках желтое вино. За окнами лил невидимый дождь. Рядом сидела женщина с зелеными глазами, и он украдкой целовал ее маленькие ледяные руки. Налетел ржавый осенний вихрь — и все исчезло.
Он шел по
пустынной улице в кромешной
темноте, ветер пронизывал его
насквозь, слабо горели звезды.
Лязгнуло железо ворот, хлопнула
тугая дверь. Он стоял в пустой
темной комнате и слушал, как поет в
печной трубе домовой. С легким
похрустыванием отлетали души
листьев, и высохшие мумии листьев
царапали по стеклу. Маленький
черный смерч возник в комнате, и
воздух напрягся, и тьма сгустилась.
Белые сияющие листы неисписанной
бумаги и испещренные строгой
кириллицей черновики сорвались
со стола, вскружились, истаивая во
тьме, и тотчас завыла вьюга, и его
швырнуло в метавшееся над городом
месиво снега и понесло в метельном
хаосе над крышами, над улицами,
простроченными сверкающими
нитками фонарей, над золоченым
шпилем башни со светлым оком часов,
и, незримый и бесплотный, он
очутился в маленькой теплой
комнате многоэтажного дома, где
брезжил голубой свет ночника, где
сладко спал в своей кроватке
ребенок с легкими нежными волосами.
И вьюга утихла, и снег лег на землю.
В черном окне загорелись красные
огни телевизионной башни. Вдруг
картина смазалась, и он снова
оказался в сквере, на скамейке.
Сандалов молчал. Он как-то сконфузился.
— А впрочем… Ну его все к черту!
Он вяло посмотрел на Серафима.
— Ну чего, чего не хватает?
Серафим помолчал.
— Мужества, — наконец сказал он. — Мужества продолжать с в о е дело. Постоянного мужества ж и т ь. Мужества не изменять себе. Нужно пройти свой п у т ь.
— Что? Понравились… — в смятении спросил Сандалов.
— Мне не нравится, что ты много пьешь, — сказал Серафим.
— Покажи язык! — строго потребовал он, и Сандалов послушно высунул желто-зеленый язык.
“Жало мудрыя змеи”, — усмехнулся Серафим.
Он протянул руку.
— Смотри!
Сандалов похолодел. Он почувствовал, как рука с длинными сильными пальцами погрузилась ему в грудь. Что-то хрустнуло.
— Смотри!
На ладони Серафима лежало дряблое синеватое сердце в черных прожилках капилляров. “Угль, пылающий огнем”, — опять усмехнулся Серафим. Он задвинул обратно это жалкое слабое сердце, и в руке его оказалась печень, источенная алкоголем. Он покачал головой и сунул полуразрушенную печень в бок Сандалову. Тот сидел с остекленевшими глазами. Серафим встал.
— Никто, — сказал он сурово, — никто тебе не поможет. Ты должен идти сам. И запомни: вечно один.
Из-за спины его рванулись легкие полупрозрачные крылья.
— Мужество! — крикнул он. — Нужно мужество!
Серафим топнул ногой и белой молнией взвился в небо.
Репортер местной газеты Сеня Перестукин рассказывал литераторам, как он жил на даче у известного поэта (при этом запросто называл поэта по имени), как пил с ним французский коньяк и как они читали друг другу свои стихи. Рассказ вызывал смертельную скуку у литераторов, ибо они слушали его уже в седьмой раз.
Внезапно Сеня замер с открытым ртом и обалдело уставился в окно. Над городом под серебристым парусом крыльев парил человек.
— Дельтаплан! — восхищенно прошептал Сеня, и, клокоча и ухая, литераторы рванули на улицу, смыв по пути зазевавшегося Пал Андреича. Дельтапланы здесь были еще в диковинку.
Серафим сделал широкий круг и скользнул вниз. Оглушительно захлопав крыльями, он приземлился на маленькой пустой площади. Застегнув на пуговицы разрезы на плаще, Серафим неторопливо пошел прочь, но не успел сделать и десяти шагов, как был окружен зеваками. Со всех сторон сбегались новые и новые. Только очередь у винного отдела гастронома не дрогнула и стоически выдержала искушение.
Серафим смутился и попытался пройти сквозь толпу, но задние так напирали, что пройти оказалось невозможно. Сеня Перестукин заметно волновался.
— Простите! — закричал он из толпы. — Э-э, не могли бы вы еще раз продемонстрировать аппарат?
Зеваки подступали, весело и жарко дыша. Серафим насмешливо улыбнулся. Перестукин побагровел, что-то закричал в толпу, но толпа защелкала, засвистела, заулюлюкала, завертелась бешеным водоворотом, втягивая в воронку Серафима. Мелькнуло его узкое бледное лицо.
— Господи! — ахнули бабки. — Андела-то, андела-то задавили, ироды!
Через полчаса толпа рассеялась в недоумении. Серафим исчез. Куда он делся — неизвестно, только больше его никто не видел.
Сандалов шел домой. Голова у него раскалывалась. “Что за морок? — тревожно думал он. — Блазнится все! Галики уже…” Сандалова знобило. “Меньше пить надо!” — в сердцах сплюнул он. — Так и на Агафуры недолго… Или здесь эти… как их, черт, Биргильды!”
Сумерки тяжело ложились на город, размывая вершину старого отвала и зажигая мертвенно-синие лампы над мокрыми улицами.
1983, 1988 гг.
У самого синего моря
1
Мерцание ламп, железный грохот… Тревожно! Тревожно! Узкий золотой луч ворвался неожиданно сквозь замороженное окно, и высветилось на секунду лицо бабки Александры. На темном потрескавшемся фоне проступает ее тяжелая фигура. Бабка Александра никнет головой, и серые слезы редко и быстро сыплются на ее коричневые полные руки.
У деда Христофора были голубые глаза. Потому-то и звали его на селе “руснак” — русский, значит. У его деда тоже были голубые глаза. Его тоже звали “руснак”. У бабки Александры глаза коричневые, теплые, с золотенькими искрами. У бабки Александры мать была молдаванка. Но и дед Христофор и бабка Александра выросли среди болгар, говорили по-болгарски, думали по-болгарски, а значит, и были болгарами. Первый сын у них — мой отец — родился тоже с голубыми глазами.
Я не знаю деда Христофора, его и отец мой не помнит. Дед Христофор умер, когда моему отцу было всего три года. Бабушка говорит, хороший был дед. А больше ничего не рассказывает. Задумается и сидит молчит, молчит. Сейчас он не намного старше меня, скоро мы с ним будем ровесниками. На Украине, в селе Траяны, стоял его дом. Дом давно развалился, камни растащили, остался только фундамент. Летом он зарастает высокой бледной лебедой и жестким татарником. Когда переехали на Урал, новый дом построить дед не успел. Это сделал мой отец.
Дед Иван тоже болгарин. Он истово верит в бога и боится умереть. У деда Ивана никогда не было своего дома: всю жизнь он был перекати-поле — ни отца своего не помнил, ни матери, жил у чужих, хотя какие они чужие — здешние болгары все друг другу свои. Ездил шабашил по Украине, по Молдавии — маляр он был редкий. Когда началась война, уехал в Абхазию, малярил там. Болгар тогда в армию не брали.
Деньги у деда Ивана были — и немалые, и вот построил он себе дом. О, что за чудо этот дом! Красная черепичная крыша пылает по вечерам среди шиферных. Над высокими воротами стоит железобетонная лира — пудов в десять (дед достал ее по случаю, когда белил сельский клуб). Двор вымощен плоским камнем. Здешняя вода поганая — отдает морем и песком, поэтому за домом — колодец с привозной ключевой водой. На дне колодца лежит серебряная ложечка, чтобы вода не стухла. Весь двор увит поверху виноградом. А в саду зреют сливы синие, абрикосы медовые и яблоки — твердые, как буковое дерево. Даже поздней осенью эти яблоки кажутся мертвыми, но когда отлежатся они в окованных железом сундуках, переложенные новогодней ватой с блестками, когда ударит крепкий морозец и с небес посыплется мелкий колючий снежок, тогда появляются они на свет торжественно и вносятся в большую комнату на широком глянцевом блюде, и электричество ярко горит на их лаковых боках, и по всему дому разносится аромат мягкой осени и свежего утреннего солнца. И тогда вскипает в прозрачной бутыли нежное розовое вино, которое хранится в черных, как сама ночь, бочках в глубине ледяного погреба. О, что за поэма, этот погреб! Здесь тяжело стоит в корчагах светлое подсолнечное масло, и висят на железных крюках чернокожие окорока, и мерцают ряды трехлитровых банок с маринованными баклажанами и кабачками, солеными помидорами и огурцами, и горбятся моченые арбузы в бочонке… И квашеная капуста, и пласты пересыпанного перцем и крупной желтоватой солью сала, и рассыпчатая брынза, завернутая в легкую марлю, и абрикосовое повидло, и в тридцатилитровой бутыли с маленьким краником — крепчайшая виноградная водка… И чего тут только нет!
Дом облицован красным кирпичом. Пять комнат в доме — и все покрашены своим колером. В центре дома печь, отделанная белоснежным кафелем, с фигурными решеточками — печные дверцы. В большой красной комнате люстра, в остальных — бра под бронзу. На дверях малиновый плюш, на окнах тюль германский.
Дом всегда кажется пустым, в комнатах стоит плотный красноватый сумрак. Но иногда — будто пролетит вихрь — прошлепают большие загорелые ноги по ярко-желтому полу, завизжат, захохочут черноволосые черноглазые мальчишки… исчезнет морок, и опять тишина. Дом живет в тоске по детям. Так живет он от лета до лета.
Мысль о доме была зыбкой, как шелковые занавески в чужих домах. Колыхались занавески — сладко ныло в груди. Всю жизнь положил дед Иван на дом — и накопил кубышку. Да жениться не успел. А одному такой дом не поднять. И нашел себе дед Иван верного помощника — жену. А было ему в ту пору шестьдесят три.
Дед Христофор сгинул на шахтах Урала. Это было давно. Тогда страшной силы ветер крушил сад человеческих судеб, раскатывал осиянные плоды по всем четырем сторонам света, сжигал губительным зноем листву, и лохматый пепел, закрученный стремительным смерчем, взвивался к синему небу.
Однажды ветер обрушился и на наше село, и смело чугунным вихрем дерево нашего рода, срезало темным лезвием цветущую ветвь, и понесло ее, крутя нещадно, в неведомые края, а корни, окаменевшие от беды и печали, схоронила горячая украинская земля.
Долго ли, коротко ли мыкали горе — только оказались дед Христофор и бабка Александра на Урале. Она как раз второго родила. И начали устраиваться, обживаться в дощатом бараке, но долго еще кошмарами снились скрип телеги, жалкое ржание клячонки, струящаяся грязь под колесами, студеный ветер, пронизывающий плоть и душу, рев жирных черных паровозов, замусоренные полустанки, вечный кипяточек, бледный холодный свет сквозь щели теплушки и монотонный перестук тяжелых железных колес. И часто ворочалась бабка Александра в кромешной тьме простуженного барака и вспоминала теплое украинское солнце, мягкие пыльные дороги, а то — омытые дождем листья винограда и тугие черные кисти, или как цветут абрикосы; тогда мутная тоска подступала к самому сердцу, и потихоньку плакала она, потихоньку, чтобы не разбудить детей.
Не стало деда Христофора — померк свет в ее глазах. Господи! Да за что такое наказание?! Куда же я с малыми ребятами, господи?! Горевала бабка Александра, утирала горькие слезы (сколько их уже пролила за свою горькую жизнь — хватило бы на купель младенца), бог мрачно сидел на небесах, кусал насупленно ус, потом набил трубку, дыхнул сизым сладким дымком и коротко молвил: “Терпи!” И терпела бабка Александра, перемогла ее крестьянская душа все горести и болести, и не согнули ее спину ни работа, ни тоска по мужу.
Выходила затемно из дому, шла по ледяной черной слякоти, прислушиваясь к дальнему тягучему мычанию коров, к близким и веселым голосам товарок, зябко ежилась от сырого холодного ветра и все думу думала. Конечно, тяжело. А то как? Сейчас всем тяжело. Но живут же. Вон многие из своих уже дома начали строить. Эх, был бы мужик, тоже бы помаленьку отстроились. Христо, Христо… Одной-то как? Картошки тридцать два куля накопала — и все одна. Капусты вот еще насолила на зиму. Ничего, перезимуем. Жорка уже в школу пошел. Вырос-то как! Встал, поди, печь топит, картошку в духовке печет. Митька-то проснется, есть спросит. Ночь отступала, и дума ее становилась светлее.
Она входила в коровник, где тускло светили керосиновые фонари, где пахло сладко парным навозом, гремела подойниками, шла к своим коровам, говорила с ними вразумительно и, потягивая за розовое вымя, прыскала струйками в белое жестяное ведро, и опять думала свою единственную крестьянскую думу, единственную и вечную.
И вот закручинилась бабка Александра, заскучала. Дети выросли, переженились на местных казачках — бледных да хрупких, — и уж своих детей нарожали. Вынянчила внуков и засобиралась. “Там и умру, — сказала. — Там и похороните”. Но умирать она вовсе не думала и даже второй замуж вышла. Поплакала, конечно.
Бабка Александра месила саман ровно и добротно — так хлеб месят. Кирпичи таскала, воду носила, обеды рабочим варила, мыла белье, скребла полы — и построился-таки дом.
Соседи часто заходят посмотреть дом. Они ходят по комнатам, цокают языками, удивляются, говорят по-болгарски. Дед Иван хлопочет тут же, сокрушенно качает лысой головой, объясняет, что можно лучше, что, дескать, вот тут не получилось, что сырость опять угол съела, что нужен ремонт (в этом году уж ладно, такой, но в следующем обязательно капитальный). Потом все идут на веранду и там, степенно посиживая, пьют розовое и белое вино.
2
Бабушка расставляет закуски, а дед знакомит меня с соседями. Вот внук приехал отдохнуть, попроведать стариков. Ах, какой у вас большой внук, говорят соседи. Помощник, отвечает дед. Я б разве один управился до сентября? А там виноград снимать надо. Вино делать. Опять же подсолнухи в этом году какие! Да-а, подсолнухи в этом году хороши. Тар-мар-мар, что-то по-болгарски. И опять ко мне. Надо успеть с ремонтом. Успеем? Дед заглядывает мне в глаза. Успеем. Вот и хорошо. Завтра после обеда и примемся. Бабушка осторожно смотрит на меня, украдкой вытирает слезу.
Я понимаю, что моему безделью пришел конец. Дед поднимает стаканчик: ну, давайте, будем здоровы.
Утром я ухожу на море. Идти сначала каменистой дорогой, потом пыльной и мягкой. Пятки мои уже огрубели, идти босиком по щебенке даже приятно. Дорога тянется меж кукурузных полей, отороченных подсолнухами, а ближе к морю — все полынь да чертополох. Запах моря чуть уловим, но вот он становится крепче, веет свежестью, и открылось море — плеснуло в глаза серебряным.
Далеко вправо уходила степь. Рыжая, мятная, переходящая в серебряную даль, степь, которая была мне чужой.
По утрам море сияет недвижно, отражает глубину неба, а когда начинается рябь, вода становится тяжелой, у берега то желтой, то зеленоватой, у горизонта наливается густым серым цветом.
Я спускаюсь с густого глинистого обрыва, на ходу раздеваюсь и с разбегу — в воду. Доплыв до буя, забираю вправо и плыву вдоль берега. Я чувствую, что устал, но решаю поравняться с перевернутой лодкой. Голубая медуза безжизненно колыхается в серой воде. В конце августа начнутся ветра и небольшие штормы, весь берег будет покрыт тусклыми тушками медуз, обрывками газет, винными пробками, водорослями, и тогда редко какой чудак забредет на пляж.
Поравнявшись с лодкой, я выхожу на берег и возвращаюсь к одежде. Меня слегка покачивает. На пляже уже лежат два-три человека. Мы узнаем друг друга и церемонно здороваемся.
Я лежу на прохладном еще песке и смотрю на море. Море в любую погоду прекрасно, но по утрам, когда штиль, когда солнце ласковое — море светлое, как воздух. Но вот поднимается прохладный легкий ветер, и морщится поверхность воды, и сразу блекнут светлые серебристые краски, море мрачнеет, и вот все круче и круче поднимаются волны и бегут чередой к берегу и с резким хлопаньем и шипеньем ударяются о твердый мелкий песок, выбрасывая из своего чрева то черную водоросль, то радужную ракушку, и белые клочья пены шлепаются на пологий берег и тут же стремительно гаснут и умирают.
Скоро приходит Мишка, мой троюродный брат. Он в отпуске. Друзья сманивали в Сочи, но он не поехал. Мотать деньги на шлюх? Фиг-то! Мишка черен, как сапог. Мы начинаем партию в шахматы. Играет он хорошо. Я проигрываю три партии подряд, потом одну выигрываю, и мы садимся завтракать. Я расстилаю на песке газету, высыпаю из тростниковой сумки плоские розовые помидоры, зеленый лук, огурцы. Из армейской фляжки пьем по очереди холодный кислый рислинг.
На откосе большие кусты полыни. Полынь нагревается от солнца, и ее острый запах щекочет ноздри. Мишка учит меня болгарскому. Но я забыл вчерашний урок.
— Мардзаливый магари! — сердится Мишка по-болгарски. — Ленивый осел!
— Слушай, — говорит Мишка, — ты же с бабушкой жил. Почему по-болгарски не говоришь?
А что ему ответить? Что мы ленивы и не любопытны? Или что мать не велела учить нас с сестрой, потому что боялась — по-русски будем плохо знать? Или что еще не так давно болгарином лучше было не называться? И поэтому мой отец по паспорту русский, а его родной брат — украинец, а родители их — бабка Александра и дед Христофор — болгары, хотя и звали деда Христофора на селе “руснак”, потому что у него были голубые глаза. А вот я действительно “руснак”, и глаза у меня зеленые — чисто уральский, малахитовый цвет.
Идем с Мишкой купаться, потом загораем, опять играем в шахматы.
В полдень я ухожу домой. Во дворике витает запах горячей и пряной еды — бабушка готовит мясо с баклажанами, обильно приправляя варево луком и перцем. Бабушка стоит у газовой плиты, помешивая длинной деревянной ложкой в котле, а крутобокий котел отдувается, сопит, поплевывая золотистым жаром.
— Вишь ты! — изумляется бабушка. — Важный какой!
Ее полное лицо раскраснелось, черные с серебряной нитью волосы выбились из-под косынки. Слегка переваливаясь, она идет к столу, стучит чашками, режет хлеб, что-то говорит серому лобастому коту, который лениво лежит на солнышке, подергивая хвостом. Говорит она с ним по-болгарски (“так он по-русски не понимает!”), уговаривает, сердится, вдруг кот истошно орет — нечаянно наступила на лапу.
— Не ходи босиком, — наставляет его бабушка.
После обеда я лежу на раскладушке в тени винограда и листаю затрепанный журнал “Работница”. Бабушка и дед сидят на крыльце и негромко разговаривают. Я прислушиваюсь. Ни черта не понимаю.
Легкий ветерок шевелит виноградные листья. Шорох убаюкивает меня. Бабушка осторожно трогает за плечо.
— Вставай, внучек. Вишь, старый хрен сердиться, уже на крышу полез. Все видумляет. Чтоб он провалился со своим домом.
По приставной лестнице лезу на крышу. Нужно подлатать цементом лиру — в некоторых местах обнажилась арматура.
Вечером, отмыв заляпанные раствором руки, мы с дедом садимся за стол во дворике. Бабушка жарит нам помидоры, заливая их яйцами, ставит на стол “синенькие”, сладкий, фаршированный рисом и мясом перец.
— Ну, что, дед? — говорит она. — Ставь магарыч.
— А! — спохватился дед. — Магарыч!
Скрипит тяжелая дверь погреба. Скрипит дед: магарыч — тар-мар-мар — магарыч.
Раньше вино наливалось в мутный розовый графинчик. Недавно дед напился и разбил графинчик, и вино стало наливаться в красивую импортную бутылку белого стекла. Красное густое вино горит в ней рубиновым цветом, особенно вечером, когда стоят на горизонте большие белые облака, а над ними золотым веером ровно стоит свет. Но вот легко двинется солнце и пропадет в облаках, и внезапный мощный всплеск его окрасит сугробы облаков в червоный и малиновый цвет. И остынет закат, и красное вино погаснет в сумерках.
Дед наливает вино в маленькие граненые стаканчики, вытирает лысину, бросает в сторону “будем здоровы!” и торопливо тянется ко мне стаканчиком. Я пью вино и ем горячие помидоры.
Бабушка сидит с нами, молчит, вздыхает.
Я иду в дом и укладываюсь спать в большой комнате. Дед молится в соседней. Неясное бормотанье и кряхтение доносятся до меня. Медленно вышел кот, потянув штору. Красноватый неровный свет лампады лег на стену. Колыхнулись тени. Дед стоит на коленях перед картонной иконкой, что-то шепчет. Что он просит у своего бога? Чтобы он помог ему удачно продать мед и виноград? Или здоровья еще на двадцать лет?
Дед вышел. Его маленькая фигурка в белой исподней рубахе и голубых подштанниках вздрагивает, покачивается. Напился дед. Как и вчера. Как и позавчера. Он долго крестит окна, стены, двери, потом, икая, исчезает в душном плюшевом проеме.
Я не знаю ни деда Христофора, ни деда Егора, потому что отмерила им судьба короткий срок. Наши мужики все мало жили. Кто от пули погиб, кто от вина сгорел, кого черная работа сгубила. А бабы наши крепки. Прабабка моя до ста восьми лет жила. И бабка Александра и бабка Матрена до сих пор работают и будут, верно, работать до тех пор, пока не придет пора…
И опять перестук колес, и кромешная тьма за окном, и в теплом купе из густого сумрака высвечивается остренькое личико бабки Матрены.
— И вот видится мне, будто есть я где-то. То ли в комнате какой. А там все голые, руками вот эдак сплелись, стоят головами друг к дружке и танцуют. И много их! Много! И меня, чувствую, втягивают в хоровод этот. Бесы то! Бесы! А тут голос: “БЕГИ” Ой, боюсь — втянут меня. А тут голос. Убежала. Все почему это? Молюсь мало. То приболею, то некогда. Иногда дорогой молитву прочитаю — и ладно. Вот за то и видение было. То ад был. Бесы. Ах, господи! Ужели меня после смерти туда?! Есть грех. Я когда молода была — плясала. Под гармошку. Да на лугах с девками хороводы водила. А счас не замолишь все грехи-то. Вас разве что отмолю. Ах ты, господи! А они рядами-бы! Руки-то сплели и танцуют, и танцуют! И голые все — как есть-то! Верить надо. Крепко надо верить. Без веры, без ума — не будет счастья. Хотя где оно, мое счастье?
Засыпаю и опять вижу маленький дом, занесенный по окна снегом, вижу теплый полумрак горенки, ковер, по которому бегут, бегут в нескончаемом своем беге рыжие олени, и опять сухие махонькие ручки бабки Матрены баюкают меня.
— Бабушка, расскажи…
— Вот падают звезды, падают над чужими морями, падают и восходят…
— Бабушка, а когда звезда падает, почему желание загадывают?
— Дурень! Еслив звезда упала, говори “Аминь!”. Значит, помер кто. У кажного своя звезда есть. А вот у тебя нету. Не крещеный ты. Татарин — одно слово. Вот окрестишься, и ангел твою звезду зажгет. А мало стало звезд, мало. А еслив есть, то слабые, потому как крещеные, а не веруют. Раньше звезды сильно ярко горели, куда против счастного.
— Бабушка, расскажи сказку.
— Ну, слушай. У самого синего моря жил старик со своею старухой…
Старуха
Старуха каждый день собирает чемоданы. Она встает часов в десять, когда все уже давно на работе, и начинает собирать вещи в тяжелые фибровые чемоданы.
— Охо-хо, — бормочет старуха, — без четверти девять уже.
Приглаживая космы желтыми ладошками, она идет на кухню пить чай. Пусть заварка скверная и хлеб черствый — чай она пьет долго, со вкусом. Она макает корочки в бледно-лимонный кипяток, аккуратно ест, беспрестанно смахивая со стола крошки себе в ладонь. Потом она моет посуду. Посуды много — осталось после вчерашнего дня. Старуха моет плохо, оставляя жирные пятна на тарелках. Ее опять за это будут бранить, но она об этом пока не знает. Ну вот, слава Богу, посуда вымыта — старуха идет в большую комнату.
— Охо-хо, — шепчет она, — без четверти девять уже…
Большие настенные часы в деревянном корпусе встали пять лет назад, но старуха этого не заметила.
Старуха медленно
и старательно одевается.
Старательность вообще в ее
привычке: если начнет, например, пол
мести, то своими жесткими пальцами
из ковра каждую соринку вытащит.
Она напяливает одну кофту, другую,
одергивает их, одергивает. Кофты
буро-зеленого цвета, локти
продраны. Старуха надевает тяжелое
зимнее пальто, валенки, повязывает
на голову обремканный кашемировый
платок и, забыв про чемоданы,
выходит из квартиры. Она уже дошла до лифта,
но забыла, зачем вышла, — тогда она
возвращается, но беда! беда! —
забыла номер квартиры. Тогда она
пробует наугад.
Звонок не работает.
В другой квартире никого нет.
Из третьей высунулась лохматая голова и заматерилась. Старуха пугается и семенит прочь. Она спускается этажом ниже и тычет корявым пальцем в звонки, и снова пугается, и скользит бесполой тенью дальше, и, совсем обессилев от непонятного страха, садится на бетонные ступеньки и пригорюнивается. Так она сидит — может, час, может, два, — потихоньку дремлет, иногда вздрагивая от стукотни дверей, от лязга лифта, от протяжных порывов ветра за ровно сияющим окном лестничной площадки. Тут ее находят сын и сноха, пришедшие на обед.
— Что? Опять?
Ее ведут домой, раздевают и кормят обедом.
— Ты ела? — спрашивают ее.
— Ничегошеньки я не ела и не пила.
Ест она долго, тщательно пережевывая. Съев тарелку борща, она вынимает вставную челюсть и украдкой обсасывает ее.
— У-у! Противная! — говорит сноха.
Старуха, тонко постанывая от удовольствия и ничего не слыша, идет в большую комнату и там садится в кресло с высокой спинкой. Так она сидит, дремлет, пока не наступят сумерки.
Короток зимний день. Старуха медленно встает, покряхтывает, зевает, подходит к окну, откидывает тюль, долго смотрит на улицу, где закипает легкая метель. Потом идет к часам.
— Без четверти девять, — говорит старуха с удовлетворением. — Нет, у нас так темно не бывает.
Старуха идет на кухню пить чай.
Старуха тоскует по сладкому. Она берет сахарницу и сыплет через край сахар в рот. Крутит губами, чмокает.
Что-то скрипнуло в глубине квартиры, и на старуху нападает страх. Она осторожно ходит по комнатам, пугливо ежится, заглядывает в ванную, в уборную, опять в ванную, в спальню, во все кладовки, во все закоулки. Поняла, что одна, успокаивается, но какая-то темная сила толкает ее — ей страшно! Она опять ходит и ходит по квартире. Двери поскрипывают, постукивают.
Приходит с работы ее сын. Это ее младший сын.
— Федя! — ласково встречает его старуха.
— Совсем сдурела, старая, — ворчит сын. Его зовут Александр. А Федор — это брат старухи. Он иногда заходит проведать сестру. Все остальные братья и сестры давно умерли, но старуха забыла это и часто говорит о них, как о живых.
— Сколько, сколько время? — спрашивает она, волнуясь. — Ах, поезд уйдет, — бормочет она.
— Какой поезд? — кричит сын. — Куда? Куда?
— Домой, домой, — говорит старуха в беспамятстве.
Приходит с работы жена Александра.
Ей в свое время досталось от старухи. Когда-то старуха была властной и вредной, сноху свою прижимала к ногтю, а та была сиротой, воспитывалась в детском доме — тихоня тихоней. Но уж сейчас-то она старухе спуску не давала — придиралась к ней, потихоньку куражилась.
Старуха стоит у окна.
— Нет, у нас так темно не бывает, — говорит она.
— Где это “у нас”? — иронично спрашивает сноха.
— У нас, в Свердловске.
— А сейчас-то ты где, — еще ироничнее спрашивает сноха.
— В гостях, у брата. У брата… Иоиля.
— Дура ты, дура старая! Иоиль помер давно! — сноха ну просто покатывается со смеху.
— Нет, не помер, — неожиданно твердо говорит старуха. Она гордо выпрямляется, и в глазах ее мелькает что-то осмысленное. Но через секунду она уже смешалась, забыла, о чем речь, и вдруг — лезет целовать сноху. Дескать, голубушка… Это у старухи бывает.
Сноха змеей вывернулась и, воровато оглянувшись, бьет старуху по лбу костяшками пальцев.
— Ой-ей! — плачет старуха. Она садится в кресло и противно всхлипывает. Она хочет, чтобы ее оставили в покое.
— Ты грязная, вонючая обезьяна, — с наслаждением говорит ей сноха.
Приходит с работы старшая дочь Александра. Она работает учительницей в музыкальной школе. Она очень устала и хочет спать. Только она укладывается в своей комнате, как входит старуха. Старуха не может признать ее.
— Спасите, — шепотом говорит старуха и оглядывается — за ней по пятам идет сноха.
— Бабушка, поди вон, — уже сонно говорит внучка.
— Ну чего тебе тут надо? — кричит сноха и тащит старуху за рукав на кухню. Рукав трещит, старуха ойкает.
— Чисти картошку, — говорит сноха.
Старуха рада, что ее оставили в покое. Она не спеша чистит картошку и что-то мурлыкает себе под нос.
У Александра есть вторая дочь. Она уже давно не живет с родителями, она живет с мужем и сыном Борькой в соседнем районе. Иногда они чинно приходят в гости — пьют самогонку, закусывают беляшами и разговаривают о политике. Борька, этот маленький негодяй, чистосердечно травит старуху. Кто она ему? Прабабка? Совсем чужая…
Однажды он стянул у нее из-под подушки вставную челюсть и спрятал ее, а потом целый день ходил за бабкой и украдкой посмеивался, глядя, как она шарится по углам, как получает за это подзатыльники, как жевала деснами обед. Старуха думала, что Борька — это ее сын. Или внук. Имя его она забывала редко.
Мать Борьки к старухе была совершенно равнодушна. Она не ругалась с ней, не оскорбляла ее — только смотрела на нее холодно и презрительно.
В декабре старухе
исполнилось девяносто три года. Все
ждали, что она вот-вот умрет, но
старуха все не умирала, и все уже
отчаялись. А старуха просиживала
свои смутные дни в кресле подле
батареи отопления, беззубо жевала
тайный хлеб, смотрела по-рыбьи
перед собой, и кровь медленной
холодной волной омывала ее гнилой
мозг, и резко и отчетливо вставали
перед ней какие-то картины
прошлого, может быть, ее, а может
быть, чужого, вычитанного из
толстых романов с продолжением. То
какие-то люди играли в лото или в
“подкидного” за цветным столом,
жарко горела керосиновая лампа, а
за дряхлым маленьким окном выла
вьюга, железная вьюга рвала
странные красные флаги, железная
метель мела по екатеринбургским
улицам, заплеванным серыми
солдатскими окурками, прооранным
насквозь хрипатыми голосами; то
цокот копыт пробивался сквозь
дрему, подмигивал молоденький
офицерик, луч солнца сиял на его
погоне, а офицерик улыбался и
кончиком языка все трогал
реденькие нежные усы; то звонко
и страшно бил по окнам винтовочный
залп; и постоянно какое-то
жужжание — оно просто с ума
сводило!
Сноха хотела пристроить старуху в дом престарелых, но, во-первых, туда попасть очень трудно — большая очередь, а во-вторых, Александр воспротивился — что люди скажут? Другие сыновья аккуратно присылали денежные переводы, но к себе брать мать не хотели.
Однажды старуху посадили на поезд и дали телеграмму старшему брату — встречай! Была еще надежда, что старуха где-нибудь затеряется, пропадет где-нибудь… Старуха вернулась через два дня и с тех пор каждый день собирает чемоданы.
Если сноха уж чересчур тиранила старуху, та, всплакнув, призывала ее к совести: как тебе, дескать, не стыдно, я старый человек, а ты изгиляешься… Что? — вскипала сноха. А кто тебя вытащил из грязи, когда даже соседи не хотели присмотреть за тобой? А кто стирает твои засранные простыни? А за что? За что мне такое наказание? Ты дрянь! Дрянь! Всю жизнь, всю жизнь палец о палец не ударила, а сейчас упрекаешь?
Она протягивала свои растопыренные пальцы с обломанными ногтями к самому лицу старухи и плакала от бессилия.
Старуха чистит картошку. Входит старшая дочь Александра — какой, к черту, сон: в голове одни гаммы!
— Бабушка! — кричит она. — Ты опять мои тапочки надела! Бестолочь!
Старуху разувают, и она, клацая нестрижеными желтыми ногтями по линолеуму, идет искать свои туфли. Долго ищет, поправляя обувь в прихожей, потом открывает шкафы, комод…
— Ну чего шаришься? — кричит сноха. — Чего шаришься?
Старухе дают подзатыльник, кидают ей под ноги старые валенки. И хотя валенки стирают в кровь икры — старуха рада.
Потом старухе делают выговор за посуду. А тут и ужин готов. Все садятся за стол. Старухе наваливают полную тарелку картошки.
— Ешь, — говорит сноха. — А то все говоришь, что голодная, что не кормят тебя. Вот и ешь. Пока не съешь, из-за стола не вылезешь.
— Что? Картошка? Не буду…— бормочет старуха. — Что я — свинья?
Все дружно ахают:
— Смотрите-ка, барыня! Не хочет! Поглядите-ка! Не будет!
Сноха говорит:
— Значит, не голодная.
Старуха молча ест картошку. Поглядывает в чужие тарелки.
Наконец спать. Старухе ставят раскладушку.
— Где постель? — спрашивает старуха.
— Там же, где и всегда, — отвечает сноха.
Старуха открывает комод, шкаф…
— Чего шаришься?! — кричит сноха. — Сказано: где всегда была, там и сегодня ищи.
Стоит, наблюдает.
— Дак я же не знаю, я же первый день здесь…
Старуха совсем теряется.
— Дак! Дак! — кричит сноха. Она вываливает на пол груду белья.
Постель готова. Со старухи сдирают платье, укладывают ее спать.
Свет еще долго горит в комнате. Сноха вяжет, зорко поглядывая за старухой.
Ночью сноха плачет. Ей жалко себя, свою жизнь, исковерканную, загаженную старухой. В душе нет сострадания — она пуста и холодна, как выжженное дупло. Сноха чувствует, что умрет раньше старухи, и оттого ей тоскливо и горько. Всю жизнь на это чудовище положить! За что? За что?
И старуха встает в дверном проеме, как привидение. На ней застиранная мужская майка и громадные панталоны грязно-фиолетового цвета.
— Спасите, — шепчет она.
Господи, думает сноха, ну за что мне такое наказание? И идет укладывать старуху.
1977 г.
Дом
В доме было тепло. Голландка и плита на кухне с вечеру были натоплены и до сих пор сохраняли красный угольный жар в своих оплавленных недрах. За двойными голубыми рамами лежала студеная ночь, тяжелая и мглистая, как террикон. Хозяева домов давно выключили свет во дворах и висячие лампы над воротами, машины и днем здесь были редкостью, а что до местных мотоциклистов, то разве только сумасшедший рискнет выехать в такой мороз. Впрочем, таковые иногда находились: ревя мотоциклами, они мчались по кованым дорогам, как ангелы ада, разбивая узким светом кромешную тьму поселка.
В парке сквозь замерзшие купы тополей слабо синел один фонарь, остальные же были мертвы.
За парком был город. Над ним всегда по ночам стоял купол света, хотя улицы пустели рано.
А в поселке было темно. И ледяная эта тьма не давала спать Георгию, он лежал тихо, прислушиваясь то к этой тьме, то к своему сердцу.
В доме было тепло, в печах багрово светились подернутые патиной угли, в духовке стоял не остывший еще после ужина казан с пловом, и можно было хоть сейчас встать, поесть жирного рыжего плова, насытить чрево и успокоить душу. Или налить крепкого чаю с лимоном — чайник на плите горячий, — или просто принять снотворного и забыться в легком сне, пусть пропадут, рассеются заботы, пусть отдохнет больное сердце. Нет, вставать не хотелось, не надо думать о ледяной тьме, в доме тепло и уютно, в соседней комнате спит Серафима, совсем неслышно спит, но Георгий знал, что чутко, и если сейчас встать, заскрипеть сеткой кровати, то она обязательно проснется и уж до утра точно не уснет. А утром будет ходить с больной головой и охать. Тоже стареет. А когда он привез ее в этот дом, сколько ей было? Так, Костя родился в пятьдесят третьем… А сюда въехали, было ему… было ему шесть. Нет. Семь ему весной исполнилось. Осенью в школу пошел. Он увидел Костика, одетого в новенькую серую форменку, подпоясанного лаковым ремнем с латунной пряжкой — фуражку с кокардой на стриженой голове, ранец, длинный букет красных и белых гладиолусов. Это уже были свои цветы. Фима весной посадила в палисаднике гладиолусы и сиреневые петушки. Тогда огорода еще не было, на его месте стояло большое болото, подернутое ряской, в которое сыпали, как в прорву, самосвалами землю. Потом в палисаднике посадили сирень. Она быстро разрослась и закрыла окна от нескромных глаз, и летом уже можно было не закрывать на ночь ставни. Березки, стоявшие в дальнем углу огорода, пришлось срубить, а когда совсем ушла вода, они с Костиком посадили яблони, вишню, смородину, а вдоль валкого дощатого забора — крыжовник, рожавший крупные мохнатые ягоды. А березу возле крыльца оставил. Сейчас она выше дома, и когда поднимается ветер — скребет и стучит в шиферную крышу, выбеленную дождями и солнцем.
Дом. Его дом. У его отца тоже был дом, который должен был перейти ему, Георгию. Но от дома сейчас только камни остались. Несколько лет назад Костя ездил туда, искал. Все, рассказывал, быльем поросло. Полынь и лебеда. Эх!
А ведь была надежда, что Костя останется здесь. Стал бы инженером. Ведь были же способности. Оболтус! — внезапно озлобился Георгий. — Только пьянствовать! Да языком ля-ля-ля! Я на одном месте тридцать пять лет проработал. И ни одного выговора. А этот? Работает лишь бы где. Скоро вторая трудовая книжка кончится. А кто не хочет гордиться сыном? Раз уж так случилось, что сын не может или не хочет дело отца продолжить, пусть хоть достойную профессию изберет. А то… щелкопер! Характера у него моего нет. Голова моя, а характер не мой. Мать его испортила! Да что там… Вот дом. Кому достанется? Кто в нем жить будет? Какие люди? И от мысли, что придут в опустевший дом чужие люди, привезут свою мебель, переставят все, перекроят по-своему, наладят свой быт и станет дом совсем чужим, останутся только собственно дом, вот эти стены, что век простоят, стало ему горько и трудно. И летним светом залило грустную его думу, и руки вспомнили тяжесть топора. Эх! Топор сочно вонзался в бок бревна, оголяя почти непристойную белизну его тела. Мелкая щепа брызгала в стороны, из-под топора ползла длинная ломкая щепа, и первобытный запах дерева делал сердце радостным и легким.
Вот они с Костиком лежат вповалку на только что настланном полу и слушают, как неторопливый сквозняк с легким шелестом гоняет по дому влажную стружку. И в четыре окна в комнату льется небо. Дунул, свистнул ветер, и снова в душу свалилась темная холодная ночь. Ветер дергал ставни, напирал в окна, то вдруг замирал, то с удвоенной силой бросался на дом, на этот остров тепла, в расходившемся студеном море мглы.
Георгий не
подводил итоги, жизнь его была
открыта, как зауральская степь.
Где-то за горизонтом была другая
жизнь или начало этой, и все чаще он
пытался проникнуть туда умом,
накупил книг по истории, не
пропускал ни одной публикации в
журналах и газетах о проклятом
прошлом, но с ужасом убеждался, что
чем дальше он продвигается по этой
степи, по целине, тем дальше и
дальше отодвигается горизонт;
пусть открываются дали, но за ними
предполагались такие просторы, что
дух захватывало от одной только
мысли, что это и твоя жизнь встает
из-за горизонта. Сейчас он стоял
одиноко в этой пустыне и старался
понять, почему его простая и ясная
жизнь не дает ему полного
удовлетворения. Мысль его ходила
кругами: у его отца был дом, и он,
Георгий, родился в этом доме. Но дом
построил не сам отец, его построил
еще его прадед. Или прапрадед?
Сейчас у Георгия свой дом, но дом ли
это его сына? И не приезжает совсем.
Чужой для него дом. Продадут дом,
войдут в него чужие люди… Георгий
чувствовал, что исчезает какая-то
основательность его жизни, что
нельзя, чтобы каждое поколение
строило себе свой дом. Дом должен
быть один, вдруг понял он. Лишенный
с детства дома, своими трудами его
воздвигший, живя сейчас в
опустевшем доме, он с горечью подумал, что и для
внуков его это уже не дом, а дача.
Приезжают на каникулы, пасутся в
огороде, разбирают хлам в стайке и
чувствуют себя открывателями новой
земли, нового света, а он, как старый
индеец, смотрит на них с тоской и
понимает, что пришли и уйдут, уедут,
чужие они здесь, чужие, а так-то ведь
свои, родные… От счастья, радости и
от смутной тоски перехватывало
сердце. Хотелось продолжения своей
жизни, но не где-то там, вдалеке, —
пусть успешной, даже
победительной! — а вот здесь, на
виду, простой понятной,
ясной, чтобы умирать было не
страшно, чтобы отвоеванная у болота
земля, чтобы дом, маленький дворик,
скамейка, береза во дворе, качели на
березе — все это деревянное
царство-государство осталось
таким, какое оно есть. И чтобы оно
продолжалось без него, как
продолжается время в часах, которые
не нужно заводить каждый день.
Такие непривычные часы висели над
большим зеркалом в гостиной.
Георгий недавно купил их в
уцененном магазине. Идут. Бесшумно
и точно. В доме были и другие часы:
будильник с никелированным
куполом, ходики с гирьками на кухне,
каминные часы, стоящие на книжном
шкафу. И все они тикали вразнобой,
хотя время показывали одно.
Время белого человека
Святочный рассказ
Бомж Гуторов кормился у дикой яблоньки, не обращая внимания на двух толстых снегирей, недовольно ворчавших на соседнем деревце, где мелкие плоды были уже ободраны. Примерзший снежок на яблочках холодил воспаленный рот. Хотел было Гуторов с утра наведаться на свою помойку, но ее уже оккупировал бомж Онтонов с алюминиевой лыжной палкой. Он тыкал в баки палкой и зорко поглядывал по сторонам. Мог бы в ярости и в лицо ткнуть. И хотя считались Гуторов и Онтонов закадыками и ночевали часто в одном подъезде, и последнюю заплесневелую корочку делили промеж собой, но вот сейчас сторонились друг друга, и каждый решил пропитание добывать себе сам.
Прежде чем набрести на яблоньку, Гуторову пришлось пробраться через мутное зимнее утро. Снег обжигал сквозь истертые валенки. Сильно болел бок — Гуторов отлежал его на бетонных ступенях подъезда двенадцатиэтажного дома. Подъезд на этот раз попался гнусный, и от этого было гнусно на душе. Весь подъездный сор, окурки, тонкие шприцы с испачканными кровью иголками, непонятные надписи на стенах — вся эта дрянь покоилась сейчас на тонкой поверхности гуторовской души и мешала сосредоточиться.
Подъезды бывают разные: иной подъезд как квартира — сияет чистыми стеклами и большими лампами. И полы в таких подъездах моют часто, и стены в них не исписаны всякой пакостью, и тепло в них, и перед каждой дверью цветной коврик лежит. И Гуторов, уважая жителей таких подъездов, коврики по утру разносил, запоминая, где какой лежал.
От холодных кислых яблочек Гуторову стало лучше, весь подъездный ночной сор утонул в душе, и поверхность ее опять подернулась радужными разводами денатурата, который вчера так славно они с Онтоновым распили в уютном подвальчике. А потом подрались из-за пустяка, и Онтонов, вооружившись своей алюминиевой палкой, выгнал бедного Гуторова в холодную ночь и пришлось ему мыкаться в неуютном подъезде.
Мельком заметил Гуторов тень согбенную и, оборотившись к ней, ощерился уже было — не трожь деревце! моя добыча! — но вдруг обнаружил, что рядом стоит старичок, на вид невзрачный, но с глазами ясными, и не захватчиком он чужого добра выглядел, а кротким и покорным просителем. И аж прослезился Гуторов от нахлынувшего чувства. Вот ведь — сам-то он неимущий, а к нему с просьбой! А чем помочь старичку? Разве что яблочками угостить, да у него и зубов-то, поди, нет разгрызть крепкие морозные плоды…
Была у Гуторова заначена ассигнация, через которую у них с Онтоновым и вышла вчерашняя ссора: подозрительный Онтонов справедливо предположил, что у дружбана его небольшая денюжка есть, что поллитровку политуры, которую они распили, брали на его, онтоновские кровные — в жестоких битвах у мусорных баков заработанные, и теперь черед Гуторова угощать товарища своего любезного. А есть местечко одно — Онтонов давно заприметил, — киосочек круглосуточный, где можно хорошей выпивки купить — средство для мойки окон. Цвет у него, конечно, поганый, но выпивка забористая и не очень ядовитая. Но Гуторов денюжку зажилил, за что был стремительно бит и справедливо изгнан из подвальчика.
И вот сейчас Гуторов встрепенулся от возмутивших цветную поверхность его души чувств. Оттого ли, что есть, оказывается, на свете еще более, чем он несчастный, оттого ли, что обида на Онтонова была сильна, и хотелось его как-то ущучить: пропить, прогулять заначку с первым встречным и тем самым нанести моральный ущерб Онтонову и самому укрепиться в самости своей, — только в глазах у Гуторова заблестели истерические слезы, и обратился он к старичку невзрачному:
— Что, дед, худо? А пойдем-ка по рюмке водки выпьем!
И пошли они в рюмочную “Посошок”, что сияла морозными новогодними стеклами на углу улиц Покровской и Солдатской. Гуторов шел чуть впереди, предвкушая, как он сейчас поразит старичка своей щедростью, и украдкой утирал уголки глаз.
В рюмочной было чисто и светло. Еще не загаженный каменный пол источал влажный запах, синие пластиковые столы были вымыты — и на каждом стоял стаканчик с воздушными салфетками и пластиковыми цветами. И никого. Гуторов взял два по сто в граненых стаканах и два бутерброда с сыром. Сели в уголок. Гуторов расстегнулся, дедко сел ровно и прямо и вдруг показался Гуторову знакомым. Пригляделся — нет, поблазнилось.
— Давай, дед, выпей маленько, — сказал Гуторов и махнул свою водку разом.
Старичок, однако, водку пить не стал, но бутерброд с сыром взял и, сняв шапочку, перекрестился и стал медленно и аккуратно есть. Зубы у него были белые и чистые, и сам он весь оказался не такой уж обтрепанный, каким показался Гуторову вначале. Высокий лоб, ясные глаза и плавность в жестах смутили Гуторова, и он вдруг подумал, что ошибся, что дед этот не такой уж и убогий, каким он его увидел под мерзлой яблонькой. Где-то я его видел, подумал Гуторов.
— Ты выпей, выпей, дед! — засуетился он, испытывая какую-то робость перед старичком. — Догоняйся!
— Спасибо тебе, добрый человек, — сказал старик. — Только я вина не пью.
Гуторов растерялся.
— Ну, так я ее тогда… того… оприходую? — помявшись, он цепко взял второй стакан.
Второй стакан пошел лучше некуда. И отмяк Гуторов, и захотелось ему поговорить красиво с этим странным старичком. Найдя в замусоренном кармане окурок сигареты “Винстон” и запалив этот здоровенный окурок — свезло вчера с “бычками”! — заговорил он, пуская дым в потолок:
— Вот ты, дед, смотришь на меня и думаешь, наверно, вот совсем истраченный человек и цена ему копейка! А я скажу тебе: были и другие времена. И пил я не какой-то “сучок” паленый, а настоящую “смирновскую”! Коньяк дербентский! Джин пил — и не в жестяных баночках который, а самый настоящий — английский! В квадратных бутылках. И закусывал суджуком и мягким сыром сулугуни. И селедочкой домашнего посола!
Тут Гуторов совсем воодушевился.
— Берешь в магазине селедочку свежую, натираешь ее солью, сухой горчицей, перекладываешь лаврушкой, перчиком — два дня должна полежать в комнате, сок пустить… Потом ее заворачиваешь в бумагу и в холодильник. Через неделю селедочка — цимус! А мясо я готовил… Баранину брал, не поверишь — тушами! Приедешь на рынок, а тебе: вам сколько баранинки? Кило? Два? А ты ему: что там мелочиться, давай тушку! А готовил я ее так…
И тут Гуторова совсем развезло на воспоминания. И прошлая жизнь его пошла перед ним разматываться, как бразильский сериал в триста серий, и каждая серия была, как глава из поваренной книги. Старик молча слушал, доедая свой хлеб.
А Гуторова несло. Он вдохновенно вспоминал, что он пил и что он ел в своей маленькой жизни, и жизнь представлялась ему не такой уж и маленькой. Рассказывая о способах приготовления пищи, о превращении бесчисленных тушек, вырезок, окороков, филеев в роскошные яства, он расщеплял их, разжижал желудочным соком своего воображения — и совсем разгорячился, покраснел весь и стал похож на маленького полупьяного то ли тролля, то ли гнома, который похваляется давно разбазаренными сокровищами, фантастическим образом обратившимися в гигантские пустые коричневые отвалы, в спекшиеся шлаковые массы.
— Послушай, добрый человек, — сказал старик, — а что есть, по-твоему, счастье?
Гуторов ошалело замер, разгоряченный своей речью, и даже как будто не понял вопроса, но, покрутив головой, хитро улыбнулся.
— Счастье? — начал он как бы издалека, щурясь и жмурясь от охватившего его волнения. — Это… когда вот… ну, вечером… выпьешь сильно… а утром… проснешься с бодуна… башка трещит… а ты, не вставая, понимаешь, руку протянешь — и берешь бутылочку пива! И… не всю — нет! А половинку! А потом! Сигареткой переложишь… И уже потом только вторую половинку! Из горлышка!! Чтоб колючками горло продрало! Вот что такое счастье, дед.
Закончил Гуторов спокойно и горько. И пошел он к стойке, и взял еще водки, а когда вернулся — никого за столиком не было. И ладно, насупился Гуторов, и стал пить. Пил, духарился маленько, пропил все деньги, какие были, и был бит — сначала прилюдно, нестрашно, а потом тайно и сильно за рюмочной. Но как закончился день — начисто отрезало.
Очнулся он в знакомом грязном подъезде. Было темно. В голове мутилось. Гуторов протянул затекшую руку, стал слабо шевелить пальцами — и вдруг пальцы наткнулись на бутылку. Гуторов осторожно взял бутылку, ощутил ее тяжесть, прохладу, нежно погладил. “Чебурашка!” — с замиранием прошептал он, лежа крокодилом под батареей парового отопления.
Пробка легко поддалась, и пиво хлынуло, обдирая горло, в утробу. Через пять минут Гуторов охмелел и легко и безмятежно уснул. И снился ему старик с высоким лбом, с ясными синими глазами и в красном диковинном одеянии — с крестами на плечах.
2002 г.